Конечно, героизм нужен был и тому, кого в тыл привезли на самолете. Но все же человек тот действовал по плану, рассчитанному для него другими людьми. У такого было и оружие, и еда в кармане, и инструкция в голове — куда податься в тылу и с кем там завязать сношение. Я же доставился в тыл пленным, да еще вдобавок тяжело раненным. И никаких указаний, что и как я должен делать с собой в такой индивидуальной беде, не имел. Насчет того, чтобы прикончить себя, возможность была, но ведь с такой работой конвоиры и сами управлялись хорошо. Одним словом, я с этим делом не торопился и вижу теперь, что поступил вполне даже правильно.
В плен я попал под Волоколамском в сорок первом, и хотя прошло с тех пор шестнадцать лет, и остался я жив, и семью развел и все такое прочее, но рассказать о том, как я прозимовал в плену — не умею: нету у меня русских слов для этого. Нету! А чужих языков не знаю… Поэтому, если не возражаете, начну сразу с того, как я сбежал из плена.
Лагерь наш располагался под городом Шяуляй в Литве,— ишь, куда занесла меня судьба! По причине однорукости (правую руку оторвало мне в бою под Волоколамском) немцы за всю зиму ни разу не выгоняли меня на работу. И дело тут заключалось не в жалости у них ко мне, а в моей непригодности. Ну, да черт с ними. Весной нашлось применение и мне. Оказывается, в лагере был еще один пленный без руки, и тоже без основной. Одним хорошим майским утром выкликнули из строя наши с ним номера, дал нам немец в уцелевшие руки по большому ножу, вроде тесака с бойни, стал сам в трех шагах сзади и погнал зачем-то в лес километра за четыре от лагеря. День тогда выдался — прямо как наш, обоянский. Теплынь, солнышко печет, травка на обочинах дороги нежится… Напарник мой оказался человеком слабодушным. Отошли мы метров триста от лагеря, снял он с головы свою грязную пилотку, подставил лицо ветерку — и как зальется слезами!
— Чего ты? — спрашиваю. А он слова вымолвить не может. Ревет — и все. Думаю: струсил, миляга, решил, что на смерть ведет нас фашист, а того, видно, не сообразил, что с ножиками на расстрел пленных не гоняют. Начал я ему объяснять это, а он и говорит:
— Да я не оттого! Ты слышишь, что в небе делается? Жаворонков чуешь? Они же русскими голосами поют. Точь-в-точь как у нас в Тамбовской области…
Ну, тут нас конвоир огрел прикладом разом обоих — тесно мы сошлись в разговоре… Жалко ему, сволочу, стало воздуха… слов наших утешительных друг другу. Ну, да черт с ним. Вытерпели мы и не такое, снесли и это, а через полчаса подошли к лесу.
При случае я, конечно, коснусь литовских лесов особо, а сейчас скажу только, что не леса, а чудо развели там люди! По нескольку километров тянутся они в разные стороны и, между прочим, все в них растет такое же, как и у нас в России: сосны, дубы, ясень, клены… И даже цветы одинаковые. Может, вам случайно знаком весенний цветок «баранчик»? Кудрявый такой, желтоватый, на длинной ножке? В детстве мы их охапками ели, потому что вкус у них на мороженое смахивает. Вот эти-то «баранчики» я и увидал сразу, как только пришли мы в лес. С голодухи показались они мне не то что мороженым, а… вроде хлеба! Навалились мы на них со своим напарником, а немец…
Ну что он мог другое придумать? Избил, конечно. «Дас ист дойче!» — кричит. Немецкие, значит, «баранчики».
Ладно. Стал он нам прикладом объяснять, что мы должны делать. Оказывается, березовые прутья резать и складывать в кучки. Для чего они понадобились фашистам — ума не приложу. То ли на розги, то ли на метелки, чтобы фатерлянд свой подметать, то ли для банных веников.
На этом месте я хочу задержаться, чтобы получше объяснить вам, каким путем появилась у меня тогда мысль о побеге. Конечно, об этом я думал всегда — и днем и ночью, и во сне и наяву. Но тогда, в лесу, решение это созрело у меня полностью и со всех сторон, и не потому только, что к этому представились условия местности. Нет. Дело тут оказалось в другом, в том, что немец боялся нас, вот в чем!
Первый признак к этому был тот, что он остановил нас почти на голой полянке. На ней, может, и было-то всего три березовых куста да один пень дубовый… А второй признак — это наша с напарником однорукость. То есть две руки на двоих. Значит, еще в лагере у немца сидела где-то робость насчет того, чтобы идти с пленными в лес, и нас, таких, он выбрал умышленно. Понятно теперь? А на войне, да и вообще в жизни, получается всегда так: враг трусит — я смелею!
Ну вот. Определил нам конвоир дистанцию — дальше березовых кустов ни шагу,— сел сам на дубовый пень и заныл на губной гармошке какую-то свою немецкую кручинушку. А мы режем да режем. Напарник в одном кусте, а я в другом. Ножи, как я уже говорил, большие были и острые. Рубанешь одну веточку — она и на бок. Хватишь две сразу — то же самое. Так что двух рук для такой работы вроде и не требовалось. «Неужели же, думаю, не хватит мне своей левши для того, главного моего дела? Неужели же мало ему ее одной будет?»
С напарником я решил поговорить об этом осторожно, намеками. Но как только подошел к нему и увидел глаза его, так все разом понял: думал он то же самое, что и я…
Оказывается, такое дело нельзя скрыть друг от друга людям. Смертную решимость то есть. В человеке тогда напружинивается все нутро его, а глаза отчего-то расширяются. И вот что удивительно — интереснее? тогда человек и даже ростом вытягивается… Ну, одним словом, напарник правильно меня понял и сказал всего лишь:
— Давай!
Но одно дело решить задачу головой, а другое — выполнить ее руками. Да еще одной и к тому же — левой. А главный вопрос застревал в том, как подойти к конвоиру. Вплотную. И чтобы он не видел твоего лица, потому что иначе он за десять шагов обо всем догадается! Тем более, что сидит он настороже и боится именно таких для себя результатов…
Все это мы обмозговали за одну секунду,— в такой обстановке шарики в голове работают здорово,— и решили вот что: транспортировать нарезанные прутья к конвоиру. Я свою порцию, а напарник свою. Но двигаться порознь. Первым — я, а он немного сзади. Это мы придумали вот зачем. Во-первых, у конвоира бдительность ослабнет, а, во-вторых, за прутьями лица наши скроются…
Ох, и долго же я шел через эту полянку — то есть от кустов до конвоира. Будто сызнова переживал час за часом плен свой, потому что всплыл он весь передо мной, как в кино…
А когда дошел и стал класть у вражьих ног прутья, то до того ослабел, что чуть не свалился…
Тут я опять задержусь на минутку, и вот для чего. Понимаете, если бы конвоир не помог мне сам тогда, может, ничего и не было бы, потому что вера из меня ушла. Но он толкнул меня сапогом. Толкнул и крикнул:
— Даст ист вениг,— то есть мало, значит.
— Хватит! — сказал я ему и не услыхал своего голоса — один сип какой-то вышел. Зато от этого толчка ко мне разом вернулось все то, что в кустах переживал…
Ну, я думаю, вам неинтересно слушать подробности, как я его приголубил. Теперь я и сам дивуюсь — откуда тогда сила у меня взялась. Ведь я чуть ноги переставлял, а тут… Значит, самостоятельно береглась силенка в моей руке специально для этого случая, а я и не знал о ней. Можно было и раньше что-нибудь сотворить в этом роде…
После этого дела мы прихватили от своего бывшего конвоира винтовку и кинулись в глубину леса. Двигались изо всех сил — то бегом, то шагом, а то и ползком, потому что мочи было мало, а страху хватало,— немцы могли пустить за нами погоню с собаками.
Но все обошлось. Под вечер перешли вброд небольшую речку и вылезли на другом берегу километра за два выше того места, где спустились. Это на случай собачьей погони, чтобы затерять след.
Только тогда мы решили отдохнуть и поглубже познакомиться друг с другом.
— Вот,— говорю,— Сидорчук, и закончилась наша неволя. Теперь мы с тобой, можно сказать, советские партизаны.
— Возможно, что и так,— ответил Сидорчук,— только я,— говорит,— не представляю, как это мы будем с тобой партизанить с одной винтовкой и с парой рук на двоих?..
Тогда-то и пришла мне мысль назначить себя командиром. Понимаете, дело тут упиралось не в должность, а в нужность. Кому-то из нас все-таки надо было сделаться старшим, чтобы принимать решения, а другому выполнять их и поменьше разговаривать. Винтовку носить решил я сам, хотя стрельнуть из нее друг без друга мы не могли,— один из нас должен был подставлять для ствола плечо.
Все это я сообщил Сидорчуку. Он помолчал немного, а потом и спрашивает:
— Ты в каком роду войск служил до плена?
— В артиллерии,— говорю.
— Я так и подумал…
— Почему? — интересуюсь.
— А потому, что привык ты из-за укрытия воевать. Вот и теперь норовишь из-за меня стрелять. Вроде как из-за орудийного щита..,
— Ну,— говорю,— щит из тебя такой же, как из моей бывшей руки гуж, это во-первых. А во-вторых, стрелять будем, в случае чего, по очереди. Обойму ты обойму я. Согласен?
На том и сошлись.
Ночью мы набрели на лесной хутор. Бедный такой, со всех сторон ветрам открытый, и так нам захотелось есть, что аж больно стало! Тут, возможно, заговорила долгая наша голодовка в лагере. А возможно, и то, что мы почувствовали подходящий момент достать еду. Трудно установить сейчас, что было главной причиной.
Близко к хутору мы не подошли, побоялись. И в то же время уйти от него тоже никак не могли. Я принял тогда решение — отправиться одному из нас в разведку. Решение, конечно, очень даже правильное, но вместо того, чтобы действовать смело и сразу назначить на это Сидорчука, я начал «голосовать»:
— Кто пойдет? — спрашиваю его.
— Наверно, что я,— говорит он,— потому как больше некому. Ты же командир…
Вижу — с обидой говорит он это, а обида в нашем положении — штука нехорошая. Я, конечно, догадался в чем дело: Сидорчук обиделся на то, что я сам назначил себя командиром, понимаете? Но ведь штаба же у нас с ним не было для утверждения меня в этой должности. Как же он, думаю, не постигнет этого?
Сразу я было решил идти сам, но потом подумал, что через такой мягкотелый поступок совсем могу потерять авторитет в глазах подчиненного и тогда нам будет еще хуже.
— Партизан Сидорчук! — сказал я.— Идите сейчас же на хутор. Разведайте обстановку. И если ничего там подозрительного не заметите, возвращайтесь назад.
— А если замечу? — ехидно спрашивает Сидорчук.
— Все равно, приходи сюда,— говорю.
В общем отправил я его, а сам стал ждать донесение. Прошло, может, не меньше часа. Кругом ни звука. Луна только светится да звезды блестят, а Сидорчука все нет и нет. Я стал уже сильно беспокоиться и предполагать беду, но в это время он показался совсем с противоположной стороны.
Тут я должен сообщить вам насчет молочных бидонов. В Литве наши горшки не приняты под молоко, для этого у них там в моде белые жестяные бидончики со стеклянным окошком в боку, чтоб отстой был виден. Вот с таким точно бидоном и возвратился из разведки хутора Сидорчук.
— На-ка, попей холодненького,— говорит, а от самого таким нестерпимым вкусом сливок несет, что даже за пять шагов слышно.
— Где ты его взял? — спрашиваю.
— А в колодезе,— докладывает.— На веревке был спущен туда, охлаждался…
— Та-ак,— говорю.— Значит, первое наше с тобой действие в тылу у противника началось с воровства молочного инвентаря у мирного населения?
Это я спрашиваю у Сидорчука, а сам, между прочим, пробую снять крышку с бидона. То есть не по желанию пробую, а совсем даже наоборот. Просто ничего не могу поделать с собой,— так захотелось глотнуть оттуда хотя бы полстакана!
Выручила меня должность, иначе бы не стерпел. Выходит, что разум тоже приходит к человеку вместе с назначением на пост, но, конечно, не ко всякому…
Чтобы долго не задерживать вас на этом месте, скажу коротко: в эту ночь мы заглядывали еще на три хутора, кроме этого, и всюду нас принимали как родных братьев,— к бедноте попадали. К утру мы так нагрузили животы, что идти уже совершенно невозможно стало, а есть все хочется.
Но хорошее без плохого не бывает. От невоздержанности с мясом и по причине выпитых ранее сливок Сидорчук захворал. Понятно, конечно, чем, а такая болезнь в нашем с ним положении — хуже не придумаешь: сидеть надо было вместо того, чтобы двигаться.
На рассвете кое-как довел я его до лесной глуши и определил в кустах орешника, а сам отошел чуть подальше. И только снял с себя винтовку и хотел прилечь, гляжу — крадутся мимо двое, и такого нечеловеческого вида, что я враз догадался, кто эти люди, чьи они и откуда…
Понимаете, мы с Сидорчуком и сами страшили хуторян своим обличием — до того довели нас в лагере, но таких, как эти, я видел впервой за весь свой плен. У одного волосы до плеч, лоб с хороший кавун, а лицо — с огурец: высохло, и заместо рубахи — мешок с немецким орлом, представляете? Второй тоже далеко не радостной наружности. Гимнастерка без рукавов, лицо — сплошная корка засохшей крови, сам же весь до того мал и худ, ну прямо инкубаторский цыпленок! Но оба все-таки держат в руках по голышу. Жить, значит, еще хотят и даже обороняться собираются…
Поступил я с этими людьми не совсем правильно. Можно сказать, даже плохо. Понимаете, вместо того, чтобы обрадоваться своим живым братьям-славянам (а это, между прочим, с одной стороны души так у меня и было) и по-человечески расспросить их, что и как, я начал снимать с них форменный допрос, да еще с разными там намеками — почему, дескать, живы остались, да как это было возможно для вас в плен сдаваться, когда у вас все цело и по уставу это не предусмотрено.
Чуете? Охамел — и все! А причина тут скрывалась в оружии. В винтовке, которую я держал между колен и рукой поглаживал: до таких размеров расперла она мою важность, что по-другому разговаривать я не мог!..
Ну, ладно. Люди наши, как известно, на междоусобные обиды и забывчивы и душой друг к другу отходчивы. Мне это тоже потом простилось и забылось,— жить же надо было вместе! Но сперва-то я все-таки допросик с них снял. И выяснил: фамилия того, что был в мешке — Климов, звать Сергеем, а по отчеству Андреевич, год рождения девятнадцатый, неженатый, лейтенант. В плен попал в сорок первом под Ельней, раненным в ногу. Второй, который без рукавов, тоже оказался командиром, по фамилии Воронов Иван. Находились они в офицерском лагере под Ригой, бежали с эшелона сутки тому назад и, кроме травы, ничего еще не ели…
После их допроса я рассказал о нашем с Сидорчуком побеге, и хотя в действиях с конвоиром совершенно упустил из вида отсутствие своей правой руки, так что нагрузка получилась на две целых, результат у меня вышел все-таки крепкий: Климов обнял меня и даже заплакал. Я тогда тоже не удержался. В первый раз за все время нестерпимо стало за себя и за всех нас таких, без вести пропавших…
Между прочим, Климов оказался мужиком норовистым. Я это сразу заметил, когда выдал им на двоих хлеб. От вида деревенской ковриги Воронов аж подпрыгнул, а Климов отломил ему кусочек с гулькин нос, вручил, как свой, да еще и приказал:
— Ешь не сразу. Хлеб ржаной. Ясно?
— Ясно,— отвечает Воронов, а у самого, бедняги, голос рвется.
В тот же день у меня с Климовым получилось разногласие насчет партизан. Он не признавал их никак. То есть не верил, что они хоть что-нибудь да значат в войне с немцами.
— Ну,— говорю,— в войне они, может, и действительно сильно не значат, но в истреблении отдельных фашистов роль все-таки играют.
— Возможно,— говорит,— но немцев надо громить по всем правилам стратегии на фронте, а не играть с ихними ездовыми на проселочных дорогах в тылу. Ясно, товарищ Курочкин?
Я промолчал, потому что чувствовал свою слабость в военных словах, но насчет партизан остался при своем личном мнении.
К вечеру Сидорчуку полегчало, и мы вчетвером двинулись прямым курсом на восток, к своим. На этом и закончилось мое старшинство, несмотря на винтовку. Старшим, как известно, всегда является тот, кто оказывается впереди, а головным у нас оказался Климов. За ним шел Воронов, потом уже я, а замыкающим Сидорчук, поскольку ему приходилось еще временами задерживаться.
Вот тогда-то я и узнал, до чего человек сложная механика! Я на себе это понял, потому что полночи шел и все думал: «А на каком основании Климов захватил верх? Кто к кому пристал — мы к ним или она к нам? У кого оружие — у них или у нас?» Понимаете? Это, значит, личные интересы у меня зашевелились, как раньше у Сидорчука. Чуете? Но именно этим сравнением я и успокоился. Выходит, что худа без добра тоже не случается…
Ну, хорошо. Утром, на восходе солнца, нам встретилось шоссе, и только мы собрались пересечь его, как издали показался легковик. Был он от нас километра за полтора, а то и дальше, но мы все же… кинулись назад, да так, что остановились метров через двести, а то и через все триста от дороги…
Теперь трудно сказать, кто побежал первым. Думаю, что все в одно время, потому что ни передних, ни задних у нас не было.
Потом, часов через несколько, каждый из нас понял, отчего это с нами случилось. То есть почему мы оказались тогда такими… Дело тут важнее, чем можно сразу подумать о нас. Дело не в страхе смерти было и не в личной трусости, а в другом — в плене нашем проклятом, ужасную память о котором мы еще носили с собой… Эх, трудно мне объяснить вам это, ну, да вы поймете все сами по ходу дальнейших событий.
Забрались мы после этого в лесную глухоту, друг на друга не смотрим, молчим и сразу же по кустам — спать вроде, а какой там, к черту, сон был! Так, отвод от себя своих же глаз. И вот лег я вниз лицом, наблюдаю жужелицу в траве, а сам успокаиваю себя тем, что сваливаю вину за это дорожное бегство на других, а главным образом на Климова. Разное пришивал ему, а себя оправдывал однорукостью… Но потом все-таки понял общую причину своего слабосилия и решил так, что с обеими руками я, может, бежал бы еще шибче,— размахивать было бы чем… И захотелось мне не только обругать себя последними словами, а прямо-таки избить, хотя за что именно — точно не знал. От обиды, конечно, а может, от стыда.
Климов лежал от меня метрах в пяти, и вот слышу — шепчет он такую страшную ругань, что теперь от нее уши завяли б! «Стоп, думаю, значит, люди мы еще не пропавшие, раз чувствуем коллективную боль от своей неспособности. Значит, рождаемся мы сызнова для хозяйской жизни на этом зачумленном немцами свете!..»
Вот тогда и повернулась у меня душа на что-то хорошее к себе, а Климов распространил эту мою радость на всех нас четырех. Понимаете, подполз он ко мне, вперился взглядом в винтовку и хотя молчит, но я уже знал, что он хочет. Точно знал, потому что именно это и хотел он, как потом выяснилось.
— Бери,— сказал я. Только всего и сказал. Схватил он винтовку, проверил патроны и тоже мне почти одно слово:
— Я один пойду.
— Нет,— говорю.— Надо всем вместе. Для глаз нам надо. А может, случится и для помощи тебе.
— Верно,— говорит.- Надо всем!
И вот пришли мы к шоссе на то самое место, откуда сбежали. Климов лег в кусты, обнял винтовку и притих. Я примостился рядом, остальные тоже замаскировались в разных местах и стали ждать. Ох, и тяжелые ж минуты мы тогда прожили! Тут ведь не один только враг подстерегался. Тут мы вроде назначили первую встречу с самими собой, то есть с такими, какими мы еще не были, но должны были стать, понимаете?
Ждали часа полтора и все же дождались,— грузовик показался! Крытый, лобатый и черный, как моя лагерная зима, а прет, собака, так, что аж камни на шоссе гудят. И почудилось тогда мне, что никакая сила не задержит его и не своротит с дороги!
Солнце било грузовику в зад, и потому ветровое стекло проглядывалось нами ясно,— в кабине сидят трое: один в фуражке, а двое так. Мы, конечно, знали, кто у них фуражки носит, и вот вижу, как Климов стал заваливать ствол винтовки вправо, к офицеру, а надо-то влево, к шоферу!
— В бритого веди!— крикнул я, но тут такой грохот образовался, что я, наверно, зажмурился от нечаянности, потому что потерял грузовик. Как будто кто метлой смел его с дороги! Будто провалился он без огня и дыма! Оказывается, под выстрел он перелетел через кювет и кусты в лес и так резнулся об ясень, что кабина очутилась в одном месте, а остальной шарабан — в другом. Вдребезги! Это ему собственная скорость поспособствовала — и черт с ним!
Ну, коротко коснусь трофеев. Двое из трех фашистов оказались еще живыми, но ненадолго. За баранкой, как установили, сидел офицер: она была устроена в правом боку кабины, что меня и смутило, а Климов разглядел ее правильно. Из оружия мы захватили два автомата и один пистолет. Ну, конечно, двое часов попались, поскольку они нам нужны были, сигареты, зажигалки и другая разная мелочь, в войне роли не игравшая. Между прочим, весь кузов был забит солдатским обмундированием, но больше четырех комплектов нам не понадобилось, а остальное… куда ж его было деть! Подожгли, понятно, на то и война!
Если б только вы видели, как мы уходили от этого радостного нам места! Воронову достался автомат, и вот он несет-несет его на руках, потом прижмет к лицу, да как вдарится — то в смех, то в слезы! Климов сначала ругался на него, а потом подошел и давай целовать в макушку, поскольку Воронов приходился ему до плеч только. Ну, глядя на них, и мы с Сидорчуком побратались…
Привал мы устроили километров за десять от шоссе и первым долгом переоделись, поскольку нужду в этом терпели невыносимую по двум причинам — от насекомых и от своего лагерного вида, будь он трижды проклят! Тут мы опять сделали одно нам нужное дело, совершенно не сговариваясь, но по общему желанию: сложили в одну кучу лагерное тряпье и молча подожгли. Воронов только не утерпел и, когда заполыхал мешок Климова, полоснул по нем из автомата, за что и получил от нас взбучку. За патроны, конечно, а не за действие.
Вечером я повторил разговор с Климовым о партизанах.
— Ну как,— спрашиваю,— одних ли только ездовых на проселочных дорогах могут подсиживать партизаны или и другое кое-что делать?
Молчит, но поглядывает на меня как-то по-новому.
Но не только это событие на шоссе привело нас потом в партизаны. Скоро появился к тому и другой толчок, и заключался он в плохом отношении к нам населения. К форме то есть нашей, немецкой. Зайдешь на хутор, а хозяева — и особенно, конечно, женщины — сразу в плач, а то и в ругань, и хотя делали они это тайком и на своем языке, но нам от того не легче было: ни тебе прежней еды, ни привета! Поэтому приходилось объявляться прямо с порога — дескать, мы — советские!
— А, милости просим,— и все тому подобное, включая яичницу. Такое положение дураку только могло быть неясно. Значит, население, за вычетом, понятно, кулаков и некоторых прочих, могло представить нам полную гарантию для партизанства, а местность для этого в Литве — лучше не придумаешь!
Все это мы, конечно, замечали, но двигались все же на восток, потому что цель у нас была одна теперь — пробиться через фронт к своим. Должен сообщить, что силой мы наливались не по дням, а по часам, потому что ели беспрерывно. Пройдем немного — и давай молотить сызнова. Так что все протекало у нас нормально, кроме одного: не знали, что творится на фронте и где он застрял.
Ну вот. На четвертую ночь после того, как мы подвооружились, разразился несусветный ливень, и хотя в смысле безопасности он нам не мешал, но к утру мы добились до того, что не могли переставлять ног. И вот видим: лошадь на привязи пасется, значит, думаем, жилье должно быть рядом, и точно — скоро сарай в лесу показался, а в нем ворох соломы, что нам и требовалось. Закопались мы в нее и спокойно пригрелись. Воронов должен был первый час охрану стоять. А он возьми и засни следом за нами, поскольку хоть и не с головой зарылся в солому, а только по шею, но тоже, конечно, разомлел.
В сарае же, оказывается, неслись хозяйские куры, и ввиду того, что дождь давно перестал и выглянуло солнышко, они и явились туда для своего дела. А места-то заняты?
Сколько они там кудахтали — неизвестно, потому что проснулись мы не через них, а от нестерпимого женского крика: хозяйка пришла уточнить причину куриного волнения и перво-наперво наткнулась на голову Воронова без всякого туловища! А личность у него была далеко не нормальная по причине содранной кожи. К тому же Воронов спал. Дальше произошло вот что: покуда женщина билась в родимчике, а мы выпрастывались из соломы, к сараю прибежало человек десять мужского и женского пола,— оказывается, мы попали не на хутор, а в целую лесную деревню!.. Ну, теперь трудно сказать, хорошо или плохо мы поступили тогда с этими жителями, но, поскольку в наши планы не входило общее знакомство со всей деревней, Климов прикинулся немцем и как крикнет:
— Век! Раус,— то есть: «Пошли по домам, а то плохо будет!»
Понятно, народ кто куда, а мы — в лес. И только отошли с полкилометра, смотрим — человек нас настигает. По лицу вроде старик, а по ногам довольно даже резвый. Поскольку он раза три окликнул нас «товарищами» и еще издали снял картуз, мы приостановились.
— В чем у вас дело? — спрашиваем. А он:
— Товарищи! Мы же вас давно ждем и даже ищем! Это он почти на чистом русском языке произносит, а у самого и в самом деле глаза веселые.
— Ты, дед, ошибаешься,— это Климов ему,— мы совсем не «товарищи»…— ну, словом, опять насчет того, что мы немцы.
— Какие вы там немцы! — смеется старик.— Я русского человека за километр узнаю. Не бойтесь, я,— говорит,— свой.
— Бояться нам некого,— отвечаем,— а вот почему ты «свой» — нам неясно.
— Оттого, что вам это неясно, я, пожалуй, чужим не сделаюсь,— обиделся старик.— В моем погребе десять месяцев красноармейцы живут. Двое. Раны у них затянулись, так что определяйте их к себе, а то мне уже не под силу с ними…
Чуете, какую подозрительную откровенность толкнул? Да еще потребовал, чтобы мы подождали до ночи, поскольку днем нельзя вылезать тем двоим из погреба,— в деревне, дескать, народ всякий.
Ну, что было делать? Нельзя же во всем не верить людям! Посоветовались мы и решили: ждать до темноты, но только в другом месте, а старика на всякий случай до тех пор не отпускать.
Но он никакого подвоха нам не замышлял и с наступлением вечера действительно доставил в назначенный пункт леса двух наших земляков — одного по фамилии Калитин, а другого, кажется, Жариков. Ничего особенного собой они не представляли, потому что ни плена не видели, ни настоящего фронта: были подранены на второй же день войны под городом Паневежисом и прибрели в эту деревню. Так что ни боевого опыта, ни злобы нашей не имели, но ввиду того, что дело это наживное, мы их, конечно, взяли, а старика отблагодарили тем, что пообещали ему правительственную награду сразу же после войны…
В таком составе дней через семь мы благополучно достигли Двинска, и, когда обходили его стороной, опять случилось нам шоссе и опять рано утром. Я до сих пор и сам не пойму, каким путем и образом эта дорога оказалась схожей с той, на которой мы подвалили первый грузовик, помните? Ну, прямо как вылитая. Одинаковая низина, одинаковые деревья, одинаковый кювет — ну все точь-в-точь! И то ли от хорошего утра, то ли от прошлой удачи, но только такая нас уверенность охватила и желание попытать счастья сызнова, что мы без лишних разговоров присели в кювете, а потом залегли в кустах.
Я, кажется, не сообщал вам, что носил пистолет, поскольку пользоваться им мог без посторонней помощи. Сидорчук винтовку, а Климов и Воронов — автоматы. Когда же мы притаились ради дела в кустах, Климов приказал передать оружие от Сидорчука Калитину,— двурукому, значит. И только они успели это, как на шоссе замельтешились пешие немцы. Хотя они были далеко, мы все же разглядели — много их, взвод, может. И чуть ползут.
Чтобы было короче, я скажу вам одно: если б это действительно оказались немцы — мы все равно не сдвинулись бы с места, потому что на виду друг у друга невозможно было вставать и… убегать. Ноги потому что не двигались, а языки не поворачивались для совместного разговора об этом…
Но то шли совсем другие люди. Пленные наши… Не идут, а бредут по четыре в ряд, и у каждого на плече кирка или лопата. И все у них, как и положено человеку в плену: шинели без хлястиков, на ногах — у кого один ботинок, у кого половина, у кого совсем ничего, и всех их на одно лицо превратил лагерь, только глаза остались у каждого свои…
Да… я сейчас закурю только, а потом продолжу. Между прочим, спички какие-то пошли в последнее время… Дым от них, вонь… Зрение только портят!
Ну вот. Идут в количестве восьми рядов. Конвой состоит из четырех автоматчиков — один спереди колонны, один сзади, а двое по бокам. Думаете, мала охрана? Нет, вполне даже достаточная для тридцати двух пленных, какой бы они нации ни значились. Я сам через год после этого случая гнал четырех жандармов и, несмотря на мою однурукость, они шли как милые… Тут всю роль играет сам плен, а потом уже другие беды — слабость в ногах, поджидание более удобного, чем этот, момента, страх и разное там другое.
Еще до подхода вплотную к нам пленных мы распределились так: Климов взял себе переднего конвоира, Воронов заднего, а мы с Калитиным бокового. Без действия остался только тот, что скрывался от нас за колонной. Да все равно. Ему потом пришлось еще хуже от лопат да кирок.
Работы нам с этими конвоирами вышло на две минуты. Самое же трудное наступило, когда бывшие пленные узнали, кто мы есть. Понимаете, подкинуть вверх силенок не хватает, так они навалятся человек по пять на каждого из нас и от волнения слезть не могут. А радоваться им все-таки было рано, потому что ни мы, ни они сами не знали толком, что делать дальше и как быть.
Посудите сами. Идти через весь вражий тыл и фронт с такой голой оравой при шести автоматах да одной винтовке с пистолетом — дело дурашное: или переколотят в непосильном бою, или опять очнешься в плену без последней руки, черти б его взяли! Распределяться же на малые группки — тоже не резон: оружия всем нету, вид у ребят пленный, кушать все хотят, как из пушки,— значит, полезут не только в хутора, но и в деревни, а там их любой сопливый полицай приструнит.
Все это мы обсудили вдвоем с Климовым, потому что хотя он и являлся теперь у нас фактическим командиром; но меня уважал сильно как первоначальника группы, а во-вторых, за первую у нас винтовку и за того березового конвоира. Что ж, что верно, то верно.
— Какое же примем решение, товарищ Курочкин? — спрашивает он.
— Пока не знаю, товарищ Климов,— признаюсь, а сам с одной стороны переживаю в себе гордость, а с другой изо всех сил думаю: что решить.
Так мы в этот день ничего и не придумали, но двигались от шоссе по всем правилам войны. То есть мы с Климовым впереди, «крестники» наши в середине, Воронов с Сидорчуком сзади, а Калитин с Жариковым в боковом охранении. Ни разговора, ни шума — ничего! Только лес шумит да птички разные свиристят. И вот идешь-идешь, а когда оглянешься, то и подумаешь: у Пугачева — и то, наверно, приличнее обстояло дело…
Перед вечером мы нарочно залезли в болото, и Климов послал меня с группой наших ребят в хутора за сухим пайком, потому что некоторые из вызволенных дошли до ручки совсем.
После еды и отдыха мы двинулись прежним порядком, а утром устроили большой привал, и там Климов… восстановил нам всем воинские звания. Понимаете, был ты, скажем, до плена сержантом — им и остался. То есть стал опять. Был солдатом — будь им и до конца!
Хорошо это он придумал насчет восстановления, правильно, потому что мы тут же и немедленно превратились в настоящий взвод, разбились на отделения и назначили командиров. Между прочим, я стал заместителем Климова по всем вопросам, Воронов — по разведке и боевой части, а остальные — кому что было положено.
Потом мы собрали совет — я, Климов, Воронов и командир первого отделения Калитин — и решили временно не идти на восток по той причине, что на наших глазах начали мельчать леса и укрупняться деревни. Нам же надо было сначала вооружиться и обмундироваться, а после мыслить уже насчет перехода фронта всем взводом. Вот с этой целью мы и рванули с новыми силами, но не назад и не вперед, а в бок, в Белоруссию…
Кто его знает, отчего нам везло: то ли от нашей личной злобы, а может, по причине охамления тыловых немцев, поскольку на таком расстоянии от фронта они тогда мало еще чего боялись, но только не проходило дня, чтобы мы не подковырнули грузовик, а то и два.
И вот удивительное дело! Чем больше становилось у нас удач, тем меньше оказывалось радости. Непонятно? Нет, все очень даже просто. Радость хороша, когда причину ее видят и ценят свои люди. А если и не видят, то верят ей на расстоянии. В одиночку же радость наша казалась нам… скучной.
Понимаете, пройдешь, бывало, километров пятнадцать от того места, где дотлевают разные обломки от грузовика, сядешь под кустом крушины и думаешь: «Ну, хорошо. Вот ты прикончил трехтонку. Не доедет уже она до фронта и не довезет туда сто пятьдесят смертей, потому что лежало в ней сто пятьдесят снарядов к гаубице… Может, спас я в ту ночь сто пятьдесят детишек от сиротства и сто пятьдесят баб от вдовства! Сразу вроде бы и выпрямится душа в тебе и возликует там что-то — воюю же теперь не за одного себя, как в лагере! Победим же его, сволоча, обязательно докончим, и вот как дойдешь до этого места — до победы то есть, так и стоп!
Ить после войны сразу же потребуется анкета. А там будет один маленький вопрос — находился ли в плену? По месту этот вопрос всего лишь для ответа одним словом: «да» или же «нет». Там нету пространства для упоминания грузовика из-под снарядов и для доклада об избегнутых тобой смертях. Там от тебя требуется только одно — «да» или же «нет»!
И тому, кто вручит тебе эту анкету, совсем неважно, что ты сделал в войну, а важно, где ты был! Ах, в плену? Значит… Ну, что это значит — вы сами знаете. По жизни и по правде такое положение должно было быть совсем наоборот, а вот поди ж ты!..
Одним словом, думки эти сидели в каждом из нас, будь ты с одной рукой или даже без обеих. Графа остается графой для всякого. Но все-таки ни один из нас сроду не заводил об этом разговора. Молчали, и правильно делали, потому что черт его знает, к чему могли привести нас такие откровенности.
Долгая это будет песня, если я начну вам рассказывать обо всем, что с нами было на этой дороге… Поэтому скажу коротко: ровно через три месяца мы присоединились под Красным Урочищем к большому партизанскому отряду, и сразу же нас хотели расформировать. Но когда мы выстроились с пятью ручными пулеметами, с двадцатью тремя автоматами да с винтовками, гранатами и пистолетами,— командование отряда оставило наш взвод в таком составе, в каком он и был, только называться мы стали шестой отдельной партизанской группой…
О том, как мы действовали до самого прихода своей армии, я расскажу в другой раз. Да это, думаю, и неважно. Важно то, что мы не только живыми оказались, но и в человеческий строй вступили. Важно, что мы опять превратились в бойцов, а русскими людьми мы оставались и в лагерях…