Обухов М.М. Корни врастают в землю

Если бы не надежды,
как бедно было бы человечество!


ГЛАВА ПЕРВАЯ
1

Праздновали троицын день. Гулянка была в самом разгаре. Казак лет под сорок, Савелий Андреевич Хватышов, на виду у всей честной компании посредине горницы «ломал комедию». Он из стороны в сторону таскал себя за кудрявящийся чуб, звонко шлепал по красным щекам и приговаривал то высокомерным густым брюзжащим голосом, то жидким, испуганным:

— Я тебе, казуня, покажу, как не выполнять моего приказания!

— Виноват, ваше благородие!

— Неслухом стал?!

— Никак нет, ваше благородие!..

Громко смеялись казаки и казачки, сидевшие на скамейках и табуретках вокруг стола, уставленного угощениями и водкой; только один пожилой гость с рыжей, почти красной дремучей бородищей и с красным вывернутым веком даже не улыбнулся. Ширяев, или Афоничка Красноглазый, как в Грушках называли его по-уличному, сидел рядом с женой под иконами, на самом почетном месте, как идол, прямой и неподвижный.

По всем хуторам речки Безымянки, от самой станицы Суходольской, у Красноглазого были должники. Большая пачка векселей хранилась у него в горнице на дне сундука, кованного железом. Время от времени, смотря по сезону, Афоничка запрягал в легкие дрожки или сани с козырьками лучшего коня, сажал рядом с собой разряженную жену и ехал к должникам. По случаю приезда благодетеля должник резал жирную курицу, готовилась яичница. Афоничка садился в красный угол под иконы. Жена, сидя с ним рядом, как всегда, не смотрела на мужа, потому что не любила его. А Красноглазый сидел серьезный, молча слушал заискивающего и суетящегося хозяина, улыбка не появлялась на толстых губах. Чаще всего он один выпивал водку, ел за троих.

После отъезда Ширяевых должник горько и зло жаловался соседям:

— Дома как следует не поест… Обжирала!

И это была правда. Афоничка Красноглазый семью и работников держал на черном хлебе и квасе, да и себя не баловал, сладкий кусок ели только в гостях.

Рядом с Ширяевым сидел широкоплечий чернобровый казак, одетый в форменный мундир, уже узковатый ему, Семен Сазонович Бородин. Он был не беднее Афонички Красноглазого, но не раздавал денег под векселя, находил им другие дороги и у чужих людей в красный угол под иконы не лез.

Семен Сазонович смотрел, чуть улыбаясь, на Хватышова, затем лицо его стало серьезным, большие зеленоватые глаза надолго остановились на смуглолицей молодой казачке, казавшейся в этой шумной компании девочкой из-за своего роста и самой искренней веселости. К ее свежему румяному лицу с живыми радостными глазами очень подошел бы венок, сплетенный издиких лесных цветов, какие на хуторе каждую троицу вили девушки.

Почувствовав на себе взгляд Бородина, смуглолицая перестала смеяться, нахмурилась, бегло взглянула на своего хохочущего великана-мужа.

Пристальный, долгий взгляд Семена Сазоновича и неудовольствие смуглолицей заметила более обычного побледневшая Трофимовна, жена Бородина, веснушчатая дородная женщина.

«Хоть бы людей постыдился глядеть так на Ястребиху!» — зло подумала она о муже.

А Хватышов, закончив «ломать комедию», раскланялся, как балаганный шут, подошел к столу. Хозяин куреня, Самсон Кириллович Ковалев, встал, налил полную рюмку водки и с поклоном подал ее Хватышову. — За потеху, Савелий Андреевич, спасибо!

Хватышов с видимым удовольствием выпил, крякнул, провел ладонью по губам, поколотил рюмку по донышку и еще раз, уже кривляясь, перевернул ее над своим широко открытым ртом. После этого, не закусывая, он сел рядом с хозяином и вскоре заиграл песню про орла-орелика — млад донского казака, что в туретчине белым телом лежал под ракитовым кустом, весь изрубленный.

Песню подхватили. Высоким голосом ее умело повел, как лодку по широкой реке, Самсон Кириллович. Жена Ковалева, Марфутка Гулюшка, жалобные слова подняла еще выше. Ее лицо с задорно вздернутым носом покраснело от натуги, стало печальным, на светлые глаза навернулись слезы.

Ой, где мать плачет, там река, что река бежит,
Что река бежит, что река бежит, окиян, окиян-море…
Ой, ну как мать плачет, вовек… вовек веку.
Как сестра плачет, от года… от года до году.
Ой, а жена плачет до белой зори —
Взойдет солнышко, росу… росу высушит.

Бородин опять долгим взглядом посмотрел на Ястребову. Хватышов, перехватив его взгляд, усмехнулся и расправил усы. А муж Марьи Ивановны Ястребовой, ничего не замечая вокруг, изо всей мочи ревел уже новую, быструю в темпе песню «Ах, утушка луговая», выговаривая вместо «утушка» — «вутушка». Самсон Кириллович прямо из-за стола пошел в пляс, Марфутка Гулюшка навстречу ему выплыла белой лебедушкой, как крылом, размахивая узорным платочком. Она не хотела скрывать своей любви к мужу и на людях. Хватышов, перегнувшись через угол стола, что-то зашептал в волосатое ухо Бородина.

— О чем это ты? — Бородин повернулся к нему с каменным выражением лица.

— А все о том же, — вслух проговорил Хватышов. Марья Ивановна поняла, что многие, наверное, заметили, какими глазами смотрел на нее Семен Сазонович.

«Пока мой Тимофеич не взбунтовался, нужно домой увести». Она встала из-за стола, громко поблагодарила пляшущих хозяев за гостеприимство и потянула к дверям изрядно захмелевшего мужа.

— Что это ты, кума, вздумала компанию рушить? — останавливаясь посреди горницы и обмахиваясь платочком, с самым простодушным видом спросила Марфутка Гулюшка, но глаза ее смеялись.

— Ребята у нас одни остались дома, как бы не наделали чего. Пойдем! — Марья Ивановна снова потянула за рукав упирающегося мужа.

— Здеся дело не в ребятах, — тихо, но так, чтобы услышал и Петро Тимофеевич Ястребов, проговорил Хватышов.— Бабочка скандала испужалась. Вся загвоздка в Семене Сазоновиче.

Услыхав ненавистное имя, Ястребов задержался в дверях, но к нему быстро подошел Самсон Кириллович.

— Ты, Петя, — ласково проговорил он, — иди. Кума правду говорит: ребята у вас одни, могут и пожару наделать.— Самсон Кириллович осторожно взял односума* (* односумы — казаки, вместе служившие в армии) под руку.

С Ковалевым Ястребов пошел охотно.

На улице вначале показалось особенно темно. Марья Ивановна поддерживала мужа, спешила к дому.

Все это началось еще несколько лет назад. Вернувшись с действительной службы, Петро Тимофеевич стал расспрашивать жену: гуляла ли она в жалмерках? Слушком он пользовался: возле ее окон не раз дорожку топтал Бородин. Но она сказала «нет», как ножом отрезала. После действительной службы казаков каждый год созывали на майские лагерные сборы. Ястребов недавно вернулся с месячных сборов и снова стал ревновать жену: ему постарались передать, что и в нынешнем году Бородин опять подходил к Марье Ивановне. Трезвым Петро Тимофеевич промолчал бы, а вот сейчас спросил:

— Это правда?

— Ну правда, приставал он ко мне. Я-то при чем тут.

— Что ж он говорил? Да ты не беги!

— Спешить нужно, там ребята одни.

— Что он говорил тебе?

— А что говорят казаки жалмеркам? Слова говорил ласковые, улестить хотел.

— А ты? — хрипло спросил Петро Тимофеевич. Его качнуло к плетню, он еле удержался на ногах.

— А я сказала: пусть к тем идет, кто этим интересуется.

— Да как он смел! — Петро Тимофеевич, выровнявшись, пошел быстро, рывками, будто его что-то невидимое толкало в спину. Он грозно выкрикивал:— Да я на кулачках убью! Да я сейчас вернусь! — Он вдруг остановился.

— Ты — горячка, — внушала Марья Ивановна, снова увлекая его к дому.— Семен Сазонович с тобой не будет драться, но так подведет, что век будешь помнить.

— Меня туда брали служить, а он, стало быть!..— бушевал Петро Тимофеевич.

— Ради бога, гутарь потише, — просила Марья Ивановна.— Завтра весь хутор будет знать, о чем ты спьяну кричишь, тебе же будет стыдно.— И, понизив голос, начала объяснять: — Сам знаешь: у нас в девках редко кто идет на такое дело, бабы тихо живут со своими мужьями. Если попадется на весь хутор непутевая бабенка, так это не в счет. А жалмерками многие гуляют. Вот и он ко мне подкатывался. Но у него ничего не вышло, пустые хлопоты.

— Ты что ж, оправдывать его хочешь?

— И не думаю.

— Нет, хочешь. Я по всему вижу! — Петро Тимофеевич покачнулся в ее сторону.— Вот дам тебе взбучку, тогда не будешь оправдывать.

— Попробуй, вдарь!

— И попробую! — повышая голос, закричал Петро Тимофеевич. Он хотел схватить жену за волосы, но она увернулась и, оставив в его руках платок и колпак, побежала. — Убью! — на всю улицу шумел Ястребов, яростно матерясь.

2

Притаившись у плетня, Марья Ивановна видела, как муж, шумя и ругаясь, прошел в хату.

«Я мучилась без него с малыми детьми, себя блюла и честь свою, а он меня же бить! Если хоть пальцем тронет, одного часу не буду жить с ним», — думала Марья Ивановна, прислушиваясь, что там в курене, не обижает ли спьяну ребят?..

Сейчас Марье Ивановне особенно горько было сознавать, что достался ей такой муженек. Петро Тимофеевич часто гордился ею. Но чем он гордился? Тем, что она хозяйка, что у них всякий раз до новых овощей вкусные соленья в кадушках. Муж всегда не прочь похвастаться и достойной женой, и своим умением хозяйствовать. Ведь он уверен, что все успехи в доме — дело его ума. Иной раз при хуторянах накричит на жену, обидит ее, будто она — пятое колесо у телеги.

«Не буду жить с ним!» — снова подумала Марья Ивановна, хотя сознавала, что привязана к дому, а в случае скандала — муж не даст ей сынов, над самой станет издеваться, и никто не вступится, в защиту пальцем не шевельнет.

Звякнула щеколда. Дверь чулана широко распахнулась. Над ярко освещенным порогом — черный прямоугольник. Марья Ивановна, зорко глядя, присела ниже, затаилась.

На пороге муж. Он с минуту постоял, потом сердитым голосом крикнул:

— Марья!

Некоторое время было очень тихо. Но вот Петро Тимофеевич, громко стуча сапогами, спустился со ступенек, вышел за ворота, приблизился к тому месту, где она спряталась, и уже с беспокойством крикнул:

— Марья!

«Пусть попросит», — с обидой подумала она.

— Марья! — в голосе Петра Тимофеевича были теперь растерянность и мольба. — Ребята там не спят.

Марья Ивановна зашевелилась, но не встала.

— Маша, иди, чего там. Ну, виноват. Я себя не помнил. Хватыш поджег меня.

Марья Ивановна встала у плетня, обрадованный Петро Тимофеевич подался к ней, не смея подойти.

— Пойдем в хату. Ребята там.

— Я пойду. Но чтобы этого больше не было! — Марья Ивановна отделилась от плетня.

— Не будет! Вот истинный крест, не будет!..

До самого порога они шли на некотором расстоянии: он впереди, она шагах в трех от мужа. В хате Марья Ивановна, не торопясь, зажгла лампу. С постели, разостланной на полу, встревоженно подняли белые головенки Алеша и Коля.

— Спите! — сердито прикрикнула на них мать. Головенки нырнули под легкое лоскутное одеяло. Она тяжело присела к столу. Петро Тимофеевич остановился шагах в трех от жены, не имея духу ни приблизиться, ни сесть. Лицо его было беспомощным и жалким.

Марья Ивановна вполголоса, чтобы не слышали ребята, заговорила о том, что он издевается над ней, что завтра же она возьмет сынов и уйдет. Петро Тимофеевич слушал, мысленно казнил себя.

После этого случая он еще несколько дней боялся повышать при жене голос.

А ребят-то Петро Тимофеевич любил. Сыны радовали его: старший рос хорошим помощником, младший, Николай, в другом проявлял смышленость…

Рождение сына в семье казака было большим радостным событием.

— Наследник,— кивая на зыбку, где покоился ребенок, гордо говорил хозяин, накручивая кольцо чуба на палец.— Поднимется на ноги — ему нарежут пай земли, а там на старости лет отцу-матери кормилец-поилец. И меня не будет на белом свете — наша фамилия на хуторе останется. А что дочь? Да так — пустое дело. Будет на отцовской шее сидеть, да тянись ей на разные тряпки, ленточки да рюшки. А потом к чужим людям выдашь замуж.

Многие казачки росли смелыми, отчаянно скакали на конях и за словом не лезли в гаманец, но все равно им грош цена — не казаки! Когда наступит семнадцатая осень, пая земли им не нарежут, а в двадцать один год не возьмут на действительную службу.

У Петра Тимофеевича Ястребова росло два сына, надеялся казак дожить до светлых дней. Шутка сказать: целых два пая прирежут к его наделу, ведь это же вон какое богатство!..

3

В детстве, еще задолго до школы, Коля знал столько молитв, что заслужил похвалу самого священника. А в ночь под рождество его отец с удовольствием слушал, как сынишка «христославил» и рассказывал «речи», изумляя своей памятью стариков и старух.

С того дня взрослые смотрели на него как на смышленого мальчонку. Старики не прогоняли Колю, когда у них начинались бесконечные разговоры о чертях и ведьмах, о житии святых и казачьих походах. И Николай, наслушавшись этих рассказов, думал, что он тоже, как святые, пройдет тернистый путь и попадет в рай. Недоставало только «благовещения», какое бывало у святых — к ним являлся архангел и предвещал им будущий путь.

Как-то весною Коля шел вишневыми садами домой с дальнего поля. Цвели деревья. Было так тепло и хорошо, что мальчишке захотелось встретиться с архангелом или хотя бы с ангелом. Он представил, как это может произойти. Из-за тех вон кустов неслышными шагами выйдет архангел Гавриил — Коля очень хорошо знал его по иконам,— в белой блистающей одежде, похожей на цветенье этих яблонь и вишен, с воздушными крыльями на спине — и скажет что-то такое особенное…

Архангел почему-то не явился, но дома Николай сказал, будто встретил архангела. Рассказывая, он так передал самую встречу, что отец снял старую с красным околышем фуражку — дело было во дворе, — перекрестился и сказал жене:

— Марья, а похоже — правда.

— Так, сынок. — Марья Ивановна посмотрела прямо в глаза Николаю. — Ты видал архангела Гавриила?

— Видал, — тихо сказал он, потупив белую голову.

— И говорил с ним? — спрашивала она, не спуская глаз с лица сына.

— И говорил, — тише промолвил он, то краснея, то бледнея.

Мать улыбнулась, потом серьезно сказала:

— Ты вот что, сынок, лучше об этом никому не говори, а то скажешь, объявишься святым, к тебе и пойдут люди со всех хуторов и станиц, а бог тебя и накажет. — Она помолчала и спросила: — Сбрехал?

— Сбрехал, — совсем тихо признался Николай, не зная, куда девать глаза, и боясь, как бы в самом деле не нажить беды.

Отец громко и весело засмеялся и, положив на плечо сына тяжелую, огрубевшую от работы ладонь, сказал жене:

— Ну, Марья, и сыны растут у нас! Алешка за хозяйство берется, чистый репей. А этот выдумщик, и память агромадная. Подрастет, вся статья учить его.

— Можно и учить, — согласилась Марья Ивановна.

Лицо отца осветила радость.

— Жив буду — этого непременно стану учить. Алешку по хозяйству пущу. — Он помолчал и добавил: — Доволен я ими… И лицом и ухваткой оба в меня, как вылитые. Вырастут — оба в атаманский полк пойдут. За таких казаков всегда буду спасибо тебе говорить. Угодила. — Посмотрев вниз на Николая, он сказал: — А ловко ты меня обманул. Но разве можно так обманывать отца? — голос его вдруг стал строгим.

— Да я не обманывал.

— Как же не обманывал? А зачем брехал?

— Не знаю, — совсем растерялся мальчишка.

— Ну иди играй, — отец легонько отстранил его рукой и пошел к сараю.

Слова отца обрадовали Колю. Ему хотелось учиться. Но в это ясное теплое утро душа его была полна еще и другой какой-то необъяснимой радостью. Вдруг его внимание привлек недавно побеленный курень со свежей камышовой крышей, казавшийся под лучами солнца сказочно красивым. Потом Коля стал смотреть на просторный двор с арбой и телегой посредине, с санями под навесом. Двор был чисто подметен. Он кое-где порос гусинкой и полынком. От полыни исходил горьковатый запах. А там, за двором, — зеленые луга, и в них будто врезаны воды озера Ильмень. И все казалось необыкновенным, будто мальчик видел это впервые. В калитку вошел Алеша. У него серьезное, озабоченное лицо. Он на два года старше Николая и чуть повыше его, но такой же белоголовый, с такими же, как у младшего братишки, голубыми, немного навыкате глазами.

— Папаня, — серьезным тоном проговорил он, — дядя Самсон сказал: с обеда нынче на бахчу ехать.

— А ты поедешь со мной?

— А кто же, кроме меня, будет лошадей погонять?

При разговоре о бахчах перед глазами Коли возникли зеленовато-белые и темные рябые арбузы, золотистые продолговатые дыни, в конце загонов — красные и розовые маки. Он вспомнил станицы шумных скворцов, шалаш на кургане, старика-бахчевника, судьбе которого так завидовал в прошлом году.

— А меня с собой возьмешь? — спросил он отца.

— Да придется и тебя взять, — ласково сказал Петро Тимофеевич.

Мать начала было возражать, но отступилась. Эта маленькая женщина казалась еще меньше рядом с добродушным великаном мужем, который, однако, почти во всем подчинялся ей. И сейчас он настоял на своем только потому, что знал: жена хочет, чтобы дети ему не мешали.

— Балуешь ты их, Петя, — строго сказала мать.

— Пусть поедут оба, — примирительно проговорил отец.— Хоть и побалуются, не беда, у них теперь самое такое время.

4

Петро Тимофеевич считал себя счастливым человеком. Давно ли, отделившись от отца, он поселился на краю хутора? Всего шесть лет прошло. А как обжил поместье, какой сад подымается у него над Безымянкой! Уже два года едят свою вишенку, а нынче груши и яблони зацвели.

Как и большинство казаков Грушек, он любил охоту и рыбную ловлю. Но с ружьишком редко приходилось баловаться. В Грушках так говорили: «Зайчишки никого до добра не довели». И рыбалка… Какая это рыбалка! На мостике с удочками посидит в праздник зорьку, принесет пару чебаков или сазанов, а в будни и совсем некогда за удилища взяться: к Ильменю проскочит на коне — там сети расставлены — или наскоро переправится на каюке в Булавинский лес — в озерах тоже сети и самоловки. Если часок посвободней, возьмет с собой на рыбалку сынов. Пусть играют возле отца и к делу присматриваются.

Ребята старались быть похожими на папаньку: так же ходили, широко шагая и размахивая руками, — отец к этому привык на действительной, — прямо держали стан и не опускали головы. Шароваренки носили, как генералы, с красными лампасами, и уже не стриглись наголо, а отпускали чубчики. Как же! Казаки — разве можно без чуба?

Алеша по-настоящему становился помощником в семье. Он умел приготовить отцу конец дратвы, мог сам починить обувь, сбрую. Пошлет его отец за лошадью, скажет: «Чтобы в один миг она была тут!..» И Алеша уже скачет верхом, по-отцовски наклонившись к гриве, плотно обхватив бока лошади босыми ногами. Даже играть он любил там, где работали отец с матерью. Играючи, успевал подметить, как что делается.

Коля в этом не был похож на братишку. Пошлет его отец за лошадью:

— Живо! Одна нога тут, другая там.

Коля побежит быстро. Но вдруг увидит бабочку или какой-нибудь цветок, сядет и начнет рассматривать, забывая обо всем другом.

— Миколка, скорей! — кричит отец.

Услыхав голос отца, Коля снова бежит.

Играть он любил вдали от взрослых, был способен просидеть долгие часы над рекой, вслушиваясь в кукование одинокой кукушки, глядя в воды Безымянки, на деревья Булавинского леса, столпившиеся по ту сторону реки.

Коля любил казачьи песни и лет с шести многие из них поет. От озера Ильмень он ждет чуда, ждет его и от большого кургана. Ему кажется, что все вокруг полно чудес.

Как-то вечером, возвращаясь с поля, возле кургана он увидел маленькую собачонку. Она подкатилась к нему… По рассказам старых людей, хранились в курганах несметные сокровища. Но несколько лет тому назад казаки раскопали вершину кургана, и ничего там не нашли. Старики говорили, что недостойным людям клад не дается, а глубже уходит в землю и только изредка выходит то кошкой, то собакой, чтобы показаться человеку, подразнить его. Но стоит эту кошку или собаку ударить наотмашь и при этом творить молитву — клад рассыплется, и столько будет золотых монет, сколько звезд на небе в ясную ночь, сколько лазоревых цветов на майских лугах.

Коля ударил собачонку, она огрызнулась, жалобно заскулила и побежала в сторону хутора. А золотых-то и нет.

«Зачем я ударил собаку? Ведь ей больно, — подумал он с сожалением. — И никакого клада тут нет, все наврали. Нет, не всегда старики и старухи правду говорят…»

5

Ребята постоянно вертелись возле отца.

— Когда мы будем богатые, — говорил Алеша, — у нас быки будут лучше, чем у Афонички Красноглазого. Правда, папаня?

— Правда, — охотно соглашался отец.

— А кони резвые-резвые. Никто нас не обгонит. И мы с Миколкой вырастем большие, с тебя, и все дочиста сами будем делать.

Иное интересовало Колю.

— Папаня, а ты и на своей службе был сильнее всех?

— Зачем это тебе знать?

— Нет, правду скажи: сильнее всех?

— Не приставай!— сердился отец.

— А что у нас на хуторе делают разбойники?

— Разбойники? Откуда им взяться в Грушках? С чего это ты взял о разбойниках?

— А как же ты матери говорил: Хватыш чистый разбойник и Семен Сазонович тоже разбойник?

— Когда это я говорил? — изумился отец.

— А вечером, когда мы спать легли. Думаешь, я ничего не слыхал? Я все слышал, о чем вы потихоньку гутарили,— Коля погрозил пальчиком и, довольный, весело засмеялся.

— Да совсем они никакие не разбойники. Марья! — тут же закричал Петро Тимофеевич. — Растолкуй ему.

Но к помощи жены он прибегал редко. Ребята слушались отца, льнули к нему. Он воспитывал у сынов боевой казачий дух. Года в полтора-два ребятам шили шароваренки непременно с красными лампасами, как генералам; фуражку покупали с красным околышем и синим верхом, а шапчонку — пусть из самых дешевых, выбракованных овчинок или из грошовой материи, — но верх непременно с пришитыми крест-накрест позументами из золотистой или серебристой тесьмы. И случись старому человеку или казаку средних лет где-либо увидать мальчонку — укрой бог! — иначе обряженным, непременно остановят и скажут: «Ты, мужичонок, зачем ходишь по казачьей земле?» — «Да я совсем не мужичонок!» — «А почему ж у тебя шаровары без лампас? Может, отцу не за что купить? Так пускай к нам придет — мы выручим. Стыдно казаку в мужичьем щеголять!» Непременно мальчонку доведут до слез.

Уже лет с двух, а где и раньше, мальчонке оставляли чуб, да не какой-нибудь, а казачий, с одного боку, и начинали внушать, что он казак, а казаки есть самые сильные, самые ловкие и самые воинственные люди, таких геройских не найдешь во всем белом свете. И если ты называешься казаком, так держи себя по-казачьи. В душе дрожишь, а на людях все равно бодрись — на то ты казак. Бьют тебя — не жалуйся, давай сдачи, обиды ни в коем случае не снускай и не прощай насмешек — ты же казак!.. Больше ешь, скорее расти. Ты должен быть сильным, не бояться ни грома, ни молний, ни снежного бурана, ни лютого мороза. Так оно велось из поколения в поколение. На этом держались.

Ничего удивительного не было в том, что Алеша и Коля больше всего старались быть возле отца. Вслед за взрослыми они говорили:

— За материн подол только сопливые девчонки держатся!..

Отец стал приучать сынов к кулачкам, когда старшему не было еще и семи лет. Вначале Петро Тимофеевич заставлял сынов драться друг с другом, позже он сводил их с другими мальчишками. Отец подсказывал сынам простейшие приемы: куда вернее бить, как отвести удар.

— А ты под ножку его, под ножку! — советовал он, входя в азарт.

— По бокам будем драться или по бокам и по мордам?

— Давай по чем попало!

Отец радовался, если это предлагали его сыны. Но со слезами они не смели попадаться ему на глаза.

— Больно, — скривившись, передразнивал он.— Нюни распустил. Сопляк! Чтоб я не видел больше у тебя слез! Понятно?

Зимой Грушки жили кулачными боями. Ерик делил их на две части, вот и дрались казаки одной половины хутора с казаками другой половины. Начинали малыши. Петро Тимофеевич в стену кулачников-мальчишек посылал лет с семи и Алешу и Колю, гордясь, что у него растут настоящие казаки.

Недалеко от дерущихся непременно стояла празднично одетая толпа. Марья Ивановна, как и другие казачки, бывала здесь в штиблетах с калошами, в шубе, крытой шерстяной материей, в цветном платке, оставшемся еще от бабушки.

— Куда ты их? — беспокойно спрашивала она мужа, продолжая щелкать жареные подсолнечные семечки.

— Пусть приучаются, — отвечал Петро Тимофеевич. И если в домашних делах он уступал жене, то на улице Марья Ивановна не противоречила мужу.

Малышей скоро сменяли подростки. Затем дрались женихи. Теперь в морозном воздухе удары слышались отчетливо, будто рядом на гумне цепами молотили хлеб. А вот торопливо, натягивая голицы и спеша докурить, широко шагает на подмогу своим Петро Тимофеевич и рядом с ним перешедший на бег Самсон Кириллович. Стариков, стоящих в праздничной толпе, трясет, как в лихорадке, некоторые не выдерживают и тоже бегут в стены дерущихся. Теперь, кажется, еще торопливей замолотили цепами. Хруст. Крики. Смех.

Но вот по толпе взволнованных зрителей прокатились возгласы:

— Самсона Кирилловича убили!

— Не по правилам… Сбоку его ударили!

— Ой, батюшки!— закричала в голос Марфутка Гулюшка. — Да что же это такое делается-то? Муженька-то моего, дружочка милого, убили!

Драка прекратилась. Из ближайшего куреня принесли полсть* (* полсть — шерстяная войлочная подстилка). Лицо Самсона Кирилловича было белым как снег. Гулюшка, громко всхлипывая, ушла с теми казаками, что понесли Ковалева на полсти, как на носилках.

Опять словно замолотили цепами. Но вот одна из стен дрогнула, из нее начали разбегаться.

— Совсем озверел Петро Тимофеевич!

— Убивает за дружка своего… Уведи его, Марья!

Но Марья Ивановна даже не пыталась уговаривать мужа. Она знала: на этот раз он ее не послушает. По его понятиям, того, кто нарушил дружбу, трусом оказался, до самой смерти все должны презирать.

Разогнав противников, Петро Тимофеевич, мрачный, ни на кого не глядя, пошел к Ковалеву.

Наступило перемирие. Недавние враги со свежими кровоподтеками и царапинами, блестя подбитыми глазами, шутили, угощались махоркой, с восхищением говорили о кулаках и ударах Ястребова. Некоторые женихи, запахиваясь в шарфы из козьего пуха и поправляя красноверхие папахи, намеренно долго держали в руках широко развернутые расшитые шелком кисеты. Дескать, посмотрите, люди добрые, как меня девки любят. А женатые казаки хвастались подарками жалмерок. В группе женщин и девушек завели песню, но в стороне от взрослых, хлопая голичками, уже выкрикивали малыши:

— Ну-ну-ну-ну! Выходите!.. Боитесь? Вложили вам?!

— Совсем не боимся. Дали вам и еще дадим.

За Безымянкой — белые неподвижные деревья, над самой рекой во всю ее длину — звездная дорога. Морозно. Лед гулко потрескивает. Казаки вновь лезут стена на стену.

Дед Платон Евграфчев, восьмидесятидвухлетний старик, уже давно не выходил во двор. Он и сейчас сидел на печи и в маленькое окошечко — из одного стеклышка — смотрел на кулачный бой. Он не просто смотрел, а бурно переживал успех и неуспех своих заеричных. Сиплым дребезжащим голоском старик кричал:

— Наши вперед! Наши вперед! Наши гонят! Наши гонят! — а сам все придвигался к окошку.

Но вот что-то там, на Безымянке, остановились на месте, а потом погнали в другую сторону.

— Наши назад! Наши назад! Наших бьют! Наши назад! — дед все отодвигался и отодвигался от окошка и вдруг — трах с печи!.. За малым богу душу не отдал…

И к скачке на коне рано приучал отец сыновей. Алешу впервые посадил пятилетним. А в семь лет помог ему сесть иа строевого и так ударил коня, что тот, будто ужаленный, сорвался с места. Алеша тут же свалился. Сгоряча он вскочил на ноги и снова упал, испуганно крича.

— Ой, ногу сломал! — всплеснула руками Марья Ивановна. Она быстро сбежала по ступенькам крыльца к сыну.

— Ладно, чего ты? — растерянно утешал жену побледневший Петро Тимофеевич. Немного погодя он запряг этого же коня в телегу — обычно на нем никуда не ездил, готовил для службы. На дно телеги мать наложила сена, разостлала полсть и тулуп. Громко стонавшего Алешу перенесли на эту дорожную постель.

— Я к костоправке, — берясь за вожжи, сказал Петро Тимофеевич открывавшей ворота жене, — в Безлесный.

Ногу Алеша только вывихнул. Позже, ругая мужа, Марья Ивановна говорила:

— Он бы мог насмерть убиться!

— Чего зря шумишь? Не убился. Хочешь, чтобы из него баба выросла?

— Не любишь ты их, — упрекнула мать.

Но она была неправа: нередко отец баловал сынов. Из Суходольской никогда не возвращался без гостинцев. Как-то приехал из станицы поздно.

— Спят, — с сожалением сказал он, — а я им гостинчика привез.

— Не буди. За день набегались, пусть поспят.

Сели ужинать.

— Что там в Суходольской? — спрашивала жена.

— Да ничего.

— Есть новые магазины, лавки?

— Да, вроде есть.

— А завод какой из себя?

— Да чума его знает! Мне некогда было разглядывать. Продал сено, купил дегтю и соли, да гостинчика ребятам — и домой. С хохлами я нынче подрался,— добавил он.

Только теперь Марья Ивановна разглядела на его лице свежую царапину.

— Откуда ты их взял? — удивилась она.

— Да с базара ехал, а они навстречу на трех фурах. Я им кричу: «Сворачивайте с дороги на казачьей земле!»

А они мне: «Ты, такой-сякой, сворачивай!» Ну и трошки поцапались, а свернуть так и не свернул никто. — Он весело засмеялся, довольный и хохлами и собой. — Крыло у арбы помял, придется завтра поправлять.

— Ну, а еще что ты нового видел в станице? — Марья Ивановна была уверена: ничто не интересует мужа, не трогает.

Вот подраться он всегда готов. А в Суходольской все его интересы: подороже продать да подешевле купить и вернуться домой с гостинцами. Она и не подозревала, что станица подавляет мужа. У него в глазах рябит от поднятых кверху оглобель, от тесноты у лотков и в магазинах, голова, кажется, распухает от шума и говора, смешанного с ржанием коней, с ревом привязанной к подводам скотины, с игрой на губных гармониках и двухрядках с колокольчиками и с завыванием шарманок. Казалось, сами улицы кричали, грохотали, а все покрывал мощный рев паровоза. Петро Тимофеевич не чаял вырваться из этого кромешного ада. В степи порывы сухого ветра с запахами полыни успокаивали: это уже было своим, привычным. Глаза с удовольствием останавливались на знакомой равнине, с балкой до самого горизонта, с вербами над прудами, с редкими цепями курганов. Но, чувствуя все это, он не умел высказать жене своих неясных мыслей. Петро Тимофеевич не совсем понимал, чего она добивается от него, какие ей нужны новости. Вспомнил о приказчике из мануфактурного магазина, которому продал сегодня сено.

— У приказчика на окнах цвятки, — вдруг проговорил Петро Тимофеевич, кладя на стол ложку и глядя на жену беспомощными глазами.

— Ну и что? — спросила Марья Ивановна. Губы ее шевельнула усмешка.

— Ну и все. Цвятки, говорю.

Чтобы обезопасить себя от новых коварных вопросов жены, он встал, перекрестился на передний угол и направился к постели ребят, о которых думал и дорогой и во все время, пока был дома. Разбудив их, начал совать им гостинцы.

— Марья, да ты погляди, погляди! — радостно говорил он, поворачиваясь к жене.— Миколка-то пряник ест, а у самого глаза так и слипаются, ничего не видят…

Нет, не права была Марья Ивановна: отец любил своих сынов.

«От казака должно ветром пахнуть, а от казачки дымом», — эта поговорка недаром бытовала в то время в Грушках. Если во дворе и в поле хозяйствовал отец, то в доме безраздельно властвовала мать. С ребятами Марья Ивановна держалась ровней и взыскательней отца. Дети боялись ее, хотя она не только не била их, но даже не ругала, лишь терпеливо доказывала, что сделали они не так, как надо. От ее убедительных слов становилось не по себе, хотелось бежать куда-нибудь, лишь бы не видеть укоряющих строгих глаз матери.

За столом ребят не уговаривали есть. Помолились, сели завтракать или обедать — ешь, что подано, не жди разносолов и не разговаривай. Между завтраком и обедом мать давала сынам что-нибудь перекусить, но бегать с кусками не положено было.

Ложь в семье Ястребовых считалась самым большим грехом. Мать при случае внушала ребятам, что всегда нужно говорить только правду. Разбираясь в их спорах или в драках, она была как неподкупный судья, сыны слушались ее, чувствуя, что и сам отец побаивается их строгой матери, Они и не подозревали: Марья Ивановна наедине не раз пилила мужа, если он, не сдерживая себя, ругался в присутствии ребят или говорил неправду.


ГЛАВА ВТОРАЯ
1

В жениховскую пору у Петра Тимофеевича была еще одна страстишка: парни частенько садились где-либо в уголке, чтобы не очень бросаться в глаза, и пытали счастье в «двадцать одно». Теперь в карты играли только по праздникам. Собирались обычно у Ястребовых. Хоть по спичке ставили на кон, но все же «на интерес» игра шла веселей — и спички не хотелось проигрывать. К Петру Тимофеевичу приходили соседи, друзья-товарищи и те, кому вздумалось погутарить, посмеяться в компании над хуторскими новостями.

Непременно бывали у Ястребовых Ковалев, Хватышов, которого в Грушках называли Хватышом, и Бородин. Все с чубами. Ковалев любил поговорить о полевых работах. К ним больше всего лежала его душа. Хватышов, недавно вернувшийся из сибирской ссылки, удивлял хуторян и диковинными историями и тем, что каждое слово произносил «с вывертом».

— В Цирицыне,— рассказывал он,— мы в тюрьме игру вели на чистое золото.

— На чистое золото!

— С места не сойти, на чистое золото… Люди все были не простые, а каспада… Чиво-чиво я там не насмотрелся, чиво не наслушался.

Семен Сазонович Бородин больше помалкивал, а если говорил — каждое слово произносил веско, будто рубли чеканил. В Грушках уже знали, что он выхлопотал себе в Суходольской участок земли под поместье и собирался на нем поставить дом.

«Пущу квартирантов, — рассуждал Бородин, — земли в Суходольской еще взыграют, с поместьем не будет промаха…»

— Думается мне, — сказал он однажды казакам, отсчитывая проигранные спички, — станица подминает под себя хутора.

— Суходольская что, наше дело главное: мы хлебом кормим,— возразил Самсон Кириллович.

— А ты, парень, не ошибаешься? — Семен Сазонович внушительно посмотрел на него. — Пшеничку больше мы не мелем на ветряной мельнице, а везем на паровую, в станицу. В Грушках два хозяйства банк пустил с торгов: и земельного участка и надела лишил. Не в хлеборобстве нынче сила…

Они заспорили. Марья Ивановна внимательно прислушивалась к разговору, но, поймав взгляд зеленоватых глаз Семена Сазоновича, отвернулась и занялась своими делами. Петр Тимофеевич не совсем понимал доводы Бородина, да и не очень слушал, о чем шла речь. Но взгляд Семена Сазоновича он перехватил и с ненавистью подумал: «В товарищи ко мне навязывается, очень нужен мне такой друг!»

Терялся Петро Тимофеевич. Самая трудная это для него задача: разобраться во всем и, главное, сдержать себя. До этой канители он жил, ни о чем особенно не думая. Нужно было работать — работал, собирались гулять — гулял, на кулачках — не боялся любого силача, на действительной службе тянул лямку, как и другие казаки: скомандуют седловку — седлал, пошлют с донесением — летел на коне, встречалось начальство — козырял. А тут ни совета ни у кого не спросишь, ни с кем не поговоришь — самому нужно разобраться и выдержать, не подать виду, что ты кипишь, а он к этому не приучен. И выходит одна морока.

Как отвадить Бородина от своего куреня? Вот сидит с казаками в табачном дыму над горсткой спичек, сложенных в штабелек, и хоть бы что. Конечно, выигрыш и проигрыш для него пустяк, приманка тут — жена Петра Тимофеевича, об этом поговаривают и на хуторе. Но что сделаешь? Вот кружит, как сазан возле привады, а на крючок не подцепишь. Давно бы Петро Тимофеевич проучил его в какой-нибудь драке так намял бы бока, что зачах бы навек. Но Семен Сазонович в кулачных боях не участвует и в ссоры не ввязывается. Зашумят на него, заругаются — отойдет, а потом при случае так прижмет своего ругателя, что тому тошно станет, зарежет без ножа. Ведь вот какой человек навязался на шею Петра Тимофеевича! Как с ним совладать? Даже карты на ум не идут, из-за него проигрываешь.

Петро Тимофеевич жалел, что нельзя запросто придраться к Бородину и с треском вышибить его из своего куреня. Ведь этим пятно положишь на Марью, а она тут не виновата. Если б у них было что, сразу по всему хутору пошел бы трезвон: в Грушках вся жизнь на виду, ничего нет тайного. Хоть бы за что-нибудь зацепиться, без повода-то не придерешься. Двери каждого куреня открыты для знакомых и незнакомых. Этого порядка и деды, и отцы не нарушали, и ему не приходится ломать.

«А Марья как?» Он с ревнивой тревогой посмотрел на жену. Та сидела, видимо занятая своими бабьими делами, и не слушала, о чем гутарят казаки. Это успокоило Петра Тимофеевича, и он стал играть внимательней.

Когда гости вышли, хозяин, задумчиво глядя на жену, спросил:

— Зачем он ходит к нам?

Подобный разговор у Ястребовых начинался не впервые, имени Бородина не нужно было называть.

— А я почем знаю? Возьми да спроси.

— Спрашивать как-то не того, — со вздохом признался Петро Тимофеевич — Но дикованное дело, придет, спички высыплет из коробка, разложит и сидит как дома. Ему хоть бы что.

— Но он же не один к нам приходит.

— Не один, — соглашается Петро Тимофеевич и надолго замолкает, подозрительно глядя на жену. «Может быть, она старается оправдать его? В бабах тоже разобраться трудно…»

— Ну те — друзья, а он что? — снова спрашивает Петро Тимофеевич.

Марье Ивановне всегда был неприятен разговор о Бородине: ей и самой не хотелось думать о нем, да и муж во время таких бесед бывал придирчив и подозрителен. Она постаралась свернуть на другое:

— Нечего из пустого в порожнее переливать, об этом уж говорено-переговорено. Ты вот о деле подумай: как нам с мальчишкой быть.

— С каким мальчишкой?

— А ты и не знаешь? Тоже, называется, отец! Вы в карты играли, а Коля вертелся возле вас. Спроси его через неделю — все дочиста расскажет, о чем гутарили, и представит, как Хватыш слова выворачивал. А к делу не приглядывается. Хлебнем мы с ним горя.

— Он не хворый, что ты зря толкуешь о нем? — отмахнулся Петро Тимофеевич, думая о том, как ему отвадить Бородина от своего куреня.

2

Острая память Николая чаще беспокоила мать, чем радовала, так что разговор о нем Марья Ивановна завела совсем не случайно. Ее тревожили интересы младшего сына. Вот другие мальчишки лепят из глины быков и лошадей, девчонки — кукол, а ее сынок творит что-то несусветное! Три дня провозился: сооружал стол и скамейки, из глины вылепил чубатых казаков и рассадил их вокруг стола.

— Ты что тут нагородил? — спросила мать.

— Казаки в карты играют. Похоже? Только дыма никак не сделаешь.

Посмеяться бы над этой затеей сынишки, но Марью Ивановну и в этом случае задело его равнодушие к быкам и лошадям. «Непутевый растет», — с болью подумала мать.

И еще одно увлечение сына растревожило ее. Кто из ребят не забавляется разноцветными стеклышками! Но поиграют немного и бросят. А у Коли не то. Нашел на свалке грязно-зеленое стеклышко от пивной бутылки, посмотрел в него, прищурив левый глаз, и вдруг закричал:

— Ма-а-ма! Все, как в воде…

В тот раз Марья Ивановна не обратила внимания на его крик. А сынишка спустя некоторое время стал уверять ее, что дома и скирды хлеба в красном стеклышке такие, как все равно охвачены огнем, а в синем — будто уже наступила ночь, что тучи, вечер и туман — все это от цветных стеклышек.

— Ну, что ты нашел в них! — с сердцем говорит мать.— Бежи к Алеше, поиграй с ним.

Как-то Ястребов собирался в гости на хутор Роднички к своему младшему брату Ивану Тимофеевичу; Марья Ивановна проводила с отцом Колю.

— Может, другим чем заиграется? Все карманы порвал стекляшками…

По дороге в Роднички Коля внимательно глядел на разворачивающуюся степь. Встретилась подвода. Он задумался: как это задние колеса не догонят передних, ведь они же больше? Подвода скрылась в пыли, и стук ее колес заглох, а он все думал над этим. Но вот его заняло другое: доедут до того бугра, и там он разглядит небо вблизи. К его досаде, до неба во всю дорогу так и не доехали, Роднички оказались ближе.

В Родничках Коля весь день играл с какой-то Анютой. Он сразу подружился с девочкой, которая очень заинтересовалась его богатством. Анюта увидела все вокруг необычно окрашенным и тоже не хотела отрываться от стекляшек.

Вдруг он отставил руку со стекляшкой и пристально поглядел на девочку:

— Небо голубое?

— Голубое, — ответила она.

— А лес какой? — кивнул Коля на ту сторону

— Зеленый…

Колю очень удивило, что глаза у нее черные, не такие, как у него, а видит она с ним одинаково.

Дома Коля долго вспоминал об Анюте. Стекляшки все так же оттягивали карманы его шароваренок. Одни пустяки занимают сынишку, придется с ним горя хлебнуть.

И на первых порах хлебнули!.. Однажды в праздник родители хватились — Коли ни дома нет, ни у Безымянки, и никто из хуторян не видел его в этот день.

— Утонул! — Марья Ивановна заплакала.

Растревожили полхутора, с десяток каюков бороздили воды Безымянки, казаки старательно прощупывали неровное дно, а поближе к берегу бабы бродили с бреднями. Петро Тимофеевич, всполошившийся не меньше жены, на строевом коне слетал в Роднички…

И что же оказалось? Коля утром ушел с хутора, чтобы дойти до того места, где небо сходится с землей. Большую половину дня шел с увлечением, ждал: вот выйдет на тот бугорок, в который воткнулось небо, и тогда посмотрит, из чего сделана его голубая чаша. Но доходил до многих бугорков и курганов, а край неба все так же был далек. Оглянувшись вокруг, он даже вздрогнул: со всех сторон его обступила незнакомая степь. И страшно стало, что нет никого из людей вокруг, и есть захотелось, и показалось, что он больше никогда не увидит ни отца, ни матери, ни Алеши, ни хуторян.

Уже смеркаться начинало, когда на столбовой дороге, вдали от Грушек, его случайно заметил незнакомый всадник. Он подъехал к мальчишке.

— Ты кто такой?

Со слезой в голосе, но все же держа руки по швам, как приучали дома, Коля ответил:

— Казак, Миколай Петрович Ястребов, с хутора Грушки, Суходольской станицы, всевеликого войска Донскаго.

Выслушав полный рапорт, всадник так засмеялся, что лошадь покосилась на мальчишку и подалась в сторону. Отсмеявшись, незнакомец спросил:

— А как же ты сюда попал, казак всевеликого войска Донскаго?

Все так же держа руки по швам, Коля обстоятельно ответил и на этот вопрос. Всадник, слушая его, снова рассмеялся весело и громко, но потом лицо его стало серьезным.

— Далеко занесла тебя нелегкая. Иди ко мне! — Он подхватил мальчишку с земли и посадил впереди себя… Мчались так, что ветер свистел в ушах, а грива лошади вот-вот, казалось, оторвется и улетит назад. Возле Ильменя всадник осторожно опустил мальчишку на землю. — Теперь найдешь дорогу?

— Спасибо, дядечка, найду!..

После этого случая и отец задумался: как дальше быть с мальчишкой. А Марья Ивановна всячески пыталась приохотить Колю к делу, отвлечь от пустых игр и затей. Она прибегала к хитростям. Зная, что Коля во многом старается походить на старшего брата, хвалила Алешу за деловитость, а вслед за тем, будто между прочим, говорила:

— А ты сумеешь как Алеша?

И если он увлекался работой, Марья Ивановна не скупилась на похвалу. Летом на прополке картофеля она отводила сынам рядка по два. На поливке овощей тоже говорила:

— Ну-ка, ребята, кто скорей…

Вечером на высоком берегу Безымянки у беспокойного костра, все порывающегося улететь, может, туда, где за Булавинским лесом пылает закат, сидят всем семейством. Вода в реке неподвижна. Лишь изредка расплываются почти безмолвные круги. Порой звучно всплескивает. Это щука бросается за мальками.

Сухие дрова потрескивают, разбрызгивая искры. В угольно-черном казане на легком трехрогом таганке варятся караси — ильменский улов. Вкусно пахнет укропом и луком, только что срезанными с грядки.

Марья Ивановна самодельной деревянной ложкой снимает пену с кипящей ухи, бросает в казан две горсти пшена и немного соли. Петро Тимофеевич сидит неподвижно, по-калмыцки подогнув под себя ноги, рядом в таких же позах — сыны. Хорошо вот так сидеть в ожидании ужина! Особенно когда варятся жирные караси, чуть-чуть припахивающие илом, а свежий укроп и зеленый лук придают ухе свой аромат.

Мать посмотрела на младшего сына — он в это время глядел на такие же горящие по всему берегу костры.

— О чем ты, Коля, задумался?

Словно очнувшись, мальчишка радостно засмеялся:

— Мама, а правда наш берег гнутый, как коромысло, и везде по нем огоньки-огоньки, как монисто рассыпано?

3

Большую надежду Марья Ивановна возлагала на школу. Может, она выправит! Память и сообразительность у мальчишки хорошие. В Грушках в том году открыли свою школу, куда записали всех детей от восьми до шестнадцати лет. Пошел учиться и Алеша Ястребов. Вместе с Алешей научился читать и Коля. Мальчишку очень изумили стихи, особенно «Казачья колыбельная песня». Коля выучил ее наизусть.

— Мама, да ты послушай,— говорил он,— послушай, что я выучил.

Спи, младенец мой прекрасный,
Баюшки-баю.
Тихо смотрит месяц ясный
В колыбель твою…

— Складное сочинение, — сказала Марья Ивановна.

— Да ты слушай, слушай, не перебивай, — сердился он. Коля представлял себе горцев непременно с кинжалами, а Марья Ивановна от волнения даже побледнела, когда сынишка читал стихи:

Стану я тоской томиться,
Безутешно ждать;
Стану целый день молиться.
По ночам гадать;
Стану думать, что скучаешь
Ты в чужом краю…
Спи ж, пока забот не знаешь,
Баюшки-баю…

— Кто же это сочинил так складно? — спросила она Колю.

От своего дяди Василия Марковича Кострова Марья Ивановна слышала, что есть люди, которые сочиняют книги.

Коля прочитал по складам:

— Ми-ха-ил Юрь-е-вич Лер-мон-тов. Говорят, — он поднял на мать восторженные глаза, — у деда Василия есть разные книжки. Я схожу к нему.

— Ну что ж, сходи. А не побоишься?

— Не-е-т,— уверенно ответил мальчишка. Дождавшись воскресенья, он привел в порядок непокорные волосы, оделся, посмотрел на себя в зеркало.

Василия Марковича Коля встретил возле дома Бородиных. Остановившись у высокого забора, мальчишка бойко сказал:

— Здорово, дед Василий!

— Слава богу, — как взрослому, ответил Василий Маркович.

— А я к вам, — уже менее решительно проговорил Коля.

— Ай с Марьей что?!

— Нет, мать ничего. Я сам. Хочу взять у вас стихотворения Михаила Юрьевича Лермонтова.

— Лермонтова! А зачем они тебе?

— Читать буду, дюже хорошие у него стихотворения.

Василий Маркович повел мальчишку в свой курень.

В горнице у Костровых пахло мятой, олеандром и геранью. На одной из стен красовалась полка с книгами. Василий Маркович усадил Колю напротив себя и стал подробно расспрашивать, какие он знает стихотворения и песни, не сбивается ли в счете до сотни…

— А как ты думаешь: лгать… говорить неправду, можно?

— Ну, что ты, дед Василий, мать за брехню ругается.

— А воровать?

— И воровать нельзя. Узнает мать — плохо будет. Она у нас такая, все дочиста узнает…

«Молодец, — удовлетворенно подумал Костров о племяннице. — Ребята в нашу родню растут!»

Их разговор был прерван стуком в дверь и веселым возгласом:

— Могу я видеть Василия Марковича?

— Кто там? Заходите.

В комнату вошел высокий широкоплечий мужчина, одетый не по-казачьи, а в зеленую куртку с блестящими пуговицами.

— Я не помешал? — спросил гость, здороваясь.

— Нет-нет, садитесь. Я вот тут с сынишкой племянницы разговариваю, за сочинениями Лермонтова пришел. Как видите, другое время настает: с малых лет берутся за книжки. — Василий Маркович отыскал на полке книжонку со стихами Лермонтова и дал ее Коле — Прочитаешь — приходи. Книжки для тебя всегда найду.— Он старался не показать, что смущен приходом этого, видимо, интеллигентного гостя.

4

Как только мальчишка вышел, гость представился:

— Учитель Суходольской мужской гимназии, Степан Степанович Канищев, — в его густом голосе послышалось смущение, наверное, и потому, что без приглашения зашел к Василию Марковичу, и за свой высокий рост, — рядом с низкорослым хозяином он казался еще выше, чем был на самом деле. Его раскрасневшееся лицо со сдержанной улыбкой на твердых губах большого мужественного рта вдруг на какие-то мгновения стало почти юношеским.

— Вы в каких классах учите? — вежливо спросил Василий Маркович, подымая на гостя ободряющий взгляд.

— Географию веду.

— Географию! — обрадованно воскликнул хозяин.— Очень люблю этот предмет, — и он тут же стал объяснять, почему любит географию.

Костров отличался от хуторян, хотя был природный казак, так же пахал землю и сеял хлеб. Но ни чуба, ни бороды, ни усов Василий Маркович не носил. Худощавое лицо и синие задумчивые глаза, а главное, необычная для степняка речь с переходом на «вы» выделяла его из окружающих. И горница у Костровых выглядела иначе, может, из-за книжной полки и обилия цветов на окнах, а возможно, из-за особенной чистоты и прохлады. Уже оправившись от смущения, Канищев сказал:

— Я к вам, Василий Маркович, зашел не случайно. В станице и на двух-трех ближайших хуторах мы думаем создать краеведческие кружки.— Видя, что хозяин не понимает его, пояснил, что значит краеведение. — Мы решили и вас привлечь к нашим занятиям. Вы человек хорошо грамотный, вполне сможете по утрам и вечерам записывать в тетрадочку температуру — градусник я вам принес — и в двух словах сказать о погоде: был ли дождь или вёдро, шел ли снег или стоял мороз.

— Да, это не трудно, — тихо заметил Василий Маркович.

— Совсем легко, — согласился гость. — Нужно только систематически… постоянно этим заниматься, не пропускать ни одного дня. Кое с чем поможете разобраться и в быту односельчан.

— Это в чем же? — недоуменно спросил хозяин.

— Я сам из казаков, — между прочим проговорил Канищев. — Вероятно, и у вас еще пользуются самодельными ложками и чашками?

— Пользуемся, а как же? — все еще недоумевал Василий Маркович, к чему клонится речь.

— И зипуны, дерюги, холстинные полотенца у вас есть?

— В каждом курене имеются. Утираемся холстинным рушником, скотину убираем не в праздничной одежде, а в зипуне и спим на полстях, а укрываемся дерюгами.

— А кто все это ткет, сами казачки?

— Нет, нынче редкая казачка занимается этим, ткут все больше пришлые, из мужичек. В старину все сами ткали.

— А косилки у вас давно появились? — продолжал спрашивать гость.

— Первую лобогрейку в позапрошлом году привез на хутор Семен Сазонович Бородин.

— Отец гимназиста Дмитрия Бородина?

— Да, да! — обрадованно сказал Василий Маркович.— Вот Митюню бы вам привлечь к этим занятиям, ему кстати, а я вроде устарел.

— Дмитрий Бородин не годится, а вас рекомендовали мне как человека способного, не потерявшего до сих пор интереса к задачам и книгам. Верно это?

— Такая слабинка есть у меня.

— Жизнь быстро меняется.— И гость заговорил о железной дороге, проведенной через Суходольскую лет тридцать назад.

Василий Маркович тоже кстати рассказал, что чугунка должна была пройти через хутор Грушки, но старики на «обчестве» запротивились: боялись, нельзя будет телка выпустить — машиной зарежет, и пшеница перестанет расти — нефтью да керосином вся степь провоняет.

И хозяин и гость посмеялись над стариками. Каниицев внимательно посмотрел на безусое, свежевыбритое лицо Василия Марковича, затем, стараясь унять мощь своего голоса, спросил:

— А не кажется ли вам, что здесь все слишком спокойно?

— Не понимаю вашего вопроса.

— Видите ли, Василий Маркович, лобогрейку у вас первым на хуторе приобрел Бородин, и сына он учит в гимназии. Наверное, спит он на мягкой перине, а не на полсти и укрывается не дерюжкой?

— Нет, конечно. У него есть чем укрыться.

— По-разному люди живут. Как в пословице говорится: половина света скачет, а половина плачет, а вот со стороны посмотреть на ваши Грушки — все в них будто в порядке. Большие дома и полуразваленные хатенки мирно стоят рядом, над речкой пышно зеленеют сады. Одним словом, тишь да гладь, да божья благодать. Почти райская жизнь. Так, что ли, на самом деле или, может быть, я ошибаюсь?

— Райская, — Василий Маркович горько усмехнулся.— Это только со стороны поглядеть, а если, мил человек, копнуть поглубже… Да вот Бородин и Афоничка Красноглазый богатеют, снохи же Красноглазого не живут, а мучаются, о работниках я уж не говорю.— И Василий Маркович с горьким чувством начал характеризовать своих соседей, их неприглядную жизнь. Рассказывая, он сам удивлялся, сколько ухабов на пути у каждой семьи.

— Выходит, люди у вас на хуторе разные.

— Разные, — проговорил Василий Маркович, — не все караси, есть и ерши.

— Уж не одного ли из ершей в Сибирь ссылали с вашего хутора? — смеясь, спросил Канищев.

— Савелий Андреевич ершист, это верно. Но один бок у него пухом порос, для ерша мягок.

— За гужи, что ли, его ссылали? — поинтересовался гость.

— Гужи тут — маленькое дело, — Василий Маркович понизил голос.— Савелий Андреевич давно был не чист на руку, к тому же в бога не верует и на язык очень дерзок. Вот все это вместе и собралось. А гужи кстати пришлись. Поймали его с украденными гужами на одной свадьбе, жестоко избили. Так избили, что все лицо было синим… Ну, на другой свадьбе он погрозился отомстить своим мучителям, обещал курени подпалить. На той свадьбе писаришка один оказался, из Питера в гости приезжал — в жандармах где-то служит… Ну как смутьяна и закатали в Сибирь. Многие из казаков не поняли, в чем дело, так и до сих пор считают: за гужи сибирякой сделали, а на самом деле — язык попутал. Не уважают у нас на хуторе Хватышова.

— За дерзкий язык?

— Нет, за все вместе. Знаете, народ у нас — работяга. А Савелий Андреевич и на чужое зуб имеет, и работать не любит, и пьяница. А воры, пьяницы да лодыри никогда не пользовались уважением у честных хлеборобов.

— Может быть, с Савелием Андреевичем вы ошиблись? Ссылка, наверное, изменила его, а вы считаете его прежним.

— Нет, в Хватышове не ошибается народ, — твердо сказал Василий Маркович, и взгляд его сразу стал серьезным.— После ссылки Хватышов действительно изменился, в этом вы правы; но он стал еще больше выламываться, задаваться, корчить из себя важную персону. А покажи этой персоне рюмку водки — в Суходольскую побежит за ней. Нет, Степан Степанович, не замечаю я в нем изменений в хорошую сторону…

Канищев около года назад прямо со студенческой скамьи попал в Суходольскую, показавшуюся ему в первые дни после большого города очень глухой. Но потом привык и даже посчитал эту станицу неким оазисом в степи. В Суходольской и чугунолитейный заводишко дымит, и многоэтажный элеватор, и мельница высится. Недалеко от Безымянки — депо, в центре и на окраинах — несколько школ, множество магазинов и лавок, на главной улице — конторы и учреждения.

Ни с кем из рабочих в Суходольской не удалось ему сойтись близко. Жили они больше на окраинах станицы в низеньких, наскоро сколоченных домиках или в полуподвалах да саманках, а Степан Степанович поселился в одном из центральных кварталов — так ему советовали перед отъездом на работу. Когда он уезжал из Москвы, секретарь партийной ячейки глуховатым, будто надтреснутым голосом говорил:

— В девятьсот пятом году казачество было против нас. Но тебе больше, чем кому-либо из нас, известно, что оно неоднородно. Трудовую, часть казачества нужно перетянуть на нашу сторону.

Партийная ячейка большие надежды возлагала на Канищева, и Степану Степановичу думалось, что он скоро найдет общий язык с казаками-хлеборобами и рабочими. Но все оказалось сложней. Вот хотя бы сейчас — говорит с Василием Марковичем, нравится ему этот казак, а все-таки чувствует, что не вдруг скажешь о главном.

— Я думаю, — проговорил Канищев, — мне самому следует познакомиться с Савелием Андреевичем.

— Я бы вам не советовал знакомиться с ним.

— Почему?

— Он может неправильно истолковать ваше любопытство. Савелий Андреевич отца родного продаст за рюмку…

Еще несколько раз заходил этот гость к Кострову, оставил градусник и общую тетрадь.

— Будем считать: здесь у нас создана краеведческая точка.

— Я своему слову хозяин, не подведу… От Кострова Степан Степанович как-то зашел к Хватышову.

И вскоре на хуторе Грушки Канищев стал частым гостем. Он заходил во многие курени, кое-кому из хуторян писал письма к служивым казакам, составлял прошения в суд или к станичному атаману. Простой и со всеми приветливый, Степан Степанович в Грушках завоевал симпатию многих, но чаще других он бывал в доме Кострова, подолгу разговаривал с хозяином.

Василий Маркович в одни и те же часы, утром и вечером, аккуратно записывал температуру, вносил в тетрадь сведения о погоде, хотя с некоторых пор он уже начинал понимать, что краеведческая работа для Канищева — не главное, совсем другое у него на уме.


ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1

Школа оправдала надежду Марьи Ивановны: с первых дней занятий Коля стал учиться охотно, все ему давалось легко. Но теперь это не радовало мать: в августе началась война, и на хуторе все говорили только о ней. Марья Ивановна не сомневалась, что и Петра Тимофеевича вот-вот оторвут от семьи.

Это случилось в ненастный ноябрьский день.

Платформа была полна народу. Прозвенел второй звонок и тут же раздался громкий начальнический голос:

— По ваго-о-нам!..

К низеньким красным теплушкам, где в станках давно уже томились строевые кони, шумно бросились казаки. Слезы. Пьяные голоса. У атаманца с черными аккуратными усиками и большим, отливающим глянцем чубом дрожат губы, он, стараясь бодриться, говорит жене:

— Ждите нас на тихий Дон.. С победой возвернемся…

В крайнем вагоне пляшут и, как дробью, посыпают слова:

Раздушка казак молодой,
Раздушка казак молодой,
Что не ходишь, что не жалуешь меня?..

Но чувствуется, что и песня и пляска никого не веселят. У людей тоскливо на душе, да и облака ползут серые, неуютные, и ветер подвывает, будто он потерял кого-то или кто-то его на всю жизнь обидел.

Последние напутствия, последние наказы домашним. Поезд неохотно трогается. Петро Тимофеевич встал на подножку из толстой, скрученной в несколько рядов проволоки. Рядом с ним, подняв голову, повязанную теплым с кистями платком, потерявшим от времени свой праздничный вид, идет, убыстряя шаг, Марья Ивановна.

— Так ты того… Жалкую я. Этот подлюка Семен остается. Ежели что, голову оторву! — угрожающе пообещал Петро Тимофеевич.

Марья Ивановна понимает: будь он трезвым, так не сказал бы. По ее лицу прошла судорога.

— Умней ничего не придумал? — тихо спросила она, останавливаясь.

— Маша, Маша! — забеспокоился Петро Тимофеевич.

Марья Ивановна заплакала, махнула рукой и отстала от вагона.

Домой возвращалась одна. За станицей ее обступила неприветливая, неузнаваемо постаревшая за последние дни осень с лужами, с грязью, с глубокими колеями на дороге, с узкими черными редкими лоскутками пашен — в прежние годы здесь полыхали зеленя. Сегодня с утра не было дождя, но воздух сырой, промозглый, по небу низко ползут рваные, похожие на лохмотья нищего облака. Ветер свистит в бурьяне, в телеграфных проводах, в куделях серых колючек, подпрыгивающих и катящихся в неведомые края.

Давно не было так тяжело на душе у Марьи Ивановны. И не только потому, что осталась с малыми детьми, — с мужем не попрощалась она по-человечески. А ведь муж ушел не в гости — на войну.

«Не понимает он меня! — подумала Марья Ивановна. — Осталась с двумя ребятами, да еще в положении, а дорогой муженек — нет, чтобы разумно поговорить!»

Домой Марья Ивановна пришла усталая, с пудовыми плитами грязи на штиблетах, с опухшим, раскрасневшимся от ветра и слез лицом. И слезы эти были вызваны не только разлукой, в них была и обида на свою судьбу. Не спросив согласия, шестнадцатилетней девочкой выдали ее замуж, навек надели бабий колпак, будто хомут на лошадь… А теперь вот война. Как с детьми управиться, особенно с Колей? Как жить?

2

Коля слышал от сверстников и взрослых, что где-то там, куда закатывается солнце, идет война со страшным врагом — германцем. Школьники с учительницей Анастасией Алексеевной собирали семена дурмана. Говорили, что в городах из этих семян будут готовить лекарства, которые помогут быстрее залечить раны солдат и казаков, лежащих в лазаретах. Коля птицей летал по пустырям, отыскивая места старых свалок, и чаще других находил растрескивающиеся колючие коробочки дурмана, может, потому, что очень ясно рисовалось ему, зачем он это делает. Мальчишке хотелось собрать их как можно больше.

«Для раненых в сражениях», — думал он, представляя себе бои с немцами по картинкам, которые висели в школе и домах богатых казаков, а также по рассказам стариков о походах и сражениях с басурманами.

Появление в доме Бородиных военнопленного австрийца произвело на хуторе настоящий переполох. Чужеземца разглядывали, как чудо, о нем много было разговоров у женщин, интересовались им и казаки.

Как-то в полдень на улице Михаил Андреянович Аникеев, недавно вернувшийся с фронта по ранению, рассказывал об атаке, которую пришлось отбивать.

— Вот именно, прут и прут. Мы их из пулемета косим, а они, знай свое, прут. Мы их косим, как траву в валки кладем, а они прут. Еле отбились.

Мимо, ни на кого не глядя, прошел пленный. Разговор затих. Каждый невольно провожал глазами ловкую, широкоплечую фигуру, обряженную в старую, много раз латанную рубашку и не менее старые шаровары с выгоревшими красными лентами лампасов, которыми наградил его Бородин. С невольным страхом и любопытством глядел и Коля на военнопленного, высокого и красивого мужчину, с угрюмым не по летам лицом, с черными невеселыми глазами. Коля думал, что на хуторе пленного все ненавидят: он знал, что «австриякой» пугают маленьких детей, а при встрече с ним многие взрослые отворачиваются, чтобы не видеть его лица. Думалось, что человек это особенный, отличающийся от других людей.

Когда военнопленный вошел во двор Бородиных, на бревнах снова заговорили.

— Семен Сазонович теперь из него все жилы вытянет,— задумчиво проговорил Михаил Андреянович.

Хватышов, сидевший рядом с Колей, спросил:

— Защищаешь австрияку?

— Защищаю? — взглянув на Хватышова, ответил Михаил Андреянович.— Нет, не защищаю. Но почему не сказать правду? Разве он не такой же человек, как все другие прочие? На фронте ропщут многие. И вправду задумаешься, за что воюем? За то, чтобы Семен Сазонович карман себе набивал? Ведь он сам не пошел служить, защищать веру, царя и отечество, выхлопотал себе чистую отставку, со станичным атаманом снюхался. В работники дали ему дарового человека. Платить он военнопленному ничего не будет, а посылать его в каждый след: иди и работай. Вот ты и рассуди, где она, правда?

— Да смеешь ли ты так разговаривать с нами? — Лицо Хватышова вдруг стало красным, как каленый кирпич. — Да ты знаешь, что за такие разговоры я тебя сам могу к тому атаману притянуть?

— Вот что, — обозленно проговорил Михаил Андреянович, — ты меня своим атаманом не пужай. Понял? Ты знаешь, что я два креста да медаль заслужил? Ты знаешь, сколько времени я в окопах вшей кормил? Ты все это знаешь? — Голубые глаза Михаила Андреяновича заблестели больше обычного. — Вы тут сидите за атаманской шеей, вам ничего не видно, а мы воюем, голову свою подставляем. Понял? Хамлюга ты! К атаману!— Михаил Андреянович встал и, ни с кем не попрощавшись, сутулясь, пошел к своей вросшей в землю хате.

Пожилой казак Донсков, пощипывая темную бородку, проговорил:

— Напрасно ты его трогаешь! Человек ранетый, нервный, а ты его — к атаману.

— Ха!.. Нервный.— Хватышов злобно посмотрел на Донскова.— А что он из себя представляет? Да так. Мишуня Помазок был, Мишуней Помазком и остался. От них, от таких нервных, как он, того и жди, что опять, как в девятьсот пятом году, революцию начнут. Им все не так. Ишь храбрый нашелся! Видите, как он рассуждает, к чему клонит речь? Это моральное дело, понимаете?!

Коля не разобрался в этом разговоре, но всецело был на стороне Михаила Андреяновича, потому что знал от взрослых: Хватыш — жулик, ни в чем ему нельзя верить. Слова Аникеева о военнопленном внесли в мальчишескую душу смятение.

3

За несколько дней до этой стычки Аникеева с Хватышовым в Суходольской был арестован преподаватель мужской гимназии Степан Степанович Канищев, а в день спора, перед вечером, к Василию Марковичу пришли с хуторным атаманом и с казаками-понятыми жандармский офицер, стражник, два полицейских и помощник станичного атамана. Среди понятых, что очень удивило хозяина, был и Хватышов.

— Зачем пожаловали, господа казаки? — смеясь одними глазами, с отменной вежливостью спросил Василий Маркович, встречая у калитки незваных гостей.

— Ты в связи с учителем Канищевым? — спросил его жандармский офицер, продолжая идти в глубь двора, как будто с этой минуты он уже стал здесь хозяином.

Василий Маркович, сразу смекнувший, что привело к нему этих гостей — он слышал об аресте Канищева, — сдержанным голосом ответил:

— Немножко знаком. Я брал у него книжонки по географии. Степан Степанович — географ,— пояснил он.

— Знаем мы, какой он географ! — Жандармский офицер зло усмехнулся. — Идите в дом! — приказал он стражнику и полицейским, направляясь и сам вслед за ними. — Показывай, где ты прячешь крамольную литературу?

С обидой в голосе Василий Маркович ответил:

— Мне, ваше благородие, прятать нечего.

— А мы проверим.

— Так вы что же, мне, потомственному донскому казаку, вахмистру царской армии, не верите?! — злобно, одним выдохом произнес хозяин.

Никогда до этого понятые казаки не видели Василия Марковича таким взбешенным.

— Не обращайте внимания на него, — кивнул жандармский офицер стражнику и полицейским.

— Ну что же, ищите, — уже спокойней сказал Василий Маркович. Прятать ему действительно было нечего, но Костров никак не ожидал прихода жандармов в свой курень. Они этим обыском задели его казачью гордость, о существовании которой он до сих пор и не подозревал.

В Грушках жандарма видели впервые. До этого, если кто-либо из казаков очень уж забуянит, заезжал полицейский. Помощник станичного атамана бывал непрошеным гостем лишь в куренях казаков, получивших чистую отставку от воинской службы и вносящих за это по пятнадцати рублей в год. Многие из отставников по чистой — люди больные, из наиболее бедных семей — чаще всего были недоимщиками. Проходили сроки, а отставники не вносили денег. Вот тогда-то приезжал помощник станичного атамана. Недоимщики просили его и добром и призывали на голову помощника кару небесную, громы гремящие и молнии пепелящие, а он, стиснув зубы, молча разыскивал где-либо среди зерна в закромах амбара или в полове на гумне спрятанную швейную машину, самовар или еще что-нибудь из ценных вещей и этот «трофей» увозил в станицу. И если хозяин потом не выплачивал недоимки, то вещи продавались на станичных торгах, на которые, как вороны на падаль, непременно слетались хищные перекупщики и всевозможные темные дельцы, любители легкой наживы.

На хуторе Грушки станичное начальство бывало редко. Здесь все решали свой атаман да шумное, порой переходящее в драку, собрание казаков, «обчество». И хотя в «обчестве» верховодили атаман да наиболее горластые, чаще всего зажиточные казаки, все же это была своя власть и слово вахмистра Кострова нередко имело решающее значение. Казаки потом так и говорили:

— Сам Василий Маркович посоветовал…

А вот сейчас приехал жандармский офицер со своей свитой, и у вахмистра Кострова не оказалось никаких прав.

В первой комнате с русской печью жандарм спросил:

— Книги где?

— В горнице.

Офицер прошел в горницу мимо насмерть перепуганной жены Василия Марковича и там начал просматривать книги, быстро листая их и сбрасывая на пол. Василий Маркович, остановившись возле дверей горницы, принялся объяснять жене, что это за люди. Теперь в присутствии жены ему еще обидней показалось собственное унизительное положение. Он стоял будто посторонний.

Стражник полез в подпол. Понятой Хватышов, нагибаясь своим крупным телом, совал чубатую голову и в глубь печи, и в гарнушки, старательно перевернул все на кровати. Самый молодой полицейский, гремя шашкой, отодвигал скамейки и стучал в стену так, будто передавал что-то по-азбуке Морзе. Вот из-под пола вылез стражник со свежей глиной на щеке. Губы Василия Марковича невольно складываются в усмешку: «Собачья должность!..» Встретившись с пристальным взглядом только что вошедшего в хату жандармского офицера, Костров снова ощутил прилив ненависти к непрошеным гостям.

Поиски в доме Кострова не дали жандарму желательных: результатов. Тогда он приказал все перерыть в чулане, в закоулках двора, в хлевах, сараях и амбаре, а сам вышел вместе с хозяином во двор. Пока его подчиненный и больше всех старавшийся Хватышов — он был в числе понятых, но хотелось ему разжиться на шкалик — производили обыск, жандармский офицер распекал Василия Марковича за то, что он, такой умный и развитой казак, не последний хлебороб, связался с шайкой бродяг и проходимцев, посягающих на царский престол. Помощник станичного атамана, еще не старый красивый казак, слушал эти нравоучения с полупрезрительной улыбкой. Понятые стояли навытяжку, как положено нижним чинам в присутствии офицера, хотя он и жандармских, а не казачьих войск.

Когда уходили со двора Костровых, Хватышов угодническим тоном доложил о старшем уряднике Аникееве, недавно вернувшемся по ранению, который ведет себя непозволительно.

— А в чем дело? — спросил офицер, приостанавливаясь.

— Ругал станичного атамана и всю суходольскую власть, смутьяничает.

Теперь лицо помощника станичного атамана стало совсем серьезным. Он тоже задал несколько вопросов Хватышову, потом недоумевающе проговорил:

— Георгиевский кавалер, а так ведет себя. Удивительное дело.

— Да ничего такого не гутарил старший урядник Аникеев, — попытался затушевать недавний спор между Хватышовым и Михаилом Андреяновичем один из понятых. — Ты, Савелий Андреевич, наплетешь бог знает что.

— Не скрывай, — сказал Хватышов. — Он чужие речи выбалтывает, его голова сроду не сварила бы ничего подобного.

Ночью Аникеев был арестован. А утром Хватышов, выпив полбутылки водки (четвертак получил за усердие от жандармского офицера), хвастался хуторянам, что запрятал в кутузку Михаила Андреяновича и помог посадить неблагонадежного учителя Канищева.

— Июда! — говорили о нем хуторяне. — И казакам на войне не мед, и нам тут не сладко: там лес рубят, а тут щепки летят.

4

Ребята тоже говорили о войне, думали о ней. Возле школы до начала уроков рассказывали новости, передавали друг другу содержание писем, присланных с фронта или из лазарета. А после уроков те, что поменьше, гарцевали на хворостинках, и сбоку у каждого висела деревянная шашка. В праздники ребята частенько вооружались самодельными пиками и ружьями. Они лихо наскакивали на бурьян и татарник, рубили их направо и налево, покрывая землю отбитыми колючими головками. Коля хорошо лепил из глины фигурки людей и животных. Нередко, оставшись один, он готовил целый отряд немцев, а потом начинал беспощадно избивать своих противников. Валились с плеч глиняные головы. Он, разумеется, побеждал.

В те дни все помыслы у ребят были о войне. Им хотелось попасть туда, где воевали отцы. То тот, то другой мальчуган хвастливо заявлял:

— А я как вырасту большой, ох и задам этим германцам да австриякам!

— И я тоже!

— Немец — он что? — рассуждал и Коля, стараясь говорить, как знакомые казаки, степенно, не торопясь. — Все равно немцу против нас не выстоять. Он — рукав, а мы — шуба! Ни одна держава против нашей не выстоит…

А на хутор чуть ли не каждый день приносили невеселые новости: то в одном, то в другом дворе раздавался плач по мертвому, женщины начинали громкие причитания. Коля безошибочно определял:

— Опять похоронную атаман принес.

В летний жаркий день пятнадцатого года и к Ястребовым принесли извещение: в братской могиле в далеком Полесье похоронили Колиного отца.

Незадолго перед тем Марья Ивановна родила третьего сына, Степу. Когда принесли похоронную, она долго плакала, но еще не верила, что муж убит. Знала она своего Петра Тимофеевича сильным и смелым и никак не могла поверить, что он неживой.

«Может, ошибка?» — думала она.

Было же на хуторе Ямином: принесли на казака похоронную, старухи записали его в поминаниях «за упокой», а он месяца через два домой прибыл из лазарета. Марья Ивановна не переставала надеяться, что и тут с похоронной вышла ошибка. Она даже думать боялась, как трудно будет без отца расти сынам. Позаботиться о них, пожалеть некому, а обидеть может всякий. Перестанут сынки ее слушаться. Не раз потом скажут соседи: «Безотцовщина!» — и нечего будет возразить: действительно безотцовщина.

И в поминании боялась записывать мужа «за упокой». Бывалые старухи говорили: если человек еще живой, а его запишут не «за здравие», а среди мертвых, трудно ему будет ходить по белу свету, печаль-тоска одолеет.

Теперь Марья Ивановна вспомнила, каким ласковым был Петро Тимофеевич и с ней и с детишками, как он заботился о семье. Тогда она не раз возмущалась тем, что муж не во всем понимает ее. Ныне многое выглядело по-иному. Не страшно, что не всегда понимал жену, но разве Петро Тимофеевич не любил ее! Если иногда и заносился — ничего не поделаешь, он же казак, глава дому, хотя бы для виду нужно ему было покуражиться. Но гонор быстро слетал с него, а тогда что хочешь, то и делай: покорный он, как ребенок.

И еще недовольна была… Плохо ли ей жилось с таким мужем! И не попрощались как следует: обиделась на него. Но ведь он спьяну сболтнул. На смерть уезжал, а она обиделась за сорвавшуюся с языка глупость.

И опять слезы. Будто сквозь сетку тумана, Марья Ивановна видит побледневшие и расстроенные лица старших сынов. Отыскала глазами малыша Степу. Старших отец успел побаловать гостинчиками, а этот, может, и хлеба не будет есть вдосталь.

«Хоть бы его господь прибрал!» — в отчаянии думает Марья Ивановна. Но, встретившись с серьезными встревоженными глазенками младшего сына, тут же говорит себе: «Да что я! Разве можно смерти желать своему дитю?! Пусть живет».

«А может, ошибка?» — еще теплилась у нее надежда.

Но вот пришло письмо от Самсона Кирилловича. Односум был со своим другом в последней разведке и сам его закапывал в братскую могилу. А Марья Ивановна все ждала какого-то чуда.

Вскоре к Ястребовым завернул хуторской атаман. Переступив порог, он перекрестился на иконы и проговорил:

— Здорово живете!

— Слава богу, — ответила Марья Ивановна, сразу побледневшая, глядя на него с тревогой и со слабой надеждой.

Атаман тяжело вздохнул, медленно прошел к столу, опустился на скамейку, погладил широкую с проседью бороду. Лицо у него было серьезное, глядел он мимо Марьи Ивановны. Хозяйка втянула голову в плечи, будто ожидая удара.

— Так вот, значит… Деньги тебе принес, — не сразу проговорил атаман. — Распишись, поставь вот тут три крестика,— показал он, разворачивая какую-то бумагу.

Марья Ивановна послушно взяла в руку карандаш, с трудом «нарисовала» крестики, атаман, слюнявя пальцы, отсчитал ей бумажные деньги, отдельно отложил в столбики серебряные и медные монеты.

Только теперь Марья Ивановна догадалась, за что она ставила крестики. Как и другие казаки, Петро Тимофеевич уходил на службу со своим конем, с полным снаряжением и обмундированием. Атаман за все это теперь рассчитался.

Он поспешил уйти, а Марья Ивановна, оставив деньги на столе, с трудом добралась до кровати, упала навзничь рядом со спящим Степой.

Пришли старшие сыны. Алексей спрятал деньги в стол. Николай взглянул на скамейку, и ему показалось, что брат случайно оставил здесь медную монету. Но это была не монета, а гладко срезанный сук, которого прежде мальчик не замечал.

Пролежав без движения до вечера, Марья Ивановна открыла глаза, встретилась с испуганными взглядами Алексея и Николая. Осторожно приподнялась, чтобы не разбудить Степу. В голове шумело, в сердце чувствовалась тупая непрекращающаяся боль. С тревогой подумала: «Как бы не захворать. Кто тогда будет заботиться о ребятах, особенно о младшем?» Пришла мысль о смерти. Смерть пугала только тем, что дети останутся круглыми сиротами.

И на другой день, уже работая, она с болью думала о муже. Раньше считала: Петро Тимофеевич не пара ей. Незадолго до войны зашла как-то речь об однополчанине мужа.

— Так, говоришь, хороший? — спрашивала Марья Ивановна.

— Хороший казак!

— Умный или так себе, простой? — она имела в виду простоватый.

— Простой, простой. Чего попросишь, никогда не откажет, сразу даст. Рубаху последнюю сымет с плеч…

Тогда Марья Ивановна с горечью слушала мужа, теперь она ругала себя, что не умела его ценить. Рос он, как дерево в лесу: о нем не заботились, кто мог — затенял… Память выбирала наиболее яркие эпизоды, очищая их от случайностей и мелочей, как полновесное зерно от половы.

Марья Ивановна дружила с двумя жалмерками: Марфуткой Гулюшкой и Агриппиной Артемьевной. Гулюшка приносила ворох новостей.

— Да милые вы мои односумочки! — Она выразительно закатывала глаза. — Говорят, германца-то наши погнали и погнали. Теперь ему крышка. Скоро домой будем ждать казаков. А у нас-то что тут творится, что только творится у нас. — И Гулюшка переходила к рассказу о хуторянах. Агриппина Артемьевна лишь успевала вставлять в ее выразительную скороговорку:

— Да правда?

— Вот однова дыхнуть, чистая правда, без подмесу.

Марья Ивановна слушала, скупо улыбаясь. Она знала цену новостям Гулюшки, но не вступала с Ковалевой в спор. Зачем спорить? Мужья дружили, им тоже нечего делить. Если и соврет Гулюшка, от этого ничего не изменится: не очень-то ей верят. А засомневаешься — начнет божиться, что видела все своими глазами, а то станет ругаться. Тут у нее появятся и адел водяной, и адел земляной, и черти рогатые, и черти хвостатые. Марья Ивановна понимала, что Гулюшку не переделаешь. «Сбреши раз, сбреши два, — говорила она, — в третий раз и правду скажешь — никто не поверит».

В компании подруги смеялись, делили горе. Но после похоронной на Петра Тимофеевича односумки, сочувствуя Марье Ивановне, все же откололись от нее. Попробовала она сблизиться с такими же, как сама, вдовами — ничего не склеилось, да и дружить некогда. И Ястребова замкнулась в своих думах.

Как и в прежние годы, в Грушках часто говорили о войне, ожидали ее конца, но Марья Ивановна теперь не интересовалась этим. Алешу определила в работники к Афоничке Красноглазому, Колю отдала в подпаски. Плох или хорош был отец, так такого не случилось бы при нем. А теперь и так может быть: всю жизнь придется пасти чужую скотину, батрачить. А вырастут — и не женишь. Хорошая невеста в пустой курень не пойдет. В зятья определять? А зять тоже вроде батрака. Есть же такая побаска. Встретились в лесу заяц да зять. Заяц глодал кору осины и морщился. «Горько?» — сочувственно спросил его зять. «Хоть горько, да своя волька, — отвечал ему заяц, — все лучше, чем в зятьях».


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1

Кончилось детство, изменилась жизнь Ястребовых. Коля стал теперь для всех на хуторе Миколкой и Миколаем. Прежде найдут тучи — спешил под кровлю куреня. Теперь заставали его за работой и буря, и дождь, и гроза. При особенно сильных ударах грома еще боязно было в открытой, ничем не защищенной, затаившейся степи, но деваться некуда. Во время ливня на парнишке не оставалось сухой нитки, когда дождь был холодным, зуб на зуб не попадал, в жару — неумолимо пекло степное солнце… Но что же делать? Нужно зарабатывать свой хлеб.

Иными глазами Николай начинал смотреть на окружающее, на людей. Он редко бывал дома, целые дни проводил в степи с отарой овец, пас вместе со стариком Лексей Гущиным, приехавшим в Грушки за несколько лет до этого из голодной рязанской деревни. Небольшого роста, с жидкой русой, перевитой сединой бородкой, в свои шестьдесят два года он казался совсем дряхлым. Голосок у старика слабый, но приятный. На его лице Николай часто видел мечтательную улыбку, будто освещающую морщины.

Но порой Коля целиком уходил в свои мечты. Разве не удивительно, что есть небо, деревья, думал он, что есть кукушки и горлинки, неоглядное поле с курганами и поспевающей пшеницей, что есть люди, которых он не знает, а они все-таки живут?!

Еще до восхода солнца пастухи выгоняли с хутора овец. В степи их встречала особенная тишина. В эти часы редко бывал ветер, Николай всем телом чувствовал приятную свежесть. Овцы спокойно щиплют траву, переходят с места на место, поднимаются на курганы, опускаются в овраги. Иногда испугается чего-то одна овца, бросится в сторону, и за ней шарахается все стадо. Но обычно впереди непременно шли козы, а вожаком выступал старый козел с аккуратной, будто подстриженной бородкой. Он забирался на самые крутые горки, уводил за собой стадо. Забудешься на минуту — козел уже в хлебах. Николай не раз хлестал его кнутом, бил палкой. Но разве можно отвадить козла от козлиных привычек? Козел преследовал парнишку даже во сне.

Часам к десяти отара обычно была уже далеко от Грушек. Овцы останавливались надолго в просторном логу. Лекся, раскинув старый домотканый зипунишко, ложился. К старику подбегали два волкодава: высунув языки, они ложились недалеко от пастуха. Кормились собаки сами: где суслика разорвут, где наткнутся в траве на птичий выводок, не побрезгуют и кузнечиком, а иногда бабы не досчитаются гусенка. Зимой, еще больше отощавшие и поджарые, слоняются по всему хутору, порой пристанут к чьему-либо двору; некоторые хозяева, особенно ребята, пытаются их приручить, но как только весной отара выходит в степь, волчьими тенями они следуют за ней.

— Богатею,— шутил Лекся,— заимел две животины.

Посторонних к отаре волкодавы не подпускают. Начни кто-нибудь ругать пастухов — собаки ощетинятся, оскалят зубы, угрожающе зарычат. Николай часто играет с ними. Волкодавы, играючи, высоко подпрыгивают, а то вдруг угрожающе зарычат и, кажется, вот-вот вцепятся в горло. Тогда Николай не щадит ни кнута, ни палки. А вообще он с волкодавами живет дружно, делится с ними хлебом, особенно после ночлега у щедрого хозяина. Пастухи ночуют то в одном курене, то в другом. У тех, кто имеет много овец и коз, жить приходится неделю и больше. Волкодавы дружат с Николаем, но хозяином признают только одного Лексю.

Иногда к лежащему с собаками Лексе подходит и Николай, а чаще он останавливается по другую сторону от отары, подолгу смотрит на окружающую степь, на облака, на дорогу, убегающую с востока на запад.

О чем только не передумал Николай, стоя среди мирно пасущихся овец! Он вспоминал свою поездку в станицу, что раскинулась за прудом, над которым маячат вербы. Верст семь отсюда до станицы. В ней он увидел большие двухэтажные дома. Но изумила его тогда железная дорога. Он глядел, как дымит паровоз, как вслед за ним идут вагоны, и, самое удивительное, их не везут ни быки, ни лошади. Приближается товарный поезд… Коля не удержался и крикнул отцу:

— Папаня, погляди! Как гармонь растягивается…

А вот там, в другой стороне от пруда, верстах в десяти,— знакомый хутор Роднички. Сколько раз туда ездил с отцом к Ивану Тимофеевичу. И обязательно играл с Анютой!..

— Куда, дьявол! — кричит он на козла, направившегося к подсолнечникам, бросаясь ему наперерез. — Как ввалю тебе! — И Николай угрожающе поднимает над головой кнут.

Козел, будто понимая, что шутки с мальчишкой плохи, поспешно возвращается к отаре. И опять Николай стоит, занятый своими думами.

До чего только не додумывается он! Вот овцы… Кто угодно, только не пастухи могут говорить, будто все они одинаковы. В мыслях своих Николай с этим никак не может согласиться. Конечно, овцы глупы, если куда сломя голову бросится одна, может и все стадо полыхнуться за ней. Но ежели побыть с ними день при дне, присмотреться. У каждой овцы, у каждого барана, а тем более у козла — свой норов, свои приметы. Только людям нет дела до их примет и норова…

Но вот солнце начинает припекать, и старик встает с зипуна. Отара направляется к хутору, отставших овец подгоняют волкодавы. У озера Ильмень овцы, сбившись в кучу, будут лежать целыми часами, спрятав от солнца головы друг под друга. Лекся и Николай тоже улягутся на траве возле самого Ильменя — тут прохладней. Волкодавы убегут в степь к сурчиным норам.

Старик много повидал. До двадцати лет он жил в своей деревне, потом ездил на заработки в Москву, на Кубань и в другие места. Здесь, в казачьем краю, он летом пас овец, а зимой клал печи, сапожничал да портняжил. В редкой семье на хуторе Грушки ему не пришлось пожить хотя бы с неделю.

В праздники старик очень скучал. Вокруг веселились. Казаки — браты да сваты, кумовья да друзья-товарищи с детских лет — дружно играли песни, свои, казачьи, а он чужой среди них, пришлый, ходил или стоял где-нибудь к уголке как неприкаянный. В такие дни острее чувствовалось одиночество, трудней казалась жизнь. В будни на работе легче: некогда скучать.

О многом рассказывал Лекся, только успевай Никола слушать!

— А у нас в деревне народ проще. В Рязанской губернии таких живоглотов, как ваш Красноглазый, не встретишь.

На Афоничку у пастухов было затаено большре зло: полуголодными уходили от него.

— Значит, в Расее лучше жить? — спрашивает Николай.

— Да оно как сказать… — Старик чешет затылок.— Кому какое счастье. Народ вообще у нас победней, чем у вас тут.

Николай глядит на загорелую морщинистую шею старика, и они некоторое время лежат молча.

С детских лет Николаю внушали: мужики — какие-то вроде бы поганые люди, и едят-то они квас да хлеб аржаной, пшеничного там и знать не знают… И на лошадях мужики не умеют скакать, и в драке утлеватые, и на войне нету у них такой развязки. Многое говорили. А вот сейчас Николай лежит рядом со стариком, и Лекся ему понятен и близок, о Красноглазом они одинаково думают, да нечто подобное о живоглотах хутора он слышал от матери, Самсона Кирилловича, Михаила Андреяновича. Что же отличает казаков от мужиков? Может, дед Василий Маркович правду говорил о шароварах с лампасами, фуражках с красным околышком да о белом блестящем позументе на верхах шапок?

«Казаки, мужики, казаки, мужики», — мысленно повторял Николай, вспоминая разговоры об этом Лекся прервал долгое молчание.

— Теперь бы построить дом вон там, на самой середине озера, — он кивает на Ильмень, — и к этому дому ездить на лодке, да пожить так, чтобы ни ты никому не мешал, ни тебе никто.

— А в половодье как? — спрашивает Николай.

— Вот разве в половодье… А так — пышное озеро. Старик не мешал Николаю читать книги и даже иногда слушал, о чем в них написано.

— Н-да, верна, — говорил он Николаю, прослушав «Хоря и Калиныча». — Вот Толстой тоже из дворян был, даже граф, а простой народ понимал здорово. Ну что же, Коля, за книжку берешься — это хорошо. Она поможет тебе человеком стать.

— А разве мы не люди?

— Какие мы с тобой люди? Нам за лето красная цена шестьдесят целковых. В пастухах из нужды не выбьешься — калине малиной не бывать. А не выбьемся мы с тобой на этом свете — и в аду будем на богатых служить: они в котлах кипеть, а мы дрова подкладывать. — Старик невесело засмеялся.

Каждый день Лекся и Николай сводили свой разговор к войне. Лекся рассуждал так:

— Ну зачем воевать? Ежели наш царь да германский не поделили промежду себя что, взяли бы, сошлись, ударили б друг друга по мордам — чей верх, тот пусть и прав был бы. А то нет, втянули в эту канитель весь народ, сколько теперь из-за них вдовами да сиротами пооставалось! У меня вот тоже сына убили…

Николай уже давно знает, что у Лекси убили сына, старик чуть ли не в каждом разговоре вспоминает об этом.

— Да-а, убили. А кому он мешал? Ведь это мне он сын, моя кровь, моя надежда, а чужим что? Убили и все, в яму закопали, и как не было человека. А я вот теперь мучайся, скитайся по чужим людям.

Иногда Лекся выпивал сотку водки. Тогда он пел песни, выплясывал вокруг Николая, говоря:

Дурак пляшет — ума нет,
Перестанет или нет.
Ах, барыня угорела,
Много сахару поела!

После выпивки Лекся дня три был обычно угрюм, мало говорил с Николаем, захваченный властной тоской о доме и родственниках, но потом снова, становился прежним.

…Курган. Татарник. Свежей блестит полынь. У степного лога сохнут травы. Печально шумит сухой и жесткий ветер. Дорога ведет в глубь солончаков. Кажется, это они дымят полынком. Степь звенит. Под порывами ветра однообразно шуршит трава. Тоскливо. Николай задумчиво смотрит на небо, постаревшее, рыжеватое от пыли, что на страшную высоту занес не знающий удержу суховей. Солнце жаркое и куда-то плывущие облака. Николаю кажется, что их так же гонит пастух-ветер, как он с Лексей — овец. И когда бы ни смотрел он на эти степные дали и небо, всякий раз творится там что-то новое и неожиданное. Почему-то вспомнился пожар, который загнал старика Лексю и подпаска с отарой овец в неподвижную воду пруда. Как в тот раз горячо было дыхание степи! А побеги проворного огня и его яростное шипенье у лениво спящей воды!..

После пожара спаленная огнем степь долго лежала черной, нагой, на нее не решались ступить ни старик, ни подпасок, пугливо жались одна к другой овцы. А спустя несколько дней степь закурчавилась зеленой травкой, обожженной потом горячими суховеями.

Мыслям Николая здесь так же просторно, как и всему в этой степи и в беспредельно большом небе. Он думает, уносится бог знает куда, зримо представляет себя совсем иным, уже взрослым человеком, разговаривает со своими хуторянами или с людьми приезжими. Николай забывает, во что он одет, что ел сегодня и где сейчас находится; кнут подымает машинально; по привычке заворачивает к отаре овцу или козла. Лишь окрик старика Лекси или глухой отрывистый лай собак возвращают его к действительности, к степи с курганами, чуть дымящими маревом, с одиноко парящими хищными птицами, к овечьему стаду.

Как-то к Ильменю пришел Алексей, он застал брата возле лежащей отары овец и коз. Покурил со стариком Гущиным, потом отозвал в сторонку Николая.

— Отпросись на завтра у дяди Лекси.

— А что такое?

— С Родничков сваты приехали за мать.

— Сваты? — удивился Николай. — Как сваты? — До сих пор ему ничего подобного и в голову не приходило, чтобы его мать — и вдруг сваты… На хуторе сватались за девушек, об этом Николай знал, а представить мать невестой или замужем за кем-нибудь другим, кроме отца, он не мог. И смешно это показалось и, главное, обидно. Даже от хуторян стыдно будет слушать, что его мать — невеста или жена чужого казака.

Алексея не меньше брата потрясла новость, но, как старший, он теперь пытался разъяснить Николаю, что, если серьезно подумать, в этом нет ничего чудного.

— Понимаешь, — толковал он Николаю, — она же удовая,— значит, невеста. Вот и приезжали за нее сваты.

2

Горькая, до самого снега неувядающая полынь-трава, есть в твоей судьбе что-то грустное… вдовье…

Марья Ивановна решала труднейший вопрос: оставаться ли ей вдовой или идти замуж? Она убедилась, что без мужа жить очень трудно. Куда ни поедешь, ни пойдешь — везде одна, не с кем горем поделиться. От казаков прохода нет, на мельницу хоть не показывайся, как будто у всех мужчин одно на уме. Некоторые даже грозить начинают: дескать, пустят о ней дурную славу.

— Сухая глина к стене не пристанет, — отвечала Марья Ивановна, стараясь все свести к шутке, потому что, начни она ругаться, хуже будет, этот народ сердитым словом не проймешь.

— А мы ее, эту глину, подмочим.

— Как вам не стыдно? Я еще чириков не износила после смерти мужа, а вы пристаете ко мне.

— А ты не носи чириков, носи штиблеты с калошами. От назойливых мужчин она отбивалась, но случались такие ночи, когда особенно недоставало ласки и шепота мужа, его сильных осторожных рук. Утром вставала бледной, придиралась к старшим сынам, даже к Степе, во всем теле чувствовалась слабость, в ушах слышался шум. «Ай уж я захворала? Что это?» — испуганно думала Марья Ивановна, стараясь преодолеть слабость.

От этого недуга вылечивала повседневная работа, которой, казалось, никогда не переделаешь.

Просыпалась чуть свет, наскоро умывалась, бежала доить корову, потом гнала ее в табун, поджигала в печи дрова и кизяки. Перед отъездом на косовицу или за снопами забегала к соседке:

— Степа у меня один остался. Там я на столе накрыла.

— Наведаюсь, накормлю.

Домой возвращалась перед закатом солнца. Степу приходилось разыскивать. Как-то примостился на старой арбе… За время сна часть лица, повернутая к солнцу, стала кумачно-красной, а на другой щеке и на руке — вмятины от деревянных ребер арбы. Мать закатала Степе рубашку — и на боку вмятины, красные полосы от арбы… Но некогда заниматься сыном, побыла с ним минуту — и за дело: надо распрягать лошадь, кормить свинью и кур, а там стадо подходит — корову встречать. За день так изматывалась, что в постель валилась мешком и сразу засыпала.

— Как влезла в хомут, так и не вылезаю из него, — горько сказала однажды Марья Ивановна.

Зимой в «хомуте» было полегче. Тогда-то она чувствовала особую тоску, а мужчины не оставляли ее в покое ни зимой, ни летом.

3

Не раз заходил Хватышов — он ни одной жалмерки и вдовы не оставлял в покое. Как-то в праздничный день попросил воды напиться, задымил цигаркой и стал рассказывать о том, что за несколько дней до этого у него пропала лошадь.

— К ворожке заходил я на Ямин. «Лошадь твоя,— говорит,— недалеко, на днях найдешь».— Хватышов помолчал и, понижая голос, с усмешкой добавил: — А еще сказала мне ворожка: будто на нашем хуторе казачка одна, Марья Ивановна, любит меня. Угадала она или нет?

— А что же она тебе лошадь не выворожила?

— Лошадь найдется, а над словами ворожки подумайте.

— И думать нечего. Я на эти дела не пойду…

Марья Ивановна говорила с ним осторожно, стараясь внушить Хватышову, что человек он, по ее мнению, умный и глупостей себе не позволит. В душе она боялась этого внешне вежливого гостя, но страха своего старалась не показать.

Обычно взгляд Хватышова был неуловимым, но теперь его нахальные, бесстыжие глаза, казалось, насквозь жгли Марью Ивановну, будто пытались рассмотреть, а что в самом деле она думает о нем. Может, нечего с ней долго разговаривать, а поступать проще, как с некоторыми казачками? Но ее очень строгие глаза и серьезная учтивость сдерживали Хватышова. Он был недоволен, что повел беседу с шутки. «Хитрая, черт! Но мы потолкуем и по-другому».

— А я вам говорю: над словами ворожки подумайте! — После возвращения из Сибири Хватышов всем женщинам Грушек говорил «вы». — Пожалеете потом, что сразу не согласились. Я, конечно, не слепой, возле вас Семен Сазонович дорожку топчет. Но с ним вы не могите связываться: и ему будет плохо и вам не поздоровится.

— Ты что это, Савелий Андреевич, никак грозить мне вздумал? Совсем не похоже на тебя. Зачем угрожать? Дело это, сам говоришь, полюбовное, а я сказала тебе ясно: на эти глупости не пойду.

Пошутив на прощанье, Хватышов ушел. Перед уходом, однако, он дал понять, что дорога ему в этот курень не заказана.

— Я еще наведаюсь.

— Напрасные хлопоты…

Долго Марья Ивановна сидела, думая, как защититься от этого до омерзения противного ей человека. Может, пойти к атаману? Но, что она скажет хуторскому атаману? Зашел односельчанин, попросил воды напиться и немного поговорил. В ухо он не ударил, глупостей никаких не позволил. Жаловаться здесь и не на что, да и по другой причине опасно. Ей надо иначе держаться: делать вид, что она совсем его не боится. И хотя Савелий Андреевич опасный человек, нужно внушить ему, что она считает его уважаемым хуторянином, который непозволительного не допустит, потому что он много умней, чем думают о нем люди, и совсем не подлец. А вот она, Марья Ивановна, дескать, очень хорошо поняла его… На гордость и самолюбие Хватышова рассчитывала она. Больше ей защищаться было нечем.

Единственный, кто мог оградить ее от этого страшного человека,— Семен Сазонович Бородин. Но к его помощи Марья Ивановна не хотела прибегать по другой причине… В противоположность Хватышову к жалмеркам и вдовам Семен Сазонович не приставал, но к Ястребовым однажды завез с мельницы мешок муки.

— Это зачем? — удивилась Марья Ивановна.

— Я знаю: у вас до нови хлеба не хватит, а мы живем по-соседски.

— Мало ли что по-соседски… Забирай свою муку, обойдемся без вашей помощи.

— Ты не подумай худого. У меня никаких глупостей нет на уме. Это я твоему упокойнику мужу должен был, вот и завез должок.

— Что-то не слышала я про такой долг.

— Да ты, может, и правду не знаешь. В карты я как-то проиграл ему. Бери, не стесняйся. Старый долг лучше находки. Я бы мог и не отдать, да совесть мучает.

Марья Ивановна решительно отказалась от муки, но Семен Сазонович оставил мешок и ушел, не дослушав возражений.

Как-то Марья Ивановна с возом картофеля ехала в Суходольскую. И надо же было случиться: сломалась чека, заднее колесо снялось. Ястребова стянула с воза тяжелые мешки, потом с трудом приподняла угол телеги и кое-как вдела ось в колесо. Но тут оказалось, что у нее нет запасной чеки, а в овраге — ни деревца, ни кустика, только бурьян растет. Сделать бы чеку из кнутовища, но с собой — ни топора, ни ножа. Села Марья Ивановна на край воза и заплакала, проклиная войну, и того, кто ее выдумал, и свою горькую вдовью судьбу. В это время подъехал Семен Сазонович — он торопился в Суходольскую на ярмарку. Бородина будто сорвало с брички, подбежал к Марье Ивановне.

— О чем это ты?

Узнав, в чем дело, сбегал к своей бричке, вернулся с палкой и со складным ножом. Чека скоро была готова. Семен Сазонович стал грузить телегу. Он подымал мешки по-мужски ловко, не то что Марья Ивановна. На слова благодарности, отирая пот, сказал:

— Может и ты в чем уважишь по-соседски?

Марья Ивановна сделала вид, что не поняла его намека, тогда Семен Сазонович заговорил уже откровенней:

— Серьезная ты. И в жалмерках была недоступной. Ну тогда еще можно понять — мужа ждала. А теперь кого ждешь?

— Никого я не жду. Дети у меня смышленые, я для них должна себя блюсти.

— О детях думай, но счастья своего не упускай. Почему я тянусь к тебе? Отвечу. Жена у меня не по мне. Глупой ее не назовешь, да и к умным не причислишь. Вот отдали сына учить в гимназию: и смекалка есть у парня, а она его избалует. Не понимает, что теперь, может, главное богатство в науке.

Трофимовна была верной женой и бережливой хозяйкой. Но вялость ее и ограниченность интересов не нравились ему. Семен Сазонович не домашнее считал главным, в другом хотел разумного совета. А что могла посоветовать Трофимовна?.. Давно уж поглядывал он на Марью Ивановну. Не только внешность Ястребовой нравилась ему, но и острый ум и та живость, что не угасла в ней даже теперь при ее нелегком положении. «Вот эта была бы разумная советчица», — не раз заключал он. После некоторого молчания Бородин и теперь сказал:

— Не такую мне бы жену иметь.

— Это к чему ты говоришь?

— Хочу в тебе иметь подругу, к этому и говорю. — Бородин прислонился спиной к мешкам. — Вот так в другой раз подумаешь: несправедливо складывается жизнь. Жениться мне нужно было на тебе: во всей Суходольской мы первыми людьми были бы. Не спорь,— добавил он, видя, что Марья Ивановна хочет возразить.— Я знаю: и ты своего мужа недолюбливала. Из простых он был, недалеко видел.

— Он был отец своим детям, — тихо сказала Марья Ивановна.

— Против этого я не гутарю. Но ведь я давно с большими обедаю, не раз видел, как тебя коробило от его речей.

Им трудно было спорить. И Семен Сазонович и Марья Ивановна понимали не только то, что говорил каждый из них, но и что думал. Споры не отталкивали, а сближали их.

4

Когда с хутора Роднички приехал свататься пожилой, но еще красивый казак, довольно зажиточный и не глупого десятка, она растерялась. Захотелось устроить свою личную судьбу, свалить с плеч многие заботы, командовать только у печи. Но… у него пятеро детей да у нее трое. Собери этакую «ордюку»* (* Ордюка — от слова «орда»), разве поладят? Правда, у жениха четыре дочки и только один сын. А дочери — придет время — выйдут замуж, они ее сынам не помеха. Одна уже просватана, да и другая в невестах не засидится. Выйдет Марья Ивановна за такого жениха — ее дети не будут больше чужими работниками и к самой никто не посмеет приставать. Жених умно сказал: «Одна головешка и в печи гаснет, а двум и среди степи легче. Вместе нам способней будет век вековать». Она уже готова была согласиться на замужество, но тут вспомнился случай, поколебавший ее решимость.

Как-то в праздничный день Марья Ивановна была у двоюродного брата. Жена его, худенькая, болезненного вида женщина, пекла пирожки с картошкой. Смуглолицый, похожий на Степу мальчик, сын этой женщины, сидел на печи, как сурок, выглядывал из-за трубки.

— Мама, пирожочка!

Отчим, двоюродный брат Марьи Ивановны, взял в руку пояс с металлическим набором и, сложив вдвое, погрозил:

— Я тебе дам пирожочка!

Мальчишка юркнул за грубку. Марья Ивановна молча смотрела на брата, лицо которого было злым, на его жену, плотно сомкнувшую губы. Пристальный, осуждающий взгляд Ястребовой, наверно, смутил брата, он вышел во двор.

Едва за ним захлопнулась дверь, мальчик опять показал свою большую лохматую голову на тонкой шее.

— Мама, пирожочка!

Женщина так посмотрела на Марью Ивановну, будто сердце ножом полоснула, и, отвернувшись, поспешно сунула мальчишке два горячих пирожка. Тот притих на печи, как сурок в норе. Марья Ивановна не слышала, как он ел. С тех пор Ястребова больше никогда не заезжала к двоюродному брату.

«А если и моих так? — подумала сна, представив именно Степу, очень похожего на того мальчишку. Со мной они живут вольные. Есть у меня кусок, по крошке всем разделю, а как там?»

Сходила за советом к Василию Марковичу. Он сказал, что это трудно решить постороннему: и одной жить тяжко, и замуж выйти — вряд ли лучше будет. Она терялась: понравился ей жених, но и против замужества было многое. В воскресенье нужно давать ответ, а она в субботу еще ни до чего не додумалась.

Как только стемнело, пришел Бородин.

— Хоть ты и не спрашиваешь моего совета, — усаживаясь, проговорил Семен Сазонович, — но я тебе свое слово скажу. Ты его тоже положи на весы. Может, и оно что потянет. За этого казака замуж не выходи. Он будет измываться над тобой и над твоими детьми. Ты еще не знаешь, какие есть мужья. Твой Петре Тимофеевич был недалекого ума, но любил тебя, во всем слушался, ты хозяйствовала в доме. А этот самолюбивый, чужого мнения не терпит, двух жен в гроб вогнал. Зверь, а не человек. Только что за ребро не подвешивал своих жен.

— Надоело мне одной мыкаться.— Марья Ивановна заплакала.— Вышла бы замуж, знала бы свои бабьи дела.

— Э-э, ты еще не видала горя. Хочешь повидать — выходи…

Глядя на взволнованное лицо Бородина, Марья Ивановна думала: может, зря на человека наговаривает? Жених-то уж больно понравился: и из себя видный, и умный, и хозяин.

Тихо потрескивал фитиль лампы. Степа прятался за широкую юбку матери, прильнув к ее ноге, только глазенки ревниво сверкали. В них, казалось, было много вопросов: «А что ты за человек? Зачем ты к нам ходишь? Чего ты добиваешься?»

Встретив взгляд Степы, Семен Сазонович невольно отвел глаза. Он не мог выносить вопрошающего взгляда этого ребенка. Так и казалось: Степа видит в нем что-то такое, о чем и сам Семен Сазонович старается не думать. Может быть, вот этот мальчонок и есть главная помеха на его пути к Марье Ивановне? Степа связывает матери руки, постоянно напоминает о ее вдовьем положении. Старшие сыны что, те уже работают, определились. Семен Сазонович не раз пытался подкупить Степу: приносил ему конфеты и пряники, но ребенок не брал гостинцев, будто чувствовал неискренность и тайный умысел Бородина.

Отводя глаза от Степы, Семен Сазонович задумался. Вот он всегда считает деньги хорошими крыльями, но, видать, и на этих крыльях не везде можно полетать. Мальчишка, сопляк, а не берет гостинцев. Не подкупишь его, ничего не сделаешь. А теперь и так может случиться: Марья Ивановна выйдет замуж на чужой хутор. Тоскливое чувство охватило его. «Нет, этого нельзя допустить!»

Бородин снова заговорил. При замужестве она все хозяйство растеряет. Время наступило хитрое: цены каждый день растут, войне не видать конца. По мирному времени вышла бы Марья Ивановна замуж, продала б именье — деньги можно было бы положить в банк. Выросли б Алексей и Николай — у них все готовое, идите и хозяйствуйте. А что теперь? Введи ко второму мужу во двор корову и лошадь — ее дети от отчима уйдут голыми, потому что к тому времени от скота Ястребовых не останется и хвостов.

— Телята будут принадлежать не твоим сынам: ваша корова будет телиться в хозяйстве отчима. Законы я знаю лучше тебя, меня в этом не проведешь.— Бородин начал рисовать тяжелую картину разорения дома Ястребовых, если Марья Ивановна выйдет замуж. — Курень ваш останется без хозяина, плетни по колышку растащат, сад изничтожит чужая скотина…

После ухода Бородина Марья Ивановна скоро легла спать.

— Не пойду замуж! — со вздохом сказала она. И вдруг ей стало больно. «А почему бы не пойти? С женами он мог действительно не ладить, Семен Сазонович тоже не любит жену, так зачем же обвинять другого?»

Взбила подушку, чтобы была помягче, попыталась забыться, но не могла. Думы растревожили. Как быть дальше? Может, не нужно загадывать наперед? Некоторые вдовы и жалмерки гуляют, не считаются ни с чужими мнениями, ни с детьми. На минуту представила себе, что будет, если и она не станет считаться со своими ребятами и хуторянами. Сразу же увидела осуждающие глаза детей, смеющиеся лица соседей. И ей стало понятно: она так поступить не может.

— Главное — дети, — прошептала Марья Ивановна. Сейчас она посылает их, куда найдет нужным. Набедокурят — берется за рушник и высоко замахивается им (бьет-то, конечно, не до боли — сердце материнское!), и они растут послушными. А начни она жить по-иному, как тогда?.. Родила детей — нужно доводить их до дела, это главное.

«А себя похоронить? Но ведь я тоже хочу жить, я не старуха. Что с собой-то мне делать? Вон какой человек попался: упущу, потом, может, не один раз пожалею, да поздно будет».

«Ох, боже мой, боже мой, что же мне делать? Как быть?» Марья Ивановна поднялась с постели, зажгла перед иконой божьей матери лампаду и, стоя на коленях, усердно и долго, со слезами молилась. Она понимала, что в эту ночь решается, может быть, самое главное в ее судьбе. Мужа убили, но Марья Ивановна в этом не виновата, она по-своему любила Петра Тимофеевича. Что об этом говорить теперь? Его уже нет на свете, а она живой человек, думает, мается, не знает, что делать с собой… Нет, нужно отказать: вдруг в самом деле выгонит ее сынов на улицу голыми. И Степу… Если и с ним так? Он попросит пирожочка, а она, мать, пирожочка ему не даст: сама будет глядеть из чужих рук. Как же быть? Как быть?!

Погасила лампадку, легла. Постель показалась жесткой, ночь тянулась бесконечно, как нить из клубка, которой вполне хватит, чтобы связать большой платок.

В окнах забрезжил туманный рассвет. Какие петухи прокричали, уже потеряла счет. Осторожно поднялась с постели, чтобы не разбудить Степу.

Утром пришли Алексей и Николай. Завтракали молча, как и заведено было у Ястребовых. После завтрака молились. Марья Ивановна крестилась усердней и дольше, снова просила божью мать вразумить ее, затем стала убирать со стола, Алексей и Николай сели ка скамейку, серьезные в подтянутые, как в гостях.

— Так вот, сыночки мои, — прервала молчание Марья Ивановна, — нынче я должна дать ответ жениху. — Она рассказала, в каком положении находится семья, попросила их совета.

Еще вчера крайне удивившийся, Николай до сих пор не мог прийти в себя, и потому в мыслях у него все повторялось: «Ответ жениху, ответ жениху». Но Алексей заговорил, как взрослый.

— Не нужно тебе выходить замуж. Не справляешься одна, я уйду из работников, да и выгодней мне будет работать дома. Есть у нас отцовский пай земли, а там, доживем, мне семнадцатый год пойдет — тоже пай нарежут.. Лишь бы нам на ноги встать да за землю покрепче ухватиться — мы корнями врастем в нее. — И он стал доказывать свое, по-видимому, серьезно продуманное. Мать, слушая его, удивлялась, как он умно и дельно рассуждает.

«Одного ты не разумеешь, сынок, — с горечью подумала она, — может, поймешь мать, когда взрослым станешь». Но это были последние вспышки ночного пожара, все уже решилось до разговора с сынами. Жениху пришлось отказать.

С этого дня Алексей работал дома. Не по летам крепкий и ловкий, он действительно, как и говорил на семейном совете, выполнял любую мужскую работу и многое знал в хозяйственных делах. Если, к примеру, лошадь была потной, он не допускал ее к воде. В непогоду ехал в лес за хворостом и слегами или делал что-нибудь во дворе. Только проливной дождь, свирепый буран да лютый мороз загоняли его в хату. Но и тут он не сидел без дела: чинил обувь или строгал что-нибудь.

— Хозяин! — с удовлетворением говорили о нем старики. — Миколка ему и в подметки не годится.

Даже Афоничка Красноглазый, никогда не говоривший о людях хорошее, встретился как-то с Марьей Ивановной и грубым голосом пробасил:

— Ты, девка, у меня золотого работника отняла…

Марья Ивановна жалко улыбнулась в ответ.

Трудно ей жилось. Иногда она по самому ничтожному по-воду кричала на ребят, набрасывалась на них, а немного погодя думала: «Зачем я Степу побила? Он же не виноват, что у меня жизни не получилось. Он отца родного в глаза не видал, только на портрете когда и посмотрит, самым разнесчастным растет у нас». И Марья Ивановна тут же принималась ласкать сына и, целуя, мешала с его слезами свои злые вдовьи.

Алексей действительно стал вести хозяйство Ястребовых. Из страшного, выматывающего все силы «хомута» Марья Ивановна вылезла. Теперь она командовала больше у печи да на огороде. Но почему-то начала одолевать бессонница. Ляжет с вечера, проспит часок, а потом вдруг так вздрогнет, что всем телом дернется и до самого утра больше не может забыться сном. Стала кружиться голова, в движениях появилась вялость, под глазами легли сумеречные тени. Завидовала она и чужим людям и своим сынам. Соседки хвалились крепким сном, Алеша и Степа только похрапывали, а она ворочалась с боку на бок. Не спится!

«Может, у нас душно, потому я не сплю?» Поднялась с постели, тихо, боясь звякнуть щеколдой или скрипнуть дверью, вышла на крыльцо. Во дворе ее охватило прохладой. На небе наволочь, месяца не видно, в просветах синеют звезды. Сараи и хлевы кажутся большими глыбами камней. Марья Ивановна прислонилась к телеге, и думы властно заполонили ее. Вспомнился муж, понравившийся жених, представилось лицо Семена Сазоновича с черными бровями и большими ласковыми зеленоватыми глазами. Пришло на ум, что он очень видный казак.

«Грех об этом… Зачем это я!»

На вторую ночь так же подошла к телеге, прислонилась к ее грядушке, и опять властно захватили греховные думы.

Вернулась в курень, легла в кровать и вдруг горько заплакала. Позже так и не смогла вспомнить, когда ж она забылась тяжелым сном. С тех пор ни одна ночь не проходила без слез. Марья Ивановна подолгу молилась дома, в церкви не пропускала праздничной заутрени и обедни, щедро ставила свечи, как-то отслужила молебен. Но сон не возвращался, на душе по-прежнему было неспокойно.

Однажды Алексей заметил:

— Ты что, мать, невеселая?

— С чего это мне быть веселой?

— Может, помочь нужно по дому или в огороде?

— Я управлюсь и без твоей помощи.

— Ты не захворала?

— Нет.

— Похудела ты и какая-то снулая.

— Это тебе показалось. Да в эти годы, сынок, и не прыгают. Доживешь до моих лет, может, и не таким снулым будешь.

После разговора с сыном Марья Ивановна в течение некоторого времени внешне казалась более оживленной, особенно в присутствии Алексея и соседей. Но бессонница мучила ее по-прежнему.

Как-то встретилась Марья Ивановна на улице с Бородиным.

— Здорово живешь, Ивановна!

На приветствие не ответила, сделала вид, будто не замечает. Обеспокоенный Семен Сазонович в тот же день постарался еще попасться ей на глаза. Марья Ивановна и на этот раз нахмурилась, нагнула голову, недовольно прошла мимо, не удостоив его даже взглядом. Опять повстречались через несколько дней. На этот раз на приветствие Бородина она ответила тихо, каким-то виноватым голосом:

— Слава богу!

— Я смотрю, ты что-то похудела? Не хвораешь ли?

— Хворать не хвораю, а доброго чуть.

— Что так?

— Да рассказывать долго. — Марья Ивановна обреченно махнула рукой.

В тот же вечер, едва стемнело, Семен Сазонович пришел к Ястребовым.

— Ты зачем это? — испуганно спросила Марья Ивановна, но в ее срывающемся голосе слышалась радость.

— Погутарить захотел.

— Мало ли что кому хочется? Уходи, а ти кто-нибудь придет, пустит дурную славу по всему хутору.

— Да кто же теперь придет? Алешка ваш нынче в поле ночует, соседки подоили коров и небось спят, их хоть за ноги таскай, не услышат.

— Верно, все добрые люди спят, и ты уходи, мне токе пора ложиться… Уходи, полуночник, — добавила она.

Но Бородин по ее голос чувствовал, что Марье Ивановне совсем не хочется, чтобы он уходил. Семен Сазонович подошел ближе, сел.

— Ну что ты? — испуганно спросила она. — Огонь нужно зажечь, а то люди на нас бог знает что подумают. — Однако, говоря это, Марья Ивановна не вставала со скамейки и, по-видимому, не собиралась зажигать огня.

Бородин начал осторожно распрашивать, что с ней происходит, почему она за последнее время так изменилась. Марья Ивановна отвечала неохотно, скупо. Но потом вдруг ее прорвало: она торопливо и многословно стала жаловаться на свою судьбу, на одиночество. Говоря об этом, неожиданно для себя расплакалась.

Семен Сазонович подался к ней. В полумраке она показалась ему маленькой девочкой, кем-то несправедливо обиженной. Он подошел еще ближе, начал гладить ее волосы.

— Что ты, Ивановна? Что ты? Слезами горю не поможешь. Я думал — ты крепче. — Он говорил, продолжая гладить волосы, а сам все больше и больше заражался ее волнением.

— Успокойся, успокойся, Ивановна!.. Марья… Маша! Маша! — он не думал о том, что впервые назвал ее этим ласковым именем, впервые вслух сказал то, что мысленно говорил не один раз. А Марья Ивановна, громко рыдая, не слушала, она жаловалась Бородину, хотелось просто все высказать, выплакать свое горе, дать волю тоске, все дни душившей ее и наконец-то вырвавшейся на простор.

Бородин слегка наклонился, осторожно взял ее за влажный от слез подбородок, поцеловал. Марья Ивановна обвила его шею и, почему-то закрыв глаза, прильнула к широкой груди Семена Сазоновича. Она сразу почувствовала такое облегчение, ей стало так хорошо, как бывало в детстве на качелях, когда летела вверх и, казалось, вырастали крылья.

Семен Сазонович понес ее к кровати.

— Не надо, не надо! — говорила Марья Ивановна.

Но он не верил ее словам, в ушах у него шумело. И вдруг Марья Ивановна обозленно ударила Бородина в грудь.

— Уйди, постылый!

И Бородин понял, что в этот момент она действительно ненавидит его. В недоумении он все еще держал ее на слабеющих руках, но вот она вырвалась, зло сказала:

— Уходи. Сейчас же уходи. Чтобы ноги твоей никогда больше не было у нас! Уходи…

Когда за ним захлопнулась дверь, Марья Ивановна заплакала: «Как же я совсем было забыла о детях? Да разве можно о них забывать?.. И сыны, и бог, и люди…»


ГЛАВА ПЯТАЯ
1

Весть о февральской революции пришла в Грушки нежданно-негаданно. О том, что сидящий на троне Николай Романов никуда не годен, на хуторе была речь, но без царя казаки не представляли своего государства, а над самодержавцем всея Великой и Малой некоторые зубоскалили очень зло. Говорили, например, что царица Александра Федоровна на глазах у всего православного народа обманывает его с Распутиным. Рассказывали: сами, дескать, винцо пьют, какое получше, а Миколашке оставляют самое никудышное: «Он и это выпьет!»

Издавна на хуторе не уважали тех, у кого жена загуляла с чужим мужем, — это считалось величайшим позором. А тут сам государь опростоволосился! Единственное, что, по мнению казаков, оправдало бы его, это если б он, например, связал свою благоверную супругу да окунул бы в прорубь или привязал бы к оглобле да хорошенько выпорол бы, как самую простую хуторскую бабу. Но гутарили чудное: царь в компании с Распутиным сам водочку попивает и вместе с ним думает и решает государственные дела. Хуже последней бабенки оказался! Какое же к нему могло быть уважение?

— И ежели спуталась бы царица с кем стоящим, из графьев каких али из князьев!.. Сиволапого мужичишку подхватила и живет с ним в открытую: ни бога не боится, ни людей не стыдится.

— А что ты от нее хочешь? Баба. Хоть и царица, но баба. У них у всех в этом свое понимание. Вон Катька-то тоже была царица…

— Ну, приравнял Катьку. Та вожжалась с Потемкиным, а он был первейший князь и вон какого ума человек. Да и вдовствовала она, ее судить нечего, а эта от живого мужа облюбовала бородатого мужика.

И все соглашались:

— Никудышный царь.

— Теперь бы на престол Миколая Миколаевича,— мечтательно говорили более пожилые казаки.

— Да, Миколай Миколаевич посерьезней. Этот всю свору разогнал бы…

Откуда они взяли, что дядя Николая Второго будет хорошим императором, трудно сказать, но такого мнения придерживались многие хуторяне.

— При слабости Миколая до чего дожили: царица — немка, генералы у нас все — германские, они нашего русского человека целыми армиями продают, им не жалко. Везде, куда ни кинь, измена. Снарядов мало, оружия не хватает. А почему? Да приглядись: заводы-то у нас все не наши. Простую швейную машинку возьми — и та зингерская. А чья у нас нефть? На всех бочках, что через Суходольскую везут, какой-то Нобель написан, — тоже небось немец. А уголь в Донбассе чей? Я достоверно знаю: хозяин ему немчура Юзов. А снаряды в Царицыне на чьем заводе делают? На французском…

— Французы-то заодно с Россией воюют.

— Воюют с нами заодно, а барыши делят небось с германцами и непременно норовят нам покрепче на шею сесть. А во всем этом попустительстве наш царь виноват. Слабый он, ему в конторщиках где-нибудь сидеть, а не управлять таким агромадным государством. Вот и дошли мы до ручки.

— Да этот царь чвелый и в своей семье порядка не наведет.

— А тут Расея!

— И чего это Миколай Миколаевич не садится на престол?

— Чего? Небось примеривается. Смутного времени боится…

Попавшие на побывку фронтовики все больше помалкивали. Они знали: время теперь суровое, ни за что могут военно-полевым судом судить и в двадцать четыре часа расстрелять. Да и трудно было разобраться во всем этом малограмотным людям.

И вдруг — революция! Рухнул царский трон.

Когда вслед за слухами пришли в станицу Суходольскую газеты, то некоторые, как на пасху, целовались, а мальчишки дня три не слазили с колоколен, оглашая окрестности торжественным трезвоном. Но другие вели себя сдержанно, а кое-кто из стариков возмущался:

— Чему радуются, пустые головы! Подумаешь, царя спихнули, большая радость. А как без хозяина будем жить? Он ведь был богом поставлен, помазанник божий.

— Без божьего помазанника обойдемся, — весело говорил молодой казак.— А мальчишки, что ж, пусть трезвонят: на то свобода.

О жандармском офицере, что приходил к Василию Марковичу Кострову, на хуторе после обыска никто ничего не слышал. Стражника, лет десять безраздельно хозяйствовавшего в Суходольской, как рассказывали, двое приезжих студентов да морячок вывели во двор. Он упирался, просил христом-богом освободить его, но в скверике, недалеко от двухэтажного здания вокзала, морячок пристрелил вредного чертяку. В разгроме полиции самое ревностное участие принимал и Хватышов.

— Бей толстомордых! — кричал он, щедро осыпая полицейских ударами. — Нажевали себе рыло на наших харчах. За что нас томили в царских тюрьмах да гноили в казематах?! За что кровушку из нас ведрами пили, ироды? Бей!..

В станицу приехали выпущенные из тюрем политические заключенные. На площадях собирались толпы, ораторы кричали о свободе, равенстве и братстве. На хуторе одни больше прислушивались да присматривались, другие вступали в споры о том, как дальше жить, какую выгоду получат казаки от всего этого. Может, скоро замирение будет? Власть-то новая, все должно теперь быть иначе.

2

В эти дни Марью Ивановну порадовал Николай.

В школу он пошел в шестнадцатом году после покрова, когда уже выпал первый снег и овец разобрали по дворам. В занятиях у него был двухлетний перерыв. Зная по опыту, что после подобных перерывов ребята обычно не умеют даже читать, учительница Анастасия Алексеевна посадила Ястребова в первый класс, а он просился во второй. Но на уроке Анастасия Алексеевна увидела, что в первом классе Коле нечего делать. Она тут же в комнате пересадила его с парты на парту — во второй класс. А к концу дня Ястребов учился уже в третьем классе, потому что хорошо читал и пересказывал прочитанное, отлично знал таблицу умножения, которую заучил наизусть по обложке тетради еще несколько лет назад вслед за Алексеем, не сбивался и в счете больших чисел.

В третьем классе он вначале отставал от товарищей по арифметике. Потом, когда понял, что действия над многозначными числами производятся не в строчку, а в столбик, вышел в число лучших учеников. Он оказался в числе лучших и потому, что так учился, как ест голодный.

Месяца два спустя после февральской революции третьеклассников Грушковской школы собрали вместе с учащимися третьих классов хуторов Безлесный, Ямин и Роднички. Из окружной станицы приехал инспектор, лысый мужчина, толщиной обхвата в два. Хотя учителя перед этим успокаивали ребят, но, когда инспектор, тяжело ступая, вошел в классную комнату, учащиеся, как выводок диких утят, полезли прятаться под парты. С трудом удалось уговорить их занять свои места.

Инспектор записал на доске задачу и два примера. Немного погодя Николай поднял руку.

— Что-нибудь непонятно? — спросил инспектор.

— Я решил.

— И задачу и примеры? — удивился инспектор.

— Все решил, — обрадованно сказал Николай.

— Он у меня первый ученик, — смущенно пояснила Анастасия Алексеевна, казавшаяся в двадцать лет совсем еще подростком.

К парте, за которой сидел Николай, тяжело подошел инспектор и гуськом вслед за ним учителя. Через массивное плечо начальника некоторые из них заглядывали в тетрадь Ястребова.

— Да, решено верно, — удовлетворенно проговорил инспектор.

Николай понял, что этот толстый дядя не такой уж страшный, а даже добрый и, видимо, сам понятливый.

Второй экзамен проводился по чтению. Инспектор сразу же подошел к Николаю.

— А ну, Ястребов, читай! — он подал ему хрестоматию «Родное слово».

Николай, чувствуя симпатию этого толстого дяди, смело, как в кругу знакомых казаков и своих одноклассников, прочитал небольшой, напечатанный в сокращении рассказ Льва Николаевича Толстого «Много ли человеку нужно земли?», затем почти слово в слово пересказал его.

Инспектор и учителя видели, что Ястребов говорит осмысленно и рассуждает не как другие ребята-третьеклассники. Анастасия Алексеевна всякий раз удивлялась, откуда у этого мальчишки, мало побывавшего в школе, такие суждения? Учительница и не подозревала, что он жадно читал первые попавшиеся книги, не раз ходил к Василию Марковичу и все перебрал на его книжной полке. Не прошли даром для Николая и долгие разговоры в степи со старым Лексей Гущиным.

Опять хвалили Ястребова и инспектор и учителя. Не меньше своего ученика сияла Анастасия Алексеевна.

Последним шел экзамен по русскому письменному. Ребятам прочитали небольшой нравоучительный рассказ и потребовали от них краткого письменного пересказа. У Николая пересказ получился отличным, но почерк… Почерк ужасающий!

— Очень жаль, — задумчиво произнес инспектор.

— Да, — многозначительно проговорил один из учителей.

— Я думаю, почерк у него со временем выправится. Впрочем, это и не главное, а мальчик способный, непременно нужно учить в гимназии.— Обращаясь к Анастасии Алексеевне, инспектор спросил: — Из казаков?.. Пастушок, говорите… Ничего, революция всем дорогу открыла…

Третий класс Николай окончил с похвальной грамотой. Инспектор подарил ему красивую книгу «Остров сокровищ», в хорошем коленкоровом переплете, с рисунками на обложке. На титульном листе книги было написано «За отличные успехи» и даже приложена печать.

Весть о том, как Николай Ястребов отличился на экзаменах, прокатилась и в Родничках, и в Безлесном, и в Ямином. А на хуторе Грушки многим, даже взрослым, хотелось самим подержать эту подаренную книгу в руках, полистать, поглядеть картинки и под конец удивиться:

— Ишь ты, с печатью!..

Марья Ивановна порадовалась на успехи сына и всплакнула. «Петя хотел учить мальчонку,— тепло вспомнила она мужа. — Теперь бы…»

— В гимназию? — горько сказала она Анастасии Алексеевне. — А как его в Суходольской содержать? Это у Семена Сазоновича в кармане толсто, он в гимназиях учит своего Митюню, а нашему вся гимназия — подлиннее кнут через плечо. Вот ему гимназия.

— Но теперь, Марья Ивановна, революция, равенство.

— Сравняли волка с овцой. Не убили бы у моих сынов отца — и для них было бы равенство…

Подробно расспрашивал Николая об экзаменах Василий Маркович.

Слушая прерывающийся голос мальчишки, глядя в его довольные, сияющие глаза, Костров невольно вздыхал. Вспомнил слова Канищева о том, что из народа много бы больших ученых вышло, и пожалел, что о Степане Степановиче до сих пор нет известий. Очень недоставало советов Канищева. Вот, к примеру, в Грушках не один Николай оказался способным. Одноклассники Ястребова — Скачков и Дронов — тоже молодцы, да и среди взрослых казаков есть такие, что тянутся к знаниям. Забегут к Кострову на минутку за книгой и не заметят — просидят в его горнице до глубокой ночи. Тут уж не об арифметических задачах речь ведут, а о том, что делается на Руси, куда ведет и куда заворачивает революция, как с землей, не обманут ли слепых во всех этих делах, как щенят, хуторян? Василия Марковича спрашивали обо всем, как самого грамотного, но на многие вопросы он был не в силах ответить.

Вот и сейчас с горьким чувством слушал Костров восторженный рассказ Николая. Он знал: у Николая опять будут суровые будни. Помочь бы! Но чем и как поможешь? Степан Степанович хоть посоветовал бы…

3

В Суходольскую вернулся Канищев. О его возвращении Василий Маркович узнал от Хватышова, который, казалось, даже обрадовался этому.

— Повидать пришлось. Веселый такой,— с важным видом рассказывал Савелий Андреевич, расправляя усы, как будто речь шла о самом близком его друге. — Заслуженный человек, тоже революционер, как и я. Пришлось и ему по тюрьмам скитаться, а теперь Степан Степанович опять в гимназиях.

Ошеломленный наглостью Хватышова, так как был уверен, что в аресте Канищева этот «революционер» несомненно повинен, Костров в тот же день решил съездить в Суходольскую. Уж очень хотелось ему встретиться со Степаном Степановичем.

Временем Василий Маркович располагал: в крестьянских работах был перерыв — весенний сев закончили, а до сенокоса еще далеко. Кстати, в Суходольской Костров решил купить кое-что по мелочи да новую бечеву. Когда настанет сенокос, а за ним хлебная уборка, в станицу не вырвешься: каждый час будет дорог.

Середина мая, может быть,— лучшая пора для этих мест. Еще не подули горячие восточные ветры, зелень стояла свежей. На четырехугольниках редких делянок зыбились всходы хлебов и сорняки. Звенели невидимые жаворонки.

Василий Маркович ехал, задумавшись о жизни, которая не веселила. Он следил за газетами: в них много пишут о революции, но что же изменилось с тех пор, как свергли царя? И воюют по-прежнему, и хозяйство у большинства хуторян идет под гору. А тут слухи одни тревожней других. В первые дни весеннего сева на соседних хуторах — Ямином и Родничках — были якобы отдельные стычки между казаками и иногородними. Рассказывали, что там доходило до драк, будто даже занозки из ярм вынимали и пускали в ход. В Грушках, правда, ничего подобного не было. Батраки из иногородних как будто не требовали земли, один из пришлых — лавочник и владелец ветряной мельницы — попросил, но не полный пай, а только небольшой участочек для бахчи. В этом ему, разумеется, не отказали. Да и как отказать? С десяток хозяйств влезло по самые уши в долги к оборотистому мужику. За одиннадцать лет, что он живет на хуторе, лавочник успел покумиться с наиболее влиятельными и богатыми казаками Грушек, да и в Суходольской хорошо знали его, а помощник станичного атамана постоянно останавливался у него пить чай… Нет, с ним все обошлось благополучно. А что делается в округе? Как дальше жить? Неужели так и не будет никаких перемен?

«Может, Степан Степанович все разъяснит». В душе Кострова опять ожили те мысли и чувства, какие давно уже вызывал в нем Канищев. Василий Маркович ему сочувствовал. Было обидно, что такого честного и светлого человека посадили за тюремную решетку. Было у Кострова и опасение: а вдруг там сломали его молодой, еще не устоявшийся характер? Свободная вещь — могли и покалечить. После своей ссылки стал же Хватышов еще большим мерзавцем… Правда, это совсем разные люди, но тюрьма не родной дом, не всякий способен выдержать испытание.

Василий Маркович не мог представить себе Канищева, изменившимся в худшую сторону. С первых дней знакомства очень уж понравился молодой преподаватель своей горячей бескорыстной любовью к народу…

В станице Суходольской у первого встречного гимназиста Василий Маркович узнал адрес Канищева. Юноша как будто говорил о Степане Степановиче с уважением. Это обрадовало Кострова.

На улицах станицы он думал не только о Канищеве. Теперь Василий Маркович изумлялся тому новому в Суходольской, чего он совсем не мог представить, живя последнее время безвыездно в Грушках. На знакомых лавчонках и в витринах магазинов, на многих угловых домах пестрели афиши, прокламации, призывы, и потому кирпичные и деревянные здания выглядели по-праздничному, что ли… Во всяком случае — не как всегда. Народу на улицах встречалось больше, чем обычно в это время года, и люди выглядели иначе. Хоть и обносились, и слышно было, как стучат, прищелкивая деревянными колодочками обуви, но оживленные споры, веселые голоса и неунывающие лица удивляли Василия Марковича. Видимо, тут еще на что-то надеются, ждут чего-то хорошего.

Возле высокого каменного магазина, где Василий Маркович собирался купить бечеву, сгрудилось не меньше сотни мужчин, стоял общий гомон и гул. «В чем дело?» — заинтересовался Костров.

Он поспешно привязал к столбу лошадь, положил ей охапку травы и быстро зашагал к толпе.

Фуражки с красными околышами и синими верхами… В большинстве здесь казаки. Василий Маркович протиснулся в самую гущу.

В центре толпы велся горячий разговор. Пожилые казаки наседали на солдата со сбитой на затылок армейской фуражкой, с крестом и медалью на новенькой гимнастерке. Возле большого рта солдата залегли преждевременные морщинки. Он стоял возбужденный, красный, глаза его смотрели на казаков остро и колюче, в них не было и следа робости.

— Земля крестьянам, — твердо отвечал он. — Помещики зажилили землю, а как нам быть без нее?!

— А что вы думаете делать с казаками? — спросил его густым басом низкорослый казак в поношенной и полинявшей гимнастерке со следами споротых погон.

Солдат не успел ответить, как насмешливый голос из задних рядов выкрикнул:

— Да казаки, папаша, вроде зятьев. Знаешь, как в молитве: «Отцу и сыну, а зятю — палку в спину, чтобы голова не качалась». Вот так и с казаками. О нас никто головы не ломает.

По толпе прокатился дружный злой смех. Василию Марковичу было ясно, что многие солдату не сочувствуют.

— А что все-таки, служивый, будет с казачьей землей? Ты так и не ответил, — настойчиво спросил солдата стоящий рядом с Василием Марковичем старик, поглаживая трясущейся рукой бороду.

И опять тот же насмешливый молодой голос из задних рядов:

— Ее тамбовские саламатники разделят между собой. А казаков, папаша, на клинушки куда-нибудь да на пески с глинищами.

— Ты брось смешки строить, — сердито сказал старик, поворачивая крупную голову к молодому зубоскалу.— Тут у нас серьезный разговор. Может, душа с телом расстается… Саламатники нашей землей подавятся, в горле она у них застрянет. Дон кровью брался, кровью и отдаваться будет.— Он снова обратился к солдату.— Ну, отвечай!

Солдат посмотрел на него колючим взглядом, окинул глазами толпу.

— Товарищи казаки проявляют полную сознательность в армии. В Петрограде, когда свергали режим Николая Кровавого, ваши сыны и братья не стреляли в народ, а поддерживали революцию. И я от имени Солдатского союза обращаюсь к вам, трудовые казаки, — солдат снова обвел глазами толпу,— и разъясняю: царь натравливал нас друг на дружку, обманывал весь темный народ. А разницы нету между мужиками и казаками. И у нас такие же мозоли на руках, как и у вас. Значит, и землю надо разделить всем поровну.

Последние слова солдата одни встретили громким смехом, другие начали озлобленно выкрикивать:

— С лапотниками нас сравнял!

— К казачьей земельке тянется, не выйдет!

— В кровь изобьем!..

Когда ураган криков начал стихать, солдат напористо спросил:

— А как же быть нам, иногородним?

— Езжайте в свои губернии, вас сюда никто не приглашал!

— Сам говоришь, там земли много, у помещиков, вот и владей этой землей, а нашей не касайся!..

«Веселый разговор,— заключил Василий Маркович, с трудом выбираясь из толпы.— Но как же мужикам обходиться без земли?»

На вокзале Василия Марковича отвлекли от тяжелых мыслей музыка и пляска. Духовой оркестр играл на перроне Наурский танец. С десяток горцев, в бараньих папахах, в черкесках с газырями, лихо плясали. Тонкие, гибкие талии, широкие плечи, проворные руки, ловкие взмахи кинжалами, быстро мелькающие сапоги без каблуков — все занимало внимание Кострова. Он, глядя на пляшущих, позавидовал: веселится народ и, наверное, не думает ни о земле, ни о чем другом неразрешимом. С сотню горцев, также одетых в черкески, стояли полукругом и в лад с музыкой равномерно били в ладоши. Один из них с густыми рыжими бровями присел на корточки и весело, задористо выкрикивал:

— Арся-а, урсе-э!..

Толпа зрителей росла, напирала на пляшущих. Вскоре Василий Маркович оказался уже оттертым от горцев только что подошедшей молодежью, бурно выражавшей восторг:

— Давай!

— Эк, ловко чешет!

— Шибче, шибче давай!..

Рядом с Василием Марковичем два пожилых казака громко разговаривали, видимо, совсем не думая о том, что их могут слышать и горцы.

— Азияты!

— Попадись такому — и глазом не моргнет, зарежет.

Оркестр смолк. Плясуны присоединились к своим товарищам. Самый молодой из горцев, красивый, с черными выразительными глазами и черными аккуратными усиками, запел, может, нарочито выделяя нерусское произношение:

Базар бальшой,
Кукуруза много.
Русский барышна идет,
Дай ему дорога.

Его товарищи в такт равномерно захлопали в ладоши и подхватили:

Ай-дай-дай-да, ай-дай-дай-да.
Ай-дай-да-да, ай-дай-да.

Снова пошли плясать с десяток горцев, на этот раз уже без кинжалов. А запевала, глядя выразительными глазами на толпу, продолжал свое.

«Есть же такие красивые люди»,— подумал Василий Маркович о запевале, невольно вздыхая и выходя из толпы. Он, увидел знакомого дежурного по станции в красной фуражке.

— Это что за люди?

— Резервисты «дикой» дивизии…

На улицах Василий Маркович чуть не на каждом шагу слышал споры, нередко встречал толпящихся людей. Чаще всего раздавалось два слова: «свобода» и «земля». Возле кинематографа — летучий митинг. Костров не удержался — остановил лошадь. Хотелось ему послушать и здесь. Надо получше узнать, что делается в станице, чем дышит народ.

Время наступило такое — жизнь на переломе. Все-таки в Суходольской не то, что в Грушках, подальше видят люди, иные у них возможности.

Оратор, как определил Василий Маркович, из простых, не интеллигент, разносил кого-то в пух и прах.

— Каин! До власти дорвался! А за что воюем? Кому нужна эта война? Говорят, царю Дарданеллы потребовались.

— Это еще что за зверь?

— Не зверь, — пояснил оратор, — а город такой в Турции. А на кой нам ляд турецкий город сдался? Ай у нас своих городов мало? В городе их всех кормить надо, в городах дармоеды: землю не пашут, хлеба не сеют, живут на всем готовом. А царю, значит, мало своих дармоедов. Дарданеллы еще потребовались. Ему, видишь ты, больше городов и земель — больше почету. А теперь нету царя, и войну приканчивать нужно…

— Правильна-а!

— Да здравствует республика!

— Долой! — диким голосом вдруг заорал кто-то.

— Ты чего орешь? Кого долой?

— Всех долой.

— Уймись, шалопутный, поменьше бы заливал глаза водкой.

— Теперь свобода, не имеешь полного права указывать мне.

— Дорвался до свободы, пьяница несчастный…

Василий Маркович встретил на митинге знакомого старика калужанина. Лет пятнадцать назад тот был в работниках у Афонички Красноглазого. Оказалось, живет он теперь недалеко от Степана Степановича Канищева. Сели рядом в телегу, не спеша поехали. Под неровный перестук колес старик рассказывал Кострову о своем невеселом житье-бытье.

— С хлебушком начинают прижимать мироеды ненасытные. Вот третьего дня утром пошел я к Сердюкам в булочную. Народу собралось много. Время подошло, а Сердюк не открывает лавки. Что за притча? Присмотрелись, а на дверях бумажка прилеплена. Ну срываем. А там, оказывается, Сердюк или еще кто насмешку над народом устраивает. «Был, — пишет на бумажке, — царь Миколашка, была у нас мука и кашка. Царь Миколашка был дурачок, а булка была за пятачок. А теперь, — пишет, — не стало у нас царя Миколашки, нету вам больше ни муки, ни кашки». Сволочи, царя опять хочется им посадить на нашу шею. Деньги мешками считают, все стенки могут ими обклеить, а все недовольны, все мало им, мало им! — с ожесточением закончил старик.— Он понизил голос.— И ваши казаки тоже притесняют, ты уж не обижайся за правду.

— А чего тут обижаться, если это так?

— Да, конечно так. Сколько лет-годов живу я тут — одной картофелинки негде посадить, огурца своего никогда не съешь, за каждую былку лука приходится платить деньги. А добытчик я плохой стал, года не те, да и о сынах-кормильцах лишь тяжелую весточку ждешь: оба на войне.— В голосе старика слышалась горечь.

Кострову не хотелось уезжать из Суходольской, не разобравшись, что к чему. Но пока получалось так: и речи и жалобы, что слышал сегодня в станице, высказывались людьми, вероятно, еще меньше его понимавшими, куда поворачивает жизнь. Вот Канищев, если не ошибается в нем Василий Маркович, на многое может открыть глаза.

4

Степан Степанович занимал ту же комнату во флигеле, в которой до его ареста дважды бывал Костров. Василий Маркович на минуту задержался в знакомом коридоре, затем постучал в дверь и негромко сказал:

— Разрешите войти?

— Заходите, — услышал он хорошо знакомый тяжелый бас.

Навстречу гостю встал Канищев. Он похудел и, казалось, еще подрос. И в лице его тоже было что-то новое. Глаза приобрели строгое выражение, возле большого мужественного рта и на крутом лбу морщинки. Будто тесанная из камня, нижняя челюсть утеряла юношескую округлость и мягкость.

— А-а, Василий Маркович. Какими судьбами? — сдержанно спросил Канищев.

— Услыхал о вашем возвращении, — смутившись, проговорил Костров.— Ждал вас все это время. Сердцем чувствовал, что встретимся.

— Садитесь, — голос Канищева потеплел. Присматриваясь друг к другу, они повели, в сущности, пустой разговор. Но вот, снова поверив Канищеву, Василий Маркович заговорил о том, что лежало на сердце.

— На добровольный раздел земли казаки не пойдут,— заключил он.— Тут кровью пахнет.

— Что кровью пахнет, это верно, — согласился Канищев и после паузы добавил:— Земли на Дону хватит и казакам и иногородним. Вы казачьего полковника Ситникова хорошо знаете?

— Знаю.

— Не интересовались, сколько у него земли в личном пользовании?

— Не-е-т,— опешил Костров.— Даже в голову не приходило.

— За счет раздела его земли не одну сотню крестьян паями оделишь. Верно это?

— Верно.

— И я так думаю. Вы какую газету получаете?

— «Новую жизнь».

— Вредная газетенка. Постарайтесь добывать большевистские газеты. На первый случай, я сегодня дам вам несколько номеров «Деревенской бедноты».— Канищев помолчал и заговорил о многочисленных партиях, в которых не так-то просто разобраться, об особом положении на Дону, об Антанте и германском империализме. В каждом его слове чувствовалась твердая уверенность.

Василий Маркович, слушая Канищева, радовался, что не ошибся в этом возмужавшем, убежденном революционере.

Уже перед уходом Кострова Степан Степанович предупредил гостя, чтобы тот в станице не задерживался до ночи.

— Шалят у нас крепко.

— А куда же народ смотрит?

— Народ? — Канищев усмехнулся.— Одни шарахаются в сторону, другие спешат запереться в квартирах. Кому охота иметь дело с бандитами да грабителями? Человек сегодня дешево стоит, нынче убить ничего не значит…

В Суходольской Степан Степанович запросто общался только с руководителями недавно создавшихся большевистских ячеек в депо и на чугунолитейном заводишке, близок был кое с кем из гимназистов, но весьма осторожно вел он себя с новым директором мужской гимназии Благосклоновым, который, казалось, встретил Канищева очень радушно. Несмотря на такую встречу, Степан Степанович сразу же почувствовал его неискренность, а вскоре убедился, что это, по-видимому, серьезный враг, с далеко идущими планами. Значит, новый директор не случайно попал именно в станицу Суходольскую. Хотелось как следует прощупать его. Вероятно, к подобным же выводам пришел и Благосклонов.

В эти дни, когда у народа вдруг возник необычайно горячий интерес к политике, а в связи с этим к газетам и книгам, когда споры зачастую велись до полного изнеможения, директору гимназии и преподавателю географии очень трудно было избежать взаимного «прощупывания». И Благосклонов однажды пошел, что называется, ва-банк, пригласив географа в свой директорский кабинет.

После ничего не значащего разговора директор сказал Канищеву:

— Я не скрою: среди учащихся у нас вы самый авторитетный преподаватель. Не спорьте — тюрьма, революционная романтика, ореол мученика за правду… Руководство гимназии очень нуждается в вашей помощи — я же молодой директор. Во вверенной мне мужской гимназии не все благополучно — так мне кажется. Может быть, я ошибаюсь? Ежедневно здесь ведутся диспуты…

Канищев понимал, что сейчас надо быть особенно осторожным, перед ним, вероятно, замаскированный враг революции. Для директора гимназии Благосклонов был совсем молод, всего, может быть, года на два-три старше Степана Степановича. Лицо директора чистое, румяное, без морщинок. Глаза карие, умные, улыбка внешне очень дружелюбная. Вот говорит Благосклонов, и все время меняется его голос. Иногда Степан Степанович теряется: нужно ли его слова понимать буквально? Или, судя по тому, как они произносятся, за внешне как будто обычным выражением таится какая-то скрытая ирония, а может быть, издевка над слишком уж элементарным пониманием его мыслей другими.

— Ежедневно ведутся диспуты, — повторил Благосклонов.— Безусые юноши дискутируют. Одни, как вам известно, кричат: «Долой Пушкина!», другие требуют отмены экзаменов. Словом, играют в революцию.— Благосклонов понизил голос.— Поверьте мне, я отношусь к вам, Степан Степанович, без ложного пафоса, но с большим уважением. Помогите вразумить их. Гимназисты, вполне понятно, наивный народ, они и не подозревают, что ныне самые лучшие поэты пишут глубоко личное, интимное, а выдающиеся художники нашего беспокойного времени ищут краски для выражения затаенных человеческих чувств и красот природы. Такова, как я понимаю, ныне мыслящая Россия. Еще раз обращаюсь к вам.

— Спасибо за доверие.

— Но мне думается, — Благосклонов снова понизил голос, — возможно, я ошибаюсь, вы со мной не всегда откровенны. Если я ошибаюсь, простите.

Канищев неопределенно пожал плечами.

— Вы меня, быть может считаете обывателем? — с доброй усмешкой спросил директор. — А ведь, в сущности, я совсем не обыватель. Я тоже за революцию, тоже с красным бантом ходил. — Благосклонов доверительно посмотрел в глаза Канищеву. Совсем тихо, почти одними губами он прошептал: — Я за революцию, но революция слишком затянулась — так мне кажется. Ее пора кончать. — И после короткой паузы добавил: — Азбучная истина: кто революцию делает долго, тот не пользуется ее плодами.

— Но революция еще не окончена! — наконец-то не сдержался, все время молчавший Канищев.

Этой фразы было достаточно. Благосклонов улыбнулся неопределенной улыбкой и со вздохом сожаления сказал:

— Возможно, и так. Я слабый политик. Я, знаете, всерьез хочу заняться теософией. И мои главные интересы — в филологии. Меня, в частности, очень занимает этнография, а конкретно, если говорить о казачестве, — местные говоры.

Канищев догадывался: директор сделал разведку и понял, что Степан Степанович — человек иных взглядов, а теперь, так сказать, дает задний ход.

— Возможно, гимназисты правы, требуя изъятия из программы Пушкина, Толстого. — На Канищева продолжали ласково глядеть карие глаза директора. Небольшой, крепкого телосложения, он казался таким веселым, дружески настроенным, как будто его вовсе не задевали слова преподавателя географии о том, что революция еще не окончена. Хотя именно эти слова окончательно размежевали их.

Летом в станицу Суходольскую немало наехало дворянских сынков и столичных интеллигентов. Подтянутые и ловкие, они были неизменно вежливы с гимназистками старших классов и курсистками педагогических курсов. Некоторые из них любили читать Андреева, Блока, Бунина и Мережковского, упивались Арцыбашевым. По вечерам над Безымянкой в вишневых и яблоневых садах, в палисадниках возле домов побогаче, в беседках, утопающих в зелени, под аккомпанемент гитар и мандолин приятными сдержанными голосами они пели:

Быстры, как волны,
Все дни нашей жизни.
Что день, то короче
К могиле наш путь.
Налей же, товарищ,
Заздравную чару;
Бог знает, что с нами
Случится впереди.

Кое-кто из этих молодых людей был малоразговорчив и на вопросы отвечал лаконично: «никак нет», «так точно», «слушаюсь». Так и казалось, вот-вот потянется рукой к козырьку фуражки и отдаст честь.

В станице в это время разгоралась борьба. Она стала особенно горячей, когда по всей необъятной России замитинговали, яростно заспорили о составе Учредительного собрания, о платформах различных политических партий.

За несколько дней до голосования на хутор Грушки приехал станичный оратор, бухгалтер крупнейшей Суходольской мельницы.

— Граждане и гражданки вольной республики! — торжественно проговорил он, выпрямляя сутулую спину.— В эти дни наша свободная от царских оков Россия подбивает свой баланс. Короче говоря, каждый выбирает, какое ему желательно правительство. Мы — прирожденные казаки, — оратор попытался приосаниться, — мы выбираем свое правительство казачье!..

На «обчестве», куда впервые за время существования Грушек были приглашены и женщины, за донское правительство выступали и казаки двух соседних хуторов и кое-кто из своих местных. Но Бородин не лез к столу, да и Василий Маркович тоже держался в тени, зато Хватышов не меньше часа кричал о том, что он всегда говорил: бога нет, царя не надо.

— Казаки триста лет страдали от Расеи, все голосуйте за самостийное донское правительство! — заключил Хватышов свою речь.

Результаты тайного голосования для большинства были неожиданными: три человека подали свои голоса за большевиков.

— Василия Марковича работенка! — кричали на улицах хутора ярые сторонники донского правительства.

— И этот мужик туда же, Лекся Гущин. Тут его сиволапым духом запахло. Лекся приучит нас лаптем щи хлебать!.. — Лаптей на Дону не носили и лапотниками оскорбительно называли мужиков, попадавших сюда на заработки.

Революция каждый день вносила новое в жизнь Грушек. Перед тем как опускать бюллетени за депутатов в Учредительное собрание, декретом — и слово-то доселе неслыханное на хуторе — казачек уравняли с казаками. Недовольные мужчины громко изумлялись:

— Да сроду этого не было!.. Чтоб с их куриным, бабьим умишкой власть выбирать?!

— Слабода!

— Она, конешно, теперь слабода. Но и при слабоде бабье дело ребят рожать да возле печки рогачами командовать.

— Не говори, кум. Чего доброго — и пай земли потребуют. Раз теперь они будут наравне с нами атаманить, значит, и земельку им подавай. Попомни мое слово, нам еще воевать придется с бабами.

— Вояки толстозадые!..

Смеялись зло, с издевкой. А женщины — одни отмалчивались, другие старались отделаться шутками. Но сюда, на «обчество», все пришли, исключая ветхих старушек да двух молодых казачек. Одна, овдовев, живя на краю хутора, в нужде совсем одичала, стеснялась показываться на люди, да и не в чем было. Другой, молодухе, — муж внушительно посоветовал:

— Ты, моя разлюбезная дружечка, смотри не вздумай показываться на обчестве. Ежели придешь — я тебе такое равенство устрою… До самого куреня буду пряжкой пороть.

Для хутора Грушек это первое в жизни совместно с женщинами «обчество» было событием потрясающим. Обособившись у крайнего амбара, молча стояли принарядившиеся, как в годовой праздник, казачки. Одни — в тени, другие — на солнце. Казаки, повоевавшие с германцем, искоса с усмешкой посматривали на них и на стариков. А старики гневно трясли бородами, презрительно сплевывая, цедили сквозь зубы:

— Тоже власть пришли выбирать. Хлюстанки мокрохвостые!

И еще один случай в Грушках многих очень изумил, особенно Марью Ивановну Ястребову. Ее односумка, как и она овдовевшая в войну, была замужем за другоженцем. Муж издевался над ней, а еще больше — над малолетним пасынком. Наверное, лопнуло у бабы терпенье. Привела она во двор депутатов, начали выделять сиротское имущество ее сынишке. Отчим попытался ничего из своего дома не давать пасынку. Бешеный в гневе, угрожая, он не раз подбегал к жене с кулаками. Но депутаты спокойно и веско говорили ему:

— Не имеешь полного права бить.

Он поворачивал налитые кровью глаза к депутатам:

— Как — не имею! Я — муж!

— Хоть ты будь размуж, но руки теперь не дозволяется распускать,— так же веско говорили депутаты.— Не хочет — не живет, теперь слабода…

Никто в Грушках не знал точно, как нужно понимать «слабоду», всяк толковал ее по-своему. Но одно казалось ясным большинству: меняется жизнь, прокладывает новые колеи. Некоторые из бородачей, как быки в ярме, упрямо тянули на старую наезженную дорогу. Так, дескать, жили отцы, деды, прадеды, так и нам доживать. Одни туда тянули, другие — очень немногие — сюда. Как и что получится из всего этого, толком на хуторе никто не знал, не ведал.

5

С Лексей Гущиным Николай пас овец уже почти два года. Старик был недоволен переменами, что принес февраль. Этого он не скрывал. Когда же грянула Октябрьская революция, он с большой радостью говорил Николаю:

— Наша власть теперь, народная! Все у богачей отберем! Я скоро в свою губернию вернусь, домой. Надоела мне ваша Донщина: степи да степи. Летом жара нестерпимая, трава выгорает, ветер землю иссушает, дышать нечем. То ли дело в Рязанской губернии, там и зелени больше, чем здесь, и земли приветливей, и народ проще. А землю, голубушку, теперь всю отберут у помещиков. Сами будем хозяевами. Я на ноги подымусь, хоть на старости лет по-человечески поживу…

— А как же Ильмень? — усмехнувшись, напомнил Николай.

— А что Ильмень?

— Ты же собирался построить дом посредине Ильменя.

— Мало ли что взбредет в башку! — сказал Лекся. — Вот уеду от вас.

Но в эту осень Лекся не уехал с хутора: не хотелось ему с пустыми руками возвращаться на родину. А зимой почти все хуторские казаки вернулись с фронта. Теперь Николай часто слышал споры о Ленине и Каледине, о будущей жизни. Власти на хуторе не было никакой. Не раз он видел самосуды. Однажды поймали обвиненных в воровстве мужчину и двух женщин. Всех их Николай хорошо знал. Пойманных запрягли в сани. На сани со смехом садились казаки и бабы. Они заставляли везти сани по улице, свистели, улюлюкали, били запряженных кнутами. За санями гурьбой бежали мальчишки. Народу становилось все больше и больше. Василий Маркович Костров и недавно вернувшийся с фронта Самсон Кириллович Ковалев попробовали остановить разъярившуюся толпу, но их не слушали.

— Не мешайся, законник! — крикнул на Василия Марковича один из сторонников донского правительства. — Убью!

А другие и сочувствовать-то боялись: такой толпе трудно перечить. Больше никто не стал в защиту. Упавших в снег людей облили дегтем, потом какая-то старуха принесла грязную подушку и высыпала им на головы перья.

Когда неласковое зимнее солнце заходило за хуторские сады, замученных и изуродованных добили кольями. Николай тоже пытался защитить их, но его грубо оборвали:

— Замолчи, щенок!

А спустя несколько дней выяснилось, что воры-то были не те, кто пострадал: другие орудовали, но богатые соседи хотели избавиться от неугодных им людей. И избавились…

В Грушки доходили слухи о войне, которая теперь вспыхивала не за тридевять земель, а здесь, в своей округе, то в одной, то в другой станице.

— Из-за чего это людей переводят? — спрашивал Николай старика Гущина.

— У зимы не бывает ладу с весной. Но моря песком не засыпать, народной власти им не осилить…

В начале мая восемнадцатого года налетом ворвались в Грушки десятка два всадников. Это были молодые, рослые, красивые парни. На фуражках — широкие красные ленты. Всадники хорошо вооружены: у каждого за плечами винтовка, крест-накрест через грудь — ленты с патронами, к поясу подвешены гранаты!

На пустошь, к двум амбарам, в самый центр хутора, куда они приехали, скоро собрались казаки, кое-кто из женщин, прибежала и детвора. Один из всадников — командир — спешился.

— Вот что, гражданы, — сказал он. — Теперь у нас повсеместно установилась Советская власть. Оружие в домашности, гражданы, не к чему держать. Сдавайте оружие.

Насмешливый голос из толпы:

— А как это понять? Вы ж нам его не давали.

— А так и понимать нужно. Ни к чему вам оружие, оно не может до добра довести. Одним словом — даю вам срок: двадцать четыре часа, чтобы за это время все сдали. Кто не сдаст, пеняйте на себя, будем к стенке ставить.

— Здорово ты, Чулок, поворачиваешь дело! — проговорил тот же насмешливый голос, называя оратора не по имени-отчеству, а обидной кличкой. Командира на хуторе знали многие, он был уроженцем Суходольской станицы.

— Ничего не здорово, — краснея и хмурясь проговорил командир. — Ежели потребуется оружие трудовому народу, дадим, а офицерью, скажем, мы оружия не доверим. Они наши смертные враги. И кулаки и офицерье все время будут смущать вас, это я по себе знаю. Я сам всю жизнь кизяки лепил, сам всю жизнь мозоли набивал в поле да в домашности. Я не каких-нибудь дальних земель, а тутошний рожак…

Все казалось просто: днем сдавали оружие, а ночью на красногвардейский отряд напала кулацкая банда, к которой примкнули и некоторые казаки из Грушек… Только немногим красногвардейцам удалось спастись, уцелел и командир отряда. Наутро, едва Николай и Лекся выгнали с хутора овец, как повстречали толпу мужчин с кольями.

— На станцию бежи, дядя Лекся! — крикнул Николай старику. Он еще раньше слышал, что будут убивать всех тех, кто не казачьего роду-племени. В Суходольской же в это время был сильный красногвардейский отряд.

Лекся, часто моргая и трясясь всем телом, побежал от отары мелкой старческой рысцой. Из толпы закричали:

— Стой!

— Стой, мужицкая харя!

Мимо мальчишки промчался, размахивая сверкающей на солнце шашкой, знакомый казак. Николай бросился вслед за ним.

Старика настигли у большого кургана. Николай услышал его испуганный крик, брань казаков. На толпу со свирепым лаем и рычанием бросились волкодавы, они, видимо, чуяли, что их хозяину приходится туго. Но одна из собак тут же упала с расколотым черепом, другая успела вцепиться в гимнастерку приземистого батарейца, но после удара колом, хрипя и обливаясь кровью, покатилась по траве. Колья поднялись над головой старика.

— Красным продался!

— Мужикам у нас не место!

Николай подбежал крича:

— За что вы его? Что вы делаете?

— Плетей Ястребенку!

— Проучить!

Николая схватили чьи-то дюжие руки, легко оторвали от земли и бросили… К тому времени со стариком все было кончено…


ГЛАВА ШЕСТАЯ
1

Если присмотреться к жизни, часто ошибаются люди, с ними это случается на каждом шагу…

Еще в октябре, когда весть о взятии Зимнего пришла в Суходольскую, здесь многие, даже не зная коммунистов, встретили эту новость враждебно. И не удивительно. Большевиками уже успели запугать «ученые» из кулацких и зажиточных семейств, а также офицеры и приезжие молодчики, которые здесь не даром ели хлеб. Почва для них была благоприятной: пожилые казаки, хозяева куреней, не хотели ломать прежние устои жизни.

И все же горячие споры возникали в общественных местах и чуть ли не в каждом доме. Среди этого шума и гама, как вешний ручеек, звучал голос суходольских большевиков.

Возле кинематографа под тусклым фонарем — молодежь. Она слушает негодующие слова.

— Трусы!.. Стыдно быть русским. Лучше немцы, чем большевики.

Только что подошедший к группе Канищев спрашивает:

— Немцы на казачьей земле?

— А что вы думаете? Поверьте, немцы наведут порядок.

— Они порядок наведут, — согласился Канищев, — тошно будет. Нет, господин хороший, сами разберемся, без немцев.

— «Сами» докатились.

— Куда надо пришли, — сказал Канищев.

— Я с агентами Вильгельма не разговариваю, — холодно проговорил негодующий и отвернулся.

В станице каждый начинал понимать: совершилось что-то из ряда вон выходящее. Газеты, еще пахнувшие типографской краской, буквально все рвали из рук продавцов. Но в них в те дни трудно было добраться до правды. «Известия», «Наш долг», «Дело народа» и многие другие поносили большевиков, называли их предателями, писали, что никакого съезда Советов не было и революция в опасности.

Вслед за известными в стране публицистами всезнающие столичные молодчики, сияя, пророчили:

— Больше трех дней большевикам не удержаться у власти!

С ними соглашались бородатые мудрецы:

— Все генералы ученые были, а тут какая-то матросня да солдатня захватили власть. Чего они будут делать с ней? Пограбят — и все.

— Смутное время переживаем. Жизнь идет по замкнутому кругу. Можете, господа, не сомневаться, снова будет у нас царь.

— Помоги господи, поскорей бы!..

Спустя несколько дней, волнуясь и радостно потирая руки, эти единомышленники поздравляли друг друга, как с наступающим великим праздником:

— Господа, новость! Керенский входит в Петроград. Москва очищена от большевистской заразы…

В марте в Суходольскую в товарняке прибыл красногвардейский отряд. Парни выскакивали на платформу, ботинки на них с обмотками, до этого в Суходольской еще не видели обмоток… Так вот они какие, большевики! Простые ребята. Люди как люди, обыкновенные. Гутарят почти также, правда, некоторые слова произносят чудно.

Народу на перрон вокзала собралось, как на кулачный бой. Всякому интересно поглядеть на большевиков.

В станице Суходольской приезд красногвардейцев внес еще большее размежевание. Кое-кто из казаков, победнее да помоложе, вместе с иногородними встретили красногвардейцев приветливо, но большинство населения явно встревожилось. Быстро распространились слухи, один другого нелепее, и чем они были невероятней, тем больше в них верили. Плели и об общих женах и о том, что казакам за девятьсот пятый год наведут решку. Встали вопросы о земле и собственности.

Публика в станице внешне очень изменилась. Столичные и местные щеголи теперь одевались подемократичней: боялись попасть «в буржуи». Человек в шляпе — уже буржуй. Богато одет — подозрительный тип.

А со всякими типами защитникам революции надо ухо держать востро. Заглянешь ему в душу, а он контрик какой-нибудь. Уже были случаи — нескольких красногвардейцев недосчитались: кто-то прикончил их молодую жизнь. Вот почему приходилось быть настороже.

«Барин», «барыня», «господа казаки», «господа старики», «товарищи», «братишка», «братуха», «кореш», «станичник»… Каких только обращений не было в ходу! Нередко бывали недоразумения. Иному скажут: «товарищ», а он с обидой: «Твой товарищ в Брянском лесу». К другому обратятся повежливей: «господин». «Какой я тебе господин? Мы воюем против господ, теперь все товарищи».

Канищеву вскоре после приезда красногвардейцев один из командиров большевистского отряда как-то рассказывал:

— Понимаешь, задержали мы хлюста. Веду я допрос. Вежливо, как и положено, а он обозвал меня типом. «Вы,— говорит,— тип понимающего человека». Я — тип? Тут меня взорвало и… вложил я ему за типа. Век будет помнить.

Недалеко от кинематографа в так называемом городском саду заезжий куплетист пел:

Цыпленок жареный,
Цыпленок пареный
Пошел в народный сад гулять.
Его поймали,
Арестовали,
Велели паспорт показать.

Куплетист старательно воспроизводил телодвижениями и мимикой лица, как «цыпленок» гулял в саду и как его задерживали.

Я не советский,
Я не кадетский,
Я не народный комиссар…

Над словами «цыпленки тоже хочут жить» особенно дружно смеялись вместе с другими и красногвардейцы, не находя в этой смешной песенке ничего обидного для мировой революции.

В красногвардейский отряд вступала местная молодежь. А в округе уже бродили банды белых, к ним успели из станицы перекочевать столичные молодчики, офицеры из местных, сынки богачей и те, кто хотел погулять, пображничать, потешить душу грабежом и расправой. Среди местного населения теперь все больше и больше говорили о смелом казачьем боевом духе, который ни согнуть, ни сломать нельзя. Рассказывали, будто однажды Наполеон заявил: «Дайте мне сотню донских казаков, и я покорю весь мир!..»

Обе стороны готовились к решающим боям.

Вскоре после смерти Гущина красные спешно начали вывозить из станицы боеприпасы, складское имущество, продовольствие. По большой степной дороге потянулись обозы. В Грушках многие говорили:

— Так и надо им, супостатам. Божьего храма не признают, за девятьсот пятый год лютуют на казаков… Так и надо им!

— С мужиками землей сравняли.

— В коммунию какую-то хотят загнать, чего сроду не было.

— Босовики, «твое-мое-богово»! Последние люди идут с ними.

— А чего же за ними не идти тем, кто голей гороха? Там, говорят, хорошее жалование платят. Винтовку на плечо, наган подцепил и ходи — красуйся.

— Тут нечего много разглагольствовать… Что было — видели, что будет — увидим. А власть, какая она ни на есть, для нашенского простого народа всегда одни притеснения.

— А без власти как?

— Конечно, и без власти не обойдешься. Без власти мы торло друг дружке перегрызем, ежели над нами не будет верха…

Канищев в то время находился в станице Суходольской, Василий Маркович разыскал его в так называемом агитклубе отряда. Поздоровались. Степан Степанович пригласил гостя сесть. Он только что вернулся с митинга… На днях в их красногвардейский отряд влилось сотни две молодых казаков, с боями прорвавшихся в Суходольскую. Они храбро дрались за свободу, равенство и братство, но большевиков от анархистов не отличали. Канищеву не меньше часу пришлось разъяснять им, что никакой разницы нет между большевиками и коммунистами. Степану Степановичу все последнее время приходилось проводить беседы, освещать «текущий момент» и призывать к «мировой революции», иногда выступать на митингах чуть ли не перед самым боем. Голос у него был хриплый.

Василий Маркович не ожидал увидеть его таким: на самом затылке большой, наголо бритой головы — кубанка; на широченных плечах — красная гимнастерка, и шаровары у Степана Степановича красные, галифе. Мужественное лицо с большим, выразительно очерченным ртом и твердой, будто из камня тесанной челюстью возбуждено, серые глаза сияют счастьем. Теперь Канищев совсем не был похож на преподавателя географии мужской гимназии, каким его видел в последний раз Василий Маркович. Да и встретились они не в холостяцкой комнатке со множеством книг, а в просторной горнице большого казачьего куреня, названной агитклубом и соответственно убранной плакатами, лозунгами, свежими газетами. Чуть не полстены занимал плакат, на котором на фоне дымящего завода был изображен простой рабочий. На шлеме у него красная пятиугольная звезда. Рабочий смотрел прямо на Василия Марковича и, показывая на него пальцем, спрашивал: «Ты записался добровольцем?»

Эти слова занимали добрую треть плаката.

И разговор в агитклубе принял определенное направление, будто плакат продиктовал, каким должен быть характер беседы.

— Разрешите обратиться, как зас теперь?.. Степан Степанович или еще как? — почтительно спросил Костров и невольно потянулся рукой к козырьку фуражки — сказалась многолетняя служба в царской армии.

— А так же, товарищ Костров, и обращайтесь по-прежнему, — улыбнулся Канищев.

— Что же мне делать, Степан Степанович, а?

— В Красную гвардию, товарищ Костров, нужно идти. Видишь ли, как оно получается… Мы сейчас не удержимся на Дону — этого я не буду скрывать от тебя. — Со своими людьми Канищев, как и все его боевые друзья, говорил на «ты». — Здесь крепка еще старая закваска. Многие казаки не понимают своих трудовых интересов. — Канищев встал, высокий, могучий, подошел к одному из плакатов, заслонив его широкой спиной. — Слепые люди, они пошли за полковником Ситниковым и кулачеством, а не за нами. Ставленники мирового капитала в данном случае оказались сильнее.— И дальше Канищев заговорил как на митинге, только свой могучий, в эти дни охрипший голос приглушал. Он оценивал все события последнего времени, увязывал местное с тем, что делается в стране и во всем мире. То, что до сих пор Кострову казалось нагромождением всевозможных случайностей, вдруг начинало приобретать взаимную связь. Канищев говорил уверенно, в такт словам кивал крупной головой. Он, видимо, был глубоко убежден в своей правоте.

Когда Степан Степанович определял обстановку на Дону, Кострову становилось ясно: многое завтра же здесь переменится. Пришлют в помощь уставшим, разрозненным отрядам Красной гвардии регулярные полки и дивизии Красной Армии, и все станет иным.

Разговаривая с Канищевым, Василий Маркович всякий раз удивлялся той ясности, с какой бывший географ видит все вокруг.

— Все ли тебе понятно, товарищ Костров, о чем я говорю? — спросил Канищев.

— Так точно, Степан Степанович, понятно.

Действительно, Василий Маркович теперь отлично понимал и многое из того, о чем говорил Канищев. В его жизни наступил решающий день. До этого он присматривался, прислушивался, искал правду, не примыкая ни к одной из борющихся сторон. Ныне надо было сделать выбор, отрезать все пути к прошлому. Но пойти с большевиками все-таки нелегко. Его, потомственного казака, очень уж многое связывало с прошлым. А надо было решать: откладывать больше некуда… Отирая неожиданно появившийся пот, Костров заговорил:

— Кое в чем мне еще тогда прочистили мозги с этим обыском. До этого случая думалось: казаки значат побольше. Но когда пришел жандармский офицер со стражниками да полицейскими да все перевернули в моем курене, не спрашивая разрешения хозяина, я стал думать по-другому.

— Вот и хорошо, товарищ Костров, что прояснилось,— пробасил Канищев, садясь на крякнувший под его тяжестью стул. — Уводи за собой казаков, которые понадежней, из фронтовиков, бедноты. Путь держите на Елань. Да поторапливайтесь. Белые жмут нас с двух сторон, обходят. — Канищев развернул топографическую карту округи. — Вот видишь, здесь мы, а сюда их черная рать направляет главные удары.

— у опричников царизма превосходство и в кавалерии и в артиллерии. Так что долго тут не продержимся.— Он неожиданно улыбнулся прежней молодой улыбкой и, свернув, карту, поднял глаза на Василия Марковича. — Это я тебе говорю, как своему человеку, потому, товарищ Костров, что верю в тебя. Еще с тех пор верю, когда в первый раз зашел к вам в дом и когда ты меня предупредил насчет мнимой революционности прохвоста Хватышова. Кстати, где он?

— В белой банде, — ответил Василий Маркович, — где-еще быть ему?

— В нем я тогда крепко ошибся, а в тебя, товарищ Костров, поверил с тех пор. Веди за собой надежных казаков. Победа будет за нами, хотя сейчас мы отходим. Но это дело временное: развернем резервы — и белая сволочь будет сметена. — Он с особым нажимом подчеркивал слова: «наймиты», «опричники».

Василий Маркович никак не мог привыкнуть к новому обличью Канищева, к этой красной гимнастерке и широченным красным галифе, к бритой голове, к тому, что Степан Степанович и в горнице не снимает кубанки… И голос необычный, надтреснутый, и страстная митинговая речь с повторами «товарищ Костров», и плакат «Ты записался добровольцем?» А палец рабочего показывает на него, на Василия Марковича.

Пришел политрук роты, совсем молодой парень, он хмурился — наверное, этим старался придать себе солидность. Еще стали заходить люди. Василий Маркович наскоро попрощался с Канищевым и вышел из горницы. На оседланном коне он заспешил из Суходольской домой.

Хотя Василий Маркович во многом жил иначе, чем-хуторяне, но, с детства приученный к верховой езде, совсем» не думая об этом, он ехал и теперь будто воедино слитый с горбоносым гнедым дончаком. Часто приходилось сворачивать с дороги, обгонять подводы.

В обозах пылили телеги и арбы, фуры и легкие бидарки. Вместе с военными, одетыми в гимнастерки и брюки цвета хаки, ехали старики, женщины, детишки. Сбочь дороги гнали крупный рогатый скот, овец, коз. Вся эта масса подвод, людей, скота с криками, ревом, блеянием почти сплошным потоком катилась по большой шляховой дороге, проложенной здесь с незапамятных времен. Двигались на восток, к Елани.

Думая о своем, Василий Маркович, однако, по одежде и говору безошибочно узнавал в отступающих не местных донских жителей, а иногородних, пришлых как из далеких глубинных, так и из соседних губерний. Только раза два он увидел на пожилых мужчинах-беженцах старые шаровары с выцветшими красными лампасами да фуражки с красными околышами.

«И казаки среди них встречаются», — мельком подумал Костров.

Он вновь и вновь решал: что делать? Как поступить? Надо ли отрываться от хуторян, с которыми жил столько лет? Ведь предстоит уезжать в чужие места к совсем незнакомым людям, а потом драться с хуторянами и даже, может быть, со своими родственниками. Слышал как-то, что в этой войне брат на брата идет, так оно и получается. Нечего на правду глаза закрывать. И еще неизвестно, чем все это кончится. Когда на суд идут, двое похваляются. Так и в этом случае: и красногвардейцы уверены в своей победе, и белые на что-то рассчитывают. Но нельзя оставаться в стороне, надо решать.

«А верно ли я определил, где она, правда? — думал Василий Маркович.— Много книг я читал: умнейшие люди писали, но и они по-разному толкуют. Может быть, я не знаю чего-то очень важного? Возможно, что-то мне заслоняет правду?» Он некоторое время ехал с какими-то обрывками мыслей, быстро меняющихся картин из прошлого, с неясной тревогой. Но вот вспомнился Канищев, сегодняшний, веселый, в красной гимнастерке и галифе, с хриплым голосом и ясными доводами. «Да, полковник Ситников не сомневается, за что драться. У него одной пахотной земли двадцать кругов. Выходит дело, прав Степан Степанович… Нужно прощаться со своим семейством и уезжать на чужбину. А что с женой и дочерью будет?»

И вот опять отчетливо всплывает навсегда запомнившаяся картина: во двор Костровых заходит жандарм со своей свитой и понятыми. Обыск. Оскорбительные подробности. Стыд за бессилие, особенно жгучий в присутствии жены. Возле своего подворья Костров машинально стреножил дончака и пустил его на лужайку, а сам, не заходя домой, направился к Самсону Кирилловичу Ковалеву.

Ковалева вместе с женой Марфуткой Гулюшкой он застал во дворе.

— Пойдем в сад, — предложил Василий Маркович,— трошки в холодке посидим.

Гулюшка тоже было засобиралась составить им компанию, но Самсон Кириллович глазами приказал ей, чтобы она осталась на месте.

Когда казаки уселись на узенькую затененную листвой скамейку под широкой ветвистой черемухой, Василий Маркович, кивая в сторону не видимой отсюда большой дороги, спросил хозяина:

— Ты обо всем этом думаешь что-нибудь?

Самсон Кириллович понял, о чем идет речь. Он долго не отвечал, боясь поднять глаза на гостя, потом нарочито веселым беспечным голосом проговорил:

— Да вижу: дело — табак, отступают.

— А как ты? — сухо, скрипучим голосом спросил Василий Маркович.

И опять Ковалев ответил только после долгого молчания:

— Да так…

Они встретились глазами. Разговора дальше можно было и не продолжать, однако Василий Маркович все же спросил:

— На Елань не собираешься податься? — Он уже знал, что ему ответит Самсон Кириллович, и, досадуя на себя за то, что зашел к Ковалевым, думал: к кому бы еще из хуторных казаков пойти. Для себя Костров уже решил все.

Ковалев видел, как сразу изменилось настроение гостя. Пытаясь хоть в какой-то мере оправдаться, он извиняющимся тоном проговорил:

— Нет, Василий Маркович, я не собираюсь ехать: боюсь за хозяйство. Все без меня растащат, а потом — ой как трудно будет на ноги становиться!

— А мне, думаешь, легко будет? — жестко спросил Костров, его синие глаза приобрели несвойственный им свинцовый оттенок.

— Каждый о себе думает, — оправдывался и в то же время как бы нападал Ковалев.

— Значит, с белыми пойдешь? — Василий Маркович ядовито посмотрел на хозяина.

— А я попробую отсидеться: ни с белыми, ни с красными. — В голосе Самсона Кирилловича опять послышалась усмешка. Он прятался за нее.

— Это как же так?

— Булавинский лес велик…

Оба понимали, что это, конечно, довод несерьезный. Долго сидели молча, прислушиваясь к мягкому шелесту молодой листвы и редким крикам скворцов, к голосам играющих на соседнем дворе в салки ребят.

2

На другой день после разговора Василия Марковича с Ковалевым на окраине Грушек впервые с начала их основания завязалась ружейная перестрелка. У Сормы пробасил орудийный выстрел, над хутором пролетел снаряд и с треском лопнул над крайними садами — был он чем-то похож на белый, внезапно появившийся на фоне голубого неба и сразу развернувшийся зонтик,— многие хуторяне, не помня себя, бросились, куда попало, полезли в погреба, под амбары. Впоследствии они не раз смеялись друг над другом, вспоминая панический страх, вызванный первым разрывом снаряда.

И часа не прошло после боя, еще многие старухи и молодые казачки боялись голову поднять и вот-вот ожидали смерти, как в Грушках появился Хватышов. Через плечо у него висела винтовка, в правой руке он держал новенький чемодан. Вид у Хватышова был геройский. Повстречав двух стариков, только что осмелившихся вылезти из погреба, он хвастливо проговорил:

— Пойдите к большой дороге, падаль заройте… Я убил одного сукиного сына: большевиком оказался.

— А заместо красных кто ж у нас теперь? — поинтересовались старики.

— Мы, — гордо проговорил Хватышов. — А с красными… — Он громко присвистнул и выразительно сплюнул в сторону. — Не знаете, Василий Маркович дома хоронится или еще где?

— На Елань убежал вместе с Аникеевым.

— С большевиками удрал! Жалко, я бы ему шашкой голову пополам расколол, как арбуз, а Мишуне Помазку всыпал бы горячих плетюганов, чтобы он не болтал чего зря. А еще кто здеся с вредным духом?

— Да тут все ничего. Вот ты тогда с сынками Красноглазого скрылся, да эти двое на Елань с большевиками ушли. А все остальные — ни вашим, ни нашим, держимся так, середка-наполовинку.

— Красные вас без земли оставляют, а вы тут «середку-наполовинку»… Я еще доберусь до некоторых прочих.

Дня через три выяснилось, что недалеко от своего хутора Савелий Андреевич повстречался с каким-то стариком. Тот в панике бежал из Суходольской: говорили, что всех иногородних кадеты* (* Кадетами называли белых, по сокращенному наименованию одной из реакционных партий дооктябрьской России — «конституционных демократов» («к.—д.»)) убивать будут. Хватышов сказал старику, что он большевик и не знает, где бы ему спрятаться. «А ты, отец, большевик?» — спросил Хватышов. — «Большевик, сынок». — «Становись, гад!» — И Хватышов застрелил его, потому что понравился новенький чемоданчик старика.

А вскоре оказалось, что старик-то был отцом белого офицера. Хватышова за убийство посадили в тюрьму. Месяца полтора он просидел под арестом в Суходольской, а потом при перевозке в Царицын из-под конвоя бежал к красно-зеленым.

В округе хозяйствовали кадеты. Рядовые щеголяли кто в чириках с белыми шерстяными домашней вязки чулками наружу, кто в сапогах. Позже их одели во все английское.

Вначале после прихода белых часто можно было услышать такой разговор:

— Здорово, станишник!

— Слава богу.

— Как, станишник, поживаешь?

— Да твоими молитвами…

Слово «станичник» тогда приобрело большое распространение, и не случайно. Слово «господа» явно свидетельствовало бы о возврате старого режима; слово «товарищи» было большевистским. Здесь же — ни «господа», ни «товарищи», а что-то, казалось бы, свое, родное, знакомое с детства: «станишники». Оно близко было и преобладавшему настроению: освободиться от всех — и от красных и от белых, зажить на Дону независимо, автономией. Даже стишки в окружной газете печатались соответствующие:

Вперед, станичник, до границ
Родных степей, родного Дона.
Из хуторов и из станиц
Идет грозою оборона.
Идут герои-казаки,
Сыны степей, сыны-свободы.
Им честь казачья дорога.
Вперед, станичник, на врага!..

Спустя некоторое время белогвардейское руководство перестало играть в казачью автономию и скрывать свои сокровенные контрреволюционные взгляды. Подвыпив, не один из офицеров кичливо говорил:

— Тряхнем Москвой!..

Слово «станичники» сошло со сцены, его заменило откровенное — «господа». Даже на казачьих сборищах на хуторах, в «обчестве», можно было опять услышать: «Господа старики!..»

На этот раз белые продержались в Суходольской недолго. Как и говорил Василию Марковичу Канищев, подошли полки и дивизии регулярной Красной Армии, сменили на позициях изрядно потрепанные в боях малочисленные отряды Красной гвардии, и белым стало туго. Для борьбы с большевиками они спешно мобилизовали почти всех казаков, способных носить оружие. К Самсону Кирилловичу Ковалеву в курень пришли односумы, в германскую вместе в полку служили… В стороне отсидеться не удалось: мобилизовали.

Теперь по той же большой степной дороге потянулись на запад нескончаемые обозы беженцев. На этот раз уходило почти все казачье население хуторов и станиц, за исключением тех, у кого кто-либо из родственников был в большевиках.

Разговоры о зверствах красных — один страшнее другого — расходились кругами вширь, как вода от камня, брошенного в озеро, из куреня в курень, перелетали с одного хутора на другой, захватывали станицы. Панику усиливало и то обстоятельство, что кое-где по хуторам, уже занятым большевиками, действительно заполыхали пожарища — это горели дома богатеев и карателей. Но о том, чьи горят дома и подворья, узнали только много позже. Погода держалась ясная, дым подымался к небу, ширился и наплывал, как дождевая туча. Казалось, он подгонял тяжелые обозы с домашним скарбом, со всякой мелкой живностью и крупным рогатым скотом.

Беженцы спешили уйти от этого дыма и пожарищ, от страшной, смертельной опасности, укрыться за линию — так называли железную дорогу. А некоторые не хотели далеко уходить от родных хуторов и станиц, и «линия» их не привлекала. Они прятались со скотом и телегами или арбами, нагруженными домашним скарбом, в Булавинском лесу или в глубоких степных оврагах. Нередко случалось так: в оврагах-то беженцы и натыкались на ожесточенные бои, и здесь хуторянин вдруг находил свою погибель.

И на хуторе Грушки беспокоились все больше и больше. Старики и оказавшиеся дома по случаю ранения казаки средних возрастов и помоложе выходили на шляховую дорогу, спрашивали беженцев.

— Откуда вы едете, люди добрые?

Беженцы называли хутора, что от Грушек верстах в двадцати-двадцати пяти.

— Большевики-то далеко? Не доводилось об этом слыхать?

— Да когда мы со своего хутора выезжали с одного конца, красные входили с другого. Только что не на пятки нам наступали, мил человек. К вечеру беспременно тут ждите.

— А как же это вы надумали бросить дом со всеми пожитками?

— От добра, станишник, куда глаза глядят, не побежишь,— сказал рыжебородый, еще крепкий с виду старик. Он переменил голос и дальше заговорил как о чем-то очень страшном: — Красные идут злые. Всех дочиста, которые, значит, казачьего роду-племени — на капусту! — Старик выразительно рубанул ребром ладони воздух.

— Не всех — на капусту,— с ухмылкой поправил его пожилой казак с серьгой в ухе. Он блеснул живыми глазами: — Баб да девок они подряд насильничают, но оставляют живыми.

— Стало быть, бабам да девкам и тут снисхождение?

— А ты, станишник, как же думал? Весь народ мущинский на этой войне переведут — его опять надо же для той войны готовить, что потом будет. А святая обязанность баб да девок — рожать.

Занозистая шутка даже улыбки не вызвала.

— А ежели рассуждать сурьезно, — продолжал допытываться грушковец, — не могет этого быть, чтобы всех детишек — на капусту. Не поверю!

— А почему ж не поверишь? Им что, красным-то? Креста на них нету.

— Уж больно дело-то это страшное. Сердце не наляжет детишек рубить.

— И, милай мой, да мало ли на белом свете страшных делов творится? Может, есть еще и пострашней. Народ нынче остервенелый. Война домой пришла… Да тут некоторые зубами готовы друг дружку грызть, лишь бы их верх был! Видишь,— кивнул он на густой, круто подымающийся к небу дым.— Мы — сюда, а там курени наши жгут. Это как?! А людей? Да кто их сроду жалел, людей-то?!

Только перемежился обоз беженцев, не успела пыль улечься — опять подводы. Коровы на привязи. Рядом с дорогой — овцы да козы, в стороне гонят свиней. Вот нагруженная арба отделилась, подалась в сторону Грушек и стала сбочь дороги.

Марья Ивановна и до этого не могла не глядеть в окно, из которого хорошо были видны и шляховая дорога, и за нею Ильмень, и чуть в стороне — курган, и дальше — до самого горизонта — степь. А теперь смотрела особенно пристально.

«Да не может быть, чтобы это была кума!— думала Марья Ивановна, чувствуя прилив радости. — А почему ж не может быть? Конечно, кума. Вся стать ее».

От ближайшей арбы, стоявшей сбочь дороги, по стежке, что ведет к куреню Ястребовых, легкой походкой шла, судя по фигуре и живости, молодая казачка. Вглядываясь в нее, Марья Ивановна теперь явно начинала различать хорошо знакомые черты лица кумы Марфы, жительницы хутора Роднички, жены Ивана Тимофеевича Ястребова. Лицо Марьи Ивановны все больше и больше светлело.

Марфа вошла в курень, как принято на хуторе, без стука, перекрестилась на красный угол. Одета по-будничному, кофта и юбка на ней расхожие, из пестрого ситчика. Но подсиненный белый платок с кружевами домашней вязки щегольски сбит назад. Синий запон* (* Запон — передник) без единой морщинки, будто только что его выкатали рубелем, — в те годы на хуторах утюгами еще не пользовались.

Кума Марьи Ивановны не отличалась особенной красотой. Но лицо у нее всегда удивительно белое, миловидное, улыбка и голос ласковые. И ласковость эта не наигранная, а от большой душевной щедрости. Сегодня Марфа невеселая. Но все равно своим приходом в курень она внесла что-то праздничное.

— Здорово живете! — сказала гостья, как и принято говорить при входе в чужой дом. Однако и в эти обычные слова, которые в Грушках слышат не один раз в день, она внесла какое-то свое особое тепло — тоном голоса, что ли? А возможно — улыбкой.

— Слава богу! — радостно ответила ей Марья Ивановна и тут же засуетилась, обмахнула тряпкой табуретку, на которой совсем не было пыли. И, приглашая сесть, с мало свойственной ей ласковостью в голосе Марья Ивановна проговорила:

— Проходи, куманюшка, садись.

— Да рассиживаться-то некогда, спешить надо,— сказала Марфа.— Зашла я к вам только на минутку. Повидаться хочется.— Гостья подошла к Алеше — он потупился. Она приподняла его голову, посмотрела в глаза. Вслед за тем и Николай почувствовал ласковое, осторожное прикосновение ее рук и увидел приветливые голубые глаза. Подходя к Степе, она достала из гаманца конфету — редкость по тому времени чрезвычайную!— и дала ее мальчишке.

— Вот тебе гостинчик, племяша, ешь!

После всех особо подошла к Марье Ивановне и затем устало опустилась на табуретку. В Марфе с первого взгляда было что-то удивительно покоряющее. Далеко не от всякого взял бы Степа гостинец, а тут не отказался.

— Растут! — сказала она Марье Ивановне так, будто это у нее такие сыны, и она ими сейчас гордится.

— А как же? Я уж, наверное, книзу расту, а они тянутся вверх!— Просияв улыбкой, ответила мать, как-то по-новому окидывая взглядом своих сынов.
Ничего, особенного не изменилось с приходом Марфы, но в курень вошла вдруг тревога. Николай так и порывался спросить ее об Анюте. Если бы не стыдно было, непременно спросил бы.

— Зашла я к вам на минутку. Повидаться. Думала — не застану. А вижу — вы и в отступ не собираетесь! Да как же вы? Вон какая страсть надвигается.

— Нет, куманюшка. Куда мне с моими ребятами? — Хозяйка переменила голос. — Как там Иван Тимофеич, живой-здоровый?

— Да две недели назад был живой-здоровый. А зараз — не знаю. Там ведь у них тоже короткая жизня.

— Она теперь, куманюшка, и у нас тут короткой стала, а там — совсем минутная. А что это вы надумали из дому выезжать?

— Да как же не уедешь-то? Большевики всех начисто вырезают; душа смерти боится. У нас на хуторе ни единого человека не осталось в домах, все выгрузились.

«Значит, и Анюта уехала», — подумал Николай.

Марья Ивановна подошла к печи, загремела заслонкой.

— Ты что это? — спросила ее гостья.

— Поесть тебе соберу.

— Мне рассиживаться, куманюшка, некогда, да я и не голодная.

— Как же так? Ты ж у нас вон какая дорогая гостья.— Хозяйка начала уговаривать не отказываться что-нибудь съесть. Но Марфа все-таки с неизменной лаской в голосе и в глазах отказалась наотрез.

— Вот воды я у вас с удовольствием напьюсь. — Она встала. Из обливного ведерного чугуна, стоявшего на посудной лавке, зачерпнула кружку воды и начала пить.

— Вода у вас холодная, да легкая, — одобрительно сказала гостья, на миг отрываясь от кружки, и улыбнулась встревоженно.

— В Безымянке черпаем. А лед еще в погребце сохранился, — в тон ей проговорила Марья Ивановна. С ее лица теперь сошло черствое, будничное выражение. В нем затеплилась радость, сделавшая хозяйку моложе. — Ребята как принесут воды, так сейчас же в погребец ныряют. Привыкли мы к холодной, в жару хорошо.

Поставив кружку на деревянный кружок над чугуном с водой, гостья уже иным, дрогнувшим и печальным голосом сказала:

— С удовольствием посидела бы я у вас еще, да некогда.

И всем было ясно, что она говорит правду, и у каждого на душе тоже что-то дрогнуло.

— Ну, прощевайте. Могет быть, живыми-здоровыми и не увидимся больше.

— Да что ты, кума, надумала говорить так?

— А что поделаешь? — Гостья горестно махнула рукой.— Мы в этом невольны. Никто во всем белом свете не знает, где ему написано судьбой помирать и когда настанут его последние смертные час-минуты. А время нынче дюже лютое.

И эти грустные слова ее, как прежде и ласковые, трогали сейчас за сердце и Марью Ивановну, и Алексея, и Николая.

Как на прощеный день накануне великого поста, по давнишнему обычаю гостья сначала трижды расцеловалась с Марьей Ивановной, потом с Алексеем и Николаем. В последнюю очередь подошла к молча глядевшему на нее, не моргая, Степе.

Провожать ее вышли всем семейством. И вот арба тронулась, влилась в общий поток беженцев и потонула в нем. Как будто и не было Марфы Ястребовой.

Вернулись в курень. Марья Ивановна долго сидела у того же окна, не двигаясь. Николай и Алексей вскоре заскучали в комнате, ушли во двор. На их уход мать, кажется, совсем не обратила внимания. Потом ребята возвращались домой то вместе, то поодиночке. Они приносили новости мешками: народ волнуется в Грушках, многие отступать собираются. А немного погодя из их слов выходило: кто побогаче или, потрусливей, уже давно укладываются. А глядя на них, забеспокоились соседи, сваты да браты. И семьям тех, чьи казаки в боях с красными особо отличились, тоже на месте не сидится. Словом, в каждом дворе суета началась. Мать по-прежнему сидела у окна. И непонятно было: слушает она сынов или нет.

Вскоре они принесли еще одну новость: пастух среди дня не на стойло пригнал коров, а в Грушки. А тут уж слышно стало в комнате: заблеяли овцы, заржали лошади. Куры раскудахтались, и, как перед дракой или в положенные им часы, разноголосо закричали кочетья… Видать, и птицу не оставляли в покое: раз уж планида такая — режь все подряд! Собаки брешут. Люди кричат. К обозам на шляху теперь стали присоединяться и подводы с хутора Грушки.

Вначале, глядя в окно, Марья Ивановна и мысли не допускала о своем отъезде. Она думала о куме Марфе, Иване Тимофеевиче, вспомнила своего мужа. Но затем и ее стал больше и больше беспокоить отъезд хуторян. А тут ребята!.. Скажи, как нарочно: то Алеша, то Микола уходят да приходят, уходят да приходят. И с каждым разом у них новости одна пуще другой. Марья Ивановна понимала: ребятам интересно ловить их, собирать и от беженцев на шляху, и от встречных-поперечных на своем хуторе. Из этих новостей выходило: одни с хутора выезжают, другие готовятся к отъезду. Никто, похоже, не остается.

«А, нам ехать некуда, — старалась внушить себе Марья Ивановна. — Ежели мы поедем — последнее растеряем. Без нас курень тут сожгут, что во дворе — поломают да растащат. И ныне живем не как люди, а тогда — совсем старцы. Только и останется: сумки вешать через плечо. Да сроду нам после этого из нужды не вылезать. Нет, мы дома останемся. Что будет, то и будет».

— Петруничкины уехали! — сообщил Николай.

— Бородины на двух подводах подались на шлях! — с порога сказал Алексей.

— Сама вижу, — сердито проговорила мать, кивая на окно, возле которого она сидела на скамье. — Хватит тебе, никуда не уходи из дома.

Немного погодя пришел Николай.

— Донсковы едут!

«И нам нужно собираться, — решает наконец Марья Ивановна.— А то, чего доброго, одни останемся на весь хутор. Ежели убьют — и знать никто не будет, где наши тела лежат. И земле не предадут».

— Ну, довольно вам бегать-то взад-вперед, — строго сказала Марья Ивановна старшим сынам. — Живо собирайтесь! — Дальше из ее слов выходило: они сначала освободят сундук от вещей, вынесут его, поставят на телегу, а потом уже будут укладываться в дальнюю дорогу.

Ребятам не надо было повторять. За дело они взялись с удовольствием, не потому что им хотелось отступать, а просто в такое время, когда весь хутор пришел в движение, не сиделось на месте.

Марья Ивановна отошла от окна. Но потом в задумчивости присела за стол, положила на него локти, склонила на них голову и словно забылась. Затем она вдруг встала, подошла к ребятам. Алексей как раз со дна сундука вытаскивал ее крытую праздничную шубу, которую уже много лет не надевала Марья Ивановна. А Николай только что вытянул платок с махрами — в нем она провожала мужа на войну. На Марью Ивановну со дна сундука резко пахнуло слежалым.

— Никуда мы не поедем, — заявила вдруг мать. — Кладите все обратно.

— Но почему обратно? — удивился Алексей. С того момента, как он узнал об отъезде Донсковых, ему не хотелось оставаться в Грушках.

— А кто нас тронет? — спросила его Марья Ивановна.— Кому, сынок, мы с тобой нужны? Отец ваш не воюет в белых, он до этой канители догадался на тот свет убраться.

— Опять же и Василий Маркович в красных, — в тон ей сказал Николай, глядя на мать снизу, — он еше не поднялся от сундука.

— Верно, и Василий Маркович в красных,— в лад ему кивнула Марья Ивановна.

— Весь хутор уезжает. Как это мы, одни-то, останемся? — пытался убедить ее Алексей. Но Марья Ивановна не захотела слушать его доводов.

Как они потом складывали одежонку да бельишко в сундук, наверно, все перемяли, — не смотрела мать. Она вышла во двор и не делами занялась, как обычно это бывало, а начала бесцельно ходить по широкому двору. От дверей куреня к воротам, от ворот — снова к дверям. Хоть решила как будто твердо не ехать, но сердце у нее все же было не на месте. Марья Ивановна старалась не глядеть на большую шляховую дорогу, на круто подымающийся дым, охвативший уже полнеба. Не хотелось ей слышать ни коровьего рева, ни блеяния овец, ни конского ржания, ни криков людей, ни басовитых толчков артиллерии.

Но разве можно было не видеть огромного, как река в разливе, потока беженцев, если они двигались всего в сотне саженей от поместья Ястребовых; разве можно было не смотреть на дым пожарища, ведь он наплывал с востока, захватывая одно за другим голубые полотнища необъятно большого, местами порыжевшего от пыли неба; разве можно было не слышать орудийной пальбы, если все время будто от мощных подземных толчков вздрагивала почва?!

Вопреки своему желанию, Марья Ивановна поворачивала глаза и на поток беженцев, и на густой, черный в завитушках дым. Не могла она не слышать гула и тем более не замечать переполоха: такого сроду не приходилось ей видеть на своем хуторе.

«Ну, хорошо. Мы останемся,— рассуждала Марья Ивановна уже в который раз. — А ежели и взаправду красные баб и девок насильничают, а казаков от мала до стара вырезают, что тогда? Да ежели со мной на глазах детей сотворят противное дело — я на себя сама петлю надену. А потом при мне их начнут убивать… Да будь она проклята, вся эта нажитая! Живот смерти боится».

От ворот к куреню — чуть не бегом… Сынов застала в горячей перепалке.

— Ну, хватит вам кочетиться. Собирайтесь! — коротко приказала мать.

— Но ты же решила остаться! — удивился Николай.

— Решила да перерешила. Что ж, мы на весь хутор одни останемся? Алеша прав. Поедем и мы. Что людям будет, то и нам. А то останемся — и некому будет похоронить нас.

Когда выезжали со двора, Марья Ивановна в голос заплакала, запричитала:

— Прощай, мой родной хуторок! Прощай, теплое гнездышко! — Она с несказанной тоской смотрела на курень и подворье, на сад, в котором каждое деревцо было ею посажено и не один раз полито водой. — На чужбину уезжаем, в далекую немилую сторону! — Скупа была на слезы Марья Ивановна, много лет умела сдерживать себя. А сегодня будто прорвалось: за всю свою горькую вдовью жизнь хоть раз решила выплакаться!

Глядя на мать, тонким голосом закричал Степа. Слезы у мальчишки обильные. Он вскоре начал растирать их кулачком по всему бледному худенькому личику. Жалкий мальчишка! Сроду хорошего куска не видал: конфетка нынче светлым праздником была для него. Шеечка тоненькая, волосенки песчано-белые топорщатся во все стороны как иглы у ежа.

Алексей и Николай шагают рядом. Они стараются не смотреть на мать и Степу. Еле сдерживая себя, хмурятся — еще им, казакам, не доставало нюни распустить!..

Но вот мать немного успокоилась. Ее худые узкие плечи уже не вздрагивали, только вздыхала часто. Степа, лежа на телеге, на какой-то старой одежонке, заснул. На лице у него полосы пыли, пота и растертых кулачком слез. За повозкой плетется рыжая коровенка Ястребовых. От задка телеги к ее рогам — бечевка. Стараясь не думать о материнском горе и невеселом уходе с хутора, Николай вслушивается в разговор двух устало шагающих пожилых женщин.

— Цыганская жизня!

— Последние дни наступают, соседушка. Теперь жди конца света.

— Конец света не конец, а жить надо. А нам скоро, видать по всему, только и останется по дворам шастаться да на потеху людям заставлять плясать своих голопузых ребятишек, как цыганят.

— И запляшут ребятишки. А что ж? Вот сожгут дом — одно пепелище останется. Скотину по дорогам растеряем, подохнет. Тут разве накормишь ее как следует да напоишь? Достукаемся до того, что и взаправду будем судьбу угадывать на бобах, глядя на краюшку хлеба в чужих руках. Разложишь бобы и скажешь: «Сорок братцев с братцем, скажите истинную правду».

— Они, сорок братьев с братцем, скажут!

— Я, соседушка, своим глупым умишкой думаю-думаю и бог знает до чего не додумаюсь. Вот не надо бы нашим казакам этой войны начинать. Да как это можно, чтобы одолеть их?! Расея — шуба, а мы, казаки, что — рукав? Да они нас всей шубой накроют, и все.

— Вот и накрывают…

Николай не стал дальше слушать их разговора, остановился сбочь дороги. Его нагнали старики, степенно шагающие за подводой.

— Диковинное дело — жизня, — глубокомысленно говорил забородатевший, с большой кудлатой седой головой. — Вот тогда еще, ночевал у меня однова, по-волчьему билету ходил…

— А-а, брось ты! «По-волчьему билету». Тут смерть на носу, а ты о каком-то проходимце толкуешь. Каюк подходит. Захватят красные наш обоз и… решка!

— Это еще когда захватят, да будет ли — решка, а я о жизни гутарю, — не соглашался бородатый. — Только вот не знаю, когда она, жизнь наша, похужает?

— Хужать ей некуда. Старались мы старались наживать… Пожар вон настигнет — будешь голей гороха. Да уж тут хоть бы самим уцелеть.

— Уцелеем. Только вот дело это поганое — бегать из своего куреня. Это хорошо — вёдро стоит. А ежели дождь?! Все до нитки вымокнет. И внучат не спасешь: зуб на зуб не будут попадать.

— Да, сушь стоит.

— Суховей. Вот он на нашу голову и навеял: вон какое пожарище несет.

Николай невольно оглянулся на черный наплывающий с востока дым. Опять услышал орудийный зык.

У соседней подводы немолодая казачка, с низко повязанным темным платком и по-цыгански черными глазами, повернулась к восходу, остановилась и, кланяясь в пояс и снова выпрямляясь, трижды осенила себя широким крестом. Лицо у нее строгое, особенно глаза, как у монашки.

— Да господи боже ты мой, милостивец! — звучным низким голосом проговорила она. — Да ниспошли ты победу нашему храброму казачьему воинству над ворогами-супостатами! Да мать ты моя божья и пресвятой Миколай-чудотворец, да заступитесь вы за православных христиан. Сотворите чудо! — в ее голосе что-то хватающее за душу. Казачка вновь пошла за своей повозкой.

— Напрасно молится баба, — после некоторого молчания проговорил бородатый. — Бог давно от людей отвернулся. А потому отвернулся — ты должон это знать — забыли мы про него.

— А на какую ногу ему хромать? — с усмешкой спросил собеседник бородатого. — Германцы воевали — просили у господа бога помощи против русских; русские воевали — просили против германцев. Говорят, бог слушал-слушал да и сказал: «Да разбирайтесь вы сами в ваших делах!» И с тех пор что-то не слышно, чтобы он впутывался в нашу тарабарщину.

Ускорив шаг, Николай догнал свою подводу. Мать и Алексей по-прежнему шли рядом. У Алеши бодрое, веселое лицо. А мать с сумрачным выражением глядит вперед. Как догадывается Николай, она совсем не замечает окружающего. Степа продолжает спать. На личико его еще больше насело пыли. Там, где были размазаны слезы и пот, теперь сереют неровные пятна.

Почему-то вспомнилось Николаю, как много лет назад он придумал встречу с архангелом Гавриилом. Цвели деревья, отец снял фуражку, перекрестился. Хорошее было время!.. А вот теперь и отца нет, и курень бросили, и, возможно, вот сейчас прорвется конница красных и всем здесь наведут решку: и ему, и матери, и Алеше, и Степе, и Анюте, и тетке Марфе, и Паране Донсковой.

Перед вечером у железнодорожного переезда перешли через линию. Настроение у всех сразу изменилось, каждому показалось, что он избежал смертельной опасности.

Затем еще шагали верст шесть. Ночевать решили в Булавинском лесу, который занимал все правобережье над Безымянкой, от верховья реки до самого устья. Безымянка здесь оказалась заметно шире, чем была она в Грушках. Но вода у степного берега так же неподвижна. В ней плавают широкие зеленые листья речной травы и круглые белые лилии. Какая-то живность пускает пузыри, и они, выходя на поверхность, блестят малюсенькими радугами и лопаются. Между речной травой и лилиями, а также поближе сюда к кустам куги и камыша то там, то сям на поверхности воды вдруг начинают расходиться круги. Порой слышится всплеск. А поближе к той стороне, у лесного берега, небольшие волны — там быстрина. И цвет у воды не зеленый с блестками солнца, а затененный деревьями и потому много темней. От реки тянет прохладой.

После долгой утомительной дороги, пыльного и душного дня здесь вздохнули свободно. Когда дорвались до воды, жадно пили. Кто черпал горстями, кто фуражкой, а некоторые прилегли и, не отрываясь, тянули, как быки, уткнувшись лицом в воду.

Напившись и освежив лицо, Николай почувствовал, что он отдыхает. Усталость, наверное, пудами выходит из него.

Но вот они — в лесу. Здесь не то, что в поле, — темнеть начало быстро. Вместе со своими соседями Ястребовы принялись разводить костер. Марья Ивановна и жена Семена Сазоновича Бородина, Трофимовна, старались не глядеть друг на друга. А ребята — Николай, Алексей, Дмитрий Бородин и еще двое — дружно таскали сушник, громко смеялись. Им было весело.

Когда разгорелся костер и делать было нечего, Николай долго смотрел вверх, не шевелясь. Его изумили и вот эта тяжелая резная листва по-богатырски сложенного дуба, что большим зонтом возвышалась над костром, и летящие искры — дрова будто стреляли ими. Искры чуть не достигали до листвы и вдруг гасли, падая легким, как пушок, пеплом. А над круглым зонтом лиственного шатра возвышался другой шатер, огромный и синий-синий. На нем искры-звезды не гасли, только некоторые из них перемигивались. А одна внезапно сорвалась с высоты, прочертила огненную полудугу и растаяла в синеве.

— Человек помер, — одними губами прошептал Николай.

Как будто очнувшись, он оглянулся. По всему лесу — костры. На фоне их — между деревьями, скотом и повозками — мельтешат черные фигурки людей. Слышно, как хрупают лошади, шумно дышат, пережевывая жвачку, коровы и быки. Резко пахнет очень свежей, именно лесной травой, чем-то вроде грибов и еще недоспевшими ягодами. Все это для Николая интересно. Хоть и говорила сегодня мать о смерти и еще немало наслушался он об этом за день, но сейчас думает и о двух очень разных шатрах над головой, и о деревьях и людях, и о кострах, весело потрескивающих. Рядом разговаривают. Но о чем, он не слушает. А речь идет все о том же.

— Надо на хутор возвращаться.

— А ежели — на капусту?

— Нечего домой спешить: тут отсидимся. Все казаки говорят: дальше линии не пустят красных.

О железнодорожной линии говорили так, будто это какая-то таинственная, магическая черта, через которую большевики, как нечистая сила в сказках, ни в коем случае не посмеют переступить.

Отделившись от взрослых, Степа и такие же, как он, малыши говорили о своем.

— Я большой-пребольшой вырасту! — похвалялся черноглазый мальчуган.

— А я больше всех! — пообещал Степа.

— А я — с дом.

— А я — с церкву.

— А я — под облака!

— Глупые,— покачала головой казачка, на ее морщинистом лице показалась улыбка. — Им скорее хочется большими быть. И не думают они, что большие там головы кладут,— кивнула она в сторону дороги.

Видя, что о них говорят, детишки притихли, да и взрослые надолго замолчали. Теперь и Николай вернулся к действительности. Хотелось ему проснуться утром и завтра же попасть в свой курень.

Но утро встревожило хуторян еще сильнее. Недалеко вдруг грянуло орудие. Затем послышалась пулеметная трескотня, винтовочные залпы. В лесу все замерло. Теперь беженцы разговаривали только шепотом. Даже детишки не играли. Между тем бой начал стремительно перемещаться по левому берегу Безымянки, полями и хуторами, на запад. Вот он уже миновал ближайший к беженцам хутор… А к обеду орудия глухо гудели, как и вчера, но только совсем в другой стороне.

Марья Ивановна подозвала Алексея и Николая.

— Запрягайте лошадь, привязывайте корову. Домой поедем.

— А если начнут головы отрывать? — спросила ее соседка.

— Все равно, — Марья Ивановна обреченно махнула рукой. — Мы теперь в плену. А помирать? Так уж лучше помереть в своем углу.

Первыми из хуторян Ястребовы выбрались из Булавинского леса. На шляховой дороге навстречу им прошагала в облаках пыли какая-то красноармейская часть. Как будто ничего… Пехотинцы только покосились на беженцев.

Свой курень, да и весь хутор, Ястребовы нашли в целости.

С побегами из домов было кончено. И хотя впоследствии станицы и хутора не раз переходили из рук в руки, жители уже не бегали из своих куреней, меньше говорили об ужасах. Война, как страшная работа, для многих со смертельным исходом, стала чем-то привычным, повседневным, постоянным. Во время боя жители на хуторе старались отсидеться в погребах.

В сражающихся армиях, да и в Суходольской юрте среди мирных жителей заметнее становилось классовое расслоение, возникали споры между соседями, участились случаи перехода белых к красным. Но бывало и так, хотя значительно реже: из красных частей бежали к белым. Оба лагеря усиливали агитацию, теперь она решала многое.

Как-то над Суходольской долго кружился аэроплан. Белые били в него из зениток. Николай и Алексей в тот день привезли на базар арбузы. Они, как и все вокруг, следили за дымчатыми разрывами снарядов и тревожащим полетом аэроплана.

— Чего он высматривает? — спросил один из стариков, напрягая морщинистую шею и с трудом запрокидывая голову.

— Что-нибудь да не так, — проговорил другой.

Но вот над базаром что-то отделилось от аэроплана… В панике шарахнулись кто куда. Истошный голос кричал:

— Бонбы! Бонбы!

Но эти «бонбы» странно повели себя. Снижались они медленно, напоминая стаю птиц. И вскоре каждый убедился, что это совсем не бомбы, а брошюрки и листовки. Воровски оглядываясь, их засовывали в карманы, корзины, за пазуху. Алексей сунул две брошюрки под охапку сена, что взяли с собой для лошади.

Вскоре набежали вооруженные казаки. Они хватали кого попало, обыскивали, арестовывали, куда-то уводили с базара. Николай и Алексей отделались легким испугом: вооруженные казаки прошли мимо, не стали ворошить сена на их телеге.

Уже дома Николай с большим интересом читал матери и брату стихи Демьяна Бедного к обманутым братьям-казакам. Они были написаны просто, понятно и очень складно.

Ястребовы тоже не хотели стоять в стороне, их тянуло ввязаться в драку. О большевиках Николай еще прежде слышал, да и теперь, как только снова пришли красные, ребята не пропускали ни одного митинга в хуторской школе и на пустоши, возле амбарного помоста.

Однажды Николай, в тринадцать лет чувствуя себя уже взрослым, решил поговорить с командиром красногвардейского отряда. Он не сразу подошел к командиру, уж больно у того лицо было невеселое.

Командир стоял на высоком берегу Безымянки, помахивая плеткой, и смотрел на Булавинский лес. Сдвинутая назад шапка открывала его большой лоб. Необычно широкие брови были слегка насуплены и потому казались особенно темными. В уголках рта у командира прижились горькие складки. Ясные лучистые глаза были задумчивы. Через широкое ладное плечо — ремень, возле пояса — наган со шнурком, планшетка и бинокль, показавшийся Николаю сдвоенной, особенно страшной бомбой, а на стоптанных сапогах — шпоры.

— Ты что так глядишь на меня? — спросил он вдруг Николая.

Мальчишка смутился, но подошел ближе.

— Мы с братом в Красную гвардию хотим.

— А родители есть?.. Так… Так в Красную гвардию, говоришь… Но вот что, сынок: этот вопрос нужно решить с матерью. У меня такие же красногвардейцы растут, — командир грустно улыбнулся.— По совести скажу тебе: скучаю о них. Беги к матери, подрастешь — будешь красногвардейцем…

Отказал. С этим командиром не получилось… Появился другой красногвардейский отряд — хотя он и давно уже вошел в состав дивизии, но красноармейцы все же называли себя красногвардейцами, а свою часть — отрядом. Опять митинг на площади. Матрос, размахивая руками, мотает крупной бритой головой, развевается лента бескозырки. Он говорил о том, что нынче настало время горшки бить, а лепят пусть другие, что в Голландии коровы по пять ведер молока дают, а в Африке негры голые ходят и пролетарии всего мира ждут того часу, чтобы своей мозолистой рукой спихнуть с шеи буржуев.

— И вообще, — убежденно говорит оратор, водя по взволнованной толпе горячими глазами, — кому что идет: дитю — пряник, старику — костыль.

— Правильно!

— Верно! — подтвердили хуторяне, радуясь, что все-таки и они понимают речь удалого матроса, который с самого начала осветил свою автобиографию и сказал, что он за мировую революцию чуть ли не со дня рождения.

В эту речь матрос вложил всю свою пылкую душу, может, поэтому настроение «братишки» заражало, передавалось слушателям.

И Алексей с Николаем мало что поняли из его речи, но главное для них было ясно: надо быть таким же справедливым, ничего не бояться на свете, рубить башку белой гидре, этому многоголовому чудовищу вроде Змея Горыныча. Они решили поговорить с матерью.

Марья Ивановна, очень похудевшая после возвратного тифа, — ребята его перенесли легче — недалеко от крыльца кормила кур. Сыновья подошли к ней, постояли, глядя на торопливо клюющих кур, на гордого петуха, словно пытающегося что-то сказать.

— Мама, — неуверенно проговорил Алексей и толкнул в бок Николая.

— Мы запишемся в отряд, — сказал Николай.

— Мне-то какое дело? Записывайтесь, — равнодушно проговорила Марья Ивановна, как будто речь шла о чем-то вроде поездки на озеро Подпешное на рыбалку. — Вас убьют — у меня кормилец растет. — Она помолчала. — А если в бою встретитесь с дядей Иваном Тимофеевичем или еще с кем-нибудь из родных, убивать будете или как?

С этой стороны ребята не ожидали атаки.

— Так уж непременно с Иваном Тимофеевичем? — неуверенно возразил Николай.

— А как же ты думал? Он же в белых. Это братская война, в ней отец на сына, брат на брата идут! — Теперь в ее слабом голосе слышалась усмешка: дескать, мальчишки, а туда же.

Ребятам стало не по себе. Переглянулись. А Марья Ивановна кстати напомнила еще случай из жизни соседнего хутора, где действительно брат воевал против брата. Она видела: встречаться в бою с родным дядей им не хочется, другое дело — с чужими. Сыновья были посрамлены.

3

Марья Ивановна боялась, что ребячьи разговоры ее сынов дойдут до хуторян. «Беды наживешь с детьми, — думала она, — народ-то нынче обозленный». Она не раз внушала Алексею и Николаю:

— Держите язык за зубами, а не слушается он вас, прикусите его. Нынче за болтовню и голову оторвут…

Ребята верили матери, но не всегда им удавалось держать за зубами язык. Как-то при белых в курень Ястребовых зашел Самсон Кириллович Ковалев — домой он попал из госпиталя. Гость спросил Марью Ивановну, как ей живется, сводит ли она концы с концами, потом стал жаловаться на свою долю.

— Осточертела война! Гибнут казаки, гибнут и мужики. А за что? Ну мужики хоть землю себе добывают, а мы? На что нам нужны «их благородия»?! Вот ранили, а могли бы убить.

В комнату вошел Николай, поздоровался с гостем. Оглядев его, Ковалев с удовольствием сказал Марье Ивановне:

— Растут ребята. А что у тебя за синяк на щеке? На кулачках, что ли, поднесли? — спросил он у Николая.

— Не на кулачках, а на войне.

— На войне! — изумился Самсон Кириллович. — Это при отступлении красных, что ли, тебя зацепило?

— Нет, у нас своя война, ребячья.

— А кто же у вас с кем воюет? — На болезненно бледном лице Самсона Кирилловича появилась усмешка.

— Красные с белыми.

— Как и взаправду, красные с белыми,— повторил Самсон Кириллович. — И чем же это вы, кулаками небось?

— Нет, мы воюем пращами и брунчалками, а стреляем пулями, осколками, картечью. Мне вот,— не без гордости добавил Николай, — залепили картечью.

— Скажи ты пожалуйста. — Самсон Кириллович тронул себя за усы.— У вас, чего доброго, и убить могут.

— Убить не убьют, — с готовностью подхватила Марья Ивановна,— а без глаз могут оставить. Уж я им говорю, говорю, но разве они что-нибудь понимают. Им бы драться, да воевать, вся ухватка у них отцовская.

— Ты за белых воюешь или за красных? — поинтересовался Самсон Кириллович.

Марья Ивановна сделала серьезные глаза, поднесла к губам палец. Смотри, дескать, не проговорись. Но Николай, не обращая внимания на мать, ответил:

— Конечно за красных.

— Это почему же? — удивился Самсон Кириллович.

Николай путано заговорил о Лексе Гущине, Демьяне Бедном, о бравом матросе-революционере.

Марья Ивановна покачала головой и тихо всплеснула руками. Она с тревогой думала: «Головушка ты моя горькая! Да они и сами сядут в каталажку и мать загонят. Самсон Кириллович вроде и свой, но он служит в белых и ранетый. Чего доброго, обозлился теперь».

А Самсон Кириллович, поговорлв с Николаем, повернул лицо к хозяйке и, невесело засмеявшись, сказал:

— Вот видишь, кума. Где же нам одолеть красных? Мальчишка, а он уже знает: красные за бедных дерутся. Нет, эту музыку нужно кончать, от нее только людям перевод…

За хутором, как хлопки кнута, выстрелы.

— Что это? — забеспокоился Самсон Кириллович. — Фронт вроде далеко, орудийной стрельбы не услышишь даже на заре. — Он поспешно попрощался и пошел в сени, но тут же вернулся с запыхавшимся от быстрого бега Алексеем.

— Красные на хуторе! — радостно закричал Алексей прямо с порога. — Офицера возле правления застукали. А с конницей и дед Василий Маркович и Михаил Андреянович!..

— Ивановна, кума!.. Вы меня до вечера куда-нибудь,— растерянно пробормотал еще более побледневший Самсон Кириллович.

— Лезь в подпол…

Оставшись в хате с ребятами, Марья Ивановна громким шепотом сказала:

— Смотрите у меня, чтобы ни одна душа… А с тобой я еще поговорю, — грозя пальцем, пообещала она Николаю.

Вскоре мимо окон Ястребовых проплыло сотни две быстро скачущих всадников. Это была часть отряда, пробравшегося лесными тропами в глубокий тыл белых. Операцией руководил Канищев…


ГЛАВА СЕДЬМАЯ
1

И снова приближался фронт. На заре слышней была артиллерийская канонада. А вот — и пулеметная трескотня и залпы из винтовок. Всю ночь тянется обоз с войсковым имуществом. Ясно: большевики отступают. Звуки канонады становятся полновесными. Женщины и старики ходят в Грушках с оживленными лицами, ребята радостно кричат. Алексей и Николай понимают их радость, но не разделяют ее.

Вот раздается два особенно сильных взрыва, черными густыми тучами на юго-западе подымается дым, летят какие-то хлопья не то ваты, не то пены. После говорили, что это в Суходольской взлетали к небу бензохранилища.

От гула жалобно звенят стекла окон. Канонада уже переместилась. Теперь она правей Грушек. Вероятно, белые обходят хутор. Бой идет где-то за Катиной балкой. А вот левее, за Булавинским лесом, грохнуло орудие. По дороге из Суходольской к хутору Грушки, пыля, спешат роты уставших красноармейцев. Марья Ивановна и еще две казачки стоят у ворот. Алексей и Николай бегают с ведрами от колодца к матери, от матери снова к колодцу. Журавель, однообразно и дико скрипя, чаще кланяется земле. Половина старого колеса и тяжелые железные полосы, привязанные к концу журавля, дольше задерживаются на одном уровне с соломенной кровлей куреня. Колодец обмелел. Ведро черпает только по половине мутной с песком воды: родники не успевают наполнять колодца.

Возле Марьи Ивановны — цепочка красноармейцев. Орудие пробасило уже где-то позади, по направлению к хутору Роднички. При этом звуке кружка с водой в руке молодого бритоголового красноармейца вздрогнула, его запыленное лицо с грязными ручейками пота стало еще более серьезным, явно наметились морщинки. Вероятно, в эту минуту он подумал о полном окружении. Но вслед за тем красноармеец стал быстро пить. Парень заметно спешил — из «мешка» надо вылезать, пока не «завязали». И многие в очереди тревожно вытянули шеи, прислушиваясь к орудийным выстрелам, которые теперь стали раздаваться вблизи хутора Роднички. Двое в мокрых от пота гимнастерках, растерявшись, побежали было, но ротный резко и зло приказал:

— Всем напиться! — И они тут же вернулись на свое место.

Паренек лет семнадцати дрогнувшим голосом сердечно сказал Марье Ивановне:

— Спасибо, мать! Я уж думал среди казачек и доброй души не найдется.

— И среди казачек разные люди, — раздумчиво проговорила она.

— Муж-то в белых? — с усмешкой спросил красноармеец с давно небритым лицом.

— В германскую убили.

Прошла последняя рота. Грушки притаились. В лесу, как и в обычные дни, куковала кукушка. Где-то возле Ильменя простучали глухие винтовочные выстрелы, затем кореткая пулеметная очередь. Опять тишина. Хутор спрятался в садах, виднелись только беленные мелом трубы да камышовые и железные крыши куреней. Ни звука, ни дыма. Изредка послышится коровье мычание, петух звонким голосом подаст весточку о затаившемся жилье, собака предательски тявкнет. Артиллерийская стрельба велась уже далеко. Но вот, наверное, белые… В тени затаились двое. Николай выглянул из чулана, его поманили жестом руки. Он медленно пошел к плетню, стараясь ступать так осторожно, чтобы под ногой случайно не хрустнула сухая палка или не зашуршала камышинка.

— Красные на хуторе? — вполголоса спросил его один из мужчин.

— Не знаю,— также вполголоса отвечал Николай.— Недавно были на хуторе.

Тот, что казался помоложе, с пышным чубом, встал и замахал фуражкой с красным околышем и кокардой. Скоро у двора Ястребовых собралось уже человек двадцать белых. К ним, визжа, бежали казачата и чуть приотставшая, радостно плачущая женщина.

Не прошло и получаса, через Грушки одна за другой двинулись колонны кавалерии, а стороной, по-над гумнами, в густых облаках пыли проплыла пехота. За гумнами хлопнул выстрел, затем другой. И все смолкло.

Прошло две недели. Уже не было слышно на зорях артиллерийской канонады — значит, далеко отогнали красных. Алексей занялся обычными хозяйственными делами, Николай определился в погонщики на пахоту к Семену Сазоновичу. Однажды ночью к Ястребовым ворвался Бородин. Лица его Марья Ивановна не видела, но по разящему от него духу самогонки все было понятно. Он схватил Ястребову за руки и сжал их так, что у нее от боли навернулись слезы.

— Что ты делаешь? — пытаясь вырваться, закричала она. Заплакал только что проснувшийся Степа.

— Большевиков жалеешь? Водой их поила!.. Или будешь жить со мной, или сейчас же пристрелю!

— Стреляй! — с ненавистью сказала Марья Ивановна.— Сам жаловался: душа не лежит к этой войне — неизвестно, чей верх будет. И я скажу: может, красные одолеют. Стреляй!..

Разбуженный криками матери и Степы, от сарая прибежал Алексей, а от своего дома — соседка Ястребовых. Бородин, матерно ругаясь, вышел из куреня.

Соседка Ястребовых рано утром, провожая в табун корову, каждой встречной бабе спешила рассказать сногсшибательную новость о том, что тихоня Семен Сазонович вытворял минувшей ночью. Новость живо подхватили и понесли по всему хутору, не дошла она только до Николая.

2

Николай в это время был в поле, верстах в семи от хутора, со стариком Потапом, дальним родственником Бородиных, уже не первый год батрачившим в хозяйстве Семена Сазоновича.

В противоположность Лексе Гущину Потап был молчаливым. Рябой и угрюмый, он своей замкнутостью в первое время пугал Николая. Мальчишке страшны были и его угрюмость, и то, что на быков и лошадей он кричал таким густым басом и так матерился при этом, что те, зажмурив глаза, шарахались от него, ожидая удара. Однако Николай скоро привык к старику: к мальчишке Потап относился почти так же, как и Лекся Гущин. Он не ругался, если в ненастную погоду Николай увлекался книжкой. С ним одним только Потап говорил, не усиливая своего густого голоса. Нравилась также его справедливость, проявлявшаяся во всем. Свиное сало, например, считалось у работников большим лакомством. Но старик всякий раз отрезал себе и Николаю одинаковые куски, даже иногда старался дать мальчишке побольше и, если тот возражал, начинал кричать:

— Тебе нужно расти, набираться сил!..

А хозяева кормили пахарей не очень-то хорошо. Провожая на неделю, Трофимовна насыпала им в небольшую холстинную сумку пшена, в тряпку заворачивала две буханки ржаного хлеба, из погреба приносила кувшин кислого, не первой свежести молока, а из кладовой — кусочек пожелтевшего сала, которому было не меньше двух лет.

— Пахота, — резонно рассуждала Трофимовна, — работа тяжелая. С пшеничных пирогов откуда взяться силе? Надо есть аржаной хлеб. А сала — и этого хватит. Боюсь, жирны будете, на сон вас потянет…

И пахари считали сало роскошью, отрезали по маленькому кусочку, а ломоть хлеба — во всю буханку. И ели этот здоровенный ломоть, глядя на кусочек сала.

Пищу они старались разнообразить. В завтрак — ломоть хлеба с кусочком сала, это вроде первого. На второе — ирьян: ложки две кислого молока, разведенного двумя-тремя кружками воды, налитой из бочки. В миску с ирьяном крошили хлеб. К обеду варили сливную кашу. Тут уж из одного казана получалось и первое и второе. В полудник готовили тюрю: в миску крошили хлеб, крепко его солили, затем из бочки наливали воды. Ужинали крутой кашей.

Земли у Семена Сазоновича было много. К своему паю он арендовал делянки у обедневших хуторян.

— Куда ты набираешь столько земли? — волновалась Трофимовна. — Смерть на носу!

— Умирать собирайся, а земельку паши. Не все умрут, кто-нибудь и останется. — И Бородин открыл перед женой свои карты.— Деньги — пустое дело, скот в один миг могут реквизовать не белые, так красные, дом с подворьем в минуту подымется пеплом, а делянки с пшеницей могут спасти нас от разорения, конница всего не вытопчет. А будет у нас пшеничка — мы опять хозяева. А там и золото, оно ж не заржавеет в земле, да и, глядишь, в Суходольской дом уцелеет…

В плуг запрягали две пары быков. Николай был погонщиком, Потап — плугатырем. С утра плугатырь настраивал двухлемешный плуг, гона два ходил за ним, затем коротко говорил:

— Я спать!..

Потап скрывался в будке.

Николай надолго оставался один. Мерно скрипели тяжелые ярма, быки, запряженные попарно гуськом, еле тянулись. Впереди шла пара быков рыжей масти, очень похожих своими повадками. Николая они хорошо понимали. Скажет он: «Цоб, держи!» — быки подадутся влево. Скомандует им: «Цоб, прямо!» — идут, не сворачивая. Задняя пара, коренные, — еще более опытные. Есть такая казачья поговорка: «Старый бык борозды не портит». Так вот эта коренная пара действительно никогда не портила борозды. В кнуте она не нуждалась. Только в конце загона быки иногда приостанавливались, хватали мягкими губами кустистую траву и опять послушно шли.

Пахали от восхода до заката, с короткими перерывами на завтрак, полудник и более долгим — на обед. В обед Николай отпрягал быков и гнал их к пруду. На плотине росло несколько высоких верб, видных даже с окраины Суходольской.

От будки пахарей до самого пруда пролегает овраг. Трава в нем погуще. Гоня быков на водопой, Николай здесь подкармливает их. У пруда он делает привал. Пока быки пьют и купаются, лежит в траве под вербами с книгой, отмахиваясь от мошек пучком пряно пахнущей травы. Иногда он вместе с быками купается в непроточной воде, заросшей водорослями, пахнущей илом, кишащей головастиками, водомерами и всякой мелюзгой.

С вечера старик угоняет быков на пастбище, а Николай сразу же после ужина засыпает. Утром его будит Потап:

— Давай запрягать!

В голосе старика паренек улавливает ласку.

— Я сейчас. — Николаю хочется еще немного поспать, досмотреть сон. С сожалением покидает он нагретые за ночь зипун и полсть. Наскоро одевшись, цедит в миску не успевшую нахолодать за ночь воду, умывается, затем подходит к быкам. Они покорно вкладывают в ярмо толстые шеи.

Николаю даже не верится, что однажды ночью вот эти самые быки, как рассказывал Потап, стали зад к заду, взревели и близко не допустили трех матерых волков. А это правда: Потап не мастер на выдумки. У него другое на уме: как бы побольше поспать да поплотнее поесть. В дождь Потап спал сутками. Живя у Бородиных, он урывал время и для работы в собственном хозяйстве. Далеко не всегда удавалось выспаться.

Думает ли о чем Потап? Может, он и живет тем, что работает, ест, спит? Но такой жизни Николай не представляет. Сам он за день о многом успевает подумать: о людях хутора, об отце. Порой задумается о своем будущем. Оно неясно. То он представляет, что станет учиться, читать книги и встречаться вот с такими учеными людьми, как Василий Маркович, Анастасия Алексеевна и толстый инспектор. То ему кажется, что до самой смерти он будет батрачить, как старый Лекся и Потап. Вспоминалась недавно прочитанная книга «Воздух, Вода и Земля». Машинально продолжая помахивать кнутом и покрикивать на быков, Николай думает об этой книге. Белые облака, как гуси, собрались вместе, и пастух-ветер гонит их на запад.

К половине дня небо порыжело, его голубизна вылиняла. Может, от нестерпимого жаркого солнца, а возможно, от пыли, что залетела в поднебесье. Глядя в небо, Николай подумал, что утром оно опять будет голубым, будто за ночь сменит платье, и степь тогда посветлеет. А может случиться: подует горячий ветер, в пыли ничего не будет видно, солнце покроется мглой, кожа на губах опять потрескается так, что больно будет улыбаться, разговаривать…

У самого горизонта проплывает поезд. Он кажется не настоящим, а игрушечным, потому что движется бесшумно: дыхание паровоза и перестук колес ветер относит в сторону. Представилось, как проплывают вагоны ночью, с разноцветными огоньками.

«Офицеры катаются… Они все больше по тылам», — вспомнил он слова Самсона Кирилловича.

3

Война неожиданно снова подошла к Грушкам. Был обычный день, начавшийся работой на пахоте. Вдруг из-за бугра вывернулись три всадника на куцехвостых конях.

— Красные! — удивился Николай. Только два дня назад он был в Грушках — там о красных ничего не слышал.

Один из всадников, черноглазый, со шрамом на щеке, обогнав товарищей, осадил возле Николая разгоряченного коня.

— Что за люди?.. Кулаки? — с усмешкой спросил он старика.

— Кулаки, — Николай тоже весело засмеялся. — Когда ложимся спать, два своих кулака подкладываем в голова.

Шутка, видимо, понравилась приезжим. Они дружно и громко засмеялись — может, еще и потому, что были все очень молоды. Даже ко всему людскому равнодушные быки покосились на них.

— Мы — работники, — пояснил Николай, — на хозяина пашем.

— А хозяин ваш в белых?

— В белых. Да у нас и на хуторе сейчас белые,— охотно ответил Николай. За время работы в степи ему так надоело молчать, что он даже с быками иногда разговаривал.

— Вот что, отец, — уже серьезно сказал черноглазый, повернувшись к Потапу. — Какая теперь пахота, ежели тут мы, а там белые? По-свойски советую, как батракам, уезжайте отсюда.

В Грушках красноармейцев принято было называть товарищами, и Потап вдруг пробасил:

— У тебя, товарищ, табачок найдется?

— Найдем, отец, табачку,— ответил тот же красноармеец, и все трое всадников отсыпали в старый полинявший кисет по щедрой горсти махорки.

— Може, и бумажки дадите? — На лице Потапа теперь уже не было того угрюмого выражения, какое Николай видел обычно.

Черноглазый, видимо, старший группы, достал из кисета свернутую газету.

— Бери, отец, пользуйся нашей добротой. Но белых увидите, не говорите, что встречали нас. Вы — батраки, во всем всегда держите нашу линию. Я тоже был в батраках, с малых лет по работникам. Не побрезгуем вашей и маленькой помощью. Война — пожар, при пожаре — каждое ведро воды дорого.

— Спасибо, товарищи, — растроганно сказал Потап.

— Кури, отец, на здоровье…

Николая очень удивил Потап. Оказывается, он может вот так разговаривать с людьми! И лицо посветлело, совсем иное.

«Неужели из-за табаку и газеты?..»

Красноармейцы еще не скрылись за бугром, а парнишка так разогнал быков, что к стану они прибежали рысью. Одну пару спешно перепрягли в будку, другую оставили в вывернутом плуге. И полчаса не прошло, пахари уже сворачивали с прямой столбовой дороги на извилистую проселочную. — Оглядываясь, Николай видел: на том участке, где только что пахали, собралось много конных и пеших. Вот конные зарысили к Катиной балке, а пешие стали то наклоняться, то выпрямляться.

«Окопы роют», — догадался Николай. Он уже представлял атаку конных, артиллерию. Вообразил, как повалится с коня тот, понравившийся ему, черноглазый, со шрамом. Пожалел, что такие люди умирают. Представилось, как снопы огня и дыма вырываются из жерла орудий, с криками и бранью носятся на конях бесстрашные командиры.

— Цо-о-б, цо-о-б! — кричал он, щедро награждая быков ударами кнута. «Еще, чего доброго, не успеем».

Но вот не стало видно красноармейцев, хотя поднялись на бугор, с которого хорошо различались и вытянувшиеся в одну линию у синевы горизонта дома, деревья, ветряная мельница Грушек и в другой стороне — хутор Роднички. Вот тут когда-то, еще в детстве, он ехал с отцом. Вспомнилось, как играл с Анютой.

Не раз думал он о ней. Его ровесники уже не были равнодушны к девчонкам. Взрослые подсмеивались над ними, дразня невестами. Алексей вел дружбу с Параней Донсковой.

«И чего он нашел в ней? То вместе играют, а то придет с улицы с разодранной щекой. Паранюшка угостила. Я с Анютой играл целыми днями, и не ругались».

Вспомнилось совсем недавнее воскресенье. В хате у маленького зеркала Николай и Алексей сменяли друг друга, усердно мочили непокорные волосы водой, крутили их. Хотелось, чтобы они вились, как у взрослых парней, не жалеющих ни расчески, ни подсолнечного масла, ни воды. Мать засмеялась:

— В женихи тянетесь?

«И зачем я чуб накручивал? — подумал Николай.— Ежели б у нас на хуторе жила Анюта…»

В тот же злополучный день, на улице, вечером, Николая высмеяли Дронов, и Кукушкин.

— Тебе поклон,— сказал веснушчатый Кукушкин.

— От кого? — обрадованно спросил Николай.— Он почему-то думал об Анюте.

— От Маши.

— Какая это Маша? — с недоумением спросил Николай.

— Свинья наша! — Кукушкин и Дронов со смехом отошли…

Не видя кнута, не слыша надоедливого «цоб», быки с медлительной важностью спускались в Еремичев дол. И тут неожиданно пахари наткнулись на каких-то всадников. По длинным хвостам лошадей, по фуражкам с кокардами и погонам ясно было — белые. Да и чубы такие носят только казаки.

— Стой! — крикнул один из конных. — Что за люди?

— С поля мы, пахари, — вместо Потапа ответил Николай.

— Обыскать! — коротко приказал всадник, на его погоне Николай увидел две лычки.

Двое белых спешились. Один, держа наготове винтовку, полез в будку, другой стал обшаривать карманы задержанных; у Потапа извлек кисет с табаком, который тут же расхватали казаки, газету отдал тому, с двумя лычками. Верховой развернул газету.

— К командиру сотни!

В самой низине балки, в густом кустарнике из дикого терна и тальника, куда вела единственная тропка, сидел, свесив в рытвину короткие толстые ноги, полный, немолодой,с длинным туловищем командир сотни. Он вопросительно посмотрел на конвойного.

Приложив руку к козырьку, конвойный вручил газету и указал пальцем на Потапа.

— У этого хлюста нашли.

— «Товарищи» дали? — спросил офицер, просматривая газету.

— У них выпросил на раскурку. — Лицо Потапа было бледным, но в глазах его Николай не видел испуга.

— Давно?

— Вчера вечером.

— Зачем, любезный, врешь? К твоим сединам совсем не идет вранье. Я же знаю: ты видел их нынче.

— Никак нет, ваше благородие! — старик вытянулся, взял под козырек.

Смешно было видеть его в такой позе, корявого, невоенного, в холстинной рубахе и домотканых латаных шароварах, заправленных в белые грязные чулки, но Николай даже не улыбнулся. Он глядел на этих людей, стараясь понять Потапа.

— Казак? — строже спросил офицер.

— Так точно, ваше благородие, казак! — по военному отчеканил Потап.

— С какого хутора?

— А мы во-о-н оттуда! — старик повернулся к Грушкам и показал корявым пальцем на чуть видневшиеся вершины деревьев и верхнюю часть ветряной мельницы, у которой уже давно были обломаны крылья.

— А ты казак? — также строго спросил офицер, переводя на Николая взгляд небольших, обведенных синевою глаз. Они, казалось, буравили насквозь.

— Так точно, казак, — испуганно ответил Николай, тоже подтягиваясь и беря руку под козырек.

— Старик меня обманывает, я это знаю, — твердым, уверенным голосом говорил офицер, продолжая буравить мальчишку глазами. — Газету вам дали не вчера, а сегодня. Мне об этом донесли мои казаки… — Он старался внушить, что о газете и красных знает все, но Николаю яснее и яснее становилось: «на пушку» берет, ничего не знает. Старик стоял, низко опустив голову.

— Истинный бог, дед Потап говорит правду.

— Грамотный?

— Первый класс окончил.

— Газетку читал?

— Нет, не читал.

— Понятно, не успел, времени было в обрез. Плетей бы вам следовало, — раздумчиво сказал офицер, — казаки, а держите не казачью линию.

— У меня, ваше благородие, сын был в белых, убили его, — у Потапа жалко дрогнули губы,— а ты, ваше благородие, плетей…

— Отпустить их, — кивнул офицер на старика и Николая. Опять усердно погоняли быков. Николай боялся, что вспыхнет бой, а они не успеют отъехать, тогда за ложные сведения этот офицер прикажет их расстрелять. Очень уж нехорошие у него глаза!..

Когда проехали с версту, послышались отдаленные выстрелы. Чем-то они напоминали стук падающих на заре спелых яблок. Николай и старик одновременно оглянулись. У Потапа на губах появилась насмешливая улыбка. А когда подъехали к Грушкам, бой позади полыхал вовсю.

— Ну, парень, — обрадованно проговорил Потап, — сам господь-бог нас выручил. Спасибо товарищам!.. Из этой каши нам не вылезти бы: и быков перестреляли б и нас изрешетили. Степь голая, схорониться негде. Но какой подлюка офицеришка: «плетей»! Вот им теперь ввалят плетей, и жарко и холодно будет! А табачок жалко, расхватали казачишки…

Пожалуй, за все время работы с Потапом не слышал Николай столько слов, сколько старик произнес их теперь за один раз. Потап изумил его сегодня не только этим, но и ответами офицеру и разговором с красноармейцами. Сын у плугатыря на самом деле был у белых и убит с год тому назад. И вдруг такие разговоры. А Николай до сих пор думал, что все, у кого кто-нибудь из семьи воюет против большевиков, обязательно стоят за белых.

Бой продолжался и следующие два дня. Пламенем сражения были охвачены не только степи возле Катиной балки и Еремичева дола, но и Грушки и ближайшие к ним хутора. Бой перекинулся в станицу Суходольскую…


ГЛАВА ВОСЬМАЯ
1

После того как гражданская война откатилась от Суходольской к Черному морю, лишь кое-где здесь бродили белые банды.

Николай стал постоянным работником в доме Бородиных. К пятнадцати годам он возмужал и окреп. Его хозяин, Семен Сазонович Бородин, во время панического бегства белых попал в плен к большевикам, и те отпустили его домой. Когда Семен Сазонович вернулся на хутор, всем родным и знакомым он говорил:

— Хватит, навоевался. Так хотелось за хозяйство взяться, так хотелось, что, верите, все быки да лошади снились. Только и думал скорее за пахоту да за посев приняться. Всю жизнь нашу перевернули офицеры. Чтоб им ни дна, ни покрышки не было, обманули трудовых казаков… Спасибо товарищам, что спасли нас и растолковали что к чему.

В его словах была и доля правды: подставлять голову под пули ему не очень-то хотелось. Он готов был примириться с тем, чтобы другие громили большевиков, а Семен Сазонович занялся бы хозяйственными делами.

— Ежели тебя не взяли бы в плен, то до сих пор воевал бы, — говорил ему Федор Петрович Донсков, усмехаясь в редкую монгольскую бородку.

— Я сам перешел к красным. Все время искал случая сдаться в плен, поэтому и домой меня отпустили.

— Что-то долго ты случая-то искал?

— Да ведь на войне знаешь как? Там не просто. Сам служил.

— Служил, немного знаю порядки,— согласился Донсков.

Только с церковным старостой, ктитором, Семен Сазонович говорил по душам, насколько это было возможно.

— Как же дальше будем жить? — тревожно спрашивал он церковного старосту.

— В святом писании сказано: как пойдут брат на брата, так и настанут последние времена. Всю землю паутиной опутали: телефоны да телеграфы установили. И птицы с железными носами летают да клюют людей. Еропланы-то.

— Знаю. А дальше как?

— Не удержатся они у власти, — снижая голос, проговорил церковный староста. — Батюшка — человек большой науки, он так и сказал мне: «Ждите и надейтесь, будьте ко всему готовы». Хлебец придерживай. Хлеб. С голоду они все, как мухи, передохнут. Хлеб — теперь главное. У власти им все равно не удержаться. Толкнут еще разок от Черного моря — и Москва упадет. Без хлеба ей не жить…

С первых дней Семен Сазонович взялся не только за крестьянскую работу, но и скотом начал торговать. Сначала он ездил на ближайшие ярмарки, потом на дальние — верст за сто. Там продаст быков, тут купит. С разными людьми встречался, от многих слышал: большевикам не удержаться у власти. Знал он, что многие хуторяне не верят в прочность Советов. Приглядывался к окружающим, прислушивался. Вспоминались дни наибольшего успеха белых, но он и тогда сдержал себя, не распустил языка, и не ошибся: давно бы прислонили к стенке, а Бородину не хотелось подставлять под пулю свою голову.

— На бугор паровоз не тянул. Они налетели, машинисту голову с плеч, пассажиров ограбили — и в лес, — восхищаясь налетом банды, рассказывал Семену Сазоновичу знакомый барышник. — Да оно и понятно: от станции до станции поезд идет целый день. Дохозяйствовались!..

Бородин согласен с барышником, но своего мнения не высказывает. На минуту представил себе встреченных на днях чоновцев. Один из них так посмотрел на Бородина, будто гадюку увидел.

«Надо попроще одеваться, — решил в тот раз Семен Сазонович, — пусть за бедняка считают». И сейчас подумал: «Попроще надо, и — в сторонку. С хлебом я управился, главное — хлеб».

Действительно, с хлебом Семен Сазонович управился: двести мер чистой, зерно к зерну, пшеницы, что собрал с тех участков, какие пахали Потап и Николай, зарыл в саду. Вместе с сыном Дмитрием такое хранилище соорудил, что можно было залюбоваться.

В большом хозяйстве Бородиных Николай был занят работой с утра до ночи. Семен Сазонович относился к нему двойственно: то заставлял его работать, не давая отдыха, то вдруг предлагал: «Посиди, сынок, отдохни». А потом опять хмурился. Николай не знал, чем объяснить эти перемены, он не связывал их с матерью, хотя всему причиной была Марья Ивановна.

Семен Сазонович пробовал пить, гулял с бабами и в Суходольской и в отдаленных от Грушек селах и станицах, но ничего не помогало. Близкой подругой могла стать только Марья Ивановна. Он догадывался: Ястребова к нему так сдержанно относится потому, что хочет быть примером для своих детей и дорожит мнением хуторян.

— Это черт знает что! — возмущался он ее доводами. — Твоим сынам нужны не примеры, а хорошая одежа да обувка…

После споров старался совсем не встречаться с Марьей Ивановной, но, если долго не видел ее, жизнь ему становилась немилой. Хотелось перемолвиться хоть несколькими словами. Он не выдерживал, говорил с Ястребовой. И опять мысли о ней захватывали с новой силой, жена становилась еще постылей, яснее видел недостатки сына, по всякому поводу раздражался.

А Николай только одно понимал: хозяин, которому на хуторе завидуют почти все, не так уж счастлив. Однажды, говоря с Семеном Сазоновичем, пытаясь рассуждать, как взрослые, Николай сказал:

— А ведь вы тоже нехорошо живете.

— Как нехорошо? — изумился Семен Сазонович. — Разве у меня дом не полная чаша? Или в семье кто-нибудь хворый? Сына в работники не думаю отдавать, жене у соседок не приходится занимать, сами к нам и за тем и за другим бегут.

— Все это так. Но я вижу: вы с женой никогда ласково не погутарите и сына не так жалеете.

— Ты не вздумай об этом сказать кому-нибудь чужому,— строго проговорил Семен Сазонович.— А то живешь с нами за своего семьянина, все видишь, ни в чем мы от тебя не таимся, но разум-то у тебя еще мальчишеский, что-нибудь поймешь не так и ляпнешь, а люди подхватят.— Бородин не высказал своего главного опасения: Николай мог рассказать об этом матери, а Семен Сазонович ей-то больше всего и старался внушить, что вот он живет счастливо, а она из-за своего глупого упрямства мучается.

Трофимовна ненавидела Николая. Она знала, что муж ее тянется к Марье Ивановне, но сказать ему об этом не смела: Семен Сазонович запретил ей произносить имя Ястребовой. Иногда Трофимовна ловила мужа на ласковом слове к Николаю или на теплом взгляде.

— Ты к нему лучше относишься, чем к Мите,— не выдерживала жена.

— Замолчи!

— А ежели больше нет моего терпения молчать, что я должна делать?

— Ты — дура, ты в этом ничего не смыслишь. Николай — работник. На нем весь двор держится. Он силен и не ленив, а у нас — вон какое колесо, его кому-то нужно вертеть, не Митрию ж идти в каждый след!.. Ты за мной живешь, как за каменной стеной, на тебя ветром не пахнет. Значит, молчи и держись за свое счастье, а то по нынешнему закону возьму и разведусь.

— А с ней сойдешься? — Трофимовна начинала плакать.

— Ни с кем я не сойдусь. Чего не понимаешь, не говори. — Он менял голос: — Может, тебе привезти что-нибудь с базара?..

На этом они обычно сходились. Она хорошо понимала, что ей невыгодно ссориться с мужем: возьмет да и в самом деле разведется. Семен Сазонович тоже избегал ссор с ней: и сын его связывал с женой, и не хотелось всего до конца додумывать. Бородин утешал себя тем, что в других семьях не лучше. Однако он не мог не видеть, что жена его с трудом терпит в доме присутствие Николая, сына той женщины, из-за которой, по ее мнению, она не любима мужем.

С ненавистью относился к Николаю и сын Семена Сазоновича. Митюня изводил работника чем только мог. Как-то он позвал Николая на крыльцо.

— Видишь, вон у плетня чурбан? Принеси его.

Николай сходил в самый дальний конец двора, взвалил на плечо чурбан, в котором было не меньше пуда, принес и поставил перед Митюней. Тот, отставив ногу и глядя на свои лакированные сапоги, насмешливо произнес:

— Ты что думаешь, место ему здесь? Отнеси назад.

Николай со злостью отбросил чурбан в сторону.

— А я что приказал тебе? — закричал Митюня. — Кто тут хозяин? Я или ты? Работать не хочешь, так на твое место найдутся другие. Нищий!

Николай поднялся на крыльцо и вплотную подошел к Дмитрию.

— Я тебе дам нищего! — тихо, со злобой сказал он. — Век будешь помнить. Понял?!

Внешне это было похоже на обычную ссору подростков, но вся беда была в том, что один был хозяином, другой — работником. И Николай понял: не для простого «куража» задается Митюня, он хочет во что бы то ни стало унизить его. А унижения Николай не терпел.

2

В конце декабря вместе с Семеном Сазоновичем Николай поехал в лес. Выехали рано. Лишь над некоторыми куренями поднимался кизячный сизый дым.

Семен Сазонович оделся тепло. Воротник овчинного тулупа подвязал башлыком, надвинул на густые брови заячий треух. На ногах у него серые валенки, на руках шерстяные варежки, а поверх варежек голицы. На санях он сидел спокойно. За свои сорок шесть лет Семен Сазонович ни разу не болел. В жизни ему всегда сопутствовала удача: крепкое хозяйство отца, оставленное в наследство, росло. Война с Германией и революция прошли мимо. Были у него до войны работники, и теперь без батраков не обходился. Торгуя скотом, даже стал богаче, чем до революции. По округе ходят белые банды, но он в это дело не ввязывается. Надо ждать момента. Митька один раз со своим дружком, гимназистом с хутора Роднички, заговорил о политике. После ухода гимназиста Семен Сазонович объяснил сыну, что ему ни с кем не выгодно связываться.

— Для кого я имение наживаю? Для кого стараюсь? Два дома у нас, а, упаси бог, случись что с тобой — и жить в них некому. Я с собой на тот свет ничего не возьму, все твое будет…

И пока все шло по-хорошему: оба ни во что не ввязывались, жили как будто в сторонке. А власть эта все равно слетит…

Бородин покосился на Николая. Тот сидел съежившись. Нос у него посинел, от холода зуб на зуб не попадал. Как всегда, одет он был в старый зипун, подпоясался синим облинявшим кушаком. Наряд дополняли ветхая казачья шапка с красным верхом, чирики да широкие, много раз латанные шаровары с лампасами (их до этого носил Дмитрий Бородин) и грубые, из белой овечьей шерсти чулки.

Николай уже несколько раз вставал, пробовал бежать за санями, хлопал друг о дружку старыми голицами и снова садился. Он чувствовал, что пальцы деревянеют. Чтобы не обморозить, шевелил ими, снимая голицы, дышал на пальцы, стараясь согреть их. Быки еле тянулись. Ноги их утопали в снегу по колено. Сани оставляли позади себя узкие, будто отполированные полоски. Николай глядел на медленно приближающийся лес. Там, надеялся он, хоть ветра нет.

В лесу действительно было теплей. На белом снегу голубела нежная мережка птичьих следов; петляли заячьи и лисьи тропинки. Ворон пролетел, бросая на снег легкую тень. Как черные кочки, на самой дороге сидят птицы и слетают с нее только тогда, когда подвода подъедет вплотную. Они сначала подпрыгнут, потом, лениво махая крыльями, отлетают в сторону и садятся на придорожное дерево, поворачивая маленький зрачок в сторону неожиданно явившихся гостей.

Под голубым небом лес стоит спокойно. Издали он весь сливается в сплошную массу, а теперь в нем можно различить и черный карагач, и вяз, и редкую в этих местах светлокорую березу, и стройный тополь, и широко разросшуюся дикую яблоню, и темные колючие кусты терновника, и могучий широкий дуб. Деревья сходятся с двух сторон все плотнее и плотнее. Иногда сани цепляются за них, спины рослых быков достают до свисающих ветвей, и тогда в воздухе холодеет, на путников комьями обрушивается снег, налетает туча снежной пыли.

Наконец Семен Сазонович остановил быков и первым сошел с саней, сразу глубоко увязнув в снегу. Николай взял охапку сена, положил ее перед быками. Они стали есть, поворачивая толстые шеи и гремя ярмом.

— Пойдем, — сказал Семен Сазонович.

Утопая в снегу, они пошли в один след. Бородин глядел по сторонам. Николай не подымал головы.

Семен Сазонович облюбовал три дерева. Прищурившись, обошел вокруг них, оглядел от неподвижных убеленных вершин до самой земли. Чтобы деревья рубить под корень, притоптали вокруг снег. Хозяин снял тулуп, перекрестился.

Когда раздались первые звонкие удары топора, птицы тревожно отлетели в сторону.

Семен Сазонович рубил сплеча, широко размахиваясь. Он иногда охотно занимался крестьянской работой, но из-за более выгодного дела — торговли — редко приходилось ему браться за топор да вилы. Резко хряснул ствол клена, и дерево поплыло по воздуху, цепляясь за рядом стоящие дубы.

Семен Сазонович сел на упавший клен. Не торопясь, он накинул на круглые литые плечи тулуп; из кармана будничного сюртука достал кисет, закурил.

Подрубленное Николаем дерево тоже грохнулось. Он уже согрелся, повеселел. Почуяв дымок крепкой махорки, подошел к хозяину.
— Ты что? — спросил Семен Сазонович. — Закурить хочешь?

Краснея, Николай ответил:

— Я не курю. — Хотя уже года три курил.

— Вон то дерево сруби, тогда отдыхать будешь. Силы-то у тебя молодые.

— Я устал.

— Руби, сынок,— ласково сказал Семен Сазонович.— К обеду надо вернуться.

Николай с досадой отошел.

Семен Сазонович курил, мечтательно прищуривая большие зеленоватые глаза и поправляя сползавшую заячью шапку-ушанку.

Раздались удары топора. Треск падающего дерева вывел Семена Сазоновича из задумчивости.

— Надо очистить от веток и нести к саням, — сказал хозяин, — указывая кивком головы на срубленные деревья.

Николай обрубил ветви. Тяжело дыша, с трудом приподнял дерево за толстый конец, наклонился вперед, понатужился и, уже не попадая в старые следы, потащил ствол по снежной целине к саням. Иногда он по пояс проваливался в снег, падал. Стало жарко, рубашка прилипла к спине. А дерево сопротивлялось, судорожно цепляясь за снег, за ним оставалась глубокая борозда.

Отдышавшись, Николай вернулся к Семену Сазоновичу. Лицо у работника было потное, злое, он вытирал его потертым рукавом зипуна.

— Другое неси, ты вон какой сильный,— хвалил Семен Сазонович. — Если и устал немного, не беда. Поедем, дорогой отдохнешь. Ты же у нас богатырь. Я-то хорошо знаю, Митьку моего ты в кровь избил в прошлом году.

— А зачем он говорил, чего не надо. Я его не задирал.

— А что он говорил?

— Да о матери моей.

— А что о твоей матери? — живо спросил Семен Сазонович.

— Я не скажу.— Николай нахмурился.

— Скажи, сынок,— ласково попросил Семен Сазонович.— Ты знаешь, я ведь его не всегда одобряю, я люблю правду.

— Сплетню черную по хутору пускает. Да за это убить мало! Как же не драться-то? Хоть бы о вашей матери, вы бы тоже не утерпели.

— А что он говорил о твоей матери?

— Этого, хоть убейте, не скажу.

— Но ведь ему семнадцать, а тебе только пятнадцать,— растерянно проговорил Семен Сазонович, глядя на широкоплечую, тонкую в поясе фигуру Николая.— В отца растешь, такой же силач будешь.

Николай недоумевал. Он знал, что ласковому тону Семена Сазоновича не всегда можно верить. О драке с Митюней начал говорить будто с похвалой для Николая, а глаза злые. Потом увильнул в сторону. Непонятный какой-то.

Когда поехали домой, Семен Сазонович начал упрекать работника за чтение книг.

— Твое дело — к земле ближе. Хлебом, что ли, они кормить тебя будут? Баловство одно. Ты подумай. Тоже читака нашелся, стишками Некрасова да Демьяна Бедного хуторян удивлять. Со своего старшего брата пример бери. Вот попомни мое слово: Алешка хозяином будет, а ты так и останешься чужим работником. Силенка у тебя есть, но душа не в нашей работе, живинки какой-то не хватает. Лежит, к примеру, палка. Ты не вздумаешь поднять ее. Будешь ногами цепляться, падать, не скажи тебе — сам с дороги не догадаешься убрать. И ум у тебя без хитринки. Без хитрости ум не ум. А ты в открытую идешь, что на уме, то и на языке…

Бородин замолчал. Его охватило злое чувство и к Николаю, и к себе, и к Дмитрию. Вот, оказывается, из-за чего драка-то была. Выходит, Митя знает. Но его-то какое дело? Сопляк! Мать настроила. И Марья тоже… Любовь к ней совсем отуманила, стала вроде застарелой болезни. А застарелую болезнь хоть и трудно лечить, но не следует запускать дальше. Больной зуб надо рвать с корнем, чтобы хуже не было.

— Снег глубокий, урожай должен быть хорошим,— не в лад своим мыслям сказал Бородин.

Домой приехали перед вечером. Но отдыхать не пришлось. Еще утром Семен Сазонович наказывал Дмитрию дочистить навоз в конюшне. Но тот, конечно, не сделал этого, и чистить пришлось Николаю.

Только поздно вечером он вошел в хату.

Однообразно, жужжала прялка. На полу в соломе лежали два теленка и ягнята. Разыгравшийся беленький ягненочек с нежными завитушками шерстки шарахался из стороны в сторону, звонко стучал копытами. Шуршала солома.

Николай задумчиво глядел с полатей на ягненка, на огонь пятилинейной лампы. Вспомнились сегодняшние слова. Семена Сазоновича: «А тебе весь век по чужим людям жить…» Вот и живу. Все хозяйство на мне держится. Туда пойди, то сделай. И в поле, и в доме, и в саду, и в лесу. — везде мои руки. А платят как мальчишке. До семи пар быков для базара собирает, нужно их три раза в день кому-то-кормить да поить. А он хочет, чтобы я о каждой его палке заботился. Хватит и того, что делаю.

Подумал о том, что хорошо бы уйти от Бородиных. Но год неурожайный. Деваться некуда.

Николай заснул, так и недодумав своих горьких дум.

3

За завтраком Семен Сазонович спросил у сына:

— Ты чего же конюшню не дочистил?

Дмитрий усмехнулся, поднял черную бровь:

— А работника для чего держим? Ему только и дел, что чистить, да убирать. Нечего даром хлеб есть. Не у родных отца-матери живет.

— Совсем ты от рук отбился,— сказал со вздохом Семен Сазонович, укоризненно глядя на Дмитрия.— Учиться-бросил, работать не хочешь.

— Работа дураков любит…

Николай молчал, у него темнело в глазах от злости. Кто-то несмело постучал в ворота. Залаял пес.

— Опять, наверно, из города, — с неудовольствием проговорил Семен Сазонович.— Шляются тут. Пойди открой,— кивнул он Николаю в сторону двери.

Николай ввел в комнату худощавого, опрятно одетого паренька лет пятнадцати с сумой за плечами.

— Здравствуйте, — сказал паренек, стараясь не смотреть на еду, от которой поднимался пар.

— Здравствуйте,— не торопясь, ответил Семен Сазонович.

Паренек переступил с ноги на ногу и хриплым голосом проговорил:

— Может, поменяем что-нибудь на хлеб или на картошку… С голоду пропадаем.

— Откуда прибыл-то? — Семен Сазонович приветливо посмотрел на парня.

— Из Царицына.

— Далеко забрался… Один?

— Нет, со мной еще двое.

— Далеко, далеко.

— Голод заставит и еще дальше идти. Наступило молчание.

За столом продолжали есть. Николай мельком взглянул на худенькое лицо паренька, увидел его глаза — и у него сразу пропал аппетит.

После завтрака, когда была собрана посуда, парня пригласили подойти к столу и показать вещи, какие он принес для обмена. Паренек побледнел, покачнулся. Николай смотрел на него не мигая.

— Вот кофта и юбка поплиновые… Мать их ни разу не надевала. Вот костюм от отца остался. Убили его в эту войну.

Семен Сазонович взял темно-синюю гимнастерку, развернул.

— Мне тесна будет. Разве вот Митрию?

— Выменяйте для меня, — сказал Дмитрий.

— А что у тебя, одежды мало?

— Такой нет.

— Посмотрим, что запросит. Может быть, нам не по карману.

— А мне, Сазоныч, юбка и кофта в аккурат, — заискивающим голосом сказала Трофимовна.— А это платок у тебя, что ли?

— Платок.

— Ну что же, — проговорил Семен Сазонович, — ведро картошки за юбку с кофтой насыплем.

— Нам бы хлебца…

— Хлеба нет. Скоро самим придется зубы на полку класть. Нету хлеба. Уж и не знаю, как будем дальше…

— Юбку с кофтой можно и за картошку отдать. Только мало даете.

— По нынешнему году совсем не мало. Теперь за фунт картошки вон какие миллионы берут. А это — барахло. На базарах на него никто и смотреть не хочет, — проговорил Семен Сазонович.— Бабе понравилось, вот и хочу взять. А нет — можешь идти. Обойдемся.

Паренек, видимо, прошел немало хуторов. Он уже не торговался, он только просил прибавить.

— Ну ладно, человек я жалостливый, простой. Так и быть, дадим три ведра картошки за костюм и юбку с кофтой. Это уж просто из жалости к тебе. Дороже никто не даст.

— Даром хотите взять? — дрожащими губами спросил паренек.

— Даром? Посмотри, какие ведра! — Бородин указал на скамейку, где стояло перевернутое оцинкованное ведро.— В него около пуда войдет.

Срядились за четыре пуда.

— Вы бы хоть покормили меня,— пересохшими губами сказал паренек. — Верите, трое суток ничего во рту не было.

— Покормим, покормим, — успокоила Трофимовна. — Там у тебя платок, что ли, остался?

— Платок.

— Вот за этот платок и накормим досыта. А так, извини, не такие нынче года.

— Ведь платок-то шелковый, совсем почти новый, — заговорил паренек. Ему жалко было отдавать платок и в то же время очень хотелось есть. Чувствовалось, что он не в состоянии бороться с искушением.

— Зато я тебе борща налью с фасолью,—-сказала хозяйка,— а потом вареников со сметаной дам да каши молочной.

Паренек бросил на стол платок, и Трофимовна с несвойственной ей живостью стала собирать обед.

Когда паренек вышел со двора, в комнате начали разглядывать приобретенные вещи.

— Прямо на дом принес, — восхищенно говорила хозяйка.— А платок-то, платок-то какой! — Подошла к зеркалу, сложила платок вдвое, чтобы покрыть им голову.— Сквозь него на солнышко взглянешь — солнышко играть будет. Настоящий шелковый!

Дмитрий, тоже довольный, улыбаясь, разглядывал брюки:

— А как думаешь, отец, ведь дешево досталось?

— Голод заставит и дешевле отдать, — задумчиво проговорил Семен Сазонович.— В бараний рог согнет.

Николай вдруг порывисто подошел к столу.

— Не хочу я больше жить у вас! — У него навернулись слезы.— Вы — нехристи!.. У нас сроду этого в доме не было. За то, что человека покормили, платок шелковый отняли!

— Ты что это? — изумленно спросил Семен Сазонович.— Некрасова начитался? Пшеничный пирог надоело есть? Так на твое место найдутся работники. Захочу — десять человек найду! Сотню найду! Вон с моего двора! Подыхать будешь, не приму больше. Зря тебе похвальную грамоту дали.

— Скорее сдохну, чем вам поклонюсь! — крикнул Николай с порога и изо всех сил хлопнул дверью.

И вот теперь Николай, идя домой, мысленно оправдывался перед матерью и Алексеем:

«Не могу больше видеть. Что хотите, то и делайте со мной. Пойду учиться… Буду макуху есть, толченую колючку, но хватит, не могу больше терпеть. Ведь к нам, бывало, кто заходит, ни одного странника, ни одного нищего голодным не отпускали».

Вспомнилось, как отец и мать были приветливы с чужими людьми, кормили их, оставляли ночевать. А Бородины, особенно Трофимовна, жадные, у них нет жалости к людям.

На другой день Николай пошел на станцию. В кармане у него лежало рекомендательное письмо Анастасии Алексеевны знакомому заведующему трудовой школой. Николай надеялся поступить в пятый класс.

Мать и Алексей всю зиму собирали деньги, чтобы он купил себе ботинки. С деньгами в кармане в воскресенье он отправился на базар, а оттуда вернулся с книгой в руках.

— Ругать меня будете? — спросил он. Марья Ивановна горько усмехнулась:

— А ботинки?

— Я в этих прохожу. Их еще можно починить. Вы посмотрите, какая книжка-то, такую нигде не найдешь, — радовался Николай.

— С картинками? — живо спросил младший брат Степа.

— С картинками, — ответил Николай, склоняясь рядом со Степой над иллюстрациями.

— Что, мать, сделаешь с ним? — сказал Алексей.— Промахнулись мы. Надо было мне самому идти на базар.

— Да ведь Лермонтова купил! — горячо сказал Николай.

4

Марья Ивановна, возвращаясь с Ильменя, несла после осмотра сетей рыбу. Возле крайнего гумна навстречу ей выбежала рыжая собака Бородиных.

«Теперь тут где-нибудь и сам Семушка затаился», — с усмешкой подумала Ястребова, довольная тем, что ему, наверно, не хочется в ее глазах оставаться виноватым за всю эту историю с уходом Николая из работников. Даже себе не хочется сознаться: Марье Ивановне было приятно, что Бородин дорожит ее мнением. Но, заглушая это чувство, она негромко проговорила:

— Надоел, как горькая редька.

Ястребова угадала. Из-за гумна, где громоздилось много старой соломы и половы, приваленной землей, вышел смущенный Семен Сазонович. Он тревожным взглядом окинул пустынную гуменную улицу, ненатурально кашлянул.

— Ивановна, — деланно улыбаясь, каким-то будто чужим голосом и с самым беспечным видом обратился он к Ястребовой,— я кое-что хотел тебе сказать.

— Что сказать? — чуть замедляя шаг, но не останавливаясь, нарочито равнодушно спросила Марья Ивановна.

— Я хотел объяснить тебе насчет вашего Миколая. Нехорошо с ним вышло. И парень погорячился, и я тоже малость не ввщержал. Не прощу этого себе: мне-то уж пора бы знать его батянин бешеный характер.

— А зачем объяснять? Я все знаю.— Марья Ивановна прошла мимо Семена Сазоновича.

— Постой! — глухо проговорил он, направляясь вслед за Марьей Ивановной.— Так нельзя. Я, что положено, отдам, расплачусь. Я озолотить могу, лишь бы между нами не было обиды. Но ты не дюже зазнавайся. Войди в положение. Мне же перед семьей совестно.— Бородин покраснел. Ему вдруг стало стыдно, что он сказал Марье Ивановне о своей семье, значит, о жене и сыне. Семен Сазонович в разговоре с Ястребовой обычно старался не касаться жены. Самое напоминание о ней было неприятно ему и потому, что в такие минуты он чувствовал нечто вроде укора совести за свою нелюбовь к супруге.— Миколай начал кричать, себя не помнил… Ну и я трошки погорячился.

— А мне от вас ничего лишнего не нужно. Что парень заработал, отдайте, а большего я не прошу и просить не буду.

— Ивановна, Ивановна, ты понимаешь? Я не думал, что с ним так все закончится. Ведь я же вас хотел выручить. Сам знаю, год тяжелый. Видит бог, хотел выручить.— Бородин шел за Марьей Ивановной шагах в пяти. Он боялся подойти ближе, вдруг вывернется кто-нибудь из-за угла. Тогда разговору не оберешься.

— За выручку спасибо. Но больно о нас не жалкуйте. Миколай после этого пошел учиться. Учительша давно советовала, да все наши недостатки, а уже теперь решились.

Подошли к крайнему гумну. За этим гумном были расположены подворья хуторян. Марья Ивановна продолжала идти, не останавливаясь, и Бородин еще шел за ней, но, сделав шага три, остановился. Дальше он идти не смел. И без того в Грушках его подымали на смех. Не один раз на улице ему вслед пели:

— Понапрасну, мальчик, ходишь,
Понапрасну ножки бьешь…

Больше унижаться нельзя было, но и разойтись вот так страшно.

— Остановись на минуточку, — попросил он.

— Остановилась, что дальше скажешь?

— Давай, Ивановна, знаешь что?.. Давай по-новому, по-советски с тобой сойдемся?.. С женой я разведусь.

— Как же ты ее бросишь?

— А так, оставлю ей дом, хозяйство. Ты не беспокойся, и она будет обеспечена, и у нас с тобой хватит.

— Нет, я на это не пойду,— серьезно сказала Марья Ивановна.

— Почему? Сколько жить тебе одной! Да и голод, помирать, укрой бог, придется.

— Ежели помрем, убыток не велик.— Марья Ивановна теперь говорила твердо, без тени насмешки, какая обычно слышалась в ее голосе при разговоре с Бородиным.— Буду биться как рыба об лед, но останусь одна со своими детьми. А ты живи с законной, не обижай Трофимовну с Митюней. Разные у нас с тобой пути в жизни, не слиться им в одну дорожку.

Хотя впервые сегодня так заговорил Семен Сазонович, но Марья Ивановна давно уже догадывалась, что, если бы она только намекнула ему о разводе с женой, он бросил бы свою Трофимовну не задумываясь.

— Не понимаешь? — торопливо заговорил Семен Сазонович.— Не могу я…

Марья Ивановна, не дослушав его, махнула рукой и пошла. Семен Сазонович стоял растерявшись. Подбежал пес, начал ласкаться к нему, но Бородин не замечал собаки. Он боялся идти за Ястребовой в кривую улицу хутора и не имел сил вернуться к своему гумну, оторвать взгляд от худощавой маленькой женщины. Казалось, теперь он находил самые убедительные слова, каких ему в разговоре с ней так не хватало. Однако в глубине души он уже знал, что ничем не сумеет покорить ее. Может, поэтому она стала как никогда желанной! Страшно было подумать, что он для нее совсем чужой. В Грушках Бородина считали самым богатым и умным человеком, имеющим также много других достоинств. А вот сейчас здесь и богатство его, и ум, и все другие качества оказались бессильными. Не дослушала, ушла…


ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1

В трудовой школе в одном классе с Николаем оказалась та самая Анюта с хутора Роднички, о которой он не переставал думать. Он не сразу узнал ее. только обратил внимание на высокую, красивую девушку, а сосед по парте, заметив это, сказал Ястребову, кто она и откуда. И теперь в его представлении что-то неуловимо общее соединило и ту маленькую Анюту и вот эту серьезную, с красивыми черными глазами, с медлительными движениями Анну Блазнину. Несомненно, это было она. Но как напомнить о себе, как сказать, что они когда-то вместе играли и Николай подарил ей свои лучшие стекляшки? Может, она теперь и узнавать его не захочет. Такая красивая и так одета, а он… Николай тяжело вздохнул. Даже страшно падходить к ней.

В одну из перемен Николай решил написать на классной доске имя, отчество и фамилию своего дяди Ивана Тимофеевича. На имя хорошо знакомого ей хуторянина девушка должна обратить внимание. А если так, не может быть, чтобы после этого Анюта не узнала его, Миколку, не раз игравшего с ней.

Писал он, когда Блазниной не было в классе. Но вот она вошла, и Николай краем глаза с волнением стал следить за ней… Повозившись в парте, девушка подняла глаза на классную доску.

— Кто это написал?

— Я,— ответил Николай и, краснея, подошел к ее парте.

— Ты знаешь Ивана Тимофеевича?

— Я и тебя знаю, — уже оправившись от смущения, улыбаясь, ответил он.— Ты меня не помнишь?

Она отрицательно покачала головой, потом вдруг с изумлением проговорила:

— Колька!

Он даже перепугался, глядя в ее глаза, но все же сказал:

— А я боялся: вдруг не захочешь признавать во мне старого знакомого.

— Я? Да ты что!

— Значит, не совсем забыла? И стекляшки помнишь?

— Все помню…

Этот короткий разговор они вели, мало думая о произносимых словах, их содержании. Прямо на Николая глядели большие черные глаза, мягкий свет в них придавал ее изумленному взгляду особый радостный блеск, а вместе с тем виделось в них что-то строгое, придирчивое, чуть ли не враждебное.

Тревожно становилось, и в то же время нельзя было не смотреть в ее глаза.

— Почему ты не приезжал столько лет в Роднички?

— У меня убили отца.

— Во-о-т как, — с сочувствием произнесла она, а в глазах ее разом что-то изменилось, блеск их повлажнел.

Звонок прервал разговор, в котором главное было не в словах, а в том, что каждый из них успел разглядеть друг в друге.

Николай плохо слушал объяснения преподавателя математики, он будто отсутствввал в классе. Взволнованно думал, мысленно перебирал разговор с Анютой, все время видел перед собой ее глаза с двумя пятнами света… Ничего подобного он еще никогда не чувствовал… Как же быть дальше? Теперь с ней не станешь смотреть в цветные стекляшки. Будут ли они дружить, найдут ли общее? В сущности, зачем он ей нужен? В начале их знакомства было детство, короткая счастливая пора! Теперь началась юность. За все эти годы жизни без отца мало было хорошего…

«Но что это я? — спохватился Николай.— Надо же слушать. Учитель теорему объясняет. О чем это он? Что значит «допустим»?

Николай пытался отвлечь свои мысли от короткого разговора на перемене, но не смог. Он, казалось, слышал слова Анюты, в ушах звучал не голос преподавателя, а ее голос. Хотя девушка сидела на другой стороне классной комнаты и он видел только часть виска да несколько завитков черной косы, ему чудился ее взгляд, виделись меняющиеся в нем выражения: то спокойное, то радостно-изумленное, то полное какого-то мягкого сочувствия, когда она узнала о смерти отца Николая…

«Вся беда в том, — подумал Николай, — что она очень красивая». Но тут же начал укорять себя:

«А зачем ей быть иной?» И ему стало вдруг больно при мысли, что Анюта могла бы оказаться не такой, какой он встретил ее здесь.

«Нет, хорошо, что она красивая».

2

В одном классе с Николаем оказалось много бывших гимназистов и реалистов. Здесь они задавали тон. Ходили, подняв нос, фыркали по всякому поводу, презирали «кухаркиных детей», в число которых не замедлили зачислить и Ястребова и других учеников, хотя у тех, как и у Николая, матери никогда не были кухарками.

Задиристый парень, года три назад учившийся в четвертом классе мужской гимназии, очень любил позлословить на счет неучей, показать свое превосходство. Коренастый, небольшого роста, с веснушками, густо усеявшими его плутоватое лицо, он как-то подсел за парту к Николаю, уставился на Ястребова живыми смеющимися глазами.

— Конкретно говоря, ты эгоист или альтруист? — спросил он.

— Что?

— Кто ты: эгоист или альтруист?

Эти слова Ястребову были незнакомы, однако он понял, что веснушчатый задирает и вся его компания решила посмеяться над Николаем, хуторским простофилей.

— Брось задаваться, — зло ответил он.— Ломаешься, как копеечный пряник. Думаешь, так уж это хорошо?

— Ясно, — невозмутимым тоном проговорил веснушчатый и подмигнул своим товарищам.— Как всякий эгоист, ты, Ястребов, абстрактно рассуждать не можешь.

— У вас все «абстракта»,— проговорил Ястребов. Николаю не дали закончить фразы — взрыв смеха был ответом на его слова. Краем глаза он посмотрел в сторону — у Анюты щеку будто залило краской. «Стыдится. Ну, что же, я больше к ней не подойду. А этому набью морду»,— решил он о веснушчатом.

— Кухаркин сын! — сказал рядом кто-то из ребят так, будто выругался. И опять взрывы неудержимого смеха.

Николай сидел, ни на кого не глядя, наклонив голову, как бык перед препятствием. Лицо горело. Глаза налились гневом. «Убью!» — уже думал он о насмешнике. Вспомнилось: Анюта тоже бывшая гимназистка. «А-а, все равно!»

3

Спустя неделю после этого случая в класс пришел еще один бедно одетый новичок. На большой перемене веснушчатый задира, подойдя к нему вплотную, оглянулся на своих неизменных дружков и сказал:

— Кухаркин сын!

— Нет, я не кухаркин сын, — с достоинством ответил новичок.

— Все равно чей-то сын,— так же пренебрежительно проговорил веснушчатый.

— А ты, видно, «белая косточка»! — понимающе заключил новичок.— Жалко, что до сих пор тебя, гада, не шлепнули. Но за этим дело не станет. Только попадись мне.

На этот раз никто не засмеялся, а веснушчатый был явно сконфужен.

— Ты кто такой? — угрюмым тоном спросил новичка бывший реалист, с детства занимавшийся гимнастикой и спортом.

— Комсомолец… А ты из недорезанных буржуев?

— Потише, — с угрозой пообещал реалист, считавшийся боксером, становясь в боевую позу.

— Ой, как мне стало страшно! — новичок засмеялся, вместе с ним засмеялись и «кухаркины дети».

Перемена окончилась. Новичок сел рядом с Ястребовым, на единственное свободное место.

«Комсомолец,— думал о нем Николай, — что же это значит?… А видать, свой парень».

Преподавательница географии, как-то прежде рассказывавшая на уроке о своем путешествии по Франции, Италии и Греции, заговорила о народах Африки. В том углу, где сидела компания веснушчатого, громко обсуждали поведение новичка.

— Господа, — обратилась к ним преподавательница, — попрошу вас потише вести себя.

Новичок резко поднялся над партой и возмущенно проговорил:

— У нас нет господ! Мы их в Черном море утопили, а тут остались одни товарищи да недорезанные буржуи.

— Я не привыкла к слову «товарищи».

Новичок, громко печатая сапогами шаг, демонстративно вышел из класса. Спустя дней десять в краевой газете была напечатана острая заметка о школьных порядках, подписанная первым комсомольцем Суходольской школы. Появление заметки сразу подняло его авторитет в глазах учеников, да и преподаватели стали с ним считаться.

4

Обо всем этом, не переставая удивляться новым сторонам жизни, Николай рассказывал Алексею. Несмотря ни на что, он радостно спешил в школу. Книги!.. Теперь он мог читать их беспрепятственно. Не хватало дня, он читал ночью при свете коптилки. Коптилка чадила, ее крошечное пламя то и дело вздрагивало. А если хлопали дверью, огонек гас, и хату сразу заполняла густая темь. Коптилка была устроена просто: в пузырек наливали керосин, в картофельном кружочке делали отверстие, сквозь которое продергивали и опускали в горючее тонюсенький фитиль, скрученный из старой ваты. Над этим кружочком картофеля, прикрывающим горлышко пузырька, и теплился огонек, слабо-слабо освещая совсем небольшое пространство.

И все равно Николай читал. Читать ему надо было много, очень много. С первых дней он убедился, что знаний у него меньше, чем у большинства одноклассников. Вместе с новичком-комсомольцем Николай решал арифметические задачи, читал книги по истории, естествознанию и географии.

— А почему? — задавал вопрос либо Николай, либо новичок по какому-нибудь случаю.

И непременно надо было доказать, почему в этом случае должно быть именно так, а не иначе…

В те дни станица Суходольская выглядела полуразоренной. Среди бурьяна ржавели останки каких-то машин, скелеты изуродованных пожарищем вагонов. Видимо, те, кто по кирпичику и винтику растаскивал завод, не могли придумать, на что можно приспособить это железо в своем хозяйстве. Элеватор пустовал. На государственной мельнице, похожей на высокий многоэтажный корпус большой фабрики, работал только один цех.

Глядя на это запустение, зная о том, что в округе бродят белые банды, не ожидая ничего хорошего от будущего, часть населения станицы, казалось, попала в тупик. Настроение родителей передавалось детям. Некоторые одноклассники Николая учебу считали бесцельной, в школе, где к тому же занятия были организованы плохо, эти ребята главным образом развлекались. Девочки в коротеньких юбочках и мальчики в непомерно широких галифе вечерами танцевали, играли в фанты. Не раз на таких вечерах бывала и Анюта, которую подруги и ухаживающие за ней «кавалеры» называли Аней.

Николай после первого разговора с девушкой явно сторонился ее, да и она не очень-то им интересовалась. С горьким чувством ему приходилось сознаваться перед самим собой, что Анюта ближе к реалистам и гимназистам, тянется за подругами из семей интеллигенции или бывших торговцев, старается подражать их манере говорить, держать руки, даже улыбаться. Постоянно наблюдая за ней, Николай редко видел у нее что-то общее с тем далеким, детским, при воспоминании о котором у него сладко щемило сердце.

Новичок-комсомолец, узнав о чувствах Ястребова к Анне Блазниной, осудил его.

— Брось,— решительно сказал он.— Чуждая она. Нужно дружить со своими девчатами, у кого пролетарское происхождение.

— Но ты понимаешь, — начинал убеждать его Николай,— не могу я так. Вместе с ней играли мы в детстве.

— Это у тебя, пролетарского парня, пережитки. Хочешь в комсомол вступать, а на чуждую нашему рабочему классу глаза пялишь. Не порядок. Я еще подумаю: стоит ли за тебя поручаться.

— Да совсем она никакая не чуждая. — Перед мысленным взором возникали ее глаза. — Она с обыкновенного хутора, из небогатой семьи.

— А мало у вас кулачья да всяких беляков на хуторах? Тоже мне, нашел оправдание. Надо понимать свою классовую сущность. Ты ей не очень-то доверяйся. Мне на всех этих барышень из недорезанных буржуев и глядеть не хочется. Да и ты… Куда тебе с калашным рылом в суконный ряд? Ты же чистокровный пролетарий, батрачил столько лет. Выбей ее из башки. Могут воздержаться ребята от приема в комсомол.

В осеннюю непогоду и в начале весны у Николая ноги никогда не были сухими — ежедневно приходилось мерять с десяток верст, до станицы и обратно, в худых башмаках. Брючишки из окрашенной в черное холстины и грубая рубашка домашней вязки были единственным костюмом, но он о костюме думал мало. Даже голод, всякую минуту напоминавший о себе, не умерял его стремления к знаниям. Ел лепейники, где к горстке драгоценной муки мать подмешивала толченое перекати-поле, кору, дуба или сухую картофельную кожуру. Подсолнечному жмыху в их семье радовались. И все-таки Николай учился. Он часто рассказывал Алексею о новом, услышанном на уроках, о книгах, о том, как сегодня на большой перемене говорила с ним Анюта и хорошо-хорошо засмеялась.

На Алексея у него никогда не было обиды, хотя, казалось, для этого имелись все основания. Когда Николай был в работниках, кое-кто из хуторян пытался на этой почве поссорить братьев: ты, дескать, в работниках живешь, а он — дома. Но Николай рассуждал так: мать решила, кому идти в работники, она не может поступать несправедливо, значит, не на что обижаться. Возможно, по-иному сложились бы у них отношения, если бы Николай так же цеплялся за хозяйство, как старший брат. Но он не думал богатеть, не собирался наживать быков да лошадей. У Алексея спрашивали иногда: как быть с Николаем, если тот вернется домой из работников. Тогда что же, в доме будет два хозяина?.. Такой день настал — Николай пришел от Бородиных, но сразу же со всей присущей ему страстью взялся за учебу. Глядя на его усердие к школьным занятиям, слушая возбужденный, прерывающийся от счастья голос Николая, Алексей понял: двух хозяев в доме не будет. Да и не жадный был Алексей, а к тому же в зимние вечера Он тоже стал засиживаться над интересными книжками. У братьев на этой почве начала крепнуть настоящая дружба.

А вот от матери они все чаще и чаще отгораживались.

У них теперь были свои интересы и секреты, которым, по их мнению, мать не могла сочувствовать. Да и не принято парням делиться с матерью всякой всячиной, они ж не девчонки — это тем к лицу нежничать да шептаться.

На невидимую стену между собой и сыновьями Марья Ивановна натыкалась не один раз. Болезненно чувствуя это, она боялась, что сыны совсем отойдут от нее. Особенно она почувствовала их отчужденность, когда Алексей и Николай решили вступать в комсомол. Разговор о комсомоле произошел в воскресенье, вся семья была в сборе.

Первым заговорил Николай. Он держался независимо. Марья Ивановна повела себя со свойственной ей осторожностью:

— Знаешь, сынок, на хуторе вон сколько раз менялась власть. Ты сам не маленький, сам видишь — ничего нет твердого. Все говорят: большевикам у власти не удержаться, опять вернутся те, кто за границей. Тут, сынок, нужно хорошенько подумать. Это не шутка: на всю жизнь себе дорогу выбираешь.

— Дорогу мы выбрали, а из-за моря им не вернуться,— проговорил Алексей.

— Да ведь вы хорошо знаете: весь хутор недоволен Советской властью. Да и сами посудите: ни спичек нету, ни гасу, ни дегтю, без хлеба люди пухнут, и с солью вон что творится. Разве удержаться им?

— И на хуторе у людей разные мнения, а разруха — дело временное, — ответил Николай. — Послушала бы ты молодежь. А эти, ваши трескухи, наговорят. Да и немолодых возьми — Василия Марковича и Михаила Андреяновича, — они за Советскую власть.

— Но их только двое, а хутор-то велик.

— Двое? А нас ты не считаешь? Нас, молодых, на хуторе много найдется.

— Белым не вернуться, — снова вставил Алексей.

— Послушать вас: больно вы оба храбрые.

— А что ж ты думаешь? — ответил Николай. — Отец нас к чему приучал?

— Вот он, отец-то ваш, и вызвался добровольно в разведку, все свою храбрость проявлял А мы из-за его храбрости да дурости мучаемся теперь.

— Отец не знал, за что воюет, а мы знаем.

— Весь хутор против партийных да комсомолистов! — еще раз повторила Марья Ивановна.— Вам свои же хуторяне головы отвертят. Против мира идете.

— Это Грушки — мир? — засмеялся Николай.

Марья Ивановна понимала: иными стали ее старшие сыны. Ей проще было уговаривать их в восемнадцатом да в девятнадцатом, когда желания ребят были вроде первого снега, выглянуло солнце — и нет его. Но теперь, какие бы доводы ни приводила она, у сынов был на все готовый ответ. Это, видимо, хорошо понимали и ребята. В разгар спора Николай спросил:

— Почему ты становишься нам поперек дороги? На земле нужна справедливость, ее мы будем защищать в комсомоле.

— И против своих дядей воевать будете?

— И против своих будем!— отрезал Алексей.

— Да дяди-то не пойдут с белыми, — уверенно сказал Николай. — Ты слышала, о чем говорил Самсон Кириллович? Больше за чужие интересы казаки не подставят лба.

— Конечно, — с обидой в голосе сказала Марья Ивановна, — где мне с вами спорить? Вас двое, а ты к тому же ученый. Научила на свою голову…

После этого разговора мать долго не могла успокоиться. Обидело, что ребята, не послушав ее совета, вступают в комсомол. Разве она желает худа своим детям? Выходит, яблочки созрели, яблоня-мать не нужна. Но что поделаешь? Сынам-то мать, возможно, и не нужна — а она без них жить не может. Много горя и хлопот приняла Марья Ивановна, однако довольна была, глядя на детей. Первая улыбка каждого из них, первые шаги в жизни, сегодняшние успехи сынов — все доставляет ей радость. Алеша становится хозяином, Коля вон как учится, Степа и за книжки хватается, и от старшего брата не хочет отстать, живой мальчишка — юла. Нет, без детей она не может представить своей жизни.

Комсомольская ячейка в Грушках организовалась, и многие хуторяне забеспокоились. Правда, казаки помалкивали — могут притянуть к ответу, есть к чему прицепиться: служили в белой армии. Но бабам нечего было стесняться. В белых они не служили, за сплетни их не закатают. Им можно говорить все. Сверстницы Марьи Ивановны начали обливать грязью ее сынов и их товарищей комсомольцев — Дронова, Скачкова, Кукушкина.

— Паршивые овцы завелись в нашем стаде, всех могут перепортить.

Марья Ивановна словно не понимала, о каком стаде и каких овцах ведется речь, старалась не ввязываться в спор.

— На поругание продали Дон!

И это не имело к ней отношения: Дона Марья Ивановна никому не продавала, да к ней и покупатели не приходили насчет этого. Мешочники иногда бывали, но они приезжали за картошкой да хлебом, к Дону не приценивались.

— Теперь вы, что же, иконами горшки накрываете? — ехидно спрашивали Марью Ивановну соседки и зло смеялись.

Когда смех стихал, Марья Ивановна сухо говорила:

— Горшков иконами мы не накрываем. Можете зайти и посмотреть.

— К нехристям не ходоки!

Марью Ивановну затягивали в спор. Слово за слово, она начинала защищать своих сынов от явной несправедливости и приводила иногда те же доводы, что в споре с ней приводили Алексей и Николай.

— Вы поговорите со своими мужьями — теперь они за чужие интересы не подставят лба.

Бабы наперебой старались больнее уколоть Марью Ивановну.

— Чего доброго, Ястребиха и сама пойдет в комсомол!

— Да там ведь таких не принимают. Там, говорят, все больше стриженые девки ходят да в мущинских шапках.

— А долго ли ей под польку постричься да подцепить Алешкину шапку?

Фамилия комсомольца Кукушкина тоже послужила поводом для смеха:

— Не будет у них толку: из кукушкиных яиц гусят не выведешь.

— О яблоне судят по яблокам, — говорили более осторожные хуторяне,— поживем — увидим…

Не раз Марья Ивановна мысленно упрекала сынов: «Опозорили!» Но твердо решила, что ей нельзя отгораживаться от них. Конечно, у них свои интересы, но если бы ей молодость да грамотность, может, и она пошла бы по их непроторенной дороге.

В числе первых на хуторе Ястребова пришла на женское собрание. Ее избрали делегаткой — другие казачки побоялись быть избранными. Марья Ивановна примирилась с сынами, невидимая стена отчуждения рухнула.

5

А в Грушках в председателях Совета, как это ни странно, ходил Савелий Андреевич Хватышов. Такое уж время было путаное. Видно, кто-то вспомнил, что ссыльным он был.

Заполучив чин такого «большого начальника», Хватышов важничал, проявлял подобающую должности строгость. Дня не проходило у него без пьянства. Как христославец, ходил со двора на двор, только в домах комсомольцев не показывался. На хуторе уже знали очередность, и готовились к его встрече. Придет в курень, на иконы и не посмотрит, садится за стол в передний угол, как прежде садился Афоничка Красноглазый.

— Принимайте гостя.

— Пожалуйста, Савелий Андреевич, гостям завсегда рады…

Как по волшебству, на столе появляется скатерть-самобранка, на ней — самогонка, миски с закусками. Хватышов выпивает рюмку, другую, потом с многозначительным видом говорит о том, что он все понимает, все знает и все видит.

— Белым душком попахивает от казаков. — Он принюхивается, как бы в доказательство, что действительно дурно пахнет, и снова наливает себе рюмку. — Ну, будем-здоровы!

— Пейте на здоровье, Савелий Андреевич! — хозяева не знают, как угодить хуторному комиссару — в Грушках его почему-то все называют комиссаром.

— Н-да, так вот… Попахивает, говорю. Ну да вы-то ничего. Во мне не сумлевайтесь.

— Пожалуйста, Савелий Андреевич, замолвите там за нас словечко, век будем помнить. Да разве мы что, да мы…

— Агромадная фантазия пришла к нам в хуторской Совет, — продолжает Хватышов (хозяин испуганно изумленными глазами смотрит ему в рот).— Всех казаков под греблю, которые, значит, в белых — в ревтрибунал!

— В ревтрибунал! Господи спаси и обнеси!— Хозяин скорбными глазами смотрел на иконы, затем переводил умоляющий взгляд на гостя.

— Надежды на вас, чертей, нету. Лишь затаились, а внутре все остались белыми. Но вы-то лично ничего, вы не сумлевайтесь. Вас лично я защищу, будьте покойны.

— Спасибо на добром слове, Савелий Андреевич. Мы уж за гостинчиком не постоим, отнесем твоей супруге Степаниде Захаровне.

До сих пор никто его жену не называл даже по имени, а теперь «комиссаршу» и по отчеству величали.

— Н-да. Советская власть, она вот что такое. Она белого духа не терпит…

Хуторяне знали, что Хватышов не этими разговорами страшен: по его доносам в Грушках произвели не один арест.

Собирались казаки у кого-нибудь в курене вечерком покурить, покалякать. Одни с чубами, другие — после испанки и тифов — лысые. Казаки невесело говорили:

— Из грязи вылез в князи пролетарий. — И с опаской поглядывали на дверь — чего доброго, придет и скажет:

— Что за сборище?! А ну, больше одного в кучу не собираться!

— Эх, братцы, видно, судьба наша такая: в земле — черви, в воде — черти, в лесу — сучки, в начальстве — крючки. Но всем крючкам крючок, самый крючкастый — Хватыш. Как зацепит под жабры, сразу дышать нечем и… в ревтрибунал! Только одно средство остается: сунуть что-нибудь в его поганое зевло… Да ведь если разобраться, было оно так спокон веков и будет. Говорили же в старину: сухая ложка рот дерет, а серебряный молоток и железную стену пробивает…

Начальства в Грушках не любили издавна. От него всегда ожидали пакости. И если некоторые допускали с начальством разговор, то вели его так, чтобы по жердочке пройти и при этом не только не упасть в воду, но даже не поскользнуться. А теперь, когда «комиссаром» стал Хватыш, тут уж никто и по жердочке не собирался ходить: зашел «комиссар» — угощай, а Степаниде Захаровне отваливай гостинец, да такой, чтобы не обидеть…

— Берет и ничего не боится.

— А чего ему бояться? Мокрому дождь не страшен.

— Терпеть надо, податься некуда.

— Терпеть?.. Но разве это жизнь?! Ни купить, ни продать — все делается из-под полы. Правда, некоторые умеют. Семен Сазонович вон какими делами ворочает: только успевает менять быков. А все равно и он душой неспокоен: ходит и дрожит.

— Да как же не дрожать? Красные придут — бандитов надо прятать, бандиты придут — красных надо прятать. Скоро совсем мужчин не останется, придется бабам довоевывать.

— А что? Бабы тоже могут. Марусин отряд был — зеленые, кажись, — такая стерва, и казак не всякий с ней совладает… Приходится на самогоночку налегать. Все равно: жизнь — копейка.

Пили в эти дни много. «Накачивали» самогонкой друг друга, Хватышова, уполномоченных — лишь бы они проявили слабость к спиртному,— забредавших на хутор бандитов.

Но всякий раз, когда надо было, Хватышов трезвел.

— Дуй наметом в Суходольскую, — говорил он нарочному казаку, передавая ему срочный пакет.— Аллюр три креста!

— Это как понять?

— А так… И покурить нигде не останавливайся. Не приедешь ко времени — расстреляют в ревтрибунале…

Жили как на льду в половодье, того и гляди пойдешь ко дну.

Хватышов творил что вздумается, и все ему сходило с рук. Надумает на вольном воздухе повеселиться, целой компанией с самогонкой и закусками отправляются в Булавинский лес, к озеру Подпешному. У шалаша, на берегу, разведут костер. По приказу Хватышова — он ли не хозяин хутора — осмотрят чьи-нибудь самоловки и сети, начнут варить уху, жарить кур и уток. Пылает, веселя душу, костер. И — по рюмочке, по другой, с песнями, с пляской.

Приглашенные в компанию вдовушки хохочут, взвизгивают. Ничто не мешает веселью, незаметно катится времечко. До Суходольской доходили слухи о некоторых проделках Хватышова, но секретарь станичного комитета партии не верил им. Ему казалось: хотят опорочить заслуженного революционера, побывавшего в далекой сибирской ссылке и бежавшего из белогвардейских застенков. Секретарь не знал одной биографической подробности Хватышова: в плен к красным он попал уже в Новороссийске. Не знал и многого другого. Казаки ему представлялись одноликими, убежденными белогвардейцами, способными только на дикий произвол. Побаиваясь их, он редко выезжал из Суходольской на хутора. Если же случалось это, то в поездке его обязательно сопровождали милиционеры и чоновцы.

— Подумайте, — говорил он о Хватышове, — среди закоснелых старорежимных казаков такой феноменальный тип. Это же летописи достойно!..

Но вот с польского фронта после тифозной горячки прибыл в Грушки Василий Маркович Костров.

— Как? — удивился он.— Хватышов в председателях! Это недоразумение.

— Поговори-ка с ним, он тебе задаст недоразумение, — с усмешкой сказал сосед. — Живо в холодную угодишь. Он ведь тут шире атамана властвует…

К вечеру Костров выехал в Суходольскую.

В станичном комитете партии он застал уже нового секретаря, тоже недавно прибывшего из госпиталя, но все еще ходившего с костылями, Степана Степановича Канищева. Канищев не сразу признал Василия Марковича в постаревшем человеке, усатом и бородатом, с исхудалым пергаментного цвета лицом.

— А в Грушках председательствует наш старый приятель Хватышов.

— Быть этого не может! — Канищев так шагнул к гостю, что костыли с грохотом полетели на пол.

— За старого революционера почитают…

В ту же ночь Хватышова арестовали. Но, когда велось следствие, хуторяне все отрицали. Сами они поили его и давали взятки, значит, тоже виноваты. Да, кроме того, редко кто из них верил в то, что Хватышов не выкрутится.

— Такого не закатаешь, — говорили между собой хуторяне, — его при царе никакая тюрьма долго не держала, а этих-то он вокруг пальца обведет. А выйдет из тюрьмы, либо красного петуха подпустит, либо из-за угла убьет. Ему все нипочем. Сибиряка!..

Месяца через два Хватышов действительно оказался на свободе: улик было мало — в свидетели никто не пошел.

«С Костровым бы свести счеты!» — с ненавистью думал он. И в те дни такой случай мог легко представиться.

…С винтовками наперевес, каждую минуту ожидая нападения, шли по кривой улице хутора Грушки дружинники чоновского отряда. По слухам, сюда подалась группа бандитов — остатки антоновцев, разгромленных на Тамбовщине. К пришлым бандитам примкнул кое-кто из местных жителей.

Николай и Алексей шли рядом. Левее Николая — балагур и весельчак Кукушкин и чернобровый красавец Дронов. Сбочь дороги — Василий Маркович Костров. У него подстриженная черная с легкой сединой бородка, темные брови. На сером лице злое выражение: приходится вот тратить время на борьбу с бандитами. Впереди Ястребовых, сутулясь, ставя как-то вкось длинные тощие ноги, обутые в старые чирики, идет Михаил Андреянович. Он только что вернулся на хутор из буденновской армии. На стареньком полушубке привинчен орден Красного Знамени. Рядом с Михаилом Андреяновичем — секретарь комсомольской ячейки Семен Скачков. Всего в чоновском отряде — до ста двадцати человек, собравшихся с разных хуторов Суходольской станицы. Разделившись на группы, чоновцы обходят улицы хутора.

Во дворах яростно лают собаки.

Вот — вишневый сад. За ним дом Бородиных в три комнаты, широкий двор, и в нем — кухня, два амбара, сараи. Василий Маркович кивком головы показывает на дом и первым заходит во двор. От ворот чоновцы расходятся по амбарам и сараям. Михаил Андреянович направляется на гумно, группа комсомольцев — в кухню. Василий Маркович, а за ним Алексей и Николай Ястребовы — в дом. В первой комнате их встречают испуганные хозяева: Семен Сазонович, Трофимовна и Дмитрий. Василий Маркович объясняет им, что в доме необходимо произвести обыск. Пока он разговаривает с Семеном Сазоновичем, глаза которого особенно беспокойны, Алексей спускается в подвал, где лежит картофель, стоят кадушки с мочеными яблоками, солеными огурцами, капустой и помидорами. Из подвала несет сыростью, запахами плесени, чеснока и укропа.

Николай вошел в хорошо знакомый коридор, где приметил лестницу. Взглянув на потолок, приставил лестницу к стене и, держа наготове винтовку, полез на чердак. Добравшись до лаза, он снял шапку и осторожно поднял ее над собой, прислушался… Всего за три дня до этого бандит застрелил из обреза знакомого Николаю милиционера, когда тот вот так же лез на чердак… Тишина. Где-то скребутся мыши. Во дворе и в хате голоса. Николай различает веселый смех Кукушкина.

«Никогда не унывает», — подумал он о Кукушкине, оглядывая чердак. Все так же держа винтовку наготове, Николай стал обходить кирпичную трубу. Куча тряпья заставила его вздрогнуть и попятиться. Но когда глаза освоились с темнотой, он разглядел, что тут никого нет. Подошел к слуховому окну, взглянул на улицу — обомдел. От бани Бородиных в сад, пригнувшись, втянув голову в плечи, оглядываясь, бежал небольшого роста человек. В глаза бросились непомерно длинные руки, которые бежавший странно выбрасывал вперед, будто отгребая ими воду.

«Да ведь это же бандит! — мелькнуло в сознании Николая. — Бородины прятали бандита!»

Он вскинул винтовку и поспешно выстрелил в бегущего. Промах. «Эх, мазила!» Выстрелил еще раз. Мимо. Бандит скрылся в кустах. Николай закричал что было сил:

— Тревога, бандит в саду!

Несколько бойцов кинулось со двора Бородиных в сад. Николай скатился по лестнице и бросился туда же.

От бани — свежие следы по снегу. Чоновцы бежали по этим следам. Николай зорко глядел вперед на поредевшие по-зимнему яблони, груши и вишенник. Следы вели к Безымянке хорошо знакомой Николаю тропинкой. Судя по следам, с высокого берега бандит скатился к реке на прозрачный, будто отполированный лед. На льду следов не различишь.

— Ах, черт! — выругался Николай.

— Куда он мог деваться? — спросил подбежавший комсомолец Сергей Савин.

— Думаю, подался в Булавинский лес, — ответил Николай, донельзя раздосадованный промашкой.

Подошли еще комсомольцы и Михаил Андреявович.

— Ну что? — спросил он, отирая с лица пот.

— Посмотреть надо на том берегу, — сказал Николай.— Если он вышел в лес, то мы его по следу найдем. Деться ему некуда.

Скользя по льду, перешли Безымянку, разделились на две группы, прошли по-над берегом, по сухим камышам, но свежих следов нигде не было видно.

Ни с чем возвращались к дому Бородиных. Николай и Сергей разговаривали. Михаил Андреянович шел молча.

— Вот видишь,— говорил Николай,— когда человек бежит, то он становится не на всю ступню, а только на пальцы. И смотри, какие большие прыжки делал, а, судя по обуви, нога у него маленькая.

Николай и Сергей Савин — давние друзья. Сергей плотничает в станице, а раньше, когда Николай жил в работниках у Бородиных, Сергей батрачил у Афонички Красноглазого. Всегда спокойный, несколько медлительный, Сергей отличается тем, что одинаково хорошо владеет и вилами, и топором, и молотком. Только один раз он посмотрел, как делают арбу, и стал мастерить их лучше хозяина. В Грушках Савина прозвали Смекалистым.

Шагая рядом с Николаем, Сергей говорил:

— Поеду к сестре в Ростов, поступлю на фабрику или на завод. Зачем на кулаков силу свою тратить?

— А я в этом году в педтехникум подамся. Готовлюсь.

— Это тоже неплохо…

Они снова пошли к дому Бородиных.

Почему Николай решил стать учителем?

Пожалуй потому, что несколько месяцев назад в Суходольской был организован педтехникум и туда собирались поступать многие одноклассники Ястребова, его ближайшие школьные друзья. Да в Суходольской больше и податься было некуда…

На высоком крыльце стояли Василий Маркович, Алексей и еще несколько чоновцев, а возле них — Семен Сазонович и Дмитрий. Все они молча смотрели на приближающихся Михаила Андреяновича, Николая и Сергея. На вспотевшем от страха красном лице Семена Сазоновича вспыхнула радость.

— Вот видите, вот видите, — возбужденно заговорил он, обращаясь к Василию Марковичу Кострову, — я же говорил, что никого там не было! Почудилось ему.

Василий Маркович не слушал Бородина.

— Ну что? — спросил он, переводя взгляд с Михаила Андреяновича на Николая и Сергея.

— Упустили, — с горечью сказал Николай.

— Да никого там не могло быть, Василий Маркович, я вас уверяю, что это ошибка, — говорил Семен Сазонович.

— А где же председатель Совета? Видал его кто-нибудь? — спросил Костров.

— Я видел, — ответил Скачков, хмуря черные брови.— Пьяного нашли в хлеву у Афонички Красноглазого. Спал без задних ног. Чулок он и остался чулком, напрасно только фамилию себе взял Комиссаров. Коннов вошел в хлев, видит: лежит кто-то. Он кричит: «Руки вверх!» А тот «брысь» не в состоянии сказать. Не шепни Афонички батрак — застрелили б.

— Да-а, — задумчиво протянул Василий Маркович,— дела… Председателя споили, с бандитами в тесной связи. Конечно, другого от них и ждать нечего. По закону военного времени надо арестовывать и судить их.

— Василий Маркович, — исступленно закричал Бородин,— да пойми ты! Ну, может, кто и был в бане, так могу ли я знать, что во дворе делается! Может, у тебя у самого теперь кто-нибудь в саду прячется? Видит бог, я ни в чем не виноват! — Крупное тело Бородина словно лихорадило, он трясся, руки дрожали.

— Там на суде разберутся, прав ты или виноват,— угрюмо проговорил Алексей, затаивший зло на Бородина еще с той ночи, когда Семен Сазонович, пьяный, грозился пристрелить его мать.

— Да лопни мои глаза, чтобы я что-нибудь против власти! И в мыслях не было! Если виноват, расстреляйте из поганого ружья и выбросьте мое тело собакам. Но только я ни в чем перед вами не виноват, покарай меня господь, если лгу — Бородин истово перекрестился, при этом тулуп, накинутый на его плечи, свесился и упал в снег.

— А зачем вы бандита прятали в бане? — спросил Николай, зло глядя на испуганное лицо бывшего своего хозяина.

— Коля, да Миколай Петрович, и ты против меня? — Семен Сазонович жалко посмотрел на своего бывшего работника.— Может, я когда обидел тебя, так прости Христа ради… Но я на тебя никогда зла не имел и не имею и, кроме добра, от тебя ничего не видел. Даже в тот раз, когда вы пришли с обыском и ты указал, где у меня ямы с пшеницей, даже в тот раз я на тебя не обиделся. Сам я был виноват, лукавый меня попутал. Несознательность наша… Да ведь я в тот раз повинился, а повинную голову и меч не сечет. А сейчас не виноват, вот те крест — не виноват!

6

Всякий раз, когда сыны уходили с винтовками в чоновский отряд, Марья Ивановна провожала их будто на верную смерть. Так она не волновалась даже тогда, когда муж уходил на войну. Все ей казалось, что вот-вот нагрянет черная весть. Куда ее сынам, мальчишкам, воевать, если убили мужа, вон какого казака!

Но сегодня Марье Ивановне было несравнимо тяжелей, чем когда-либо до этого. Сыны обыскивали почти каждый двор на своем хуторе, можно сказать, на глазах у матери. Хлопки выстрелов — Николай палил с чердака Бородиных — она восприняла так, будто стреляли в нее. Каждый из ударов отзывался болью в ее душе…

Потом в Грушках установилась тишина, пугавшая мать неизвестностью и радовавшая тем, что боя нет, значит, ее сынам не грозит смертельная опасность.

Но перед вечером вдруг началась беспорядочная стрельба, послышались крики. Хутор заняла белая банда. Бой откатился к дальним садам. Прислушиваясь, Марья Ивановна мысленно решила: чоновцы, кто уцелели, бегут, а бандиты нагоняют их и приканчивают.

— Разве от конных убежишь! — подумала она вслух.

Марья Ивановна ожидала, что вот-вот все затихнет, но выстрелы теперь барабанили на одном месте. Слушая их, она ругала себя, что не сумела оторвать сынов от комсомола. Представила, как ненавидят их многие хуторяне. Совсем не думалось, что и ее может свалить шальная пуля, что, если банда останется в Грушках, мать чоновцев Ястребовых и делегатка может сама пострадать от своих же хуторян. Ее волновала только судьба Алексея и Николая.

Закричали вторые петухи, Марья Ивановна продолжала прислушиваться к редкой перестрелке. Когда установилась тишина, матери показалось: все кончено, нет больше ее сынов. Едва забрезжил рассвет, по всему хутору пронесся какой-то рев, а вслед затем стрельба возобновилась. В это время к Ястребовым тяжело шагнул через порог Семен Сазонович Бородин. Марья Ивановна ужаснулась. Оказывается, она забыла закрыть дверь на крючок. Страшен был вид Бородина, он показался ей пьяным. Сразу же подумалось: с ребятами кончили, пришел с ней кончать.

Семен Сазонович тяжело опустился на скамейку. Лицо у него было помятое, но теперь Марья Ивановна видела уже, что глаза его красны не от самогонки.

— Ивановна,— проговорил он, молитвенно сложив на груди руки, вставая и кланяясь в пояс,— хоть ты за меня замолви словечко. Я давно отошел от всего этого…— И Семен Сазонович начал высказывать опасения, что после налета банды чоновцы могут расплатиться со всеми, кого заподозрят в связи с бандитами. Он напомнил, как однажды после подобного налета на Суходольскую чоновцы прислонили к стене десятка два казаков.

— Разве я плохо живу? — вопрошал он. — Разве у меня при нынешней власти денег нет или хлеба не хватает? Зачем мне с бандитами путаться?

После вчерашнего прихода чоновцев Бородин все еще ожидал, что его могут пустить в расход. Много передумал он за это короткое время! Семен Сазонович мысленно ругал сына: связался с гимназистишкой-бандитом. Старший Бородин именно теперь пришел к окончательному выводу: такими комариными укусами, как банда, Советской власти мало что сделаешь. Комара прихлопнут — и кончено. Без большой войны от Советов не избавиться, нужна помощь с чужих земель. А пока лучше не ввязываться, в этом он постарался убедить и Дмитрия.

— Ты поговори с сынами, они тебя послушают,— просил Семен Сазоиович.

— Я им скажу, — кивнула Марья Ивановна, плохо понимая Бородина. Все мысли ее снова были там, где еще раздавались выстрелы и взрывы гранат. Она не знала, что волнует Семена Сазоновича, да и не интересовалась его думами. В конце концов, какое дело ей до этого человека, ничем не связанного с ней!

Из куреня Ястребовых Семен Сазонович, всегда казавшийся моложе своих лет, вышел похожий на старика, поглощенного горем. Теперь всякую минуту, думал он, чоновцы могут забрать его и расстрелять без суда и следствия. А жить хотелось!..

И еще один житель Грушек с нетерпением ждал исхода боя — Хватышов. Он страстно хотел видеть чоновцев разгромленными, а Василия Марковича в плену. Вот тогда Хватышов расквитался бы с Костровым! По жилочке тянул бы из него душу. Это Василий Маркович виноват, что Хватышов опять стал последним человеком в Грушках…

Всю ночь Хватышов не заходил в курень. Он лежал на чужом гумне, недалеко от места боя, прячась за прикладком сена. Савелий Андреевич жалел, что Кострова могут кончить без него.

…С вечера отступившие в сады чоновцы заняли круговую оборону. Всю ночь велась перестрелка. На рассвете она усилилась. Бандиты, видимо, собирались перейти в наступление. Вдруг слева раздалось многоголосое «ура», послышались винтовочные выстрелы, захлебывающаяся трескотня пулемета, взрывы гранат. Потом пулеметы заговорили и справа. Теперь бандиты оказались в полукольце.

— За мной! — крикнул командир чоновского отряда Канищев и, роняя костыль, хромая, бросился к канаве, за которой сгрудилась группа бандитов. За Канищевым побежали чоновцы. Началась и здесь отчаянная стрельба. Соседи Николая кричали, он тоже кричал, не помня себя:

— Бей, ура-а!..

И вдруг остановился, словно споткнулся на бегу. Перед ним лежали порубленные тела комсомольцев — Скачкова и еще одного незнакомого парня. С Николаем поравнялся Дронов, он тоже задержался возле трупов, затем побежал вперед, крикнул:

— Бей гадов!

В это утро коммунисты и комсомольцы не брали в плен никого из бандитов.


ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
1 

Было холодное морозное утро. Алексей и Николай внесли в курень винтовки и принялись за чистку и смазку оружия.

Марья Ивановна о тревогой наблюдала за их работой и невеселыми лицами. У нее заныло сердце.

«Ай уж опять банда появилась? — подумала она. — Давно ничего не было слышно, вроде все успокоилось. Откуда же взялись бандиты?»

Степа юлой крутился возле старших братьев и чуть было не пролил ружейное масло.

— Ты потише бегай! — сердито сказал Алексей.

— Вы это куда с винтовками собираетесь? — осторожно спросила Марья Ивановна.

— Слышала, Ленин умер? — сказал матери Николай.

— Не-е-т, — изумилась мать.

— С боевым оружием пойдем на траурный митинг, и может, теперь с винтовкой не придется расставаться. Враги наши могут опять поднять головы. Они небось радуются, что у нас такое горе.

— И опять воевать? — с испугом проговорила Марья Ивановна.

— Возможно, и драться придется.— Николай тяжело вздохнул и снова задумался над тем, как они будут жить без Ленина, кто его заменит, что будут делать осиротевшие коммунисты и комсомольцы.

Но после траурного митинга Алексей и Николай больше в свой курень оружие не приносили. Расстались они с винтовками. Пистолет не сдал только Василий Маркович: слишком часто угрожали старому коммунисту. Да и спрятанного оружия на хуторе было еще немало.

Однажды в полдень вдруг поднялось к небу багровое пламя, послышался характерный треск сухих горящих бревен. Тревога охватила хуторян. Раздались крики:

— Ой, батюшки, пожар!

— Страховы горят!

К куреню, с одной стороны охваченному пламенем, бежали хуторяне. Одни тащили вилы, другие звякали дужками ведер, наполненных водой, кто спешил с лопатой, кто с топором. Казаки сразу вышибли окна в горящем курене. В проломы окон, отсвечивающих всплесками огня, принялись выбрасывать дубленые шубы, серые домотканые зипуны, белые, скатанные в трубы полсти. Внутри дома, как только выбили окна, образовались сквозняки, и скоро пламя забушевало здесь, как в печи с хорошим поддувалом. Стало невыносимо жарко. На крыши соседних куреней и сараев забрались люди с вилами и ведрами воды. А возле ворот старухи уговаривали плакавшую хозяйку, невольную виновницу пожара.

Вдруг на чердаке горящего куреня начали рваться патроны. Над головами людей засвистели пули. Детвору, женщин и кое-кого из мужчин будто ветром сдуло. Пожилой казак, стоявший до этого на крыше соседнего куреня, выпустил из рук ведро с водой. Оно тяжело грохнулось о землю, а казак спрятал голову за кирпичную трубу.

Вечером обо всем этом рассказывал Николаю Кукушкин, тоже побывавший на пожаре.

— Ты в своем педтехникуме был, а тут творилось такое — и смех и грех! — говорил он возбужденно.

— Значит, прячут оружие?

— А ты думал как? — серьезно сказал Кукушкин, глядя куда-то вдаль мимо Николая.— Еще некоторые на белых эмигрантов надеются…

Жизнь на хуторе Грушки за годы гражданской войны разительно изменилась. Теперь в большинстве казачьих семей зарождались иные взгляды. Прежде всего это сказалось на воспитании ребят. Какие уж там шаровары с красными лампасами?! Хорошо, если есть мешочные штаны, окрашенные в отваре из веток крушины,— лишь бы грех прикрыть. Да и нужно ли внушать какому-либо Петяше или Ванятке, что он казак, а казаки — самые сильные, самые смелые и самые воинственные люди, если годы страшной войны показали иное?! Разве только выживший из ума старик, глядя на бегающего без лампасин мальчонку, ляпнет:

— В мужики отец-мать записались!

Если бы теперь коммунисту Василию Марковичу Кострову напомнили, как взыграла в нем дурная казачья спесь, когда во двор к нему пришел с обыском жандармский офицер со свитой, старик бы посмеялся от души.

Однако Николай и Кукушкин, разговаривая о пожаре в Грушках, были правы, что на хуторе еще таилось немало старого, в случае чего — и оружие нашлось бы против большевиков.

2

Все готово для отъезда. Через недельку — в путь.

Марья Ивановна довольна, что она не вышла во второй раз замуж, пересилила себя. Теперь старшие сыны, выходит, не последние люди. А скольким опасностям они подвергались, когда по всей округе рыскали вооруженные банды! Но сыны уцелели и не сбились с правильного пути. Всегда у них было стремление к хорошему, и сейчас они не сворачивают в сторону с нелегкой дороги. Она заговорила о будущей жизни семьи. Николай окончит вуз, заберет с собой ее и Степу, поможет и Алексею налаживать хозяйство.

— А Степу непременно надо учить, — говорит она,— парнишка уже теперь вон как берется за книгу.

Алексей, с цигаркой в зубах, сидит у печки и, улыбаясь, обменивается с Николаем взглядами. Они по-иному представляют свое будущее.

Марья Ивановна понимает, что у них вызывает улыбку.

— Что это вы смеетесь над матерью? — спрашивает она.— Небось в коммуне думаете жить? Может, все это не скоро будет. Ардоля-коваль воевал в буденновской коннице, вон сколько мест с боями прошел, а сейчас опять в кузнице работает, хату саманную слепил себе. «До коммуны, — говорит,— хоть бы наши внуки дожили». А вы смеетесь!

Уже не один год Марья Ивановна ходит на женские собрания. Прежде она боялась всех служащих, даже один вид милиционера приводил ее в трепет, в хуторской Совет ей страшно было заходить, а теперь обращается с вопросами даже к самому секретарю районного комитета партии Завьялову.

В курене Ястребовых весело. В просторной комнате с большой русской печью мебели немного: деревянная кровать, стол, несколько скамей и табуреток да красный громоздкий сундук. Но солнце смотрит в два окна, блестит на белых подсиненных стенах. На одной из стен, как и у Василия Марковича,— полка с книгами и тетрадями.

— Братушка, а братушка, мы тогда дюже хорошо будем жить? — спрашивает у Николая Степа — худенький мальчонка, с тонкой шеей, большой головой и чуть вздернутым носом. Он серьезно глядит на братьев и мать.

— Хорошо заживем.

— И белый хлеб будем есть?

— И белый хлеб.

— И виноград?

— И виноград!

— Братушка, а ты мне кисточку винограда купишь?

— Куплю.

— Купит! Купит! — закричал Степа. Глазенки его заблестели.

Алексей, Николай и Марья Ивановна смотрели на него улыбаясь.

— Знаешь,— заговорил после паузы Николай, стараясь успокоить мать,— устроюсь, все будет хорошо.

— Но денег, денег-то у тебя мало, — с горечью проговорила Марья Ивановна. — Продали самовар, маслица, молочка. Откуда мы еще можем взять денег, я и не придумаю… А тут Алеша в армию уйдет осенью. — Она с грустью посмотрела на старшего сына. — Как же мы тут без вас будем жить? Что делать будем? Я ума-головы не приложу.

— Держись за Василия Марковича да за Самсона Кирилловича, — сказал Алексей, — выход найдется.

— И я в городе не пропаду, — успокоительно проговорил Николай. — Другие там живут, и я не пропаду. Вот Сергей хорошо устроился, работает на заводе, и я устроюсь Не пропаду.

Ни Николай, ни Алексей, ни Марья Ивановна еще не ездили по железной дороге, город представляли только по рассказам знакомых да по книгам. Правда, в Ростове живет Сергей и мать Сергея — Лукинична, с которой Марья Ивановна прежде была дружна. Все-таки свои люди, хорошие знакомые.

— Привет передай Лукиничне, — сказала Марья Ивановна, вздыхая. — Приедешь, первым делом напиши, как там поживает моя подружка.

— Напишу, — с улыбкой отвечает Николай.

Опять задумалась о будущем. В последние годы Марья Ивановна уже связывала свое будущее только с будущим своих детей. Но одна мысль постоянно беспокоила ее, она не скрыла этого и сейчас.

— Мне, сынок, люди говорят: вот доучу я тебя, а ты возьмешь да и бросишь нас со Степаном. У Алексея своя семья заведется, у тебя своя, а мы со Степой везде лишние.

— Ну что ты, мать?

— Что? Пока не женился — не думаешь этого, а как женишься — так и переменишься… Какая жена попадется, а то скажет, чтобы и духу моего не было.

— Нет, мать, я на такой не женюсь. Не вместе ли мы голод и нужду переживали? Этого, мать, никогда не забудешь.

— Хорошо ты говоришь, сынок, и мне радостней.

К Николаю опять подбежал Степа:

— И две кисточки купишь?

— И две куплю.

Степа приблизился уже вплотную:

— А может, купишь три, а?

— И три куплю.

— Три, три, три! — обрадованно закричал Степа, делая стойку на руках.

«Вот провожу Колю, — думает Марья Ивановна. — Может, человеком станет. Все легче будет. О себе мне уж теперь нечего беспокоиться: вон какие сыны выросли. Небось в разговорах между собой Алеша и Коля давно меня в старухи записали. Да, может, и правда — я старуха. Но им и невдомек: старухам тоже хочется жить».

3

Было это в конце июня. Николай грустными глазами смотрел на степь, на вишневые сады. Курени хутора, как табун у водопоя, столпились над небольшой степной речушкой Безымянкой. Они спрятались в тени кудлатых садов и палисадников от нестерпимой жары. С другой стороны к хутору чуть ли не к порогам подошел темно-зеленый ласковый Ильмень, большое, широко распахнувшееся озеро.

Сотни лет назад, спасаясь от крепостного права, на Дон бежали смелые ушкуйники. В его верховьях они находили много богатых озер. В память о северном красавце их называли Ильменями. И теперь по всему верховью разбросаны десятки Ильменей и Ильменьков. Многие пересохли. А этот, возле хутора, сохранил свою нетронутую, дикую, необузданную красу.

В буйную погоду, когда дуют ветры, Ильмень бросает на берег волны, шумит, как море, добирается до дрожащих куреней. Камыши наклоняются к берегу, и кажется, будто это галопом мчится конница, выставив острые пики, развевая мохнатые султаны. За Ильменем — необъятная долина с именем, данным ей в старину, — Тюрьма.

Раньше здесь был непроходимый лес, в нем прятались беглые каторжники, потому-то и назвали этот лес Тюрьмой. На вершине самого большого кургана — Сторожевого — незарастающая яма. В ней и теперь можно спрятаться всаднику. В старину с этого кургана вольные люди следили за движением на Подчумацком шляху, пересекающем богатые земли от Москвы до Царицына. Здесь стоял Кондратий Булавин со своими смелыми войсками. Сюда к нему приходили свободолюбивые казаки и крестьяне, чтобы принять бой с царскими солдатами и дворянскими полками за свою волю. С тех пор леса за Безымянкой носят имя Булавина.

По направлению к Подчумацкому шляху по тропинке, не спеша, сшибая головы придорожному татарнику, шел Николай. Он возвращался с хутора Роднички от дяди. Дядя Иван Тимофеевич дал Николаю на дорогу в Ростов три рубля, вручил племяннику холстинную сумку, в которой были зажаренная курица, десятка два запеченных* (* Сваренные яйца дополнительно кладут в раскаленную печь — запекают. Так они хранятся очень долго) яиц, фунтов пять сдобных сухарей. Он провожал племянника за хутор и все просил не забывать этих мест, своей небогатой родни. Советовал быть осторожным, не доверять чужим людям: последнее украдут.

Хотел посоветовать еще одно: не забывать бога, но как-то постеснялся. Он знал, что племянник — комсомолец. Это единственное, что ему не нравилось в Николае.

Иван Тимофеевич распрощался и вернулся, а Николай задумчиво шел, взволнованный проводами. В версте от хутора он встретил двух своих бывших однокурсников: Кондрата Сухорукова и Анюту. Николай поздоровался с ними.

— Можешь поздравить нас, Коля — весело сказала Анюта. Большие черные глаза ее смотрели радостно. — Назначены учительствовать в Родничковскую школу.

— Поздравляю! — сказал Николай и мрачно пожал им руки.

— Ну, а ты учиться идешь? — спросила Анюта Николая. Она даже не заметила его недовольства. — В добрый час.

— Спасибо… Желаю и вам успеха на новом поприще. Возможно, разговор с Анютой был бы иным, но мешало присутствие Сухорукова.

В последнее время Николай стал понемногу сближаться с Анютой. Бывшие гимназисты и реалисты — кто еще продолжал учиться с ним. — потеряли свой гонор. В большинстве же они разбрелись кто куда. Одни пристроились письмоводителями, делопроизводителями или счетоводами, другие уехали, а некоторые вступили в партию или в комсомол и даже заняли руководящие посты. Немало оказалось и таких, что широко развернули торговлю мануфактурой, скотом, стали нэпманами, защеголяли в галстуках и шляпах.

Николай и Анюта учились вместе. Как в одной семье, здесь все отлично знали друг друга. Вполне понятно, в классе ни для кого не было секретом, что Ястребов любит Анну Блазнину, об этом знали даже преподаватели (парень сам был виноват — свой секрет выдал первому комсомольцу школы).

Николай нередко уединялся, писал стихи. Страсть эта жила в нем с малолетства, но раньше времени не было. Мучился, как выразить все, что волнует. Облака плывут караваном гусей, земля пахнет хлебом. Он шел полевой дорогой, вдыхал в себя запахи нагретых солнцем трав и поспевающей пшеницы, смотрел, удивлялся. Что тут было самым волнующим? Вот это, окружающее, или неясные, только зарождающиеся мысли и чувства?

Зашел в Булавинский лес. Вслушивается, всматривается. Да, потому так радостно от пенья птиц, что в их голосах — все буйство крови, все лучшее. Перекликаются два соловья, поют друг перед другом.

«Вот с ней бы сейчас быть здесь!»

И о чем бы ни думал Николай, то яснее, то более смутно он видел Анюту, меняющееся выражение ее глаз. Надо же быть такой красивой!.. Да, надо. Ради любви поют вот эти соловьи, светит солнце, цветут цветы, зеленеют деревья.

Услышал карканье вороны. «Неужели и эта ради любви?! И я тоже вроде вороны. На кого я похож? Одет, как огородное чучело. Анюте я не нужен, я для нее вроде вот этой ветки на земле. Сейчас прошел мимо, а попала бы под ноги — хряснула б, и конец. Веток в лесу много. Но не для них поют птицы, не для них деревья распускают листву. Ветки только и годны на дрова. А может, и для этого не сгодятся — сгниют вместе с опавшей листвой… Анюта!»

С двадцать четвертого года слушатели педагогического техникума занимались самостоятельно, уроков не было. В классных комнатах встречались только на так называемых конференциях, которые проводились не как школьные занятия, а как обычные собрания. На том курсе, где занимался Николай, для самостоятельной учебы было создано три группы. Одной из них руководил Ястребов. Анюта входила в его группу. Это в немалой степени способствовало их сближению.

И все же он стеснялся девушки. Ребят своей группы он иногда распекал:

— Ну, как тут не понять? Это же проще простого: соображать надо.

Анне Блазниной таких слов Николай уже не мог сказать. И во время объяснения нового материала — фактически к руководителям групп перешла роль преподавателей — как бы он ни увлекался, однако не забывал, что рядом Анюта, что она его слушает. Может, порой это и придавало красноречия парню, и обостряло все его способности. Но все же ему казалось: она видит, какой он неловкий и некрасивый. И это очень связывало Николая.

И ворона каркает ради любви. Вот если бы он был другим, таким же особенным, как Анюта, тогда он признался бы ей в своих чувствах. Или, может быть, он сделает что-нибудь необычное, героическое, и она полюбит его?

Иногда Николай пытался не думать об Анюте, не смотреть на нее. Но взгляд невольно тянулся к девушке. Даже не глядя на Анюту, он все равно, казалось, видел, с кем она говорит, кому улыбается. Черным глазам Анюты он посвящал свои первые стихи, и девушка об этом знала.

Единственная дочь коновала, Анюта была избалована, хорошо одевалась. Родители в ней души не чаяли, хотели видеть ее образованной, а не простой казачкой.

— Не мешает и нам с тобой, старуха, в благородном обществе пожить, — мечтательно говорил коновал жене. — Внучков да внучек в панамочках да городских шляпочках поводить за ручку. Хорошо бы на старости лет, а?

— Ты уж скажешь: в панамочках.

— В беленьких панамочках, а как же ты думала? Все благородные люди так детей водят. У нас в полку дохтор был ветеринарный, господин Батманов. Жена у него — чистая барыня, а дети — куколки настоящие: беленькие, да чистенькие, да в панамочках. Так глядел бы на них и глаз не отрывал. А тут живешь чуть не со свиньями…

Когда он узнал от жены — дочка от матери ничего не скрывала, — что его Аню любит Николай Ястребов, то выразил большое неудовольствие.

— Да кто он такой, чтобы я за него свою единственную дочку отдал?! Отец и мать неграмотные, дядя, Иван Тимофеевич, казак-гужеед. Я им не чета. Я из простонародия выбился, дочку отдам за благородного. А у этого еще в носу сыро, он совсем не пара нашей Ане.

Жена ветеринара не так решительно возражала против Николая. А самой Анюте парень нравился, с ним многое было связано, но, вот беда, он не во всем отвечал ее идеалу. А она уже создала свой идеал. Ее возлюбленный должен быть изящным, стройным, с быстрыми красивыми движениями. В хорошем обществе он должен чувствовать себя, как рыба в воде, заиграют вальс — уметь вальсировать.

Как-то Анюта попала вместе с Николаем в компанию только что приехавших на каникулы студентов. Один из парней весело рассказывал анекдоты и забавные истории.

Достаточно было сказать ему: «А вот еще», как все уже начинали смеяться.

«А может ли что-либо подобное рассказать мой Коля? — задала себе вопрос Анюта, глядя на его простое смеющееся лицо. — Нет, он не похож на этих развитых студентов».

Однажды она предложила:

— Хочешь, я научу тебя танцевать?

— Меня — танцевать?! — удивился Николай и, краснея, посмотрел на свои обвисшие, в рубчик брюки и порыжевшую с латками на локтях толстовку.

Анюта проследила за его взглядом, ей стало неудобно за свое предложение.

«Может быть, я нехорошо поступаю, что хожу с ним? — не раз думала она. И тотчас же начинала себя успокаивать: — Ничего особенного, Колька еще мальчишка, он десять раз может перемениться».

Николай догадывался, что она знает о его любви, но все не находил возможным сказать ей об этом. Теперь же, собираясь поступать в высшее учебное заведение, он настолько возвысился в собственных глазах, что, пожалуй, сказал бы Анюте о своих чувствах, если бы встретился один на один.

А там, в Родничках, рядом с Анютой все время будет Сухоруков. В эту последнюю встречу Сухоруков ни на шаг не отходил от Анюты, и Николай только смог сказать:

— Ну что ж, прощай, Анюта…

— Зачем прощаться? До свиданья? — Взгляд ее стал грустным. Она как будто тоже жалела, что ей мешают сказать еще что-то.

Но Сухоруков стоял рядом и ждал, когда Николай уйдет. Николай вяло пожал руку Кондрату и пошел, думая о том, что могут значить последние слова Анюты.

Он уезжает, она остается. Что может быть еще?

Учился он все время хорошо. Преподаватели, особенно словесник, советовали ему по окончании техникума непременно поступить в вуз. И только сейчас, в эту последнюю минуту, думая об Анюте, о прощании с Иваном Тимофеевичем, Николай пожалел, что уезжает. Но и остаться он уже не мог. Сняв кепку, он махнул ею в сторону Сторожевого кургана:

— Прощай, старик!

Много раз ему приходилось бывать здесь одному или со стариком Лексей, с Анютой, с друзьями-товарищами.

Подложат, бывало, под головы ладони и лежат на кургане, глядя в высокое небо, следя за полетом сокола.

— Видишь, соколик-то? — спрашивает Лекся. — Как струна.

— Да, не шелохнет.

— Молодец, Микола, глаза хорошие.

Снова глядят в небо, пока не станет рябить в глазах. Лекся крякает, и они, не торопясь, уходят к отаре овец. Их провожают ласточки, чибисы. Так же эти ласточки провожают сейчас и его в далекий путь.

Вот здесь Николай вместе в Кукушкиным и Алексеем мечтали о новой жизни хутора. Тогда он увидел, как дрожит марево, омывая желтые и коричневые дали. Ребята дошли до отлогого берега Ильменя. Был вечер. Николай бросал камешки и наблюдал, как блестит на них заря, полыхая и дробясь бесчисленными огнями, как волна бросает звезды на быстро охладевший песок. А вот теперь он уедет, Алексей осенью уйдет в Красную Армию, и комсомольская ячейка будет строить новую жизнь уже без них. Нужно ли уезжать?

Возле Сторожевого кургана — пшеничное поле. Рука Николая невольно потянулась к полному колосу пшеницы. Он ощупал зерно.

— Хороший урожай!..

Василий Маркович и комсомольцы будут организовывать без Николая коммуну, а он теперь — отрезанный ломоть?

Николай посмотрел вокруг, вспомнил, что говорили ему Василий Маркович, Кукушкин, Дронов. Все они советовали непременно учиться дальше и потом навсегда возвратиться в родную станицу. И все-таки сейчас Николаю было грустно. Он думал о том, что таких близких людей, как Василий Маркович и Кукушкин, как Алексей, больше никогда не встретит.

«И пусть это были тяжелые годы, но это была настоящая жизнь, — думал Николай.— На этих полях мне все близкое, знакомое. Они свидетели моего батрацкого прошлого и комсомольской юности, первых радостей и надежд, первой любви… Потому-то они так близки, потому-то легкий шелест пшеницы, вид синего баштана на кургане до боли сжимают сердце. Грустно, быть может, и потому, что сегодняшний день есть итог и начало. Итог всей моей прежней жизни и начало новой».

Николай сел у подножья Сторожевого кургана и начал обдумывать стихотворение обо всем, что волновало его в эти минуты. Он чувствовал: слова, которые только что мысленно произносил, далеки от подлинных, это какая-то шелуха, налет… Наплывали строки стихов.

Первое стихотворение Николай написал еще около двух лет назад. Тогда по какому-то делу ему пришлось зайти в заеричную часть родного хутора. На площади он невольно остановился у заботливо огороженного памятника с цветами у подножья, с пятиконечной звездой наверху.

На памятнике надпись:

Здесь
в 1921 году
похоронены комсомольцы
ИВАН КОНКОВ
и
СЕМЕН СКАЧКОВ,
павшие от рук белых бандитов.
Спите спокойно, дорогие товарищи,
светлая память о вас всегда будеть жить
в юных сердцах комсомольцев.

Николай, обнажив чубатую голову, долго стоял у памятника. Ему вспомнился тот вечер, когда на чоновцев напали бандиты. Они, видимо, рассчитывали застать коммунистов и комсомольцев врасплох, но стоявшие на посту Иван Конков и Семен Скачков начали стрелять в приближающихся конников.

Вспомнил Николай, как на другой день светило солнце в воздухе, сверкая, плавали легкие пушинки инея. Поседевшие за одну ночь деревья, будто старики, склоняли головы над телами зарубленных на посту комсомольцев. Всплыли в памяти речи, клятвы, прощальный залп. Все эти воспоминания у памятника так взволновали его, что он тогда же сложил в уме свое первое стихотворение «Памяти товарищей». Оно было подражанием любимому поэту Лермонтову, но сквозь чужие образы пробивалось что-то и свое. С тех пор Николай стал писать стихи.

И сейчас у Сторожевого он долго думал над стихами. Только когда они уже сложились в строки и улеглись в памяти, пошел к своему хутору. Николая обогнала, пролетая над его головой, стая скворцов.

«А что, если я не поступлю?!» — задал он себе вопрос. Николай оглянулся вокруг: «Нет, я обязан поступить. Сказал же Василий Маркович: «Ни шагу назад!..» Своего добьюсь, отступать не буду».

Вышел на Подчумацкий шлях. Здесь близко подходила Безымянка. На него пахнуло свежестью. «Искупаться бы теперь? Пожалуй, не поздно».

Быстро спустился к реке, снял ситцевую рубашку, брюки. На широкой мускулистой груди заиграло солнце…

Понравилась статья? Поделиться с друзьями:
Добавить комментарий

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!: