Обухов М.М. Ястребовы

***

______________________


ГЛАВА ПЕРВАЯ
1

Дороги… Куда они ведут? Что ждет нас на ближних и дальних перекрестках? Без дорог, без их самых неожиданных переплетений нет жизни, может, потому неугомонное сердце гонит человека в путь, навстречу неизведанному…

Николай Ястребов стоит у открытого окна вагона. Плавно покачивает. Дорожные спутники уже давно угомонились. С соседней полки слышится мощный храп толстяка инженера. Только Николай не может заснуть. Он все смотрит на летящие мимо по-ночному безмолвные станицы и хутора, на хлеба, подступающие к самому полотну железной дороги,— свет вагонного окна будто выхватывает неисчислимое множество колосьев из темноты, плывет над ними ярким четырехугольником.

На горизонте — заря. Кажется, она провожает Николая. И он не поймет — вечерняя она или утренняя.

«Это моя заря, — мельком подумал Николай, вспоминая последнюю встречу с Анютой, ее пожелание, — моя заря, она должна быть, только утренней!» Немного погодя он радостно произнес: — Буду студентом!..

Книги об этой счастливой молодежи и редкие встречи с приезжающими на каникулы студентами с некоторых пор вызывают у него острую зависть. С какой важностью эти бывшие хуторские, как и он, парни говорят о больших городах, о книгах, о лекциях, о профессорах. А как их слушают!

Николаю очень хочется стать студентом, участвовать в пирушках и диспутах, слушать лекции важных седых профессоров — Николай представляет профессоров непременно важными и непременно седыми. Ему очень хочется бывать в аудиториях, в лабораториях. И слова-то особенные, манящие: лекция, диспут, кафедра…

Он не спал ни минуты, но чувствовал себя бодро и с радостью следил, как начинается новый день, как редеет, бледнеет ночь. Из-за горизонта, который теперь уже отошел к дальним курганам и хуторам, медленно выкатывается большой без лучей красный шар солнца; сгустившийся перед рассветом туман расползается, тает, обнажая освеженное и умытое росой поле, будто расшитое переливающейся позолотой и прозеленью. Из белесой мглы выходят и приближаются к поезду высокие курганы; радуясь теплому утру, с веселым ревом идет стадо.

Да, в степи тут нет ни леска, ни кустарника, ни озер. Но и то, что он видит, очень любопытно: белые саманные хаты, приплюснутые к земле, рабочий поселок, а за ним возле шахты черный конус; на полях желтеют копны хлеба, и над ними вьются птицы.

«Здесь раньше начали уборку. Что значит расстояние в сотни верст!» — думает он, мысленно возвращаясь к Грушкам, и, вздохнув, прислушивается к разговорам проснувшихся пассажиров.

За окном, бок о бок с железной дорогой, перекатываются волны большой реки.

— Неужели Дон? — с восторженным удивлением спросил Николай.

— Дон, — равнодушно сказала худощавая молодая женщина с запудренными следами лихорадки над верхней губой.

Николая не задело ее равнодушие.

«Вот он Дон, а в нем и воды родной Безымянки». — Его снова захватили мечты о будущем.

За бакенами, которые, казалось, вот-вот утонут, покачивалась одинокая баржа. Все это видел он впервые, даже не знал, как назвать бакены, баржу. Но широта простора реки с этими судами на волнах, с нырками-бакенами и задонская равнина с хуторами и станицами, убегающими к горизонту, буйство сияющих под горячим солнцем красок — голубизна, зелень, золото поспевших хлебов — захватили Николая.

Вздрогнув, как живой, поезд опять тронулся, оставив на прощанье облачко дыма, медленно надвигающееся на сады.

Николай не сидел на одном месте. Он взволнованно переходил от окна к окну, чтобы видеть обе стороны и ничего не пропустить.

2

Город с первых минут оглушил Николая своей многоголосицей, грохотом, звоном трамваев, гудками, сиренами. Казалось, не у кого спросить о давнишнем товарище комсомольце Сергее Савине. Люди спешили так же, как и машины. И никому он не был нужен. Вагонный знакомый, толстяк инженер, укатил на пролетке с резиновыми шинами.

Ступив на асфальт, Николай как будто разучился ходить — до того неуверенным стал его шаг. Все летело на него, грозило смять, раздавить.

Адреса Сергея он не знал. Только было известно, что друг работает на кожевенном заводе.

«Сколько людей, и ни одного знакомого,— с тоской подумал Николай, оглядывая уходящую куда-то в гору тысячеголосую улицу.— А надо искать!»

Он заходил в магазины кожевенных изделий, спрашивал, как пройти на завод. Но магазинов, в которых торговали кожей, в Ростове оказалось много, а о том, что в городах есть адресные столы, Николай не знал.

У высокого серого здания стоит грузовик. Один борт его откинут, и два грузчика спускают по доске в подвал тюки кож. «Наверное, прямо с завода, — решает Николай. — Надо спросить».

Он подошел поближе к подвалу, поставил на тротуар свою корзину, придавил ее коленом — чего доброго стащат — и спросил грузчика, который помоложе, не знает ли он, где находится кожзавод.

— А зачем он тебе? — сказал грузчик, оглядев Николая темными нагловатыми глазами.

— У меня там товарищ работает.

— Ты деревенский?

— Да, первый раз в городе, — с доверчивой улыбкой ответил Николай.

Грузчик, тряхнув черными мелковьющимися кудрями, опустил в подвал тяжелый тюк подошв, подошел и опять оглядел Николая.

— Я работаю на кожевенном заводе. Как фамилия твоего друга?

Николай назвал.

— А имя?

— Сергей.

— Сережка! — обрадованно сказал грузчик. — А какой он из себя? Так, так… с веснушками, значит. Курносоватый… Большие серые глаза… Он и есть,— утвердительно кивнул головой грузчик. — Ты вот что, парень, на завод тебе незачем идти: мы с твоим Сережкой большие корешки, товарищи,— пояснил он. Запиши его адрес и поезжай прямо к нему домой. На трамвае. Деньги-то у тебя есть?

Второй грузчик, оставив работу, со вниманием следил за разговором.

— Записывай: Нахичевань, Сорок вторая линия, дом сто семнадцать, квартира шестая. Записал?

— Спасибо.

— Не стоит благодарности, дуй.

— Да деньги приготовь на обратную дорогу, — смеясь, сказал грузчик, не принимавший участия в разговоре.

Николай вопросительно взглянул на него.

— Зачем смущать человека? — сказал тот, что дал адрес.— Трамвайная остановка вон, видишь? — указал он на угол улицы, где действительно стоял трамвай.— Сережка теперь как раз дома.

Эти доводы, а главное, убедительное наличие трамвая на остановке, рассеяли недоверие Николая. Он взвалил на плечо корзину и, рискуя попасть под колеса лихача, быстро зашагал к углу.

Но не то что дома, а и линии такой в Нахичевани не оказалось…

Не жалея ног, дважды Николай пересекал центр Ростова, исколесил все окраины, побывал на трех кожевенных заводах. И лишь на четвертом ему дали нужный адрес. Опасаясь нового обмана, он проверил адрес у секретаря комсомольской ячейки завода и только после этого отправился на поиски улицы.

Теперь начало тревожить другое: как встретят гостя сестра Сергея, ее муж — Сергей живет у них на квартире. Вдруг да не примут хуторного?

Нужный дом оказался деревянным, голубым, двухэтажным, с балконом и большими светлыми окнами на улицу. На хуторе таких домов не было даже у самых богатых казаков.

Выбив пыль из кепки и обтерев потное лицо носовым платком, — платок сразу стал грязным — Николай постучал в парадную дверь.

На балкон вышел брюнет лет тридцати, с откинутыми назад длинными густыми волосами, с широкими сросшимися бровями. Его карие глаза вопросительно посмотрели на Николая.

— Вам кого? — хмуро спросил брюнет.

— Сергей здесь живет?

— Сережка, к тебе пришли, — сказал незнакомец, обернувшись к двери.

И тотчас на балконе появился Сергей, что-то напевавший, широкоплечий, в голубой майке и белых брюках.

— Откуда? — воскликнул он.

Через минуту Сергей был уже внизу и обнимал Николая.

Они вошли в большую светлую комнату, разделенную ситцевой занавеской. Из-за этой занавески с радостными восклицаниями вышла Нина, сестра Сергея, очень похожая на брата, только не такая загорелая.

Из кухни появилась Лукинична, мать Сергея и Нины. Она выглядела так молодо, что ее можно было принять за их старшую сестру.

— Чертенок полосатый! — сказала она Николаю.— Ты бы хоть письмо написал.

— Мы и адрес ваш потеряли, — оправдывался Николай. Муж Нины Александр, тот самый брюнет, что выходил на стук Николая, сел напротив гостя и заговорил, будто они были век знакомы:

— Когда приехал?

— В восемь сорок утра.

— А что же делал целый день?

— Вас искал, — Николай под общий хохот стал рассказывать о своих мытарствах.

В коридоре шумит примус, Лукинична готовит угощение. Сергей показывает Николаю свое богатство: радиоприемник, который собрал сам.

— Что ты к нему с наушниками-то пристаешь? — говорит Нина, ставя на стол хлеб и дымящуюся яичницу с колбасой. — Дай человеку поесть…

Вкусно пахнет. Радостно улыбаясь, Николай смотрит на друга, на его семью. Он думает, что два года разлуки мало изменили Сергея. У него такое же серьезное лицо, по комнате он ходит все той же медлительной походкой, так же откидывает волосы, так же смотрит открыто и прямо, без тени лукавства и хитрости.

На другой день Николай проснулся часов в пять утра. За ситцевой занавеской слышалось дыхание спящих. Только Сергей в бурой спецовке, похожий на пожарника, уже сидел с наушниками. В открытое окно с улицы врывался свежий воздух, марлевая занавеска тревожно билась. За окном скрипучий женский голос кричал:

— Молока… Кому молока!..

Не двигаясь, Николай глядел на голову друга, опоясанную металлическим светлым обручем с черными кружочками наушников на концах. Мысленно переносился домой, вспоминая отъезд, дорогу, Анюту.

«Да, — думал он. — Сергей приехал к Нине, я — к Сергею, а ко мне еще кто-нибудь… Так и тянется в жизни цепочка».

— Не спишь? — спросил Сергей и поманил пальцем. — На, послушай. — Он снял наушники. — Мировая музыка.

Радио в ту пору еще было редкостью.

3

Николай узнал, что учебной частью на литературно-лингвистическом отделении заведует профессор Благосклонов, бывший некогда директором мужской гимназии в станице Суходольской.

«Пойду к нему, все-таки земляк. Хоть он и не знает меня, но, может быть, найдем общих знакомых», — наивно размышлял Николай. Ему казалось, что человек из Суходольской не может быть не своим.

В канцелярии литературно-лингвистического отделения он увидел мужчину лет сорока, довольно упитанного, с румяным лицом и карими глазами. Николай обратился к нему:

— Мне нужно видеть Виталия Владимировича.

Тот, глядя на хуторского парня, еле заметно усмехнулся:

— Виталий Владимирович вас слушает.

— Вы профессор Благосклонов?

— Да, моя фамилия Благосклонов, и я профессор. Чем могу служить?

Ошарашенный этим насмешливым ледяным тоном, Николай растерялся и сбивчиво стал объяснять, из какой он станицы и о чем хотел бы просить Виталия Владимировича как земляка.

Профессор поморщился.

— К сожалению, — сказал он, — я никакого отношения не имею к заявлениям о приеме. — Но говорил он это не с сожалением, а с удовольствием. — Поступающих принимает правление университета. — Благосклонов еще раз окинул ироническим взглядом Николая и углубился в чтение какой-то бумаги.

Николай постоял некоторое время, глядя на выхоленные белые руки профессора, на аккуратный пробор в волосах, и сказал со вздохом:

— А я на вас надеялся.

— Помочь ничем не могу, — процедил Благосклонов, не подымая головы от бумаг.

Николаю очень хотелось сказать этому высокомерному человеку какую-нибудь резкость, но он ограничился лишь вежливым «до свиданья» и направился к декану факультета. На дверях красовались желанные таблички: «факультет», «ректор» «аудитория», «лаборатория». Только радости все это не доставляло.

Декан Виктор Осипович Осинский пригласил Николая сесть в мягкое покойное кресло, расспросил, откуда он, как живет станица, что там нового.

— А ты, парень, не из кулаков? — Виктор Осипович подмигнул, и на болезненном лице его появилось лукавое выражение.

— Нет, что вы! — испуганно проговорил Николай. — Да вот посмотрите документы. С кулаками я воевал…

— А знаешь, чем больше документов, тем меньше веры. Свой парень не особенно будет запасаться ими, а чужаки раздобудут. Мы живем во враждебном окружении. Нужна особая прозорливость, чтобы отличить, где наш человек, а где враг. Комсомолец?

— С двадцать первого года, — ответил Николай, невольно выпрямляясь.

— По путевочке крайкома комсомола приехали?

— Вот в том-то и дело: у нас никому путевок не давали.

— Ну что ж, в таком случае надо ехать обратно в станицу. Педтехникум, говоришь, окончил? Станицы и хутора нуждаются в просвещении. Вот и нужно просвещать их…

Осинский говорил правильные слова, возражений как будто не находилось, но все же Ястребов не мог внутренне согласиться с деканом.

4

Еще несколько дней ходил Николай из правления университета в областной отдел народного образования, оттуда — в канцелярию по студенческим делам, потом к декану, затем опять в правление. Он жил на двадцать копеек в день. В столовой не бывал, в семье Сергея отказывался даже от чая. Чтобы никого не стеснять, спал на балконе, уверяя, что ему это очень нравится, и шутливо добавлял при этом, что спать на вольном воздухе рекомендуется врачами.

А все же денег оставалось так мало, что их уже не хватило бы на покупку билета, если бы пришлось возвращаться домой.

Однажды Николай стоял на балконе четвертого этажа главного здания университета. Его мучил проклятый вопрос: что делать? Он и не заметил, как на балкон вышел пожилой человек с крупными правильными чертами лица, с живыми темными глазами и с седой шевелюрой.

— Вы что здесь стоите? — серьезным тоном спросил он Николая.

— Жду заведующего отделением. Хочу поступить учиться хоть вольным слушателем.

— А что вы окончили?

— Педагогический техникум.

— Вы имеете право быть студентом.

— Я тоже так думал. — Николай горько улыбнулся. — Но вот больше недели хожу и ничего не добился. Я приехал сюда без путевки. Документы у меня все есть, а никто даже выслушать не желает. Ну я понимаю, можно не принимать, но хоть бы вошли в мое положение. А то к кому я ни обращался, как будто только и стараются отделаться от меня.

— Ну, это вам так показалось.

— Какое там показалось! — Николай с досадой махнул рукой и, видя сочувственное, теплое выражение в глазах собеседника, доверчиво продолжал: — Все стараются куда-нибудь отослать. Вот у меня полная пачка документов, и никто даже рекомендации не прочитал, а ведь ее давало общее собрание, целый коллектив.

— А позвольте спросить, к кому вы ходили?

Николай перечислил. Этому незнакомому, видимо душевному человеку, он не сказал только одного: как его встретил секретарь горкома комсомола.

— …Учиться? В университет? — спросил парень лет двадцати трех, исподлобья глядя на Николая недружелюбными черными глазами. — Все Ломоносовыми хотите быть! Но ведь вам должно быть известно, что комсомольцы могут ехать на учебу только по путевкам?

— Вот я и пришел к вам за путевкой, — сказал Николай, чувствуя неприязнь к этому черноглазому. Ему не нравились и этот отдельный кабинет с большим окном, и стол, за которым сидел секретарь горкома, и зеленое сукно, и два телефонных аппарата, и дорогой чернильный прибор.

— Если окончил техникум, так надо ехать учительствовать в деревню, а не бежать в город.

— Выучусь, поеду в деревню, — сказал Николай. — Но я хочу быть преподавателем русской литературы.

— Преподавателем русской литературы! Я, может быть, академиком хочу быть. Мало ли кто что хочет! Не дали путевки на месте, и мы не дадим.

Разговор обозлил Николая. «Расселся в кабинете… Подумаешь, фон-барон! А почему я должен ехать в деревню, а не этот зазнайка!»

…Обо всем этом он не рассказал теперь человеку с симпатичным лицом.

— Разрешите мне познакомиться с вашими документами, — попросил тот.

— Пожалуйста, — Николай с готовностью протянул ему папку, которую до этого держал под мышкой.

Облокотившись на перила, собеседник стал смотреть бумажки. Читая постановление хуторян, он чуть-чуть улыбнулся. Прочитал и свидетельство об окончании техникума, где особенно отмечались успехи Ястребова по литературе.

— А вы на литературное отделение хотите?

— Да, хотел бы стать преподавателем литературы, — ответил Николай и неожиданно для себя заговорил о том, какое великое счастье преподавать родную литературу, воспитывать юношество, пробуждая в нем все лучшее. Бог знает что болтал!

Собеседник все так же сочувственно смотрел на Николая и, возвращая папку, сказал:

— Знаете что, сходите-ка в краевой отдел народного образования, к заведующему.— Заметив, что лицо Николая при этом нахмурилось, он усмехнулся краями тонких губ и добавил: — Это мой старинный приятель. Сошлитесь на меня. Моя фамилия Моисейченко. Если и там не дадут путевку, то приходи-те сюда и разыщите меня.

Уже за одно то, что Моисейченко так внимательно прочитал документы и тепло поговорил с ним, Николай проникся к нему благодарностью. Шагая по улице, Николай думал: «Есть же все-таки хорошие люди на свете!»

Но в краевом отделе его опять охватило тревожное чувство: «Не примут, откажут и здесь. Конечно, Моисейченко хороший человек, но не он тут заведующим».

Начальник канцелярии, показавшийся человеком неприветливым, официальным тоном спросил:

— Вы, гражданин, по какому вопросу?

Его сухость убила последние надежды Николая:

— Я по совету товарища Моисейченко к заведующему…

— Вас направил доцент Моисейченко? — сразу потеплевшим голосом переспросил начальник канцелярии.

— Да.

— Что ж, говорите, все дела проходят через меня.

Николай подал заявление и другие документы. Секретарь, усмехаясь, читал про себя постановление общего собрания граждан хутора Грушки:

«Нам, гражданам хутора Грушки, Суходольскои станицы, Северо-Кавказского края, очень и очень желательно было бы, чтобы из нашего темного медвежьего уголка, которого только начинают касаться первые лучи восходящего солнца — науки, символа, до настоящего времени доступного буржуазии, а недоступного нам, весьма желательно было бы, чтобы сын хлебороба вышел и вывел нас впоследствии из мрака и заблуждений к свету, добру и знанию. И потому, принимая во внимание все вышесказанное, нам хотелось бы, чтобы Ястребову Николаю Петровичу, уроженцу нашего хутора, был доступ во все как средние, так и высшие учебные заведения. На основании изложенного и тем более, что Николай Петрович Ястребов — комсомолец и был батрак, мы, граждане глухого захолустья, просим (на обороте сего)…»

Начальник перевернул лист выписки из протокола и продолжал читать:

«заведующих и советы педагогов каких бы то ни было учебных заведений принять его вместо сына какого-нибудь кулака, а поэтому просим вас оказать содействие и помощь Николаю Петровичу Ястребову как представителю нашего крестьянства…»

Чем дальше читал начальник канцелярии этот документ, где поэтическое творчество секретаря хуторского Совета чередовалось с его же канцелярскими оборотами, тем больше улыбался. Взгляд его стал приветливей.

Прочитав рекомендацию и свидетельство об образовании, он сказал Николаю:

— Посидите здесь, я пойду к заведующему.

Через несколько минут он вернулся.

— Пойдемте! — И провел Николая в кабинет.

Глядя на пенсне заведующего, Николай думал: «Неужели и этот откажет?»

А сам говорил:

— Пришел к вам правду искать. Хочу учиться…

Начальник канцелярии с улыбкой сказал:

— Товарища Ястребова целый хутор рекомендует, да еще и доцент Моисейченко поддерживает! Документы его я все пересмотрел.

Заведующий долго качал головой, читая необыкновенную «путевку» Ястребова, потом снисходительно сказал:

— Хорошо, пусть учится!

И написал на заявлении всего лишь два слова… Как легко и просто кончились мытарства Николая!

Вечером он рассказывал Сергею о Моисейченко:

— Я сразу подумал, что он не простой человек. Так оно и оказалось.

— А что это значит — доцент? Профессор, что ли?

— Не знаю. Наверно, больше чем профессор.

5

На другой день комендант привел Николая в общежитие — в очень большую комнату, называющуюся приемником.

— Жить будешь здесь, — неопределенно кивнул он и ушел.

К Николаю приблизился парень в черных трусиках. Он был похож на атлета. Тело бронзовое, загорелое. На Николая, по хуторскому воспитанию непривычного к такому костюму, он произвел сильное впечатление.

— Ты казак? — спросил парень.

— Казак.

— В бога веруешь?

— Что?

— А ну перекрестись!

Николай изумленно смотрел на атлета, на других обитателей комнаты, не понимая, в чем дело. Парень бесцеремонно повернул его, оглядел со всех сторон и спросил у остальных:

— Хлопцы, примем его в запорожцы?

— Примем, батько! Примем!

— Зачислим в наш курень?

— Зачислим, батько! Зачислим! — еще дружнее и громче кричали с мест.

— Ну вот, — снова обратился парень к Николаю, — теперь ты наш запорожец, член нашего куреня. Ты обязан защищать нашу веру и свято блюсти ее от врагов как внешних, так и внутренних.

«Ну и народ!» — с изумлением подумал Николай, радуясь, что начинается уже студенческая жизнь.

Комната занимала почти весь нижний этаж большого трехэтажного здания. До революции в ней был танцевальный зал, после гражданской войны помещалась столярная мастерская, потом — студенческая столовая, а недавно здесь открыли общежитие-приемник для вновь поступающих в университет. От прошлого на потолке сохранились полуоблезлые амуры, на полу и подоконнике — следы рубанка и топора.

В зале стояли четыре больших стола, несколько тумбочек и скамеек, с десяток некрашеных табуреток, а вдоль стен — топчаны на козлах и под ними — корзины, чемоданы и просто узлы с незатейливым имуществом будущих студентов.

Народу в приемнике было много. Здесь и новички, как Николай, и студенты Новочеркасского политехнического института, приехавшие в Ростов на летнюю практику, и окончившие университет, но еще не устроившиеся с квартирой и работой, и просто знакомые, не имеющие где приклонить на ночь голову. Топчанов и козел не хватало, многие спали на полу.

Николай устроился на большом столе рядом с безногим парнем Афанасием Редько, приехавшим с Украины.

Редько было лет двадцать семь—двадцать восемь. Он участвовал в гражданской войне и после тяжелого ранения остался по колена без ног. Ходил на деревянных култышках.

Когда он вернулся из госпиталя, мать сокрушенно сказала:

— Ой, лишенько, старец, куда я теперь с тобой? Ты и побираться-то не годишься…

Но Афанасий Редько выбрал для себя более сложную и увлекательную жизнь.

Рыжеволосый, с веснушками, с глазами цвета синьки и круглым добродушным лицом, всегда свежевыбритый, он казался Ястребову знакомым человеком, как будто они где-то встречались прежде.

Николай узнал, что до гражданской войны Редько работал в угольной шахте. С тех пор прошло много лет, но и сегодня кажется — под правым глазом у него не родинка, а осколок из сине-черного угля. О шахтерах Редько говорил с какой-то особенной гордостью.

Есть люди, с которыми можно прожить целую жизнь и все-таки не будешь их знать. А есть и такие, что с первого знакомства кажется, будто знаешь этого человека всю жизнь, только на время разлучался с ним, и теперь, после разлуки, особенно приятно поговорить обо всем. И с одного слова, даже намека, понимаешь его. Так и Николай с первого же вечера в общежитии подружился с Афанасием Редько.

6

В большой университетской аудитории разместилось за столами человек восемьдесят, и все же здесь не было тесно. Величина этого «класса» очень удивила Николая. Он все еще жил представлениями о маленьких классах сельской школы и педтехникума.

В ожидании экзаменационной комиссии молодежь разгуливает, шумит, смеется. По-домашнему себя чувствуют второступенцы-горожане. Николай видит спокойное лицо и снисходительную улыбку юноши в пенсне. Тот стоит у открытого окна, разговаривает с красивой девушкой. Что-то в ней, возможно две черные косы, напоминают Анюту. Николай с неясной грустью думает о том, как далеко отсюда Анюта.

Он не слышит, о чем идет речь у второступенцев-горожан, но догадывается по оживленным лицам, что разговаривают они во всяком случае не о предстоящих экзаменах, потому что девушка весело смеется.

«Эти попадут», — с завистью думает Николай.

Вот, на минуту заслонив их, прошел вихрастый парень. Он что-то напевает. Николай видел его в отделе народного образования, он и там так же ходил по коридорам, напевая. «Веселая душа, умница, похоже… Этот попадет», — решает Николай, вспоминая его серьезные, внимательные глаза.

— Ой, девочки, хоть убейте, ничего не помню! — кричит одна из поступающих, но глаза у нее в отличие от испуганного голоса веселые, и Николай начинает завидовать и ей: «Эта тоже попадет».

Кроме второступенцев, в аудитории и бывшие реалисты, и гимназисты, которым гражданская война помешала в свое время пойти в университет, и вчерашние преподаватели, пришедшие доучиваться после нескольких лет работы в школах.

Окна аудитории распахнуты настежь. Через них доносится несмолкаюший шум улицы: то глухой, то резкий и настойчивый. Идут грузовые машины, тарахтят повозки ломовиков.

Сегодня чудесное утро. Воздух чист. Солнце. Аудитория кажется радостной. За переулком на фоне красных кирпичных корпусов мельницы неторопливо покачивают ветвями три дерева. Над мельницей и этими деревьями проходит темное облако. За ним, как за уткой утята, плывут облака поменьше.

«Что теперь дома делают? Алексей, наверное, с косилки хлеб сваливает. Мать — с граблями. Дома хозяйствует один Степа. Они и не знают, что я сейчас буду сдавать первый экзамен».

Ровно в десять часов утра Николай увидел за кафедрой членов комиссии и среди них доцента Моисейченко. В аудитории вдруг наступила какая-то особенная, торжественная тишина.

Моисейченко объявил, что запишет на доске темы для работ и можно взять любую из них. Записав темы, Моисейченко посмотрел в аудиторию и вдруг встретился глазами со взглядом Николая. Доцент улыбнулся и приветливо кивнул ему головой.

«Узнал», — радостно подумал Николай. Это показалось ему добрым предзнаменованием. «Пожалуй, я возьму первую тему, — решил он. — Этот вопрос мне знаком».

Прочитал еще раз: «Пролетарские писатели и попутчики, слог, стиль и язык тех и других».

Начал писать. Сначала приходили думы о будущем, о доме, и это мешало работе; потом посторонние мысли исчезли, писать стало легче. Часа через полтора он закончил работу и стал переписывать начисто, кое-что переделывая и изменяя.

Под окном слышится песня с присвистом. Николай не видит поющих, но знает, что это идут красноармейцы. С паровой мельницы послышался гудок. Николай видит, как шевелит ветер листья на деревьях, как над ними вьются какие-то птицы, но тут же забывает то, что видит. Если и зародится какая-нибудь посторонняя мысль, то живет она буквально мгновения. На исходе третьего часа он снова переписывает сочинение. Время прошло незаметно.

По рядам проходит молодой человек лет двадцати трех с огромной шевелюрой.

— Кончайте, кончайте, — говорит он.

«Наверное, профессор», — думает Николай, с уважением глядя на пышную шевелюру. Впоследствии он узнал, что это был представитель от студенчества.

На другой день — устные испытания. Они проходят в той же самой аудитории, где накануне писали сочинения. Около дверей — очередь. Люди оживлены и возбуждены. Кое-кто подзубривает. Сосед Николая бубнит:

— Предложение есть единица сообщения, отражающая через классовое сознание объективно реальную действительность…

— А когда родился Толстой? — спрашивает позади чей-то мужской голос. — Забыл… Все вылетело из головы…

После полутемного коридора в аудитории казалось очень светло. Заняты только два передних стола. Среди членов комиссии сидит и Моисейченко. Николай подошел ближе, с тревогой и волнением глядя на оживленное лицо доцента. Было приятно слышать его спокойный высокий голос и в то же время страшно: первый экзамен в университет!..

Экзаменующийся допустил ошибку, но сам заметил ее.

— Простите, я не так сказал…

— Ничего,— успокоил его Моисейченко и пошутил: — Первые пять минут вы имеете право ошибаться.

В их разговоре совсем не чувствуется напряженности. Может, напрасны все тревоги?.. Наступает черед Николая.

— Вот и добились своего, — с ободряющей улыбкой сказал Моисейченко.

— Спасибо, — краснея, пробормотал Николай. — Простите, я забыл вашу фамилию.

Николай назвал себя. Почему-то навязчиво лезло в голову: «Предложение — единица сообщения…»

— Вы — Ястребов? — удивленно спросил Моисейченко.

— Да, — растерянно протянул Николай. Одна за другой пронеслись тревожные мысли: «Провалился… Куда мне с такой подготовкой! Что я теперь буду делать? И перед домашними успел похвалиться… Вот тебе и студент».

— Вы освобождены от устного экзамена, — сказал Моисейченко.

— Почему? — с ужасом спросил Николай.

— Потому,— ответил, улыбаясь, Моисейченко, что ваша работа оказалась лучшей из восьмидесяти трех.

Николай повернулся и как пьяный пошел на балкон. Аудитория качалась, смеялась и, кажется, пела.

«Нет, какой замечательный человек!— думал Николай о доценте Моисейченко. — А здорово получилось. Теперь бы наши ребята из ячейки посмотрели. Анюта… Лучшая работа!»

В знойном небе над городом плавают самолеты. Их два. Они проходят под белыми облаками, выплывают на голубой простор, накренясь, сверкают на солнце…

Кончились экзамены по математике, обществоведению и истории. Все шло хорошо до экзамена по физике. А вот на этом экзамене сегодня преподаватель против фамилии Николая красным карандашом поставил жирную букву «Н». Николай увидел эту страшную букву, и у него похолодела спина. Пропал! Неудовлетворительно!

Очутившись на улице, он беззвучно повторял одну и ту же фразу: «Все кончено». Как дошел до общежития, не помнит. Редько встретил его улыбкой, но по измятому, хмурому лицу товарища смекнул, что дело неладно, и, как мог, стал успокаивать его:

— Обойдется, — говорил он, — это еще не конец. Ты из пяти предметов сдал четыре. Многие провалились и уже забрали документы, чтобы попытать счастья в другом вузе. Глядишь, кандидатов не хватит. Понял? К тому же комиссия будет внимательно присматриваться к каждой кандидатуре: кого принять, кого не принять. Сейчас июль, к концу августа комиссия закончит работу. Будут и на места посылать запросы. А у тебя хорошие данные. Комсомолец, был батраком, семья бедняцкая. Не падай духом. Держись!

Слова Редько вселили слабую надежду, и пока Николай ухватился за нее.

7

Надо ждать результата, какой бы он ни был. А денег нет.

Редько, бывшего рабфаковца, прикрепили к студенческой столовой. Он теперь получает бесплатные обеды. Николай завидует: «Счастливец!»

Целыми днями Николай ходит по городу в поисках работы.

И в этот день, выходя утром из комнаты, он думает: «Пойду в порт. Может быть, там будет работенка».

Понурив голову, он медленно идет по плитам улицы, спу скающейся к Дону. По обе стороны — все больше одноэтажные дома и магазины. Только одно полуразрушенное многоэтажное здание, горой возвышаясь над другими, глядит на город темными без стекол окнами. Николай слышал, что в нем находят приют беспризорники и воры и что здесь частенько бывают облавы.

Посредине широкой улицы — неровная, избитая булыжная мостовая. На ней конский помет, мелкие клочья сена, мусор. Из города и в город тянутся крестьянские телеги, двухколесные бидарки и тяжелые дроги ломовиков. Грохот, скрежет и стук стоят в воздухе, и эхо катится вдоль улицы.

Николай думает, к кому из родных и знакомых мог бы он обратиться за помощью. Ему так немного надо: лишь бы продержаться до первого заработка!

«Из дому не жди, — вздыхает он, — самовар продали, чтобы мне до города добраться. Оставить своих без коровы или лошади я не могу. Вон с каким трудом мы наживали лошаденку. А теперь что же, продать лошадь да брату в работники идти по моей милости? Занять бы, но у кого? Разве наши казаки дадут хотя бы червонец под какое-то неопределенное будущее?»

Перед глазами всплывают лица многочисленных хуторских родственников. Все они кажутся приветливыми и радушными, но при малейшем намеке на помощь выражение их сразу меняется. Каждый начнет ссылаться на недостатки, на плохой урожай, на неотложные траты по дому. Урожай в этом году был хороший, но родственники будут говорить, что на Полосовой градом выбило делянку, а возле Саломатинского пруда ни одной дождинки, ни одной росинки не выпало. «Как, скажи, метил! У соседа урожай, а тут всю семью оголодил». Николай даже знает наперед, какими словами они стали бы отвечать ему.

«Нет, не буду просить! Никогда не обращался к ним с просьбой и не обращусь. Неужели они сами не понимают? А вот когда выучусь, сколько родни найдется! «Ах, — скажут, — племяш, ах, родной. Этот — наших кровей». А как остались без отца сиротами да пошли в работники, в подпаски, и за родню никто не признавал».

Николай вспомнил, как однажды, в те годы, когда был работником у Бородина, пришел он к одному из дядей в гости. Это было на второй день пасхи. Его покормили обедом, и дядина жена постаралась поскорее выпроводить нежеланного гостя. Возвращался он к хозяину улицей-переулком и ничего не видел: слезы мешали…

«Ближе всего Иван Тимофеевич, но и он денег не даст. Из них каждый за копейку удавится, — со вздохом заключил Николай. — Василий Маркович помог бы, если бы у него было чем. Но он сам еле концы с концами сводит».

«А хорошо бы теперь вареников со сметаной поесть или блинчиков», — думает Николай. Перед глазами встают соблазнительные картины. А какие там в садах яблоки, груши! Он и сейчас ощущает вкус и запах спелого аниса.

«А, черт, — раздраженно думает он. — Хоть бы какая-нибудь работенка нашлась. Тогда бы можно вольным слушателем устроиться, а в следующем году — сразу на второй курс».

Вот и порт. Дымит пароход «Ермак». На пристани запах смоленых канатов, вяленой рыбы, крики, теснота. Из большого бурта, возвышающегося над пристанью как скирда над гумном, двое грузчиков берут кули соли, взваливают на спину очередного товарища, и тот, согнутый тяжестью, бежит на баржу по дрожащим, сгибающимся сходням. У каждого грузчика на голове башлыком торчит уголок мешка, прикрывающий голову и плечи. Бегут они и с грузом и без груза.. Широкоплечие и широкогрудые, с красными, загорелыми и обветренными лицами, они кажутся братьями.

Николай подходит к грузчикам.

— У вас тут можно на работу поступить?

— Нету у нас, парень, работы. Топай на биржу. Николай медленно идет на ту сторону реки. Может быть, там удастся что-нибудь заработать.

Разводной понтонный мост будто плывет по течению, покачиваясь на упругих волнах. Темно-зеленые некрупные валики там, где они не загрязнены жирными блестками нефти, корками арбузов и дынь, просвечиваются солнцем и кажутся более светлыми. Около моста скопился мусор, скользит по зыбкой воде; корки, что покрупнее, подплывая вплотную к мосту, ныряют под него, как живые.

«А на бахчах у нас арбузы и дыни»,— думает Николай.

Он облокачивается на перила и мысленно переносится на хутор. Окружающее исчезло. Он видит знакомые журавли колодцев, высокие беленные мелом курени, на окраине Грушек — гумна, а за ними — бахчи. Вот Николай разговаривает с низкорослым стариком, сторожем-бахчевником. Недалеко кружит ласточка. А там — шалаш бахчевника, возле него и днем и ночью дымящийся кизяк — спички берегут. В шалаше знакомые Николаю запахи свежего сена и тронутой увяданьем древесной листвы… Вот хрястнул арбуз. Перезрелый, багряно-красный, сочный, он лежит на теплой земле, еще держась за засохшую плеть…

Вдруг вспомнились слова Василия Марковича: не отступать.

Николай очнулся и другими глазами посмотрел вокруг: на волны Дона, на арбузные корки.

«Распустил слюни! Никто ко мне не придет и не скажет: «Идем, Николай, работать». А отступать нельзя, и я не отступлю. Все это переживу, поступлю в университет, не в этом году, так в будущем. Окончу вуз, буду иметь настоящие знания. Тогда поеду на хутор или в станицу, буду учительствовать».

Он сошел с моста, ступил на берег. Прочность земли особенно чувствовалась после того, как он постоял на качающемся мосту. Может быть поэтому изменилось настроение.

Он поворачивает налево, где слышны веселые крики и музыка. Теперь будущее рисуется ему в более светлых тонах. Да и все на этом берегу Дона выглядит иначе: легкие, праздничные качели и карусели полны движения, белые палатки и лавчонки — будто игрушечные. Николая встречают звуки гармоник, шарманок, смех, счастливые голоса, а за этим чуть не воздушным городком он видит светящуюся на солнце песчаную отмель. На ней сидчт, лежат, ходят тысячи голых мужчин и женщин. Полные уходящего вглубь блеска и нежных теней, зеленоватые, чешуйчатые просторы Дона бороздят лодки, в которых машут веслами, как птицы крыльями, смуглотелые, в одних плавках молодцы… Хлопанье весел, бульканье и плеск. Набежала облачная тень, мгновенно все переменилось: и цвет воды и окраска палаток. Сразу пахнуло прохладой. Каждый звук полновесен, гулко плывет по реке. Голоса людей — ненапряженные, свободные и как будто пропущенные сквозь усилитель.

Николай посмотрел на ту сторону реки: на высоком, круто спускающемся берегу плотная шеренга кряжистых домов, из которых некоторые будто в землю врылись; над ними возвышается то гигантское здание, с окнами без стекол, влево, за железнодорожным мостом, — дома, уходящие в гору; вправо им тоже нет конца. И над всем этим будто застыли мазки дыма невидимых отсюда фабрик и заводов. С самого обрыва элеватор протянул к Дону огромный хобот, словно какое-то чудовище собралось пить. А внизу, сейчас же за портом, — поседевшие от пыли и муки корпуса государственной мельницы. У причала будто трубку раскуривает пароход «Ермак», возле него столпились баржи… Не может быть, чтобы в этом большом, красивом городе, полном солнца и жизни, Николаю не нашлась работа!

Но день кончился так же, как и предыдущий.

Никакой работы не нашел он и на следующий день. Хождения стали утомлять живущего впроголодь Николая. Однажды утром он сказал себе: «Так нельзя, надо экономить силы». Он рассчитал все свои возможности: при самой жесточайшей экономии денег могло хватить только на две недели. А дальше? Ему даже страшно было подумать, что будет дальше. Николай устал, обессилел.

Как-то сходил на базар, купил полную сумку пшена и каравай ржаного хлеба, чуть ли не в колесо величиной. Истратил все до копейки.

Теперь он с утра уходил на кухню, варил кашу, а потом целыми днями лежал на топчане или бродил по комнате. За эти дни, пока были продукты, Николай прекрасно изучил потолок. Все пятнышки, полоски от давней побелки, очертания полуоблезлых, грубо намалеванных амуров, следы мух. Все чаще и чаще он раздражался без всякого повода. Так, его приводила в бешенство игра одного студента на гитаре, «подвывание». Не раз Николай готов был запустить в гитариста книжкой или башмаком. Все анекдоты, которые рассказывали в общежитии, он слышал уже по нескольку раз и теперь с трудом сдерживался, чтобы не нагрубить анекдотчикам. Делать было нечего, книги, которые были у ребят, он прочитал. Жизнь в приемнике уже не казалась ему счастьем.

Николай оброс, похудел, под его голубыми глазами легли полукружья теней, резче обозначились калмыковатые скулы, наметились преждевременные морщинки. Только непокорный чуб, по-казачьи, на одну сторону, все так же лихо выбивался из-под полинявшей кепки, которую он надевал набекрень, как прежде казачью фуражку.

Николай еще несколько раз ходил искать работу. Был на Буденновском проспекте, на окраине Ростова, где строился социалистический городок, но туда рабочих брали только с биржи. Был на Кузнецкой улице — там прокладывали новую трамвайную линию — его и оттуда посылали на биржу. Николай состоял на учете на бирже труда, да что толку? Там — очереди безработных. Николай хорошо понимал, что после разрухи трудно обеспечить работой всех желающих, но это мало утешало его. Ведь надо есть, значит, надо зарабатывать на хлеб.

«Когда же настанет счастливое время, когда же всем будет работа? — мучительно размышлял Николай. — А ведь будет, будет!» Он прислушивался к разговору сидящих возле биржи безработных.

— Воровать, — говорит один из них, — руки толсты, а есть нечего.

«И у меня, — думает Николай, — скоро будет нечего есть. Что же делать?»

Как ни растягивал он последние продукты, запасы все же кончились. Решил идти на «толчок», чтобы продать казачью «пряжку» — так называли узкий кожаный пояс с серебряным набором. На каждой пластинке набора — хитрый рисунок чернью, выполненный искусным мастером с Кавказа. Такие украшения можно встретить на рукоятках старинных кинжалов. Прежде, до революции, эти пряжки очень ценились среди казаков.

Держа на руке пояс, отливающий серебром, Николай бродил по толкучке. Обычные покупатели и не глядели на пояс, но перекупщики интересовались чеканной отделкой.

— Продаешь?

— Продаю.

— Сколько просишь?

— Три рубля.

— Проси больше, — насмешливо бросил перекупщик. Про себя он, должно быть, подумал: «Еще не голодный — за полтинник отдашь».

«Неужели дорого? — с тоской думал Николай. — Ведь мать говорила, что и в старину такие пряжки стоили не меньше трешницы».

Парень с округлым мальчишеским лицом, с черными смородиновыми глазами, вцепился в пояс. У него даже голос стал хриплым:

— Полтину!

— Я не торговаться пришел! — сердито сказал Николай, вырывая из чужих рук пояс.

— Товар твой, запрос в карман не лезет… Целковый!

Николай отвернулся от покупателя и пошел своей дорогой.

— Любую половину, хочешь? — спрашивает паренек.

— Отвяжись, — сказал Николай и пошел быстрей.

— Два рубля! — настойчиво предлагает покупатель, идя за Николаем.

На короткое время их разделило несколько человек. Поравнявшись опять с Николаем, паренек сказал:

— Бери два рубля, хорошие деньги даю: ей-богу, больше не стоит.

— Чего ты пристал к человеку? Видишь, он пришел сюда похвастаться!

Будто дразня, рябой в белом халате частник из хлебного ларька сытым голосом выкрикивает:

— Подходи, шевелись, у кого деньги завелись! — И немного погодя: — Навались, навались, у кого деньги завелись. Пышный, рыхлый, как кирпич, вкусный, как редька!..

«Да-а, редька… Пшеничный хлеб из крупчатки. Нам такой и пробовать не приходилось»,— думал Николай.

— Сам бы ел, да денег надо! — продолжал выкрикивать сытый голос.

Николай вдруг остро почувствовал вкус хлеба, проглотил слюну. Но теперь ему почему-то стало особенно жалко расставаться с пряжкой, единственной вещью, оставшейся от отца.

— К черту! — крикнул он и пошел из толпы.

— Два с полтиной!..

«Лучше с голоду сдохну, — думает Николай, возбужденно шагая, — но пряжку не продам…»

Вошел в общежитие, и возбуждение упало. Почувствовалась слабость, стала одолевать тошнота. Лег на чужой топчан. Хотелось есть, душила злоба: «Ну что делать?.. Нечего жрать!..»

Мысленно он ругал своих родственников, и особенно дядей, которые могли ему помочь и не помогли, ругал того парня, который хотел купить пряжку, ругал себя за то, что не сдал физику, ругал техникум за то, что там плохо было поставлено преподавание этого предмета, ругал ребят из общежития, которые, казалось ему, так беспечно смеялись и рассказывали глупейшие анекдоты.

«Знали бы теперь наши, в каком я положении… Нет, лучше пусть они не знают. Иначе Алексей последнюю лошаденку продаст, а то и коровы лишится».

Редько принес из столовой два куска пшеничного белого хлеба. Сел рядом с лежащим Николаем и тихо сказал:

— Ешь.

Николай отвернулся к стене и глухо выдавил:

— Не хочу.

— Ешь! — уже громко сказал Редько. — Какого черта! Я же знаю, что ты нынче ничего не ел.

Николай молчал, Редько рассердился.

— Я тебе что говорю!.. А еще комсомолец, в батраках был. Удивляюсь, откуда у тебя такая гордость перед товарищем? Ешь! — прикрикнул он.

Николай приподнялся с топчана, молча взял хлеб и начал есть, сначала медленно, потом быстрее, с жадностью… Из глаз у него закапали частые слезы.

Чтобы не смущать товарища, Редько отвернулся.

«Ничего, выдержу, справлюсь,— думал Николай.— Все равно буду учителем».

Как-то Николаю предлагали бросить все и уехать домой «зайцем». Находились попутчики. Но они уехали без него. Он остался. Однако в эти дни все-таки решил написать письмо домой. Оно получилось жалким, Николай разорвал письмо. Написал другое, из которого родные должны были понять, что ему живется неплохо, хотя он и скучает по дому.


ГЛАВА ВТОРАЯ
1

Солнце садилось за Булавинским лесом.

За чертой хутора, возле цепи курганов, оголенных горячими суховеями, собрались подростки, старухи и старики. Почти у всех в руках палки или хворостинки. Ждут возвращения стада.

— Что-то и нынче пастух задерживает коров, — сказала одна из старух, глядя из-под ладони слезящимися глазами на равнину, на которой, как марево, колыхалась степная пыль.

— Надо сказать ему, чтобы раньше пригонял, — проговорила другая, тоже глядевшая, сощурив глаза, на равнину. — Вчера пригнали на хутор—темнеть начало, а тут наволочь* (* Наволочь — небо, покрытое тучами)… У нас коровенка-то шкодливая, пришлось искать ее до полночи.

Медленно шагает, чувствуя свое достоинство, Семен Сазонович Бородин. Он в сапогах, вышитой белой рубашке; держится прямо, слегка запрокинув голову, на приветствия отвечает сдержанно. В правой руке у него костыль — не какой-нибудь самодельный, а купленный еще до германской войны за четыре рубля. Левой трогает себя за курчавящуюся, выращенную в последние годы бороду. Семен Сазонович идет не сворачивая, и все расступаются перед ним, давая дорогу. Как же, он самый богатый человек на хуторе!

Приостановившись возле Степы, Бородин властно спросил:

— Ты, карапуз, чей будешь?

— Ястребов.

— Миколаю Петровичу брательник? — На хуторе Семен Сазонович знает всех, от старого до малого, а тем более семью Ястребовых, и спрашивает для порядка, ответов Степы не слушает.

— Он у вас учиться уехал?

— На студента, — с гордостью сообщает Степа.

Семен Сазонович все это знает, но продолжает расспрашивать:

— На студента, значит. Видишь ты! Что в письмах пишет?

Степа оживился.

— Путевку, слышишь, получил!.. «Теперь, — говорит,— осталось только экзамены сдать». Ну, экзамены-то братушка любые сдаст. Он ведь тут здорово учился!

— А ты хочешь учиться?

— Хочу. Да я уж читать умею.

— Читать умеешь?!

— Да. Осенью пойду в первые классы, — с гордостью сказал Степа. — Я и слова немецкие и некоторые разные французские знаю.

Семен Сазонович больше ни о чем не стал расспрашивать, помахал костылем. Недовольно пожевав губами, он двинулся дальше. Ему был неприятен успех чужих детей и тем более — детей Марьи Ивановны. Теперь уже он ее не любил, только иногда вспоминал о своем многолетнем чувстве, которое с годами так и сошло на нет. На старости лет у него усилилась жажда к наживе. Теперь он еще острее сожалел, что не исполнилось сокровенное его желание.

«Ведь вот кому что на роду написано, — рассуждал он.— Я ли не учил своего далдона! Никаких денег для него не жалел! «Не хочу!» — и весь разговор… Что ни делал: и добром просил и бил — ничего не помогло. Восемь годов проучился, а так байбаком и остался. И не тупой мальчишка, на что не надо ума хватает — на баловство да упрямство. А этот, — со злобой подумал он о Николае,— у меня же в работниках жил, Митюнины книжки украдкой читал! «На студента!» — Семен Сазонович вздохнул.— Видать, ума ни за какие деньги не купишь… И этот карапуз — в голодный год чуть богу душу не отдал: шеечка вытянулась, щечки ввалились, аж зеленый весь. А теперь — французские и разные там германские слова!

Тут он вспомнил, что его хозяйство сейчас обложено еще большим налогом, чем в прошлые годы. Сына не взяли в Красную Армию (семья кулацкая), коммунисты и комсомольцы смотрят враждебно, да и беспартийные многие косятся. Кто знает, чем все это обернется? Коммунист Василий Маркович прямо говорит, что песенка Семена Сазоновича спета: скоро у них будет коммуна, а в ней кулакам нет места. За коммуну агитирует и Алексей Ястребов.

«Хитрый старик, — с ненавистью думает Бородин о Василии Марковиче. — Всю жизнь на моей дороге стоял, и теперь путя через него нету. Посев скрыл в прошлом году — он донес, оштрафовали. Что бы на хуторе ни вышло, у него все это «кулацкие штучки». И Ястребовых Николая с Алексеем он натравил на меня… А уж я ли не выручал эту голытьбу! В тяжелый год дал им полтора пуда проса. Еще в ту войну мешок муки привез, вроде старого долга. Все я, все я. А теперь Алешка и Микола кричат: «Кулак, такой-сякой! Крылышки ему подрезать!»

Семен Сазонович считал себя благодетелем всего хутора.

Три коровы и три телки Бородина, красные, все в одну масть, широкие в кости, сытые, идут вслед за старой коровой Манькой. Семен Сазонович. не торопясь шествует за ними. И хотя он прямо держится и гордо глядит на встречных, мысли у него невеселые.

2

Марья Ивановна широко распахнула ворота, встречая белую в пахах худородную коровенку. Степа подгонял ее хворостинкой.

Коровы подняли над хутором сухую пыль. Ветра нет, и пыль долго держится над улицами и переулками, над дворами, садами и огородами. Сквозь нее краснеет, приобретая какой-то бурый оттенок, широкая полоса заката. Еще стоит жара.

Войдя во двор, Степа начал рассказывать матери о своем разговоре с Семеном Сазоновичем. Он передавал его в лицах и вдруг, перебив себя, вставил:

— А знаешь, мама, у нашего Алешки есть невеста… Параня Донскова.

— А почему ты знаешь, что она его невеста? — спросила мать.

— Он с улицы никогда со мной не пойдет, всегда с ней уходит.

Мать почему-то рассердилась:

— Ну ты все знаешь. Тоже мне знахарь нашелся! — И уже мягче добавила: — Глупенький. — Матери были неприятны слова Степы о Паране Донсковой. Марья Ивановна была против того, чтобы ее старший сын женился на этой «верченой».

«Не пара она Алеше. И что я не отвадила его от нее?» Мать ждала удобного случая, чтобы открыть Алексею глаза: «Молодой, еще жизни не знает».

Степа завел разговор об Алексеевой невесте потому, что сегодня вечером встретил Параню, когда шел встречать стадо. Параня ехала с поля. Она сидела на грядушке телеги. Поравнявшись со Степой, Параня крикнула веселым голосом:

— Как живешь, Степан Петрович? Алексей не обижает?

Одета она была по-будничному, в простенькую ситцевую юбку и кофту, но все равно белое, нежное лицо ее с черными бровями было очень красиво.

Степа остановился у дороги, проводил ее изумленно-радостными глазами и усмехнулся:

— Братушкина невеста!

Ему было приятно, что у Алексея такая невеста, и к тому же к Степе она относится по-хорошему, как к большому. Сам Степа уже давно считал себя взрослым и, когда говорил о чем-нибудь, что было года два-три назад, непременно подчеркивал: «Это еще когда я был маленьким…»

Одно обижало: никто из взрослых, кроме Парани, не хотел замечать, что он уже большой.

Пыль улеглась, и стало как будто прохладней — словно и душно было потому, что она висела над хутором. Из-за деревьев соседнего сада поднялся месяц. А в другой стороне небосклона неожиданно начали вспыхивать короткие молнии, как все равно кто-то там то сворачивал, то разворачивал цветной полушалок. С огородов сильно потянуло запахом мяты и укропа.

Марья Ивановна доила корову, думала о Николае. Как он там живет? Все спрашивают, интересуются, даже Семуш-ка не вытерпел, а она и сама ничего не знает. Пишет, что живет хорошо, да только чует материнское сердце: не так это. Больно уж мало денег-то ему дали. Если бы корова была помоложе, сумели бы продать молока и маслица, послали бы деньжонок. Но стара коровенка стала, толку чуть… А ведь ему там каждый день есть-пить, деньги и деньги нужны. Куй их — не накуешься…

Она не слыхала шагов Алексея, увидав его, вздрогнула:

— Ты так насмерть можешь перепугать.

Алексей четверо суток был на сенокосе. Устал. Лицо покрылось слоем пыли, весь черный от загара. У старшего сына такие же, как и у Николая, широкие калмыковатые скулы, по-казачьи чуб, только ростом он повыше брата да лицом посумрачней.

«Будешь сумрачным, — с горечью думает Марья Ивановна, — когда с малых лет такие заботы на плечах, и завсегда первый советчик». — Она ничего не сказала сыну, только ласково посмотрела на него. А он спросил:

— От Коли есть что-нибудь?

— Вчера письмо получили.

— Где оно?

— На полочке… Ты бы умылся сначала.

Но Алексей, не слушая матери, прошел в курень. Выйдя снова на крыльцо и повернувшись так, чтобы свет затухающей зари падал на письмо, начал про себя читать.

— Прочти вслух, — попросила Марья Ивановна, — а то соседский Ванюшка, может, что пропустил.

Алексей стал читать вслух.

Николай коротко сообщал, что он жив и здоров, чего желает и всему семейству. Передавал привет друзьям-приятелям, Василию Марковичу, смешно описывал приемник. Но главного, о чем хотели узнать и Алексей, и Марья Ивановка, в письме не было. Николай скрывал, что ему там очень трудно, и Марья Ивановна и Алексей, зная его характер, понимали это.

— Как думаешь, сынок? — спросила с тревогой в голосе Марья Ивановна, когда Алексей кончил читать.

— Как думаю? Что-то надо делать… Бьется он теперь как рыба об лед.

— Вот и я так понимаю…

Марья Ивановна налила сыну кружку молока, поставила на стол тарелку с картошкой «в мундирах» и малосольные огурцы, отрезала два ломтя черного хлеба.

Алексей отодвинул кружку с молоком:

— Не надо… Я и так обойдусь. Собирай на продажу. Хоть рублей пять сколотим да пошлем.

— Работа-то у тебя, сынок, вон какая чижелая! Целые дни вилами ворочаешь…

— А у него, может, еще тяжелей.

Пришел Степа.

— Братушка приехал! — обрадовался он, подбегая к Алексею.

Марья Ивановна посмотрела на его худенькое личико со вздернутым носиком, вздохнула и пододвинула к нему кружку с молоком.

— Ты, Степа, с хлебом ешь, — сказала она.

После ужина Алексей взял чистое белье, собираясь на речку. К нему несмело подошел Степа.

— Я с тобой купаться.

— Спать! — строго сказала Марья Ивановна.

— И с братушкой не даст побыть!

— Нечего тебе с ним делать, иди спать ложись.

— Тоже нашла хорошее, спать. Хочешь, чтобы я такой был соня, как Родяня.

— Ладно, ты не уговаривай меня.

— Братушка, — зашептал Степа, — а я твою Параню нынче видел.

— Где?

— С поля ехала, когда я за коровой ходил. Поздоровалась со мной…

Алексей оживился. Усталость с него как рукой сняло. На речку он не пошел, а побежал вприпрыжку.

Безымянка утонула в тумане.

«В прошлом году, вот в такую же ночь и в такой же туман, мы с Николаем вдвоем купались, — вспомнил Алексей. — Как он теперь там?»

А Марья Ивановна тем временем укладывала в мешок продукты. Завтра чуть свет Алексей снова уедет на неделю в поле. Наложила кислого молока в большой горшок, завернула в чистую тряпку буханку хлеба, наполнила торбу малосольными и свежими огурцами, молодой картошкой, которую только сегодня выкопала, положила и крохотный кусочек сала. Постояв с минуту в раздумье, завернула еще в капустный лист комочек сливочного масла.

«И все вы дети, — горько подумала она, — и всех вас жалко».

3

Едва занялась заря, по холодку Алексей запряг лошадь и выехал с хутора. Потом взошло солнце, стало пригревать спину и затылок.

«День будет жаркий», — решил Алексей, окинув взглядом высокое безоблачное небо.

На горизонте уже завиднелись первые потоки марева. У старого, заброшенного пруда с низко осевшей прорванной плотиной Алексей увидел хуторян, спешащих на косовицу, услышал стрекот косилок и заторопился, погоняя лошаденку. В пути нагнал высокого сутулящегося Михаила Андреяновича. На груди у Аникеева орден Красного Знамени. Держа в одной руке косу, Михаил Андреянович подошел к тарахтящей телеге, взялся свободной рукой за грядушку и пошел рядом.

— Закурить есть? — спросил он у Алексея.

Алексей достал кисет. Оба свернули цигарки и задымили.

— Ну что на хуторе нового? — спросил Михаил Андреянович.

— Да Безымянка к тому берегу подошла, — шутя ответил Алексей. И уже серьезно: — А ты, Михаил Андреянович, здорово вспотел.

Проводя рукой по влажному лбу, Аникеев ответил:

— Поневоле, парень, вспотеешь… Работка-то вон какая… Так намахаешься за день, что вечером рук не чуешь. Вчера после работы хотел на лошадь сесть — руки отнимаются, к гриве поднять не могу, до того устал. Ведь у меня, парень, их, детей-то, пятеро. По куску в день — и то пять кусков надо. На них одного хлеба не наготовишься. Как говорится: один с сошкой, а семеро с ложкой. Скорей бы коммуну, что ль, организовали. Зачем дело-то стало?

— А кто пойдет в нее? Василий Маркович, мы, комсомольцы, — четыре двора, ты пятый. Маловато. Если бы хоть дворов десяток. Вот за этим и дело.

Михаил Андреянович вздохнул и ничего не сказал. Алексей, глядя на его усталое, грустное лицо, переменил разговор:

— Хлеб косишь?

— Да начал.

— Ну и как?

— Плохой. Да и как ему быть хорошим? Весной вспахали — лишь землю поковыряли, абы черно было; семена плохие, удобрения никакого. Откуда взяться хорошему урожаю? А вы убираете?

— Да начали и мы. Рожь навроде подошла.

— Да, день упустить в этом деле страшно. Вам-то с косилкой полегче работать.

— Полегче, — согласился Алексей,— но за день столько сбросишь с лобогрейки, так нагреешь чуб, что тоже, парень, рук не подымешь.

— Ну прощевай, спасибо за табачок. А с этим делом, с коммуной нашей, — торопитесь. — Михаил Андреянович, сутулясь, пошел к своей полосе, и скоро Алексей услышал знакомый звон косы.

Продолжая путь, он задумался о своей жизни, о хуторянах. Михаил Андреянович прав: поспешить бы надо с организацией коммуны.

Несколько месяцев назад поехал Василий Маркович в Ростов на партийную конференцию. До начала конференции ее делегатов провезли на грузовиках по обширным равнинам совхоза «Гигант», затем завернули в коммуну.

Не просторы никогда до этого не виданных полей, не дружные всходы хлебов поразили Кострова, а гудящие тракторы «фордзоны» и отсутствие меж. О широких опытах строительства новой жизни Костров прежде знал только из газет. После конференции он потерял покой. Вот и Алексей думал сейчас:

«Надо организовать коммуну. А как? Из пяти семей какая же коммуна — смех! Подбить бы на это дело еще семей пять-шесть. Кого?» — Он долго ехал, не поднимая головы. Лошаденка, видать, задумалась вместе с хозяином и еле передвигала ноги.

— Ну ты, прислушалась! — крикнул на нее Алексей, очнувшись, и опять вернулся мыслями к жизни хутора.

Вспомнилась Параня, и на душе стало радостно, захотелось скорее повидаться с ней. Он беспричинно засмеялся и посветлевшими глазами посмотрел на поля, на широкую столбовую дорогу, убегающую к самому горизонту, и тихонько затянул песню. Он пел и видел перед собой Параню.

О чем бы ни думал Алексей, в его душе все время жила Параня. Он мысленно видел, как девушка улыбалась, говорил ей ласковые слова песни о том, что дюже скучает по ней, что она хороша, как зоренька ясная.

Вот сегодня утром разговаривал он с матерью, а дорогой — с Михаилом Андреяновичем, но ему все время чудился и голос девушки. Она незримо присутствовала и во дворе Ястребовых, и возле старого пруда и неразлучна была с ним в эти минуты.

«А много у нас помех с Параней», — подумал Алексей. Представил сердитое лицо Федора Петровича Донскова, ее отца. Старик грозится — Алексею в точности передавали: «Придется проучить девку: с комсомолистом связалась».

«А если я комсомолец, так девушке со мной и поговорить нельзя? — мысленно доказывал Алексей Федору Петровичу.— К старой жизни тянетесь». Но он тут же постарался оправдать Донскова. Отец у Парани отсталый, ему простительно. Но вот мать Алексея — не чета Федору Петровичу, ходит в женделегатках, а, видать, тоже против. Правда, она помалкивает, но Алексей не слепой: как только соседки заговорят о Паране — глаза у матери становятся скучными, губы поджимает, будто боится лишнее сказать.

«Чем это Параня не угодила матери?» — уже не в первый раз думает Алексей.

Приходят мысли и о Митюне Бородине. В прошлую встречу вечером Параня со смехом говорила Алексею: «Грозится сватов прислать». Но Алексей тогда не смеялся.

— Богатством хочет прельстить! — вслух подумал он о Митюне и с сердцем ударил лошаденку новым ременным кнутом.

4

Однолошадники — Алексей Ястребов и Самсон Кириллович — спарились на уборке урожая в супрягу.

В работе чередовались: два круга Алексей, затем Самсон Кириллович, потом опять Алексей — пока один сваливал с лобогрейки, другой погонял лошадей.

Рожь стояла высокая, густая, а зерно тощее.

— В солому вся сила ушла, — с сожалением говорит Самсон Кириллович.

Ему уже давно перевалило на четвертый десяток, но в работе он все так же неутомим, выглядит много моложе своих лет. Самсон Кириллович среднего роста, с широкой грудью. Волосы у него густые, черные. — чуб не поредел,— при улыбке обнажаются ровные, белые зубы. Одевается он хоть и бедно, но опрятно, каждую неделю аккуратно подбривает усы. Лишь на его густых темных бровях показался первый налет седины, словно Самсон Кириллович только что вернулся с мельницы и еще не смыл мучной пыли.

На поля легла вечерняя прохлада, хлеб обмяк, косилку пришлось остановить. Алексей стал отпрягать уставших лошадей, а Самсон Кириллович пошел варить кашу — кашеварили они тоже попеременно.

Сняв с лошадей сбрую, Алексей отвел их в зеленый ложок, спутал там и, вернувшись к лобогрейке, снял с нее косу и принялся точить сегменты. Он старательно занимался этой работой, пока Самсон Кириллович не крикнул ему:

— Алеша-а!

Значит, каша поспела!

Алексей положил ленту косы поперек косилки, обернул ее свежескошенной травой и направился к стану, тяжело ступая пропыленными чириками, ставя ноги вкось, как после долгой верховой езды на неоседланном коне.

Подойдя к телеге, он достал из сумки холстинное полотенце, засучив рукава, умылся и сел на полсть, по-калмыцки подогнув под себя ноги. Напротив в такой же позе сидел Самсон Кириллович. Молча они принялись есть из деревянной миски горячую сливную кашу. В конце ужина, по обыкновению, разговорились. Алексей очень любил эти разговоры. О чем они только не переговорили за многие годы совместной работы!

Сейчас Алексей рассказывает Самсону Кирилловичу о письме брата Николая, о своих тяжелых думах, о сегодняшнем разговоре с Михаилом Андреяновичем. Его кровно волнует вопрос о коммуне. Стоит это дело на мертвой точке, как тяжелый воз под крутой горой. Отчего? То ли комсомольцы и Василий Маркович не умеют агитировать казаков, то ли казаки не желают слушать их, но дело не двигается. Как-то вечером на крыльце у соседа прощупал Алексей настроение хуторян. В «коммунию» не хотят идти. В тот раз Алексей разволновался.

— Я даром, что ли, подставлял свою голову под бандитские пули? — обозленно спрашивал он.

И сейчас Алексей рассказывал обо всем наболевшем Самсону Кирилловичу.

Степь будто прислушивалась к их разговору. За невидимым отсюда хутором плавала ширококрылая заря. Пахло кизячным дымком, созревшей рожью, пшеницей и донником. Лицо Самсона Кирилловича было задумчивым. Он заговорил медленно, врастяжку:

— Коммуна-то коммуной, но народ у нас разный… У меня всего пара быков да лошаденка. Лишись я этого, куда тогда? Вот они какие, Алеша, дела-то…

Он встал, сполоснул водой опустевший казан, перемыл ложки и миску, затем снова сел напротив Алексея, молча наблюдавшего за всеми его движениями, и опять заговорил в том же тоне:

— Ведь если бы собрались такие, как мы с тобой, да Василий Маркович, да тот же Михаил Андреянович… Но у Андреяновича и сейчас помощники, а годика через два столько работников вырастет, что только успевай к делу приучать. Так что Михаила Андреяновича корить не приходится, его семейству лишь было бы за что зацепиться. А вот придет такой, как Хватыш, что с ним делать в коммуне?

— Гнать в три шеи!..

Алексей достал из кармана старых шаровар кисет, и оба молча свернули цигарки. Парень, сдувая пепел с кизяка, прикурил, затем к его цигарке потянулся Самсон Кириллович.

— Жизня на нашем хуторе не очень хорошая. Я ждал, ждал перемен, все жданушки поел, а она, проклятая, ни с места. Покою ты меня лишаешь, Алеша, со своими разговорами.

— Вот и хорошо. Думать нужно.

Над низким горизонтом все еще полыхала неяркая заря, когда собеседники молча стали укладываться на свежем душистом сене.

«Эх, и спать я крепко буду!» — подумал Алексей, чувствуя, что у него уже начинают слипаться глаза.

5

В пятницу, еще до захода солнца, на западе сгустились облака. Низко над землею закружились ласточки. Показалась темная туча, она быстро начала расти и приближаться. Где-то за Булавинским лесом прогремел гром. Птицы сразу угомонились, и в степи наступила предгрозовая тишина. Высокая каурая лошадь Самсона Кирилловича и низкорослая буланая Ястребовых, тревожно оглядываясь, фыркали.

Вдруг налетел порыв ветра. Как в воронке водоворота, он закружил клубы пыли, подхватил колючки, прошел по полю, заволновал из края в край тощие колосья ржи, сорвал с нескольких копен вершины и, разметав их, понесся по степи дальше. За первым порывом последовали еще два-три, а немного погодя подул ровный, безостановочный, холодный ветер. Лошади зашли за телегу и стали, опустив головы.

Алексей и Самсон Кириллович спешно начали готовить себе под телегой убежище, чтобы укрыться от приближающегося дождя. Алексей по всей повозке расстелил свежее сено и прикрыл его сверху старым брезентовым плащом. Подветренную сторону телеги завесил полстью. Когда походный шатер был готов, в него сложили хомуты и сумки с остатками харчей.

Покончив со всеми делами, казаки остановились возле повозки.

— Пожалуй, возле Ильменя хлещет, — проговорил Алексей.

— Смотри, смотри, парень, — сказал Самсон Кириллович, указывая рукой на тучу,— это определенно градовая… Видишь — белая. Захватит, вот и будешь с урожаем. Никаких хлопот не надо: ни косить, ни убирать, ни возить, ни молотить. Все сразу обмолотит, упаси бог!

— Да он упасет, разевай рот пошире. В прошлом гаду у заречных в куриное яйцо град выпал. Михаил Андреянович прибежал на свой загон, а у него вся пшеница лежит, смешалась с грязью — одна чернота кругом.

— Давай-ка, мил друг, полезем в свое гнездо, — проговорил Самсон Кириллович, забираясь под телегу, а то сейчас начнет хлестать.

Вслед за ним под телегу забрался и Алексей. Из низкого тесного убежища неудобно было наблюдать, куда шла градовая туча, сопровождаемая почти несмолкаемым грохотом грома. Самсон Кириллович отвернул край полсти, и в треугольном просвете они увидели почти над головой багровую, низко опустившуюся тучу.

— Бугор закрывает, теперь скоро сюда жди! — сказал Самсон Кириллович.— Ну а градовая, видно, пойдет мимо. Безлесному хутору достанется.— В голосе Самсона Кирилловича слышалась радость.

«А что теперь в Безлесном говорят?» — подумал Алексей, мрачно глядя на белое крыло страшной тучи.

Совсем близко слышался нарастающий ровный шум дождя, прерываемый раскатами грома. Вот несколько капель упало на мягкую шерстяную полсть, другие звучно забарабанили о брезент и грядушку телеги. Хлынул дождь.

Быстро потемнело. Вспышка молнии на миг осветила спокойное лицо Самсона Кирилловича, поле, косилку, неподвижных лошадей с низко опущенными головами. Раздался сильный удар грома.

— Как из дальнобойных бьет, — весело проговорил Самсон Кириллович.

— Да, бьет подходяще, — согласился Алексей, вспоминая гражданскую войну и думая о своем предстоящем уходе в Красную Армию.— А страшно было в боях? — спросил он Самсона Кирилловича.

— Да ведь дрался с бандитами?

— Ну это что, мелкие стычки, а там орудия.

— И там не страшно… Робость берет в первые дни, потом ко всему привыкаешь. Нужно стрелять — стреляй и не думай, что тебя могут убить; кончился бой — делай то, что и другие делают: отдыхай, веселись, ешь, пей. Вроде ничего такого и не было.

Гроза продолжала неистовствовать. Уже насквозь промокли зипун и полсть, брезент тоже стал пропускать воду. Холодные капли проникали всюду. Алексею казалось, что холод добирается до самого сердца.

— Вот бы такой дождь в мае! — стуча зубами, проговорил Самсон Кириллович.— Озолотились бы люди.

Алексею вспомнились слова товарища, сказанные несколько недель назад: «Хлеб пошел в стрелку, суховей не прихватит — будем жить».

Дождь, перейдя в обложной, шел всю ночь и почти весь следующий день. Только под вечер в субботу очистилось небо. При свете солнца заблестело серебро капель, поминутно меняя оттенки на разноперых колосьях и рыжем щетинистом жнивье. Согревшийся и развеселившийся Самсон Кириллович живо засуетился, вынося из-под телеги хомуты, сумки, горшки. Алексей помогал ему.

«Еще, чего доброго, и воскресенье тут проторчим», — с досадой думал он, боясь, что в эту неделю совсем не увидит Параню.

— Томишься? — спросил его Самсон Кириллович.

— Томлюсь, — откровенно признался Алексей.

— Параню хочется повидать?

Алексей молча кивнул.

— Смотри, парень, это не всегда к добру.— Самсон Кириллович говорил серьезно, глядя в глаза Алексея.

— Я знаю, — глухо сказал Алексей.

Некоторое время молчали.

— Ты что же, жениться задумал?

Алексей удивился не вопросу, а тому, что до сих пор не думал об этом. Ему просто хотелось постоянно видеть Параню, говорить с нею, слышать ее голос.

— Кто его знает? Уж очень мы бедно живем, а тут осенью в Красную Армию идти.

— Вот что я тебе по-дружески посоветую, — убежденно проговорил Самсон Кириллович.— Не забивай головы ни себе, ни девке. Пойдешь, послужишь, а там будет видно. Может, остынешь. А нет, тогда женись, только обязательно приглашай меня на свадьбу, — он засмеялся, обнажив белые, ровные зубы.— Я свадьбы страсть как люблю.

Алексей ничего не сказал, лишь улыбнулся, слушая старшего друга.

Минут пять молчали. Самсон Кириллович, занятый своей думой, трогал кончики усов, усмехался. Взглянув на Алексея, сказал:

— Скоро домой поедем. Работать уж нынче не придется. Хлеб теперь не возьмешь косилкой: чистая мочала. Копны вон подправим и поедем.

— Копны? — переспросил Алексей и, взвалив на плечо вилы и грабли, быстро зашагал к копнам, весело насвистывая мотив старинной казачьей песни. Если бы он знал, что ожидает его в Грушках, то, может быть, и не радовался бы так.

6

Полураскрытый курень Михаила Андреяновича стоял почти в центре хутора. Алексей открыл дверь в коридор, затем без стука, как принято на хуторе, вошел в большую комнату с низким, покосившимся потолком, с неровным дощатым полом.

В комнате никого не было. Мухи зажужжали, как встревоженный рой пчел.

Алексей сел на скамейку.

Посредине комнаты висела пустая засаленная люлька. На деревянной кровати — куча тряпья. На одной из скамеек — сапожный инструмент, кусок кожи и шмат вара.

Окна куреня были почти у самой земли. С улицы в них заглядывала зеленая крапива и сизый полынок. Стекла в рамах не цельные, а собранные из обрезков, кое-где скрепленных замазкой и пожелтевшими полосками бумаги. Окно над посудной лавкой заткнуто подушкой.

Мухи летали над закопченным челом русской печи, над столом. Пеньковая веревка, на которой была подвешена к потолку люлька, казалась черной от мух.

Алексей закурил.

«Да, — думал он.— Жить так невозможно. Мы плохо живем, а эти еще хуже».

Не впервые зашел сюда Алексей, но его всякий раз поражала эта нищета. Алексей знал, что семья Михаила Андреяновича почти никогда не ела чистого хлеба. В муку подмешивали что-нибудь несъедобное. У многочисленной детворы были бледные, болезненные лица. Не изменилось положение и в последние годы, хотя два старших сына были уж отданы в работники.

Низко нагибаясь, чтобы не стукнуться о притолоку, вошел Михаил Андреянович. В своем словно вросшем в землю курене он казался еще выше, чем был на самом деле. Алексей даже подумал сейчас: не сутулься он, пожалуй, достанет головой до потолка.

— А, Алеша, в гости пришел? — Михаил Андреянович, вяло улыбаясь, подал горячую, потную руку. Что же, подстричь тебя?

К Михаилу Андреяновичу полхутора ходило стричься.

— Да, немного надо подровнять.— Алексей пригладил рукой свои светлые прямые волосы, пошевелив пальцами, как ножницами.

Михаил Андреянович, покашливая, сел рядом с Алексеем.

— Что же это вы двери-то не запираете? Хоть бы на цепок накинули, коль нет замка, — сказал Алексей.

— А зачем? — глухим голосом спросил Михаил Андреянович с такой горечью, что Алексей сразу согласился: запирать действительно незачем.

— Плохо живешь, Михаил Андреянович.

— Надо бы хуже, да некуда, — ответил он и взял ножницы.— Знаешь, в другой раз бывает так, что хоть завязывай глаза и беги из дому куда нипопадя. Чистая ардюка! Не напасешься на них ни штанов, ни рубах. Жена совсем замучилась, прихварывать начала. И у меня здоровьишко пошатнулось. Если бы не дети, может, и руки на себя наложил бы. Наверно, не доживу я до новой жизни.— При последних словах у Михаила Андреяновича дернулась голова.

Алексею хотелось чем-нибудь утешить друга, и он сказал:

— Доживешь. Определенно доживешь!

7

Перед вечером Алексей старательно, до блеска чистил свои сапоги. В душе все ликовало — сегодня он встретится с Параней. Марья Ивановна, положив локти на стол, задумчиво смотрела на сына. Увидав на лавке кисет, проговорила:

— Кисет-то у тебя какой хороший.

— Неплохой, — ответил Алексей, улыбаясь и продолжая чистить сапоги.

— Ну-ка, я погляжу поближе.

Марья Ивановна отошла с кисетом к окну и долго разглядывала разноцветную вышивку и расшитые шелком слова.

— А это что тут вышито? — спросила она, указывая на буквы.

— Да так, одни глупости, — смущенно пробормотал Алексей и еще старательней заработал щеткой. Его скулы покрылись горячим румянцем. Парень стеснялся: как это говорить с матерью о подарке девушки!

— А ты, сынок, почитай мне, — тихо попросила Марья Ивановна, подходя к Алексею.

— И читать нечего — глупости одни, — с еще большим смущением проговорил Алексей.

Марья Ивановна настаивала.

«Алеша, люби, не забывай», — скороговоркой и без выражения прочитал он, пряча глаза.

На смуглом, все еще красивом лице Марьи Ивановны тоже появился румянец. Тяжело вздохнув, она взволнованно и решительно сказала:

— Не по себе дерево рубишь!

Алексей взглянул на мать. Глаза их встретились.

— Знаешь, сынок, давно я с тобой хотела погутарить, да все духу не хватало. Теперь уж скажу… Тяжело родниться с такими людьми.

— Почему, мама?

— Они богаче нас, сынок. Не по нам. Да и мать у нее и бабушка… от своих мужей гуляли. Пропадешь ты с ней.

Алексей попытался отделаться шуткой, но мать шутки не приняла:

— Не до смеху. Тут нужно как следует подумать. Я жизнь прожила, кое-что повидала. Не по тебе эта девка.

Алексей был убежден: мать не знает Парани и валит на нее чужие грехи. Он снова попытался свести разговор к шутке:

— Кому-нибудь надо и на этой осине повеситься. Значит, уж моя судьба такая, так на роду написано.

Лицо Марьи Ивановны сделалось озабоченным. Она строго спросила:

— А какой тебе край влезать в эту семью? Девок, что ли, мало?

Глаза Алексея посуровели, сузились.

— Вот что, мать, — жестко сказал он. — Ты в эти дела не суйся. Теперь не старое время. Я сам себе невесту выберу.

Мать не отступила.

— Женись на ком хочешь, это твое дело, но посоветовать-то я могу? Я мать. Или ты, может, теперь уж и не нуждаешься в моих советах?

Алексей, опустив глаза, сказал тихо, но решительно:

— Не лезь в это дело, мама, я сам себе не лиходей.

Марья Ивановна опять отошла к окну. В уголках ее плотно сжатых губ легли многочисленные морщинки.

— Эх, сынок, сынок… Молод ты еще. Понравилась — и думаешь, лучше ее на свете нет, а потом хватишься, да поздно будет. Прошлого не воротишь.

Сдерживая раздражение, Алексей сказал:

— Давай лучше прекратим этот разговор. По всему вижу: до добра мы с тобой не договоримся.

— Ладно, только запомни: девка она хоть и видная и на лицо красивая, а толку не будет. Красота до венца, а ум до конца. Я не говорю, что она глупая, да ум-то у нее наизнанку вывернут.

— Хватит! — зло сказал Алексей и быстро вышел из куреня.

Марья Ивановна была удивлена. Никогда прежде Алексей не разговаривал с ней так. Скорее мог погорячиться Николай.

«Да что же я сказала обидного? — думала она, вспоминая свои слова. — Уж если теперь ничего сказать нельзя, то женится и совсем другим станет. Жена всегда в уши навьет. Ночная кукушка дневную перекукует».

Она с неприязнью представляла себе Параню, перебирала в уме весь сегодняшний разговор. «Нет, это добром не кончится».

Долго сидела за столом.

— Дюже ошибется Алеша, — прошептала мать. — Жена не чирик, с ноги не скинешь…

8

В субботу перед вечером Семен Сазонович Бородин, неторопливо бродя по широкому, чисто подметенному двору, увидел, как распахнулись обе створки ворот и старик Потап, рябой и угрюмый, мало изменившийся за последние годы, ввел на поводу во двор двух рослых рыжих белоногих коней в хомутах.

— Ну что, приехали? — спросил у Потапа Семен Сазонович.

— Приехали, — глухо пробасил Потап.

— А где Митрий?

— Там, у косилки, — кивнул Потап на высокий светло-зеленый забор и провел задиравших головы лошадей к конюшне мимо колодца с журавлем и двух новых, крытых белым листовым железом амбаров.

Лохматый пес, увиваясь вокруг Потапа, радостно повизгивал, блестя глазами, но Потап не обращал на него никакого внимания.

За Потапом прошел и Дмитрий с охапкой одежды и сбруи.

Семен Сазонович, став спиной к бричке, громко позвал сына:

— Митрий, пойди-ка сюда!

Дмитрий подошел.

По одному тому, что лицо отца приняло суровое выражение, а голову он слегка откинул назад, Дмитрий понял: старик настроился его ругать.

— Ну как тут? Все в порядке? — стараясь не глядеть на отца, спросил Дмитрий, заискивающе улыбаясь.

— Тут-то все в порядке, расскажи, как вы там работаете!

— Да помаленьку убираемся.

— У Полынков скосили?

— Нет еще.

— Почему?

— Да у Катиной балки задержались.

— Что же так прохлаждаетесь?

— Сначала косилка не ладилась, а вчера с обеда дождь пошел… — Дмитрий готов был выставить еще причины, но Семен Сазонович строго сказал:

— Ты бы хоть отца постыдился обманывать.

— Вот истинный бог, не брешу. Косилка не ладилась, хоть Потапа спроси.

— Знаю, как она у тебя не ладилась. Не дают тебе покою жалмерки да девки. Целые ночи по станам шатаешься, потом до полдня спишь, а дело стоит. Мне все известно. Старого воробья хочешь на мякине провести. — Семен Сазонович строго посмотрел на сына и спросил с издевкой: — И, скажи, в кого ты такой уродился? Не иначе, как в материну родню. Учиться не захотел, к работе — канатом не притянешь. Тебе, Митрий, вся стать по дорожке Савуни Хватыша идти. Как воровать привыкнешь, вот тебе и второй Савуня Хватыш.

— Так уж и Хватыш?

— Чистый Савуня Хватыш, без подмеса. С ним тоже отец бился, и ничего бедняга не достиг.

— Ну, с Хватышом ты меня напрасно сравниваешь.

— Настоящий Савуня Хватыш, — подтвердил Семен Сазонович.

Дмитрий ехидно улыбнулся.

— А разве Савуня Хватыш не дружок твой?

— Цыц! — как на собаку, прикрикнул Семен Сазонович. И уже совсем тихо, но зло сказал: — Не говори, чего не понимаешь. Молод еще мне указывать, с кем отцу дружбу заводить… Посмотришь на других, — выждав, проговорил он, — счастливые есть родители. Вот я на днях встретил мальчонку Ястребовых. И от горшка-то два вершка, а собирается в этом году идти в школу. Уж читает, и люди говорят, на германском да на французском слова знает, А Миколай их в студенты уехал учиться. А от каких капиталов? Самовар продали. Понял, дурья башка? Если бы ты хорошо учился, я не пожалел бы на тебя в год по паре быков. И Алексей у них с малых лет хозяин. За что ни возьмется, все сделает. Счастливая Ястребиха, не то что мы со старухой.

— Ты всегда мне Ястребовыми в глаза тычешь, — озлился Дмитрий. — Но ведь они комсомолисты, им все доступно. А ты только и знаешь, что меня ругать.

— Стоишь того, вот и ругаю.

— А чем я виноват, если учение мне не пошло?

— Молчи. Разбаловался с малых лет, вот и не пошло. Женю — остепенишься.

— Время придет — сам женюсь, — не глядя на отца, нахмурив черные брови, проговорил Дмитрий.

— Сам? Да куда ты годен-то сам? Ведь я тебя кормлю, пою, обуваю, одеваю! Тоже мне «сам»… Нынче осенью сыграем свадьбу. Подыскивай невесту. Или у тебя уж есть какая на примете? — Говоря это, Семен Сазонович только испытывал сына. На самом деле он отлично знал, где шастает Митюня, на кого глаза пялит.

Но Дмитрий хитровато усмехнулся и сказал, что на примете пока нету. А сам, собираясь на улицу, ломал голову: как увести Параню от Алексея.

Дом у Бородиных — полная чаша, всего хватает. Редкий человек на хуторе не завидует их жизни. Трофимовна, ставшая еще более рыхлой и болезненной, постоянно озабочена тем, как угодить мужу и получше накормить любимого сынка. На утренней заре, когда Дмитрий возвращается с гулянки, в малой горнице на столе он находит белый пшеничный хлеб, кусок свиного окорока, кувшин молока, лапшевник, блинцы и еще что-нибудь вкусное.

С девушками и жалмерками Дмитрий ведет себя развязно, уговаривает замуж, а потом смеется над ними, хвастаясь перед товарищами своими «победами». У него всегда есть деньги. Отец часто ругает его, но без денег не оставляет.

«Один он у нас в живых остался. Пусть повольничает, — рассуждает Семен Сазонович. — Молодому самое и погулять». Старик Бородин с некоторых пор перестал увиваться возле чужих бабочек. Из мыслей своих о прошлом он старался изгнать неудачу с Марьей Ивановной Ястребовой.. А когда жена, не щадя его самолюбия, с неслабеющей ревностью напоминала о ненавистной ей Ястребихе, он яростно матерился, хлопал дверью и уходил из дома.

Сегодня воскресенье, и после обеда Дмитрий в малой горнице стал переодеваться в праздничный костюм. Вошел Семен Сазонович, сел на стул, задумчиво глядя на сына, спросил:

— Далеко собираешься?

— Да хочу на Роднички смотаться, — с деланным равнодушием ответил Дмитрий.

По тону ответа Семен Сазонович понял, что парню не хочется вводить отца в свои секреты. Семен Сазонович усмехнулся:

— Опять к закадычным дружкам?

— К ним, — подтвердил Дмитрий.

— Вот что: ты это брось. Не надо на рожон лезть.

— О каком ты рожне говоришь?

— Думаешь, отцу непонятно? Я, брат, сам на семи яйцах сидел, а десять цыплят вывел. Понял? — Семен Сазонович помолчал и твердо сказал: — С Алешкой не связывайся. Ничего из этого путного не выйдет. Мне жалко тебя, ты у меня один сын, а, свободная вещь, можешь и в тюрьму сесть. Сейчас знаешь какое время? Они человека убьют, н их оправдают, а мы собаку убей — в тюрьму сядем. Так что лучше не связывайся, не стоит она того.

— Но меня нынче в Родничках ждут.

— Кто?

— Никита Вилков, Гусев да Москалев.

— Не встречался бы ты с ними. Из-за твоего Никиты в тот раз мы могли бы жизни лишиться, — напомнил Бородин случай, когда Вилков был в бандитах. — Попадись он тогда, непременно выдал бы нас. А время было сурьезное, сразу ставили к стенке. — Семен Сазонович начал вертеть цигарку.

— Никита не выдаст, он парень твердый.

— Твердый, — презрительно проговорил Семен Сазонович. — Я, парень, в братскую войну повидал и не таких твердых, как твой Никита, и те, когда смерть в глазах, ломались. Да и то сказать: ведром Безымянки не вычерпаешь. Нынче их власть, нынче все у них в руках, лезть на пролом не стоит, надо выждать: придет и наше времечко.

Некоторое время молчали.

— А знаешь, отец, у Никиты опять неприятность.

— Какая?

— Да он в Ростовском университете учится, а теперь туда поехал Ястребенок. Никита боится, чтоб Колька не узнал его.

— Свободная вещь — может узнать, — подтвердил Семен Сазонович.

— Вот эти Ястребовы, — зло сказал Дмитрий. — Стали они поперек, хоть бы убрал их кто с дороги.

— Ты, Митрий, в это дело не ввязывайся. На такие дела нужно дураков искать.

— А разве я сам? — Дмитрий деланно засмеялся.— Пусть Гусев с Москалевым. Даром, что ли, они водку мою пьют? Очень нужна мне их дружба!

— Да-а, а другой-то компании у тебя и нету. Не доучился вот, не стал на иную дорогу, не потешил отца-матери, и, попомни, самому тебе всю жизнь придется мучиться.

Дмитрий нахмурился:

— Об этом теперь гутарить поздно.

— Оно, конечно, и поздновато трошки, — согласился отец. — А на Роднички я тебе все-таки не советую ехать. Ежели думаешь что-нибудь сделать, сам не показывайся с Гусевым да с Москалевым. Ребята они невоздержанные, горячие, головы у них дурные. Пропадешь. Потоньше надо.

— Да я и так тонко.

— Где уж там! Пьяный черт-те что несешь: и с Дона и с моря. Того и гляди, и меня посадят вместе с тобой. Расстраиваешь ты меня, Митрий, на каждом шагу расстраиваешь.

На Роднички Дмитрий все-таки поехал.


ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1

Давнишний приятель Дмитрия Никита Вилков был блондин, небольшого роста, со слабым приятным голосом, с маленькими острыми глазками. Уроженец хутора Роднички, он приехал домой на летние каникулы. Еще в семнадцатом году Никита и Дмитрий вместе учились в гимназии. Тогда же они горячо поддерживали контрреволюционную группу старшеклассников, которую организовал директор мужской гимназии Виталий Владимирович Благосклонов. С приходом в станицу красных Дмитрий и Никита выбыли из гимназии. Никита был потом довольно долго в банде. А теперь он комсомолец. В университет по путевке крайкома комсомола поступил.

Сегодня в доме кулака Гусева собрались ближайшие собутыльники Дмитрия.

— Значит, учишься? — с завистью спрашивал Дмитрий Никиту.

— Учусь… И представь себе, у нас в университете преподает профессор Благосклонов.

— Виталий Владимирович?!

— Да, Виталий Владимирович. Внешне он почти не изменился. Внутренне — остался тем же.

— Интересно.

— Очень интересно. Я думаю, что мы еще тряхнем стариной. Не надо терять надежды. Луну не скроешь навсегда пылью, а ведь это пыль, со временем ничего от нее не останется.

— Говорил с профессором Благосклоновым? — допытывался Дмитрий, не склонный к философским отвлеченностям.

— Говорил.

— Помнит нас?

— Отлично помнит.

— А у меня что-то неопределенное, — пожаловался Дмитрий. Вот пьянствую, никакого выхода не вижу.

— Почему так?

— Хутор. Медвежий уголок. Ты в большом городе. Ростов не то, что Грушки. А я так никуда и не пристроился.

Три года назад Дмитрий Бородин подавал заявление в хуторскую ячейку комсомола. В Суходольской нашел себе поручителей и в их числе даже какого-то парня, занимавшего видный пост.

Председательствовавший на комсомольском собрании Алексей Ястребов зачитал заявление Бородина и рекомендации поручителей, обвел глазами товарищей.

— Заодно с Бородиным нам следует принять поповну и Афонички Красноглазого сынка. Вот будет ячейка! — с издевкой сказал Тихон Кукушкин.

— Да, ловкий малый. Ничего не скажешь, — подтвердил Дронов.

Алексей как председатель сказал Бородину:

— Запомни, Дмитрий, на носу заруби: мы кулацких сынков в комсомол не принимаем. Можешь идти.

Бородин оскорбился. Он думал, что окажет своим хуторянам честь: вместе с «голодранцами» будет состоять в одной комсомольской ячейке. А «голодранцы» его не приняли, хотя он и образованный по сравнению с ними. Еще до революции он начал учиться в гимназии. Правда, не окончил ее, но считал, что помешала революция. В гимназии товарищи дразнили его флексией, потому что Дмитрий долгое время никак не мог отличить суффикса от флексии. Собственно говоря, и тогда учеба мало интересовала его, больше занимали девушки. Захотел бы — в этих, не таких уж сложных, вопросах разобрался запросто.

— Офицером все равно буду, — не раз говорил тогда Дмитрий. А вернувшись из гимназии домой, со злостью сказал отцу: — Кончил курс науки, сдал экзамен в пастухи.

С двадцать первого года по вечерам возле своего дома, крытого железом, или на пустоши, возле амбаров, или над берегом Безымянки Дмитрий играл на гармонике польку, русского, гопака, вальсы «На волнах», «На сопках Маньчжурии». Планы на будущее у него были самые неопределенные. То думал, что не худо бы заняться торговлей, пойти по отцовской дорожке. То всерьез рассчитывал на скорую гибель Советской власти и на военную карьеру. То строил проекты вступления в комсомол и даже в партию и уже видел себя комиссаром в кожаной тужурке и в непомерных галифе. Учиться Дмитрий не собирался: чем дальше в лес, тем больше дров — за суффиксами и флексиями появятся ещё какие-нибудь премудрости, которые нужно изучать, ломать голову. Знал и другое: можно двадцать лет проучиться и все равно жить кое-как. А ему хотелось жить на широкую ногу.

С тех пор как комсомольцы указали ему на дверь, Бородин стал мстить им через многочисленных дружков. Сам он при этом обычно оставался в стороне.

Сегодня за выпивкой разговор зашел о коммунах и кредитных товариществах, о том, что в хуторские Советы народ стал больше избирать коммунистов и комсомольцев, голь перекатную. Друзья Дмитрия были из богатых семей, молодые, рослые, чубатые, здоровые, самоуверенные. Спели старинную казачью песню «Разродимая моя сторонушка» и расстроились.

— Невеселая, братцы мои, жизнь надвигается, — сказал Москалев, однолеток Дмитрия, глядя в открытое окно на темно-красные, с тонкой кожицей, налитые до косточек соком вишни.

— Еще поживем, — уверенно проговорил его сосед, белобрысый молодой казак Гусев.

— Да ведь это как сказать, — продолжал Москалев.— Была гражданская война, дали по шеям нашим родителям, умыли их кровью. А теперь и нас жмут, скоро совсем шеи не повернешь. — Москалев встал, подошел к окну, закрыл обе створки. — Даже поговорить по душам боишься.

— Бояться нечего, — сказал Гусев, — надо хуторян из рук не выпускать.

Дмитрий поставил на стол недопитый стакан самогона. Разговор принимал интересный оборот.

— Как не выпустишь, — проговорил он, — когда делается такое. Вот у нас на хуторе живет Ястребов Алешка. Все вы его знаете.

— Знаем, — подтвердил Гусев.

— Ну, вот он комсомолец, за дедом своим, за коммунистом идет. Тот старик, того теперь не переделаешь. А этот — на губах еще материнское молоко не обсохло, а туда же. — Он передразнил Алексея: «У нас на хуторе надо коммуну и кредитное товарищество!..» Что он понимает в этом? А его слушают, волнуются.

— У таких, как Алешка, языки нужно вырывать, — высказался Гусев.

— Языки вырывать, — передразнил его Дмитрий. — А кто будет вырывать-то?

— Мы будем, — чуть побледнев, сказал Гусев. — Ты будешь, я, вот он. И еще найдутся! — Гусев встал и взволнованно прошелся по комнате. — Только знаешь, Митя, ты тут не юли. В каждом деле хочешь украсть. Ты с ним девку не поделил.

— Девка — это десятое дело, — краснея, сказал Дмитрий.— Я вам правду говорю. Спросите кого хотите. Весь хутор об этом знает.

— Хорошо. Если правда, зажмем где-нибудь.

— А не страшно? — вздрогнув, спросил Москалев.

— С умом все можно сделать, а по-глупости в два счета влипнешь, — сказал Гусев. — Только о нашем разговоре — никому.

— Ну что ж, неплохо получается у вас, — слабым голоском похвалил Никита.— Я смотрю, вы настоящие казаки. — Он повернулся к Дмитрию. — А ты говорил: «медвежий уголок», «выхода не вижу». Выход всегда можно найти. Я вот что вам посоветую, братцы мои. — Никита, оглядев присутствующих, понизил голос.— Держите со мной связь. Где можно — действуйте. Надо бить советских работников. Они думают, что мы разгромлены. Как бы не так. Сейчас многие таят свои взгляды. Ждут часа, когда расправу можно начать.— Никита встал и прошелся по комнате.— Я сегодня же с вами пойду на Алексея. У меня с Ястребовыми свои счеты.

Гусев почтительно сказал Никите:

— Давай так: твоя голова, а наши руки. Мы сами с ним справимся. А вот насчет Ростова и связей — это хорошо, это с удовольствием. Ты только дай нам свой адресок.

— Адрес я вам дам. И если случится кому-нибудь из вас туго, прямо приезжайте ко мне. Все будет шито-крыто.

2

Только что прошло стадо, и над хутором еще не улеглась пыль.

На высоком берегу Безымянки, на Канарейкиной пристани, казаки и казачки стояли в два отдельных круга: женский и мужской. В компании молодых женщин и девушек слышались перешептывания и сдержанный смех. Развязней других вели себя жалмерки. В группе мужчин — почти непрерывный громкий хохот.

— Чтой-то Нюрки Петруничкиной нынче нету? — для смеха спросил один из казаков.

— Да она в постный день скоромного наелась. Живот пухнет, вот и не приходит, — пояснил весельчак и балагур Тихон Кукушкин. Он тут же повернулся к самому робкому на хуторе парню:

— Ты, Федя, хоть бы проведал ее.

— Да я… — Парень растерялся и не знал, что ответить. Девушек и женщин он просто боялся и даже в мужском обществе не выносил пристального внимания к себе.

— Вот именно, Федя. Ходить ходил, а теперь в кусты! Знаем тебя, тихоню. Все равно алименты придется платить.

— Да, братцы… да что вы?

То, что он попытался оправдываться, поддало жару. Теперь со всех сторон заговорили:

— Смотрите, да он и чуб навил!

— Небось часа два перед зеркалом стоял.

— Верно, верно! Я к ним заходил, так он с утра еще у зеркала вертелся, а мне и невдомек, чего это он крутится.

— Ну, держись, девки-бабы, Федя во всей красе пришел!

— Он придет, он такой!

Федя покраснел до слез и готов был сквозь землю провалиться. К его счастью, внимание молодежи перешло на другое.

— Расскажи, Тиша, как Родяню сон придавил.

— А было это, братцы мои, так, — начал Тихон Кукушкин. — Пришлось Родяне со станции домой ехать. Ну, а поспать-то он любит… Возьми да и засни дорогой. Он спит, а лошадь-то дорогу знает, идет себе и никаких. Родя спросонья только почмокает губами и скажет: «Н-но-но!» А сам опять спит. Даже головы не подымет. Подъехал к своему дому, лошадь остановилась у ворот, а он опять почмокал губами: «Н-но-о, н-но-о! Трогай!» Ну, лошадь — какое ее дело, — трогать так трогать. Ты — хозяин, ты все знаешь.

Кукушкин на минуту передохнул. Все слушали молча, ближе подошли к рассказчику.

— Пошла лошадь дальше, мимо своих ворот. Остановилась у крайнего двора. Видать, здорово ей не хотелось с хутора уходить. Очнулся Родя, поднял голову, поглядел — темно, а в окнах пятистенка — свет. Он спросонья и своего хутора не узнал. «Ну, — думает, — заблудился, едят тебя мухи с комарями. Дай тут ночевать попрошусь». А это дом Миколаевых. Заходит. А у них как раз портные, люди с чужого хутора, сидят, к рождеству одежду шьют. Увидал он их, незнакомых, и — «Здорово живете». — «Слава богу»,— отвечают те. «Пустите, люди добрые, переночевать». «А что такое?» — спрашивают. «Да едят тебя мухи с комарями, с дороги сбился». А Миколай Егорович в это время выходит из горницы. «Это, — говорит, — ты, Родя, заблудился вроде?» — Тот так и ахнул со стыда: «Меня, слышь, сон придавил, едят тебя мухи с комарями…»

Тихон Кукушкин рассказывал об этом уже не в первый раз, и смешного здесь было мало, однако его последние слова потонули в сплошном хохоте: уж очень хорошо передавал он голос и манеру говорить Родяни, его любимую поговорку: «Едят тебя мухи с комарями…» Смеялся и Федор, справившись от недавнего смущения. Из соседнего круга хлынули женщины и девушки.

— Что у вас такое? Над чем смеетесь?

— Опять Кукушонок учудил, — сквозь смех пояснили им. У Кукушкина лицо в крупных веснушках. «Каждая конопинка стоит полтинку», — сам говорит он о себе. Всюду Тихон находит смешное, подмечает особое в голосах людей и умеет это передавать. А всех, кто гутарит не так, как принято в Грушках, хуторяне высмеивают, нарочито искажают слова: «здеся», «чиво» (на хуторе принято — «тут» и «чаво»). В искусстве гутарить не по-хуторному никто не может сравниться с Кукушкиным. Начнет рассказывать — все со смеху надрываются:

— На печке была сучкя, пила кисленькее молочке. Я ее дрючкём — она хвост крючкём да на речкю…

Смеются, а Тихон уже передает разговор двух старух, меняя голоса:

— «Кума!» — «Що?» — «Ильин день во що?» — «А тебе на що?» — «Да так, купить кое-що».

Где Кукушкин, там всегда смех, только сам рассказчик обычно не смеется. И сейчас по его милости жидкий круг мужчин сразу пополнился, в него влились девушки и жалмерки.

Одеты девушки и жалмерки по-праздничному. Почти на всех белые платки, подсиненные, с кружевами и вышивкой; юбки и кофты — ярких расцветок; на груди — в несколько рядов монисто и бусы. Почти у каждой — серебряные серьги, а на руках — кольца. В косах у девушек — ленты, и голубые, и красные, и розовые.

Алексей глядел на пеструю толпу. Вот и Параня. Она небольшого росточка. Зеленая кашемировая кофта оттеняет ее белое, нежное и тонкое лицо с черными, будто нарисованными бровями, с очень живыми глазами. Встретив взгляд Алексея, она вспыхнула и отвернулась. Только на миг ласково блеснули ему ее глаза. Но Алексею достаточно было и этого мига. Он расправил плечи, заулыбался.

Оглядывая чубатых, молодцеватых парней, Параня увидела высокого, стройного, с гордо откинутой головой Дмитрия — в руках у Бородина гармоника. Встретив наглый взгляд его зеленоватых глаз, смутилась. Бородин довольно улыбнулся и заиграл на гармонике. Одна из жалмерок — жох-бабочка — нежнейшим голосом, будто призывая, запела:

Ох жалечка, ох болечка,
Чем ты набелилась?
Я корову подоила.
Молочком умылась.

И Бородин повел частушку с вызовом, в лад гармонике:

Я по улице иду.
Широко шагаю.
Супротив твоих ворот
Тяжело вздыхаю.

Параня, также речитативом, ответила:

Да на что мне дом кирпичный
И парадное крыльцо,
Абы милый симпатичный
И красивый на лицо.

— Это у Алешки красивое лицо! Это он — парень симпатичный?! — Кукушкин громко, с издевкой засмеялся: он не мог обойти подковыркой и своего закадычного дружка Алексея Ястребова. Зная характер Кукушкина, друзья обычно не обижались на его выходки: все равно не переделаешь. А Кукушкин успел вставить под гармонь свою частушку — вроде без него и тут не обойтись:

Запрягу я бугая.
Куда люди — туда я.

Комсомолец Дронов, молодецки заложив руку за правое ухо, запел:

Скорее, милый, поскорее.
Я скучаю дюже по тебе.

И парни, и девушки, и жалмерки вскоре образовали возле Дронова общий широкий круг, будто хоровод собрались водить. Песню подхватили, и она покатилась над рекой.

А немного погодя уже играли другую, жалостливую, старинную:

И беги ты, мой конь.
Да на тихий Дон,
Ты не стежкою,
Не дорожкою.
Ты тропиночкою
Все звериною.

Досказывает песню комсомолец-запевала, а подголоски парней, женщин и девушек высоко-высоко «дишканят».

В стороне от общего круга перед небольшой группой без устали хохотавших парней чудил Кукушкин:

— Господа старики, седлайте каюки. Рак морской угнал табун донской.— Не успели отсмеяться над этой шуткой, он уже передразнивал всем хорошо знакомого хуторянина, который без форса и слова не мог сказать:

— Вот, бр-р-ратцы, в тр-р-ретьем годе тар-р-рань ловилась. — При этом он бросал на окружающих многозначительные взгляды, точь-в-точь как тот казак-хуторянин.

— Алексей Петрович, можно вас на минутку? — К Ястребову подошел Дмитрий Бородин, гармонь у него как-то особенно молодцевато держалась на одном наплечном ремне.

— Пожалуйста…

Отошли шагов на пять от толпы.

— К Параньке не лезь… Поищи других девок. Я ее возьму замуж.

— Это если она пойдет, — сказал Алексей.

— Пойдет. За меня любая пойдет. Я не какая-нибудь шантрапа, — уверенно проговорил Дмитрий.— Только у меня под ногами не путайся.

— Ты брось на басы нажимать, — посоветовал Алексей.

— Хуже будет. Шумну кое-кому — ноги переломаем.

— Та-а-к, та-а-к, — неопределенно протянул Ястребов.

— Так не так, перетакивать не будем, — угрожающе сказал Дмитрий.

— Ой, парень, ты меня насмерть перепужал, — сделав испуганное лицо, с насмешкой проговорил Алексей.— Ты же знаешь, я сроду пужливый, особенно боюсь кулацких выползней. Подползет как гадюка и ужалит.

Ястребов знал: Дмитрий может и бесшабашность свою проявить, и чужими руками сотворить всякое. Но Парани Алексей никому не уступит, в кровь будет драться за нее!..

Запевала Дронов выразительно досказывал слова песни, которая, может, потому переходила из поколения в поколение, что была в ней большая задушевность:

Чтобы не мыла рубашечку
В речной воде,
А чтоб вымыла ее
Горючей слезой.

Когда смолкли последние слова, Кукушкин подошел к общей группе и громогласно, на свой манер объявил о пляске:

— Сейчас начнется топталовка!

Вернувшись в круг, Дмитрий задорно заиграл на гармони, а Кукушкин тонюсеньким жалким женским голоском повел частушку:

Я страдала, страданула,
Меня скорчило, согнуло.

И он действительно скорчился, согнулся, будто тяжело больной человек.

3

Разноголосо кричали петухи. Занималась утренняя заря. Алексей и Параня тихо шли, разговаривая.

— Параня, завтра я пойду к твоим родителям, — сказал он.

— И не думай! Осенью пойдешь служить, и два года тебя не будет, а я что: ни девка, ни баба?

— Но, Параня, как же быть?..

— Сейчас я замуж не пойду. Отслужишь — тогда другой разговор. А то: нынче женишься, а завтра разженишься. Привезешь, как Макар Трифонов, какую-нибудь городскую вертихвостку. «На что мне, — скажешь, — сдалась наша деревенская дура?» А я и останусь на бобах. Они там есть завлекательные. Намажутся да накрасятся, поневоле влюбишься.

— Зачем ты мне об этом говоришь? Да разве я так могу сделать? — Алексей попытался обнять ее узкие плечи.

Девушка отстранилась.

— Ты, Алеша, говорить говори, а рукам воли не давай.

— Постой… Параня… Слышишь? — зашептал Алексей.— Я тебе хочу еще одно словечко сказать… погоди, — он снова взял ее за плечо, ощутив холодок кашемира и тепло ее тела.

Но девушка повела плечом и, ускользнув, отбежала от Алексея.

— Не подходи близко. Боюсь.

Алексей уже спокойней:

— Я не кусаюсь.

— Все вы так говорите. Вот возьму и выйду замуж за Митюню. Чем не казак? И собой хорош, и живут богато, и мне прохода не дает… Не вам, комсомольцам, чета.

Алексей зябко повел плечом.

— Ну, выходи, мне-то что?

Девушка с усмешкой приблизила к нему черные заблестевшие глаза.

— А ты уж поверил? Думаешь, этим шутят?

Снова шли рядом.

Вот и ее дом в две комнаты, с яблонями и тополями по углам палисадника. Здесь Алексею все знакомо до мелочей. От дома и деревьев на землю упали косые тени. Алексей и Параня зашли в затененную часть улицы. На дороге, по влажной от росы траве лежат кружева теней. Окна Параниного дома кажутся бездонно темными. В сумраке белеет стена, а по ту сторону улицы тускло отсвечивает оцинкованная крыша. Хорошо видны переплеты рам трех окон пятистенки.

В курятнике, захлопав крыльями, давясь хрипотой, закричал петух.

— Ну, Алеша, я ухожу.

— Подожди… Давай постоим еще чуток.

— Липнешь, чистая смола.

— Параня!

— Ну что? Я давно Параня, девятнадцатый год, как Параня.

— Слушай, Параня!

— Я тебя и слушать не хочу… Ты охолонь немножко. Да и уходить нужно, а то отец в окно увидит. Он у нас по ночам встает курить. — Она тревожно посмотрела на окна.

Алексей тоже скосил туда глаза, потом обнял ее, стал целовать в волосы, в лицо. Девушка сначала отбивалась, потом лихорадочно быстро обняла его, поцеловала в губы и, упершись ему в грудь сильными руками, вдруг оторвалась и легко побежала во двор.

— До субботы, — ласково сказала она из-за калитки. Алексей простоял у ворот до тех пор, пока в доме не скрипнула осторожно дверь.

На другом конце хутора мужские голоса дружно пели:

Завез он шинкарочку во темны леса,
Привязал шинкарочку к сухой сосенке…

«Надо идти домой. Немного вздремну — и в поле»,— решил Алексей.

Он прошел саженей двести, как вдруг от забора, затененного деревьями, отделились три мужские фигуры.

— Стой!

— В чем дело? — проговорил Алексей, не останавливаясь.

Этих людей он не узнавал. Очень низко, на самые глаза, у них были надвинуты козырьки фуражек.

— Стой! — повторил тот же голос, и все трое кинулись к Алексею.

Он побежал. Один из троих упал ему под ноги. Алексей оступился, но удержался на ногах. «Митюнина работа»,— мелькнуло в мыслях. И в ту же минуту он почувствовал удар в шею. Обернулся, наотмашь хватил кулаком по чему-то твердому, кажется по зубам, и нападавший отвалился. Алексей побежал изо всех сил. Но его опять нагнали, схватили за рубашку и очень больно несколько раз ударили по лицу. «Только бы не упасть, — думал он, — только бы не упасть». В руке одного из парней блеснул нож. «Зарежут, проклятые, как быка».

Один из нападавших сопровождал удары словами:

— Это тебе за комсомол! Это тебе за коммунию!

«Эх, рано мы сдали оружие!» — с горечью вспомнил Алексей о нагане. Он вырвался и побежал. За ним долго гнались. Отстали только у самого куреня Ястребовых.

4

Дрожа, как в ознобе, хотя ему было очень жарко, Алексей вошел в комнату, осторожно снял со стены зеркало, подошел с ним к окну.

Марья Ивановна подняла с подушки голову.

— Алеша, это ты?

— Я.

— Чего это ты не спишь?

— За спичками пришел, — шепотом ответил Алексей.— Хватился закурить, а спичек нет. — Спал он обычно на гумне.

Марья Ивановна сказала:

— Смотри, сено там не запали.

— Что я, маленький? — с обидой в голосе проговорил Алексей и, нашарив в печурке коробок, ушел в сад.

Деревья будто спали. Яблони роняли плоды. Звучно шлепались о землю яблоки. В ночной тишине все звуки были отчетливы и далеко слышны.

Под луной Алексей поглядел в зеркало и увидел свое лицо: под правым глазом большой темно-синий круг. На смутно белеющем лбу застывшие сгустки крови.

«Кровь… А я вгорячах и не почувствовал!»

Царапина и кровоподтеки были и на левой щеке.

«Ну, это ничего. Счастливо отделался. Вот если бы упал, тогда бы…» Алексей вспомнил блеск ножа. С минуту он смотрел на свое широкоскулое лицо, как на чужое, будто видел его впервые.

«Мать перепугается… Как-то нужно объяснить. А чтобы никто из хуторян не встретил, лучше в поле пораньше убраться».

Он прошел к Безымянке. Над ней висел знобящий туман. Алексей засучил рукава праздничной рубашки, обнажил мускулистую шею, долго умывался, прислушиваясь к всплескам рыбы, к легкому шороху камыша.

Когда отошел от берега, снова посмотрел в зеркало — теперь уже стало светлей. Никак не мог он привыкнуть к своему новому облику. Кустистую бровь перепахивал темный рубец. Потрогал — больно.

Алексей пошел к дому.

По вершинам деревьев загулял предутренний ветерок. Листья вишенника и яблонь на самых макушках зашелестели. Шелест дальних сливался, а вблизи каждый листок шуршал по-своему. Алексей ускорил шаг и у крыльца столкнулся с матерью.

Марья Ивановна, увидав его лицо, так и присела на скамейку. Ведро выпало у нее из рук и, подпрыгивая, с дребезжаньем и звоном покатилось по ступенькам.

Алексей быстро подхватил ведро.

— Что с тобой? — испуганно спросила Марья Ивановна.

Он густо покраснел и, растерявшись, проговорил:

— Ты не бойся… Это я… с коня упал.

Увидав в его руке зеркало, Марья Ивановна сказала:

— За ним приходил?

— За ним… Но ты не бойся. — Он уже овладел собой и твердым голосом добавил: — Вот что, мать, собирай мне харчишки: хочу пораньше выехать.

— Я сейчас.— И она метнулась в курень.

5

На восходе солнца Алексей приехал к месту покоса. Ему на этот раз повезло: он никого не встретил. Когда прибыл на своей телеге Самсон Кириллович, Алексей очищал косилку от засохшей земли.

— Ты нынче, парень, и не позоревал, — сказал Самсон Кириллович.— Я-то думал, с милушкой пролюбуешься до вторых кочетов, а потом до самого завтрака будешь спать.

— А кто же за меня работать будет? — глухо спросил Алексей.

— Работать? — Самсон Кириллович мельком взглянул на его лицо и опешил.— Кто это тебя?

— Нашлись такие.

Неловко улыбаясь и чувствуя саднящую боль, Алексей с наигранной веселостью рассказал о нападении. Голубые глаза его при этом перебегали с лошади на телегу, потом на желтеющие копны, затем опять на телегу. За все время, пока рассказывал, Алексей ни разу не взглянул на Самсона Кирилловича. Ему было мучительно стыдно.

— Да, веселые, видать, у вас были дела, — протянул Самсон Кириллович и потрогал себя за правый ус.— Настоящее Полтавское сражение. Все из-за нее?

— Нет, не из-за нее… Кто такие, разглядывать мне было некогда, раздумывать тоже не приходилось. Ну, меток, правда, я им тоже наставил, так что милиция угадает, меченые!

— Милиция?

— Конечно. Комсомольца избивают за то, что он комсомолец и агитирует за коммуну… Это дело не простое. Тут без милиции не обойдешься.

— Говорил тебе: не забивай ни себе, ни девке голову. Говорил?

— Ну говорил.

— По-моему, Алеша, и выходит. Политика тут ни при чем.

— Посмотрим.

Самсон Кириллович с сомнением покачал головой:

— Не верится что-то.

— Потом поверите.

— Ты на кого думаешь? — понижая голос, спросил Самсон Кириллович.

— Да пока думать-то не на кого.

Ковалев сказал строже:

— Не крутись, я тебе не чужой человек… Правду скажи.

Алексей пристально посмотрел на него: «Сказать иль не сказать? Нет, надо сказать, пусть поймет!» — И проговорил:

— Есть у меня подозрения на Митюню. Но это пока между нами.

— Как в воде потонет… А Митюня может такое сделать,— согласился Самсон Кириллович, — весь в отца, подлец: бровь в бровь, глаз в глаз! — И о чем-то глубоко задумался.

6

На хуторе в этот день только и разговору было:

— У Параньки-то Донсковой ворога дегтем вымазали!

— Неужели!

— Сама, кума, видала.

— Ай-яй-яй, какая срамота! Да с кем же это она спуталась?

— Говорят, с комсомолистом Алешечкой Ястребовым.

— С Алешкой?

— С ним.

— Вот девки-то нынче пошли!

— Девки — не приведи бог.

— Того и гляди в подоле принесут.

— Нынче принесут. Нюрка Петруничкина ходит вон — живот выше носа, чистая гора! Того и гляди — двойню родит. И эта тоже… На это у них ума хватает.

— А нам-то, бывало, отец-мать шагу ступить не дадут. Скажи ты, пожалуйста, как жизнь меняется.

— Воля она ведь сроду, куманюшка, доводит до горя.

— Ну, а сам Донсков-то как?

— Да как?.. Встали утром — все ворота в дегтю. Дядя Федор, он ведь у них горячий, и начал Параню чересседельником учить. Она плачет: «Я ни в чем не виновата», а он знай ее учит, знай учит. Попалась жена на глаза: он раза два и тетку Ганьку перепоясал. «Ты, — говорит, — потатчица старая. Из-за тебя, — говорит, — она целыми ночами с этим комсомолистом пропадает».

— Это, кума, он правду сказал: все из-за матери. Какая мамаша была, такая, видать, и дочка народилась. Вот это я иду вечером, а они, куманюшка, — не в переказ дело — Алексей с Параней стоят в обнимочку, как голубь с голубкой…

7

Кто пустил слух по хутору, неизвестно, но про Алексея тоже чуть не в каждом дворе шли разговоры.

— Говорят, нынче ночью Алешку-то убили.

— Убили?!

— Да не до смерти. Чуть живой домой приполз.

— А где же он теперь?

— Может, в курене лежит, а может, в больницу на станцию уехал.

— А Марья Ивановна как?

— Да утром корову выгоняла… Из себя такая невеселая. Глаза, вроде как заплаканные. С Марфуткой Апряткиной не остановилась и не погутарила по-соседски.

— Будешь невеселой. Он в доме один работник, вся надежда у нее.

Еще задолго до субботы Алексей уже знал и про ворота, и про Параню, о которой отец якобы сказал, что больше ее нога не ступит на улицу, и про то, что Алексея Донсков всячески ругал, даже грозил пожаловаться на него председателю хуторского Совета.

— Тебя уж там, парень, чуть не похоронили наши бабы. Говорят, еле живой дополз до дому.

Алексей слушал все это с внешним равнодушием. Но Самсон Кириллович, знавший его с детства, видел, что парень не спокоен. Ночами плохо спит, днем ходит насупившись.

В среду Алексей съездил на хутор. Долго разговаривал с председателем хуторского Совета. В тот же день послал заявление в милицию.

8

В субботу вечером Парани среди подруг не оказалось. Как только стемнело, Алексей завалился спать на прикладке сена. Глядя на раскинувшийся через всю ширь неба Млечный Путь, прислушиваясь к словам песни, доносившейся с берега Безымянки, он думал о любимой девушке, о матери, потерявшей покой, о Дмитрии Бородине.

«Завтра схожу к Федору Петровичу. Бить ее он не имеет права. Теперь не старое время», — решил Алексей.

Не заметил, как подошли Кукушкин и Дронов.

— Ты тут живой? — спросил веселым голосом Кукушкин.

— Живой.

Легли с ним рядом на сено.

— Рассказывай, — потребовал Дронов.

— Да что рассказывать? И говорить не охота… Избили, сами видите, все лицо поколупали. Ходил к председателю хуторского Совета. Да что толку от нашего Чулка? Пьяница! Ему кулаки рюмку поднесут, он что угодно подпишет…

— А что же все-таки Чулок-то сказал? — спросил Кукушкин.

Алексей усмехнулся и заговорил деланным басом:

— «Это все ваши личные дела. Небось девок не поделили. Мы тоже дрались, как кочетья, когда я был в женихах».— Дальше Алексей заговорил уже своим голосом: — Я с ним не согласился. Подал заявление в милицию, по почте переслал, чтобы вернее. Вчера, говорят, милиционер приезжал в Грушки, но меня даже не вызвал. Посидел с председателем хуторского Совета, раскурили по цигарке, составили протокол и запылил обратно в станицу. Мало нас, вот потому и достается нашему брату. Тут же кругом контра. Почти все в белых да в бандах были.

Лежали некоторое время молча.

— Да, это верно, нас мало, — согласился Дронов.— Надо ребят в комсомол вовлекать.

9

В хате у Донсковых было жарко. Когда вошел Самсон Кириллович, семья, только что закончив обед, выходила из-за стола.

Агафья Кондратьевна, полная, рыхлая пожилая женщина, по утиному переваливаясь с ноги на ногу, направилась в горницу и немного погодя вернулась оттуда с холстинным полотенцем в руках.

Параня убирала со стола, наклонив голову. Два ее младших брата, десяти и двенадцати лет, озорно переглянулись и весело выбежали во двор. Там их ждали соседские мальчишки. Нынче ребята собирались сходить на поле, где был посеян горох Бородиных.

Сам Донсков, старик с черной с сединой жидкой монгольской бородкой, поредевшим чубом и смуглым морщинистым лицом, отодвинувшись от стола, свертывал цигарку. Поздоровавшись, Самсон Кириллович сел рядом с хозяином.

— Что это вы, Федор Петрович, припозднились так с обедом? — спросил он у хозяина.

— Да я все утро с удочками просидел… А потом, пока рыбки принес, пока пожарили ее, то да се, время-то и ушло.

— Ловится рыба-то?

— Да не особенно. С пяток окуней да двух чебаков небольших, фунта по полтора, поймал.

— Да, время-то, оно не видя летит, — проговорил Самсон Кириллович.

— Совсем, парень, не видя, — охотно согласился Федор Петрович.

Он прошел к русской печи, достал из гарнушки уголек, прикурил и, вернувшись на свое место, продолжал говорить, попыхивая цигаркой:

— У меня вон второй сын в армию пошел. Старший давно отслужился. Да двух дочерей, до дела довел — замуж выдал за хороших людей. Нынче сам уж дедушка раз двенадцать, а все кажется, совсем вроде недавно на царской службе лямку тянул. Подумаешь другой раз, как все равно вчера это было.

— Тебе, Федор Петрович, какой год-то?

— Да уж шестой десяток идет.

Заговорили о службе в царской армии.

— Чертячья была дисциплина. Ни за что ни про что, бывало, офицеришка привяжется и норовит тебя в зубы двинуть. У нас командир сотни такой был мозглявенький, скудненький, а едучий — не дай бог! Чистое шило, а не человек.

— Да, люди бывают тяжелые, — неопределенно поддержал Самсон Кириллович.

— Оно, знаешь, слава-то у нас была казачья, а жизнь собачья.

Самсон Кириллович слушал хозяина с видимым вниманием, а сам нет-нет да и посматривал на Параню.

До нынешнего дня при ее имени ему представлялось что-то почти детское: худенькое личико с плутоватыми глазками, жиденькая подвижная фигурка. Как-то, много лет назад, довелось ему видеть ее пляшущей. Ахнув, Самсон Кириллович сказал тогда:

— Настоящий чертенок!..

Этой зимой случилось ему встретить Параню в обществе девушек. Теплая кофта на ней была коротенькая. По сравнению с подругами Параня казалась подростком. И когда после этого о ней заходил разговор у Самсона Кирилловича с Алексеем, он не переставал удивляться, что говорят они о Донсковой как о невесте.

Но сейчас Самсон Кириллович дивился еще более: да ведь она совсем взрослая — выровнялась, округлилась, похорошела.

Вот Параня перетирает чистым полотенцем столовую посуду. Самсон Кириллович видит ее колыхающиеся черные косы с синими будничными ленточками на концах, высокие груди. Дело свое она делает, кажется, не торопясь, но споро.

«Хороша девка!» — подумал Самсон Кириллович, любуясь ее быстрыми и точными движениями.

Убрав посуду в шкаф, Параня пошла к двери. Фигура красивая, гибкая, глаза темные с желтизной, ресницы густые, черные. Проходя мимо окна, она увидала что-то на улице и ресницы ее вздрогнули, упали, в углах тонких губ мелькнула радостная улыбка. Самсону Кирилловичу показалось обидным, что не ему она так улыбнулась, а кому-то там и что на него она и внимания не обращает. Потом он опамятовался и пристыдил себя.

«Что это я?» — с насмешкой подумал он о себе, понимая всю нелепость своей обиды. Вздохнув, отодвинулся и некоторое время со вниманием слушал Федора Петровича, но потом опять не удержался и посмотрел в ту сторону, где была Параня. Она уже подметала комнату. Поймав на себе взгляд Самсона Кирилловича, вспыхнула и тут же вышла.

А Федор Петрович, ничего не замечая, рассказывал, как он отделился от отца и начал хозяйствовать.

— Совсем плохо приходилось, а нынче ничего живем… И коровушка своя — молочко всегда на столе, чужим людям, благодаря бога, не кланяемся и работаем на своей лошадке и быках; хлеба до нови каждый раз хватает. Иной раз даже на базар вывозим…

Федор Петрович был из числа тех, которые всегда и во всем видят только светлую сторону. Сколько ни выпадало ему невзгод — и в семье, и на работе, и в армии, особенно в германскую войну, — он лишь на короткое время опускал голову, а потом опять как ни в чем не бывало находил в настоящем только хорошее, а будущее представлялось ему отличным.

Самсон Кириллович знал эту черту характера Донскова, знал и то, что он очень словоохотлив. Если слушать его не прерывая, то, наверное, никогда не переслушаешь. С полчаса Самсон Кириллович посидел на лавке рядом с хозяином, поддакивая, потом, понизив голос, сказал:

— Я к тебе не без дела, Федор Петрович. Поговорить надо. С глазу на глаз.

Старик растерянно посмотрел на Самсона Кирилловича выцветшими глазами. Он и не предполагал, что тот пришел к нему по какому-то делу. На хуторе в праздники принято запросто приходить друг к другу. Обычно поговорят да и разойдутся.

— По делу? Ну-ну, пойдем в горницу…

Пропустив гостя, он плотно закрыл за собой тонко скрипнувшую дверь.

Глядя то на высокую кровать, то на стену со множеством застекленных фотографий, то на приклеенные картинки, вырезанные из книжек и газет, Самсон Кириллович, тщательно подыскивая слова, — сватом ему еще никогда не приходилось бывать — смущенно заговорил:

— Видишь ли, Федор Петрович, я пришел к тебе насчет Алексея Ястребова и твоей дочери. Парень на виду тает, как свечка. А парень стоящий, такого хозяина во всем хуторе поискать.

— Это уж я знаю, — подтвердил Донсков.

— Он хотел бы посвататься…

Федор Петрович с изумлением посмотрел на гостя и тотчас нахмурился, ощетинился. «Ишь ты, — подумал он, — сватом заявился». Он был и обрадован и раздосадован в одно и то же время. Обрадован тем, что Алексей имеет серьезные намерения и с дочерью ничего плохого не случилось; раздосадован — не тот жених для его дочери: хоть и работник золотой, но голь, да к тому же и комсомолец. Желая выиграть время, чтобы сообразить, что к чему, он спросил:

— А венчаться как?

— По-нынешнему, по-советски, без попа.

— Та-ак, — неопределенно протянул Донсков. Он хотел увернуться от прямого ответа, но не знал, как это сделать.

А Самсон Кириллович донимал:

— Ну так как же, Федор Петрович?

Дверь в комнату распахнулась, на пороге появилась Параня. Одета она была по-праздничному: в поплиновую юбку и кофту, на груди в два ряда — бусы, в ушах — серебряные сережки, на голове — шелковая косынка. По одному тому, что лицо ее покраснело, а глаза потемнели и смотрели строго, почти гневно, Самсон Кириллович понял, чего от нее можно ждать.

— Я знаю, — сказала Параня,— о чем у вас тут разговор. — Этого не может быть. Я и Алексею… Петровичу говорила… Пусть он пока об этом и речи не заводит. Он все знает…

Перед глазами Самсона Кирилловича мелькнули две широкие розовые ленты, заплетенные в косы, и девушка быстро вышла, притворив дверь.

Посмотрев на нее, старик резко крякнул и только развел руками.

10

Едва стемнело, Алексей появился у дома Донсковых и несколько раз прошел мимо окон.

«Значит, больше я не увижу ее,— подумал он. Смеялась она надо мной, дураком, дарила платки, кисет вышивала, — все для потехи, а я думал всурьез… Но теперь-то понятно. У Митюни карман толще, где уж мне с ним тягаться». Алексей вспомнил слова Дмитрия: «Все равно моя будет». Так и есть. Избили, ославили на весь хутор и катись ко всем чертям».

Он медленно шагал по улице, не зная, куда деть себя в эту ночь.

Послышались легкие, торопливые шаги. Еще не видяг Алексей безошибочно узнал Параню. Она проворно подбежала к нему, взяла за руку.

— Подожди!

Он остановился, посмотрел на нее.

Кивнув на окраину хутора, Параня сказала:

— Пойдем куда-нибудь.

Алексей недоуменно пожал плечами и сухо ответил:

— Пойдем.

Молча вышли на глухую пристань Саломатиных, спустились к Безымянке. Он остановился у воды, она — повыше, на скате. Глаза их оказались на одном уровне.

По обе стороны от дорожки, идущей к речке, низко над самой водой — ровные площадки огородов. На них белели под луной крупные тугие кочаны капусты, продолговатые грядки с огурцами и круглые — с помидорами. Пахло капустным листом, огуречной травой. Возле парня и девушки, по правую сторону, две молодые вербы. Одна, постарше, как бы отделилась, забрела в самую воду да так и осталась там.

На той стороне, за Безымянкой, саженях в ста отсюда — неподвижный лес. От него на воду упала густая ровная тень. Безымянка поэтому как бы разделилась на две части: в одной вода темная, в другой — светло-зеленая.

— Ты долго будешь молчать? — спросила Параня.

— А почему дома отсиживаешься?

— Нельзя мне выйти: отец глаз не спускает. Да и сама я не хотела.

— Так бы сразу и сказала, а то: «Отец, отец…»

Она вздохнула.

— Думаешь, отец обо мне не беспокоится? Ведь я ему не чужая, не на кочке нашли меня.

— Бьет тебя отец-то? — меняя голос, спросил Алексей.

Она тоже понизила голос:

— Сейчас — нет… Он ведь у нас какой? Разошелся, закипел, чистый самовар, — никак не уймешь. А горячка сошла, хоть веревки вей. И даже обижаться на него нельзя… Ну, правда, побил немножко.

— Слыхал я, как он немножко… Не понимаю, — горячо заговорил Алексей, — почему ты так встретила Самсона Кирилловича?! Ведь ты перед своим отцом и его и меня опозорила.

— А тебе непонятно почему?

— Нет.

— Напрасно ты этого не понимаешь.

— Что делать? Бестолковый такой зародился. Вот не понимаю и понять не могу. По хутору всякие разговоры пошли. Говоришь — люблю, а замуж не идешь. Чего ты ждешь? — Алексей и сам понимал: она права, что не соглашается на замужество именно теперь. Но парень боялся: уйдет он б армию — навсегда потеряет ее.

— Я, Алешенька, давно тебе сказала, чего жду. А на все эти разговоры… — Она немного помолчала. — Я на них ноль внимания… Что мне разговоры? Ну, поговорят-поговорят да и отстанут. Надо ж о чем-нибудь людям говорить… Ты вот ругаешь меня, а знал бы ты, Алеша, как я соскучилась по тебе! — Параня нежно заглянула ему в глаза, приблизив свое лицо.

Алексей все еще хорохорился:

— А чего ж ты на улицу не выходишь?

— Боюсь.

— Здравствуй, Марья, я твой Яков! То на людские разговоры — ноль внимания, а то всего боишься… Ей-богу, ты за это время совсем какая-то непонятная стала.

— Да, совсем непонятная, — в тон ему проговорила она.

— Я сурьезно тебе говорю.

— А ты, стало быть, раньше и не видал, какая я есть?

— Этого не замечал в тебе.

— Напрасно… Так знай же, что я не бабьих сплетен боюсь.

— А кого же?

— Тебя.

— Меня-а?! — удивился Алексей и, отступив на один шаг, снизу вверх посмотрел на нее: не шутит ли? Она не шутила: он видел ее невеселые глаза и лицо.

— И тебя и себя боюсь.

— Это почему я такой страшный вдруг стал? — Он шагнул к ней и взял ее обе руки. Они были холодные и какие-то как будто неживые. Словно это были не ее руки.

— Не трогай меня, Алеша, — печальным голосом проговорила она. На ее густых ресницах заблестели слезы.

— Дурочка, да что же ты боишься-то? — ласково сказал он. — Ведь я такой же, какой был и раньше.

— Не трогай, — повторила Параня. — Если ты меня тронешь, я на себя руки наложу.

— Что-что?

— Руки наложу на себя. Либо вот в Безымянку брошусь, либо еще что-нибудь сделаю. — Она заплакала.

Алексей напугался, выпустил ее руки, отодвинулся к тихо плещущейся воде и словно застыл. Никогда прежде он не видел ее такой. Всегда, всегда Параня была веселой, умела на любое слово найти десяток своих. Спорить с ней было невозможно: поднимет на смех. Недаром некоторые из пожилых женщин-соседок говорили: «Зубастая девка!» А сейчас с ней происходит что-то непонятное.

Близко от берега плеснула рыба, и от всплеска расплылись по воде круги. Алексей смотрел на них. Река казалась ему бездонной. На ее ряби плавали и качались звезды. Он представил, как Параня бросится в эту воду…

А девушка жадно смотрела на его широкоскулое лицо со следами недавней драки, на его большие серьезные глаза, на непокорный чуб и тоже не двигалась.

Наверху, за невидимой отсюда дорогой, женский голос ласково выводил:

— Тпрусе-э-ня! Тпрусе-э-ня!

Девушка и парень подались ближе к вербам, спрятались в их тени. И Алексей, и Параня узнали по голосу Гулюшку. Наверно, она ищет телку-летошницу, которая забралась теперь либо к кому-нибудь в сад, либо на огород. Чего доброго, увидит их Марфушка — сразу на весь хутор растрезвонит.

Немного погодя крики послышались уже дальше, где-то за ериком, впадающим в Безымянку:

— Тпрусе-э-ня! Тпрусе-э-ня! Тпрусе-э-ня!..

Алексей и Параня снова вышли на прежнее место и опять стали: он ближе к воде, а она на дорожке, круто подымающейся в гору.

— Об одном прошу тебя, — сказала наконец Параня.

— О чем?

— Пиши мне со службы. Чаше пиши. Каждую неделю. Нет, каждый день. Будешь?

— Обязательно буду!

Она вздохнула.

— Ох, Алеша, пройдут эти два года, и как я жалеть тебя буду! — Глаза Парани вдруг заблестели, словно наполнились лунным светом, губы тронула радостная улыбка: — Зацелую тогда!

— Да, жди того времени…

— Хоть бы скорей прошли два года! — мечтательно сказала девушка. Если бы теперь можно было заснуть, а через два года проснуться… Я так бы сейчас и сделала. А через два года проснулась бы — и прямо Алешеньку из Красной Армии встречать. Как было бы хорошо!

Алексей глядел на нее и улыбался. Он все сдерживал себя. Хотелось шагнуть к ней, крепко-крепко обнять ее и целовать, целовать…

— Звездочка скатилась, — тихо сказала Параня,— кто-нибудь помер.

Не находя слов, они снова некоторое время стояли молча, счастливые, близкие и далекие.

— А ты знаешь, Алешенька, — нарушив молчание, сказала вдруг Параня. — Больше у нас под окнами не ходи.

— Почему такой запрет вышел?

— Когда я вижу тебя, скажи, как все равно мне острым ножом сердце на части режут…

— Ну, это ты обманываешь!

— Верно тебе говорю. Пожалуйста, Алеша, не ходи. Я лучше сама вот так же к тебе приду.

— Ладно, — согласился Алексей. — Ты всегда на своем поставишь.

Она боязливо оглянулась на пустынный высокий берег, который до самого гребня был залит лунным светом, и, сильно обхватив шею Алексея, вдруг крепко поцеловала его в губы и быстро-быстро побежала вверх по извилистой тропинке, вьющейся между кустами крапивы.

— Не догоняй меня! — негромко крикнула она Алексею.

В эту ночь Алексей так и не смог заснуть.


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1

— Вот поговори с ним, Саша,— произнес Редько, указывая глазами на Ястребова.

К столу, за которым Николай читал книгу, широким шагом подошел незнакомый парень, довольно высокий, темноволосый, с зачесом назад, по-студенчески. Лицо свежевыбритое, но щеки уже отливают синевой.

— Углов,— низким голосом отрекомендовался он Николаю.

— Это секретарь комсомольской ячейки педфака, — пояснил Редько. — Рассказывай ему все, как родному брату.

— А что рассказывать? — спросил Николай, переводя взгляд с лица Афанасия на лицо Углова.

— Ел сегодня? — тихо спросил Углов.

Николай покраснел.

— Пока еще нет.

— Вот тебе четыре талона в столовую. — Углов достал из кармана гимнастерки маленькие бумажки с круглой фиолетовой печатью.

— Тут только обеды, — сказал он.

— А сам останешься без обедов?

— Я голодным не буду… Обо мне не беспокойся.

Николай вопросительно взглянул на Редько. Тот ободрил:

— Не сомневайся, бери.

Углов передал талоны Николаю.

— А завтра, — сказал он, — непременно сходи на биржу труда. Обещают студентам работу.

Николай так растерялся, что даже не поблагодарил своего нового знакомого. А Углов, пожелав успеха, отошел к группе ребят, которые стояли у окна. Он немного поговорил с ними и вышел из комнаты.

2

С биржой труда у Николая были связаны чувства не из приятных. Он не сомневался, что когда-нибудь получит работу, может быть, даже скоро. Но как только выходил на знакомую улицу, где была биржа, настроение сразу менялось. Он вспоминал толпу безработных, маленькое квадратное окошечко, через которое администрация общалась с безработными, как будто боялась этой ищущей дела толпы. По мере приближения к бирже чувство уверенности терялось. Появлялись мысли о том, что работы все равно не будет, и напрасно он ее ждет. Столько народу без дела, где уж тут!

«Верно, я родился неудачником,— тоскливо думал Николай. — Сережа вон и образования не имеет, а профессию себе нашел. Вот этот дворник, он лучше меня живет, потому что зарабатывает. Чистильщики сапог и те сгребают пятаки. А тут все прожито, все проел. Отцовскую пряжку за полтора рубля отдал… Дурак, попадалось счастье, давали раньше два с полтиной. — Николай вспомнил лицо паренька с черными смородинками глаз. — Он и три дал бы…

Николай был убежден: все, кто имеет кусок хлеба и теплый угол, счастливцы. О чем еще толковать? Все пустяки, была бы работа!

Он тяжело вздохнул, представив себе очередь на бирже. Но не зря же говорил Углов. Николаю захотелось поверить в удачу. А вдруг в самом деле предложат работу! Хоть какую-нибудь, хоть самую что ни на есть плохую. Быстрее зашагал он мимо бани и толкучки, хмурясь, прошел в помещение биржи, лавируя среди множества людей. Волнуясь, пробрался к квадратному окошку. Оно было открыто.

— Работу можно получить? — со страхом спросил Николай.

И вместо обычного короткого «нет», которое он привык слышать, полненькая блондинка — Николай через окно видел только ее молодое лицо — сказала:

— Вы не студент ли?

Он сунул в окошечко документы. Рука дрожала.

Прошла томительная минута, показавшаяся часом, и он услышал из окна сразу ставший волшебным голос:

— Завтра возьмем тридцать пять студентов на земляные работы. Приходите не поодиночке, артелью.

Кажется, никогда в своей жизни Николай не ходил так быстро, как сейчас. Где можно было, он бежал, не разбирая дороги, и думал об одном: он первым принесет в общежитие радостную весть. Тяжело дыша, Николай ворвался в приемник и с порога крикнул:

— Работа! Всем работа!

А потом, перебегая от кровати к кровати, к топчанам и козлам, к столам, где играли в шахматы, повторял:

— Работа! Понимаете, работа! Настоящая!

Шахматная конница застыла в момент стремительной атаки. Отдыхала королева белых, загнанная и попавшая на «вилку» вместе с королем.

Николая обступили со всех сторон.

— Где?

— Врешь!

— Смотри, этим не шутят.

Николай сел на чьи-то козлы и, глотая слова, рассказывал:

— На бирже… Тридцать пять мест… Специально студентам… Завтра… Артелью…

В тот же день студенческий профком утвердил Николая старостой будущей артели землекопов.

— Эй, староста, нарисуй там и мою фамилию, — шутя обращались к нему студенты.

Под вечер пришло двое второкурсников.

— Работа есть? — спросил один из них, тряхнув мягкими черными кудрями.

— На ваше счастье два места осталось.

— Записывай. Анатолий Балахонов. Толик, так меня называют все… Разреши отрекомендоваться: член МОПРа (международная организация помощи революционерам), кандидат в Осоавиахим (общество содействия авиации и химии), есть поручители в ОДН (общество «Долой неграмотность») и в ОДД (общество «Друг детей»)!

Он говорил это серьезно, только его черные нагловатые глаза светились лукавством.

Николай пристально посмотрел в лицо Балахонова и тихо сказал:

— Я уже тебя видел.

— Неужели?

— Помнишь того деревенского парня, которого ты в Нахичевань отправил разыскивать Сережку?

— А-а, помню! Нашел?

— Сережку-то я нашел, — серьезно проговорил Николай, — а вот о твоей злой шутке мне все потом говорили: не иначе какой-то хулиган попался. Среди рабочих такого не встретишь. А оказалось, даже студент.

Балахонов засмеялся весело и звонко, ни капельки не смутившись:

— Ну, значит, и рекомендоваться нечего.

Товарищ Анатолия, парень с бледным одутловатым лицом, с карими небольшими глазками, сухо сказал, кивнув на список:

— Павленко…

Мест больше не было, а к Николаю все шли и шли. Он отказывал. Ему неприятно было говорить слова отказа, да что поделаешь? Один раз у него особенно дрогнуло сердце. Выслушав отказ, нескладный высокий парень сказал:

— Что же делать?

В его словах, в тоне, каким он произнес их, было столько тоски, что Николай растерялся. Он смотрел на его продолговатое лицо, освещенное сильным электрическим светом, и мучительно думал: чем помочь?

— Скажи, пожалуйста, — тихо говорил парень, — сколько времени ходил на биржу, и не было работы, нынче не пошел — оказалась работа…

А Николай, глядя на него, мучительно думал: «Ведь и я в таком же положении мог бы очутиться, если бы не попал сегодня. Как же быть?»

— Знаешь что? — сказал он вдруг оживленно.— Приходи завтра на биржу. Может быть, кто из записавшихся ребят не придет, и ты займешь свободное место.

— Спасибо, обязательно приду!

Николай долго не мог заснуть. Ворочаясь с боку на бок на жестком столе, он невольно будил Редько. — Ты что? — спрашивал тот. — Не спится, дедушка.— Редько в приемнике все называли дедушкой, потому что он был самым серьезным и самым старшим по возрасту.

— Спи! — у Редько слипались глаза. Он, видимо, еще хотел что-то сказать, но не смог, заснул.

С улицы все лился и лился слабый свет фонаря.

3

Парень, положение которого так взволновало Николая, оказался рабфаковцем. Утром он явился на биржу, и его вместе с тремя другими струдентами включили в список, вместо четырех неявившихся. Николая очень обрадовало, что так хорошо обошлось с этим парнем.

За окраиной Нахичевани, по соседству с кирпично-силикатным заводом, на неровной, изрезанной балками и оврагами, бугристой, выжженной солнцем земле прокладывали новую шоссейную дорогу. На большой коричневато-зеленой полосе, будущей трассе, упирающейся одним концом в Дон, рассыпалась колонна строителей.

Артель Ястребова получила инструмент. Николай старательно отворачивает ломом глыбы земли. Лицо раскраснелось, ладоням жарко, мускулы напряжены. Рядом с Николаем с одной стороьы Анатолий, с другой — Павленко. Балахонов при каждом ударе выкрикивает:

— Га-а! Га-а! Га-а!

Николай слышит тупые удары лома, иногда лязг железа о камни. «Ничего, тут работы хватит на целый год, — думает он.— А главное, теперь у меня есть кусок хлеба. Остальное зависит от моих способностей и желания. Это замечательно!»

Ему казалось, что способности, как и желания человека, беспредельны, а самое главное зло в том, что им не дают возможности проявиться. Об этом он уже много думал на досуге, когда был безработным.

Николай разогнул спину, набрал в легкие побольше воздуху, провел тыльной стороной ладони по вспотевшему лбу и оглянулся на две высокие трубы кирпично-силикатного завода — корпуса были скрыты возвышенностью. Впереди, в зеленеющей лощине, на расстоянии полверсты,— несколько бараков, сколоченных из свежих досок. Там контора и инструментальная стройки, а за ними — до сверкающей полосы Дона — артели работающих людей.

Тихо, как в станице. Небо высокое, с копнами небрежно разметанных облаков, будто копнил их нерачительный хозяин.

Все работают старательно, и Николай снова начинает долбить неподатливую землю.

Один из студентов снял брюки и рубашку, остался в трусах и майке. Немного погодя в луночках и бороздах запестрели кучи рубашек и брюк, придавленных сверху камнями.

Анатолий и Николай сделали то же, что и все. У Балахонова небольшое загорелое тело. Его можно принять за мальчонку, этакого веселого, кудрявого шалуна. Николай выглядит значительно крупней.

Ястребову попался слой плотно слежавшейся породы, лом отскакивал от нее, будто резиновый.

— Не поддаешься, чертовка? Поддашься! Не поддаешься, чертовка? Поддашься! — бормотал он, нанося удары.

В лицо пахнуло чем-то знакомым. Николай нагнулся, отложил в сторону лом и осторожно сорвал травку. Это был чабрец, сухой, желтый, чахлый кустик с мелкими листочками. Николай посмотрел на него потеплевшими глазами, растер в ладонях, покрытых свежими мозолями, понюхал. Запах чабреца напомнил родную степь, курени с золотистыми соломенными и камышовыми крышами, волнующийся от ветра Ильмень, Анюту.

— Ты чего так блаженно улыбаешься? — спросил Анатолий.

— Видишь, чобор нашел.

— Какой чобор?

— Траву… У нас такая растет. На, понюхай, паху-у-чая. Николай подошел ближе к Анатолию и поднес к его лицу травку.

Анатолий понюхал.

— Хорошо пахнет, — сказал он серьезно.

— У нас много ее.

Работая, Николай рассказывает о своем детстве, об Анюте.

— Любопытно,— Анатолий улыбается.

Николай начинает высказывать все то о чем он думал в последние дни. Анатолий внимательно слушает его, продолжая улыбаться.

Вечером на Николая напустился Редько:

— Ты что же в эти дни ни разу не сходил к Сергею?

— А что?

— Обижается. Приходил нынче, принес тебе пять рублей. «Когда, — говорит, — будут деньги, отдаст». Хороший он парень, настоящий товарищ.

Через день Николай получил денежный перевод на шесть рублей от матери и брата.

4

В общежитие к Николаю ежедневно приходили студенты. Теперь у него была своя биржа труда.

— Работа есть?

— Есть. Приходи завтра в пять утра. Только запомни: твоя фамилия — Кузьмичев. Запомнил?

— А зачем это?

— Кузьмичев у нас выбыл. Если сообщить об этом табельщику, завтра же дадут кого-нибудь с биржи.

В середине дня табельщик проверял всех работающих, выкрикивая фимилии:

— Ястребов?

— Здесь!

— Бобров?

— Здесь!

— Кузьмичев?

Молчание.

— Кузьмичев? — громче повторяет табельщик.

Опять молчание. Ребята переглядываются.

— Нету, что ли?

— Здесь он, — отвечает Николай и, поворачиваясь к Артемову, свирепым шепотом: — Чего молчишь?

— Здесь Кузьмичев! — громко кричит Артемов.

— Что же вы, ребята, путаете меня? — укоряет табельщик.— Я два раза спрашивал, неужели не было слышно?

— Да нет, знаете, я задумался…

— Может быть, человек про щенят вспомнил, мечтает домой вернуться, — серьезно сказал Анатолий и запел:

Побывать бы теперь дома.
Поглядеть бы на щенят.
Уезжал — были слепые,
А теперь, поди, глядят.

— А может, он любимую Анюту вспомнил, — продолжал Анатолий.

Николай густо покраснел и свирепо взглянул на Балахонова, а тот, как будто не замечая его выразительного взгляда, продолжал:

— У нас тут один паренек на днях травку нашел и давай над ней плакать. Плачет и приговаривает: «Ты — моя милая, ты — моя любимая, кто теперь тебя целует?..»

— Замолчи! — крикнул Николай.

Ребята засмеялись, а Балахонов, отойдя от Ястребова, продолжал:

— Найдутся такие, которые с его Анютой там погуляют.

Николай бросился к Анатолию с кулаками, но тот был легче его и подвижней. Он смеялся в лицо Николаю веселым, заливчатым смехом и ловко увертывался, вызывая своими шутками, которые с каждой минутой становились злей и циничней, взрывы хохота окружающих.

«Подожди, ты у меня, подлец, посмеешься!» — подумал Николай и швырнул в Балахонова железную лопату. Она со свистом рассекла воздух и упала рядом с Анатолием, глубоко врезавшись в землю. Если бы он не увернулся, как раз попала бы в голову.

Общий смех сменился молчанием.

— Вот что, друзья, чтобы у вас больше этого не было.— Табельщик пригрозил пальцем и, круто повернувшись на каблуках, пошел к другим артелям.

5

Николай жалел, что так получилось: с Анатолием легко было дружить. Что-то подкупало в нем. Хотелось Николаю поближе сойтись с кем-либо из студентов, все-таки это свои ребята. Ему, хуторному парню, порой становилось не по себе среди очень уж, как Николаю казалось, разряженных или, наоборот, щеголяющих в тряпье непонятных горожан!.. Вот пышноволосая девушка, пестро одетая, ходит, буд то королева. У нее густо накрашенные губы, черная искусственная мушка на щеке. Как-то в его присутствии она разговорилась с другой нарядно одетой девушкой, тоже подносчицей воды.

— Я все мечтаю,— сказала она томным голосом, прикрывая большие глаза крашеными, искусно загнутыми черными ресницами.

— О чем ты мечтаешь? — спросила ее подруга, стрельнув насмешливыми карими глазами в сторону Николая.

— Меня грезы волнуют, волшебные чары.

— Это очень красиво, — с усмешкой, но в тон ей сказала подруга.

— Я в этой атмосфере задыхаюсь. Уехать бы с обольстительным молодым человеком на лазурное море.— Она повернулась к Николаю.— Прекрасный юноша, вы подслушиваете наш разговор? — В синих глазах у нее и ласка, и смех, и огонь.

— Нет, — с великим смущением поспешил ответить оторопевший Николай.— Я не подслушивал.

Когда он вернулся к своей группе землекопов, Анатолий, смеясь, спросил:

— Прогнали?

— А я и не собирался их подслушивать. Кто она, эта синеглазая?

— Проститутка, — братец, самая настоящая проститутка. От них в Ростове проходу нет. Безработица!.. Слышал я, она бывшая гимназистка. А вот там — гопкомпания,— Анатолий кивнул на группу землекопов, что обычно держались особняком, — воры.

— Не может быть! — не поверил Ястребов.

— Все на свете быть лишь может из того, что может быть, одного лишь быть не может, то, чего не может быть.

— Да ну тебя, ты всегда что-нибудь придумаешь. Так я тебе и поверил: воры…

В субботу у конторы во время получки Николай некоторое время намеренно держался возле них, чтобы проверить слова Анатолия. Да, говорили эти парни иначе, по-своему.

— Смываться пора, — задумчиво сказал паренек с черными беспокойными глазами.

— Думаешь когти рвать?

— Хватит. Липу достал, обарахлился.

— За фраера примут.

— А шпане фарт не идет…

«Может быть, и прав Анатолий, — подумал Николай.— И говорят непонятно и держатся иначе, а с каким шиком через губу сплевывают!»

В другой раз он познакомился с пожилым мужчиной, грабарем, по виду интеллигентом, с морщинистым, очень выразительным лицом.

Тот спросил Николая:

— Стихи пишете?

— Да немножко балуюсь.

Грабарь пожевал морщинистыми губами, придал лицу значительность.

— Если, молодой человек, у вас хватит терпенья наперстком вычерпать воду из колодца, то смело можете браться за литературную работу.— Голос у него разбитый, глаза потухшие, и под ними набрякли мешки. Он снова пожевал губами.— Я существо бесплодное. А у бесплодных, обратите на это внимание, молодой человек, всегда язык плодовит.— Он говорил, будто декламировал, затем переменил тон.— Деревенский?

— Из станицы.

— Назад, молодой человек, вам теперь уже нет пути: упавший лист на дерево не возвращается. Пучина городской жизни поглотит и вас, а литература — если вы начнете всерьез писать — сделает своим рабом. В лучшем случае вы будете преуспевать, но и тогда попадете в плен своих замыслов, в тенета редакторов и цензоров. А в худшем случае — вовсе потеряете веру, начнете пить и проклянете день, когда впервые вступили на городской тротуар. Тогда, молодой человек,— он кивнул на свою грабарку,— земляные работы.

Все это говорилось высокоторжественно и было Николаю ново. Ястребов даже подумал: «Такой человек — и грабарем работает».

— Вы писали книги? — почтительно спросил Николай.

— Все было. Я вкусил мед славы и узнал, как он горек! — патетически воскликнул грабарь. Он снова переменил тон: — У вас найдется копеек двадцать?

— Пожалуйста, — ответил Николай, чувствуя какую-то неловкость и поспешно опуская руку в карман брюк.

Грабарь с жадностью подхватил две серебряные монеты, в глазах его что-то блеснуло.

— Долгов, молодой человек, я никогда не возвращаю и вам этого делать не рекомендую, — как бы между прочим заметил он. Затем снова заговорил патетически: — О, я знаю горечь славы! У каждого цветка свой запах, у каждой птицы своя песня, у каждого актера свое амплуа, у каждого писателя своя тема. А посмотрите на меня, я человек без голоса, без песни, без сцены, без своей темы, без каких-либо надежд на будущее. Ныне, когда началось великое переселение народов,— он широким жестом величественно сделал полукруг,— и на сцену, в литературу, в живопись идут с фабрик и заводов, из Красной Армии и из деревень, нас, — он с горечью трагика показал себе на грудь,— на земляные работы. Но вы, молодой человек, всегда смотрите в корень. Вон река, — кивнул грабарь в сторону Дона, — что для нее главное? — Он поднял палец вверх и многозначительно произнес: — Те-че-ни-е во-ды.

Слушать его Николаю было любопытно: на хуторах и в Суходольской с такими встречаться не приходилось.

— А если вам снова попробовать свои силы? — спросил Николай.

— Это сказка про белого бычка. Я на точке замерзания, меня задушила жизнь,— он выразительно взял себя за горло.

Однажды синеглазая с черной мушкой на щеке остановила Ястребова.

— Прекрасный юноша, вы из деревни?

— Из станицы, — не подымая глаз, ответил Николай. Он чувствовал, что лицо у него горит.

— Ваше кредо?

— Что-о? — удивленно спросил Николай и невольно поднял на нее глаза.

Она негромко засмеялась, может быть нарочно, чтобы показать ровные, белые, очень красивые зубы.

— Какие у вас идеалы?

— Учиться хочу.

Николая явно тяготил этот разговор. Отвечая на ее вопросы, он думал: «Проститутка. Что могут подумать ребята? …Да черт с ними!.. Безработная, бывшая гимназистка… А красивая, никогда не допустил бы мысли, что она из этих…»

— Вы счастливей меня: я в Ростове разочаровалась, мечтаю уехать на юг, на море лазурное.— Она играла глазами, синими, тоже лазурными, наверное, такими же, как цвет моря, которого Николай никогда не видел. «Вот взять бы и уехать с ней в солнечные края, к кипарисам, к Черному морю!..»

Пожилой грабарь видел, как Николай разговаривал с этой девушкой. Улучив момент, он подчеркнуто трагическим голосом шепнул парню:

— Молодой человек, берегитесь красавиц! Это — дамоклов меч. Вы можете проделать сизифов труд, но красавица всегда найдет у вас ахиллесову пяту, и вы погибнете. Здание, что годами будете воздвигать, в одночасье рухнет и под своими обломками погребет вас…

Впоследствии Николай узнал: старик грабарь когда-то был актером, но спился. Он еще не один раз брал у Ястребова по двадцать — тридцать копеек: больше, видимо, не осмеливался просить. И всякий раз Николай давал ему деньги с чувством какой-то боли, будто сжимающей сердце.

Анатолий тоже видел Николая разговаривающим с синеглазой. Он посмеялся:

— В гости приглашала?

— Нет! — испуганно ответил Николай.

— В следующий раз непременно пригласит. Здесь все разыгрывается, как по нотам. Парень ты приглядчивый, она тоже ничего бабочка, подходящая. Но, я бы шефства над ней не взял. По-моему, культпоход нужно объявить к другим девушкам…

6

Николай на земляных работах сошелся с Балахоновым, он не сомневался, что это парень живого ума и неистощимой энергии. И вдруг этот нелепый случай: запустил в товарища лопатой!.. И конечно, не только цинизм Анатолия взорвал Ястребова, была тут другая, более серьезная причина. Когда Николай вспоминал об Анюте, всякий раз его что-то тревожило. Особенно неприятно было то, что она работает с Кондратом Сухоруковым. Николай даже мысли не допускал, что у нее может быть что-то с этим однокурсником. Но он понимал, что Сухоруков не упустит случая, попытается ухаживать за Анютой… Тут Анатолий Балахонов со своим цинизмом попал в точку.

Два дня Николай и Анатолий не разговаривали, а потом все пошло по-старому. Балахонов по-прежнему шутил и в общежитии, и в трамвае, и на земляных работах. Ребята ожидали от него шутки даже тогда, когда он просто почесывал веко. У него все выходило как-то по-особенному, оригинально и смешно. Копая землю, он говорил, что Павленко из беспризорных, и предупреждал:

— Ты смотри, лишнего при нем не болтай — он председатель стипендиальной комиссии и непременно скажет: «Ага, дядя у Ястребова середняк, а сам он пастух. У всех дяди середняки и все сами пастухи. Наверно, и табунов столько никогда не было, сколько теперь пастухов». Он такой парень, подкопается…

Иногда в разговоре Балахонов, понижая голос, осторожно касался Анюты:

— Хороша?

— Лучше — никого нет, — убежденно говорил Николай.

— Пропащее твое дело.

— Почему?

— К такой не подступишься. Ты ее любишь, при встрече с ней, наверное, несешь какую-нибудь ахинею или дико молчишь. А с женщиной нельзя молчать и говорить надо вдохновенно. Вот я им столько наговорю, что в трех коробах не унесешь, мне всегда поверят.

— Но это же не любовь.

— А черт его знает! Думаешь, твоя болтовня о Дульцинее с хутора Роднички — любовь? Пустое. Возраст сказывается.— Анатолий усмехнулся.— Любопытно бы посмотреть на тебя. Наверное, больше вздыхал да со стороны глаза пялил.— И он начинал поучать, как Николаю следовало бы действовать.

— Толик, — прервал его Николай.

— Что?

— Лопатки не пожалею.

— Дурачок, я же тебя просвещаю.

— А лопатки все-таки откушаешь.

В первые дни работы под солнцем Николай страдал от ожогов, даже вазелин не спасал. Зато спустя месяц он потемнел, как мулат. Только зубы да белки глаз блестели. Чуб и тот выгорел, вылинял.

Несложная техника давно освоена. В этом помогли более опытные рабочие из соседней артели. С одним парнем из этой артели, татарином, Николай познакомился довольно близко. Татарин Газиз работал усердно, мечтал стать дрогалем и жениться на русской «бабе». Сблизился Николай с Газизом в тот день, когда десятник неправильно учел работу соседей. Те засомневались и обратились к Ястребову, чтобы он разобрался и решил спор. Николай с карандашом в руках доказал десятнику, в чем тот ошибся.

— А-а, обсчитывать нас! — бросаясь к десятнику, закипел Газиз.— Сейчас мой лопатка твой голова будет!..

До драки дело не дошло, но с того часу Газиз к Николаю относился с нескрываемой симпатией и уважением. Да и со многими другими рабочими на строительстве познакомился Николай.

Теперь он безбоязненно бегал по узкой доске с грохочущей тяжелой тачкой, ловко отбивал глыбы породы, зная, где и с какой силой ударить ломом, в какую почву войдет лучше лопата или кирка. Работал он с увлечением, лишь изредка позволял себе закурить.

Быстро была забыта недавняя безысходная нужда. Николай защеголял в новых брюках и ботинках. С детства приученный к бережливости, он не расходовал зря и копейки. На толкучке купил поношенную солдатскую шинель и отдал ее перелицевать. Матери и братьям послал гостинцы и, кроме того, почтовый перевод на огромную сумму — десять рублей. В письме он просил мать и Алексея купить винограду для Степы.

Возможность послать гостинцы и перевод очень обрадовала Николая. Он представлял, как мать и братья получат деньги и посылку, сколько у них будет хороших разговоров о нем, как соседки будут завидовать матери, как они станут говорить ей: «Должно, и правда твои сыны не бросят тебя. Видишь, какой — сам, поди, не съел, а сюда прислал».

В часы досуга и в выходные дни Николай, уединившись, читал книги или писал стихи.

7

На втором этаже главного здания университета, возле дверей актового зала, в полутемном коридоре ходят группами юноши и девушки. У многих радостные лица. Голоса и смех звучат как-то особенно приподнято. Но кое-кто мрачен. У доски объявлений — толпа. Николай, работая локтями, пробрался к спискам. С волнением он пробежал глазами фамилии тех, кто зачислен в университет. Попадались имена знакомых ребят, работавших с ним в артели землекопов, товарищей из приемника. На букву «я» в списке очень мало людей. Ястребова там не было.

«Не приняли,— горько подумал Николай, и у него похолодело в груди.— Ну, вот и все…». Но разве он виноват, что в педтехникуме был плохой преподаватель по физике? «Э, да разве в этом дело! — Николай с яростью кусает губы.— Я эту физику перед экзаменами изучил не хуже многих других. Просто растерялся, а задача попалась дурацкая — и завалился».

От списков Николай отошел с мрачным выражением лица.

— Здорово! — весело воскликнул Редько.— Ты что это такой невеселый?

— А чему же мне радоваться? — зло спросил Николай, взглянув на свежевыбритое веснушчатое лицо друга.— Пусть другие радуются.

— Так ты не нашел себя в списках? — изумился Редько.— Эх ты, шляпа! Пойдем.— И он потащил Николая к доске объявлений.

Николай упирался.

— Нет меня там…

— Тебе говорят, пойдем! Ты принят.

У Николая остановились глаза.

— Да что ты на меня уставился, как баран на новые ворота!— кричал Редько.— Принят, говорю тебе, принят! Вот смотри сюда. Ну, видишь?

— Так это же «дополнительный список»…

Редько захохотал.

— А тебе не все равно? Вот чудак!

— Да, это все равно, — согласился Николай, удивляясь, что в такой момент они говорят такие обыкновенные слова.— А я и не подумал про «дополнительный»…

Низенький на своих култышках, Редько хлопнул его ладонью по спине, хотел хлопнуть по плечу, но не достал.

— То-то, брат, а ты нос повесил. Теперь пойдем в канцелярию по студенческим делам, получим справки о зачислении. Студенты! — Редько ликовал.— Понял, Николашка? Теперь мы с тобой студенты университета! Настоящие! Я еще на фронте, когда беляков бил, мечтал об этом вот дне. Понял?..

Николай широко и глупо улыбался. Он хотел сказать, что тоже давно мечтал об этом дне, но все слова показались ему в эту минуту какими-то незначительными и пустыми, и он ничего не сказал, а только улыбался. «Песню бы теперь запеть. Широкую, просторную, да так громко, чтобы на весь мир!»

От главного здания университета до канцелярии — каких-нибудь двести саженей. Но Николаю это расстояние кажется огромным. Тут надо бы, на крыльях лететь, а с безногим Афанасием разве скоро дойдешь!

Наконец справка получена. Николай несколько раз перечитал ее. Да, теперь уже нет сомнений: он — студент. В справке говорилось, что Ястребов зачислен на литературно-лингвистическое отделение педагогического факультета Северо-Кавказского государственного университета. Николаю незнакомо слово «лингвистическое», но оно чем-то его трогает.

«Теперь напишу письма своим, Василию Марковичу и в ячейку, Анюте напишу!» — думает Николай.

Редько понимает, что его друг витает где-то в облаках, и не донимает его вопросами, хотя ему до крайности хочется поговорить.

— Пойдем в приемник? — предлагает он.

— Пойдем.

— Может, выпьем по случаю такого праздника?

Продолжая думать о своем, Николай машинально отвечает другу:

— Выпьем.

Из канцелярии по студенческим делам они вышли вместе с двумя другими счастливчиками. Вечером забрели в какой-то полуподвальчик на Буденновском проспекте. Румяный, круглолицый, небольшого роста армянин что-то говорил Афанасию Редько и тем двум счастливчикам, оказавшимся здесь же. Ему отвечали. Николай не вслушивался. Он продолжал думать о своем и радоваться: «Почему же все-таки приняли, несмотря на физику? Возможно, произошла какая-нибудь ошибка».

Только на другой день после своего зачисления Николай узнал от одного из членов приемной комиссии (представителя от студенчества), что своему счастью он обязан отличной письменной работе по литературе. Было принято во внимание и прошлое Николая: батрак, с пятнадцати лет участник гражданской войны…

И Редько, и два других парня, что-то весело говорившие, и компания за соседним мраморным столиком, и очень подвижной, в коротком белом халате армянин, и бочонки, из которых он наливал вино, и запах и шипенье поджаривающегося шашлыка — все было для него необычно, все волновало.

Только подумать: отец и мать были неграмотными, а он студент! Впереди его ждет заманчивое будущее, о котором он столько мечтал.

От этих дум его отвлек громкий возглас:

— Товарищи студенты! Не отметить такого случая нельзя.

Николай согласился:

— Нельзя

И его переполнила радость: «Я студент!» Он глядел на людей за соседним столиком, на своих товарищей и повторял про себя: «Студент… Студент! Добился! Свершилось!» Виноградное вино пил машинально. Вдруг поймал себя на том, что силится сказать одно, а с языка невольно срываются другие слова, в которых так и звучит радость. Хотелось петь, кричать об этой радости.

Из полуподвальчика ребята направились в общежитие, а Николай — к Сергею. Хотелось поделиться своей радостью с ним и его родными. Шел по улице, и казалось, что все — люди, дома, автомобили, трамваи — приветствует его, улыбается ему. Николай тоже улыбался. Сейчас он выглядел большим мальчишкой — скуластым, загорелым, обветренным, с чубом, выбившимся из-под новой фуражки. Мальчишка с голубыми глазами, светящимися радостью. Нет теперь на земле человека более счастливого, чем он.

8

Сентябрьское утро. Воздух чист, прозрачен и сух. К серому зданию университета по тротуару идет молодежь. Студентов легко отличить от других людей. Идут они с книгами в руках, разговаривают громко, смеются, будто они везде дома.

С особенным чувством, как победитель в завоеванную крепость, входит Николай в главное здание университета. Это здание кажется ему лучшим во всем Ростове. И сознание, что это его университет, делает Николая в собственных глазах чуть ли не героем. Он слышит счастливые голоса:

— У вас первая лекция в какой аудитории?

— Литераторы, на четвертый этаж!

«Лекция, — думает Николай, приостанавливаясь возле бездействующего лифта. — Я иду на лекцию, а не на урок! Я, как все другие, студент». Он гордо и независимо подымается по широкой лестнице; на нем совершенно новые полушерстяные темно-синие брюки, приятно поскрипывающие желтые ботинки; в руке — две толстые тетради для записи лекций, в кармане гимнастерки торчат, как газыри, новые карандаши. Студент!..

Волнения первых дней — зачислят или не зачислят нэ стипендию, переселение из приемника в студенческую комнату — все это промелькнуло и исчезло быстро, как сновидение. Теперь каждый день одинаков: с утра — лекции, вечером — «читалка».

Никого не пугала пятнадцатирублевая стипендия. Многие жили по пословице: «Одна голова не бедна, а коли бедна, так одна». Если есть полтинник, значит, будет курево, хлеб и сахар — чая студенты никогда не покупали. Если есть рубль, значит, можно пойти в кино или в театр. А завтра… Что завтра? Будет день, будет и пища. Обед обеспечен в студенческой столовой, а на завтрак и ужин, может быть, удастся занять где-нибудь десять—пятнадцать копеек. В крайнем случае, день-два можно обойтись без завтраков и ужинов… Зато не бывало такого хорошего спектакля или кинокартины, которых большинство студентов, особенно живущих в общежитии, не посмотрело бы.

Ястребова избрали заместителем старосты первого курса и членом предметной комиссии русского языка и литературы. Этому предшествовал разговор с секретарем партийной ячейки Самойловым.

Вечером Редько сказал Николаю:

— Завтра в восемь часов утра зайди в партбюро.

— Это зачем? — По усмешке Редько Николай видел, что тот знает, в чем дело. — Ну?

Афанасий махнул головой.

— Там увидишь…

В партбюро за широким столом, покрытым красной к скатертью, Николай увидел мужчину лет двадцати восьми, с рябым лицом, одетого по-военному. Это и был Самойлов, секретарь партийной ячейки педагогического факультета. Когда он встал навстречу Николаю, то оказался на целую голову выше его.

— Садись, товарищ Ястребов, — сказал он, подавая широкую ладонь и указывая глазами на стул. — Я давно хотел поближе познакомиться с тобой. Как принимаешь городскую жизнь?

— Понемногу привыкаю.

Самойлов сказал, что и сам он деревенский, в восемнадцатом году впервые увидел паровоз.

— А теперь вот знаю город, как свои пять пальцев. Чуть не на всех заводах побывал. — Он говорил с улыбкой, просто. Стал рассказывать, как приехал в Ростов, как осваивался со студенческой жизнью. Говоря о городе, он называл крупнейшие предприятия — Ленинские мастерские, табачную фабрику, завод «Красный Аксай», где, по его словам, выковывались стальные кадры рабочего класса.

«Но ведь не за тем же он звал, чтобы рассказывать мне о стальных кадрах? Что-то он таит пока», — думал Николай.

После очень запомнившегося разговора с секретарем горкома комсомола, которого Николай тогда мысленно обозвал фон-бароном, и многочисленных безуспешных хождений по кабинетам некоторых ответственных работников он теперь не смог сразу довериться Самойлову, как в Суходольской безоговорочно доверился бы секретарю партийной или комсомольской ячейки.

Заложив руки за спину, Самойлов прошелся по комнате и остановился перед Николаем.

— Ну как, хватил горюшка, пока безработным был? Нынче трудно живем. Только знай: не нэпманы и не безработица определяют нынешнюю жизнь города. Это, считай, перевернутая страница истории. Безработице скоро крышка, а нэпманов мы укоротим.

Николаю было приятно слышать эти слова: Самойлов говорил то, что думал и сам Ястребов. «Но не за этим же только он меня пригласил сюда, чтобы поговорить о текущей политике?» — задавал себе вопрос Николай, глядя на внимательные, ласковые и вместе с тем изучающие серые глаза Самойлова.

— Ты наш человек, — закончил Самойлов.

«Ага, кажется, теперь скажет о главном», — подумал Николай, подвигая стул ближе к столу.

— Мы рекомендуем тебя в старостат первого курса и в предметную комиссию…

И Самойлов стал рассказывать Николаю о том, какие в университете профессора и преподаватели, «кто чем дышит».

Николай слушал с интересом. Он не знал профессоров и представлял их какими-то особенными людьми, непохожими на простых смертных. В последние дни некоторых из них он видел за кафедрой, да разве их так сразу поймешь?

Николай знал по собственному опыту, как идет классовая борьба в станице. Но у него и мысли не возникало, да он об этом ни от кого и не слышал, что в профессорско-преподавательской среде тоже идет классовая борьба, что некоторые из профессоров говорят одно, а думают совершенно иное. Сообщил Самойлов и о социальной пестроте студенчества. Но тут Николаю не требовалось длинных объяснений. Эту «пестроту» он уже сам успел заметить.

— Как видишь, положение очень сложное, — подытожил беседу Самойлов. — Ухо надо держать востро. Ну, желаю успеха.

Николай поднялся.

— Ты был неплохим организатором студенческой артели, — задержал его Самойлов. — Постарайся справиться и с этим поручением.

Николай снова ощутил крепкое рукопожатие.

«Значит, борьба везде», — думал он о профессорах, быстро шагая из университета к общежитию.

Скоро Николаю пришлось убедиться, что Самойлов был прав.

9

К лекциям Николай готовился обычно в квартире студента Владимира Добровольского, с которым сошелся в первый же месяц учебы. Во время занятий шумно спорили, много курили.

Добровольский нравился ему независимостью суждении и тем, что он много знал. Николай всегда завидовал образованным людям, пытливым, ищущим.

У Владимира была своя хорошая библиотека, а Николай больше всего любил книги: он мало обращал внимания на то как одет человек,- это пустяки, а вот книги — богатство. Еще подростком ради хорошей книги он ходил к ее владельцу иногда за много верст.

С Добровольским Николай часто встречал черноглазую девушку Таню, тоже студентку первого курса. Таня нравилась Николаю может быть потому, что в ее лице было какое то сходство с Анютой. Но еще и потому он относился к ней с особенным вниманием, что она была дочерью доцента Моисейченко, который так помог Николаю при поступлении в университет. Улыбка и голос Тани всякий раз вызывали в его памяти улыбку и голос ее отца. Благодарное чувство к доценту Моисейченко он невольно переносил и на дочь. Таня ему казалась такой же простой, общительной, внимательной к людям, как и Михаил Васильевич.

Николай по-хорошему завидовал Добровольскому: счастливец, дружит с такой девушкой! Но в этой зависти не было чувства ревности. От него Николай был застрахован: он любил Анюту.

Одна черта не нравилась Николаю в Добровольском. В спорах насмешливая улыбка не покидала его тонких губ, искрилась в желтых близоруких глазах под стеклышками пенсне. Раздражали его самоуверенный голос Владимира и игра словами.

Однажды Добровольский перевел разговор на модную в то время тему: будет ли искусство при социализме, и заявил, что, по его мнению, не будет.

— Не будет? — переспросил Николай.

— Не будет, говорю, искусства при социализме.

— Как же так?

— А так: с ликвидацией частной собственности исчезнет и частная инициатива, а без частной инициативы какое же искусство? — И Добровольский стал развивать мысль о том, что люди в коллективе теряют индивидуальность.

— Ты это всерьез?

— Вполне. — Но дальше он стал говорить, что все это, в конце концов, относительно, его слов о будущем искусства нельзя понимать буквально, во многом трудно разобраться.— Я согласен с Монтэнем. Почем я знаю? — громко, с отчетливой интонацией превосходства продолжал Добровольский. — И потом скажите, в каком произведении Маркса вы читали, что искусство будет при социализме?

— Да это же само собой понятно, — проговорил Николай уже не так решительно.

— Нет, вы скажите, из какого произведения это видно? — не унимался Добровольский.

— Из всего учения Маркса! — выпалил Николай. — «Издевается»,— подумал он просебя.

— Поконкретней, истина всегда конкретна. Где и в каком произведении говорится об этом? Не знаете? Не помните? Тогда не полемизируйте.— Он сдержанно засмеялся, смягчая смехом прорвавшуюся наружу злость. Усмешка кривила углы его тонких губ. — Я эмпирик и эгоист, я верю только в свой опыт, в свои знания! Вот мой принцип.

Добровольский часто говорил так, что трудно было понять, где у него злая ирония и где он просто серьезен. Тем более трудно было разобраться в этом Николаю, никогда не участвовавшему в таких спорах

«Зачем он пригласил меня? Чтобы поиздеваться?» — думал Николай, оглядывая комнату, заставленную множеством вещей, назначения которых он иногда и не знал и которые одним видом своим сейчас возмущали его.

— Эгоизм — это твое убеждение? — спросил Добровольского Павленко, выбивая ладонью из мундштука остаток папиросы.

Добровольский лукаво подмигнул в ответ. Это не ускользнуло от Николая. С нарастающей ненавистью он глядел теперь на пианино, на книги и цветы, на бледное, изнеженное лицо Добровольского, на его шерстяной модный костюм, на сложную прическу. Все раздражало его.

— Экзамен устраиваешь? — крикнул Николай и так крепко ударил по спинке венского стула, что тот затрещал.— Диалектику я и без тебя сумею изучать! — и вышел из комнаты.

— Обиделся. За что? — Добровольский пожал плечами.— Я пошутил, а он вдруг хлопнул дверью.

Павленко молчал.

— Даже пошутить нельзя, — ноющим голосом продолжал Добровольский. Он хотел унизить Николая, но такого результата не ожидал. Резкость Ястребова его испугала, однако Добровольский старался не показать этого.

Павленко встал.

— Хороши шутки, нечего сказать!

И, не прощаясь, вышел.

Николай долго еще не мог успокоиться. — Что же я ему не сказал об освобождении личности при социализме? Дурак! — Он хлопнул себя по лбу. — Разве об этом не говорится в «Манифесте Коммунистической партии»? Дура-ак! — еще раз повторил Николай.

— Это ты кого ругаешь?— спросил его Саша Углов.

— Себя.

— Это можно, — разрешил Углов.

— Heт, ты представь, Саша, сколько еще осталось такого народа! Били-били их во время гражданской войны, а они опять из всех щелей, как тараканы после побелки, выползают.

— В чем дело? Что тебя так взволновало?

Николай рассказал о столкновении с Добровольским.

— Мне Самойлов говорил, но теперь я и сам увидел: старая интеллигенция ненавидит нас, и из молодых кое-кто туда же тянется!— горячо закончил Николай.

— Это ты о всех старых интеллигентах?

— Все — один черт.

— И профессора?

— И профессора.

— И Моисейченко тоже?

— Ну, Моисейченко — другое дело. — Николай сбавил тон, — это, знаешь…

— Но он же интеллигент! — продолжал пилить Саша, — Интеллигент. Но это другое дело. — Николай старался как-нибудь выпутаться из трудного положения, а перед глазами все еще стоял Добровольский и в ушах звучал его голос.

— На попятную пошел? — насмешливо произнес Степанюк, один из жителей комнаты.

Слов у Николая не находилось. Он видел: Саша улыбается, Степанюк смотрит на него задумчиво и испытующе.


ГЛАВА ПЯТАЯ
1

Столкновение с заведующим литературно-лингвистическим отделением университета было значительно серьезнее. Случилось оно вскоре после ссоры с Добровольским.

Николай и Редько только что вошли в аудиторию. Из окон была видна мельница со снегом на крыше. На фоне ее красных корпусов по-зимнему белели деревья. Эта мельница теперь хорошо знакома Николаю. На ней работают грузчиками десять студенческих артелей. Каждой артели приходится работать раза три в месяц. В одну из них входит и Николай.

Окна аудитории плотно закрыты, и поэтому здесь тихо.

Только изредка, как от подземных толчков, слегка вздрагивает все здание — это проходят мимо грузовые автомашины.

К аудитории примыкает кабинет заведующего отделением Валентина Евгеньевича Калганова. Влево от двери в кабинет возвышается профессорская кафедра. Ближе — скамьи и некрашеные столы. За одним из первых столов сидит Добровольский. Перед ним — мохнатое кепи и раскрытый блокнот. Заметив Добровольского, Николай старается смотреть в другую сторону.

Вот в аудиторию тяжелой походкой вошел Валентин Евгеньевич. Он кивком головы поздоровался со студентами, прошел к кафедре и, втянув в широкие ноздри воздух, ядовито сказал:

— Чем это у нас пахнет?

Один из студентов встал и открыл форточку. В аудиторию ворвалась уличная многоголосица.

Валентин Евгеньевич — толстый старик, с желтым, сухим, почти обнаженным черепом. Лоб его исчерчен крупными синими венами и глубокими морщинами. Старческим полунапевным голосом он начал читать третью часть «Песни про купца Калашникова».

Над Москвой великой, златоглавой,
Над стеной кремлевской, белокаменной,
Из-за дальних лесов, из-за синих гор,
По тесовым кровелькам играючи.
Тучки серые разгоняючи,
Заря алая подымается…

Он перевел дыхание. Затем, прикрыв глаза щитком маленькой сморщенной желтой руки, продолжал читать:

Разметала кудри золотистые,
Умывается снегами рассыпчатыми,
Как красавица, глядя в зеркальце,
В небо чистое смотрит, улыбается.
Уж зачем ты, заря алая, просыпалася?
На какой ты радости разыгралася?!

Николай слушал, и ему казалось, что над головой уже нет потолка. Он видит перед собой Москву-реку, Кремль, утро, кулачный бой. В кулачных боях он участвовал, пока не стал комсомольцем.

Профессор был мал ростом, с огромной бородой, с сердитым и вместе с тем грустно-усталым лицом. Темно-синие очки и большой живот, что-то и величественное и комическое в осанке, и его манера читать нараспев — все было необычным.

Профессор увлекся. В такт своим словам он постукивал маленьким сморщенным кулачком по кафедре, забыв о слушателях.

Николай тоже увлекся и перестал замечать окружающее, хотя в аудитории перешептывались. Обладатель часов подавал сигналы пальцами, показывая, сколько осталось минут до перерыва.

Но вот наступил перерыв. Николай машинально пошел к выходу. В ушах еще звучали заключительные слова профессора. Его остановил один из студентов. Он показал глазами на Добровольского:

— Видишь?

Добровольский боком, осторожно ступая, входил в кабинет Валентина Евгеньевича.

— Думает ученым быть, — прололжал студент. — Уже и теперь перед товарищами заносится!

Николай представил себе, как заносчивый Добровольский будет говорить с Валентином Евгеньевичем — понимающе улыбаясь и ловя каждое его слово. Всплыла старая обида. Николай нахмурился.

Словно из-под ног ребят вывернулся Редько.

— Ты что такой надутый? — спросил он Николая.

— На Добровольского, — пояснил словоохотливый студент.

— Напрасно ты, Николай, так смотришь на него, — проговорил Редько, глядя снизу вверх в лицо друга.

— Напрасно?

— Он говорил мне, что пошутил.

— Так не шутят, — возразил Николай. — Они презирают нашего брата. Да и профессор нас не особенно жалует. Знаний у них, конечно, больше. Но надо учитывать не только знания, но и направленность человека.

Редько с хитрецой улыбнулся.

— Возможности и у тебя большие: университетская библиотека достаточно богата. Надо трудиться, а не философствовать. Понял? — Редько весело подмигнул студентам. Был он ниже всех ростом, казалось: его поставили за что-то на колени, а он все-таки не унывает.

Николай не собирался спорить с ним, но было досадно, что человек говорит совсем не то, что хотелось бы слышать от него.

— Не знаю! — горячо возразил он. — Добровольский умеет показать свое превосходство в знаниях, но это не заставит меня отказаться от мысли, что он не только в споре, а и в жизни противник! Противник всего, за что мы боремся.

— Определенно! — вставил Павленко, присутствовавший при столкновении Николая с Добровольским.

— А вот Редько не хочет этого понять, — повернулся к Павленко, ища поддержки, Николай.

— Добровольский идет, — заговорщическим тоном сообщил один из студентов.

Николай хотел уйти, но его остановил Редько:

— Подожди.

Николай отвернулся и стал сосредоточенно разглядывать орнамент, как будто это очень занимало его. В коридоре пел хор:

Ты не стой, не стой,
На горе крутой.

Николаю хотелось присоединиться к поющим.

«Черт рыжий», — мысленно ругал Николай Афанасия и за то, что тот держал его здесь, и за то, что все эти дни настойчиво старался примирить с Добровольским. Вот и сейчас Владимир подошел с улыбкой, и Редько подмигнул ему, указывая глазами на Николая.

— Видишь…

Добровольский утвердительно кивнул, легонько взял Николая за локоть и заговорил приятельским тоном.

— Ты на меня сердишься? — спросил он.— Напрасно. Я тогда неудачно пошутил, а ты чересчур погорячился.

— Я не на тебя обиделся, а на себя, — ответил Николай. — Знал, что ты не прав, но мало у меня знаний…

Добровольский терпеливо выслушал.

— Говоришь, не обиделся, а вижу — обиделся. Я же отлично понимаю, что ты в этом не виноват. Условия твоей жизни из нас не всякий выдержал бы. Но у тебя богаче жизненный опыт.

Николай посмотрел в лицо Добровольскому, в его глаза. В них не было и тени насмешки, а в голосе чувствовалось искреннее сожаление.

«Что ж, — думал Николай, — может быть, Редько прав. Добровольскому, как потомственному интеллигенту, трудно к нам подойти. И Саша говорит, что я не прав,— вспомнил он слова Углова. — Добровольский — сын крупного инженера. Он не виноват, что у меня была иная жизнь, чем у него. Надо по-человечески рассуждать».

Владимир Добровольский продолжал говорить, ища примирения. Несколько слов сказал и Редько. Николай смягчился и под конец сдался. Редько был рад состоявшемуся примирению.

Раздался звонок. В аудиторию хлынули студенты. Снова вошел Валентин Евгеньевич. Добровольский сел рядом с Николаем.

Хотя Николай помирился с ним, все же ему было неприятно, что он сел рядом. Ястребову не нравилась прическа Добровольского, его синий шелковый, ловко повязанный галстук. Была тут и другая причина: он все еще не мог согласовать доводов Редько и сегодняшних слов Добровольского с тем впечатлением, какое вынес из ссоры с ним.

Валентин Евгеньевич начал рассказывать об эпохе Ивана Грозного, отраженной в «Песне». Фактов он знал бесчисленное множество, говорил свободно, легко, как будто сам жил в то время.

До революции Валентин Евгеньевич Калганов был профессором Юрьевского, затем ректором Варшавского университетов. Он читал студентам курс философии. Калганов в начале своей ученой деятельности особенно много работал над Кантом и неокантианцами, позже его захватил Гегель, и особенно его ученики, разрабатывавшие не социальные проблемы, а преимущественно морально-этические. По мировоззрению старик-профессор был убежденным идеалистом. Вполне понятно, что материалистической философии он читать не мог, а после Октябрьской революции никакая другая философия, кроме материалистической, в советских вузах не преподавалась. И Валентин Евгеньевич стал читать русскую литературу и народную словесность.

С первых же слов профессора Николай забыл о ссоре с Добровольским.

«И когда он столько умудрился прочитать? — с удивлением думал Николай о профессоре. — Какими способами работают ученые? Неужели так же, как все мы? Нет, наверно, у них есть особая система занятий».

А Валентин Евгеньевич, до того читавший лекцию старческим, надтреснутым, грустным голосом, вдруг заговорил с желчным раздражением, язвительно.

— Михаил Юрьевич был нечистоплотен, — сказал он и принялся смаковать анекдотические случаи из жизни Лермонтова.

Николай побледнел и, не задумываясь, крикнул:

— Неправда!

Профессор сделал вид, что не слышал его возгласа и продолжал:

— Его нечистоплотность…

— Это грязные выдумки, — громко выпалил Николай и встал.

Стало тихо.

С открытым ртом профессор уставился на Николая. В глазах его было изумление. Редько дергал друга за полу шинели, пытаясь усадить.

Николай отстранил Редько, а Добровольский сам отодвинулся далеко в сторону.

— Как вы смеете порочить это имя?

Многие студенты вскочили с мест. Николай быстро вышел из аудитории.

«Исключат… Черт с ними!» — думал он, шагая по коридору.

Профессор посерел и стал молча ходить взад и вперед перед кафедрой, пальцы его то сжимались, то разжимались.

— Да, так-то, да, так-то…— заговорил он скороговоркой. Затем вздохнул, безнадежно махнул маленькой рукой, его сморщенные тонкие пальцы дрожали. Но лекцию Калганов продолжил, как если бы ничего и не случилось. Даже еще один анекдот о Лермонтове рассказал.

2

Николай ждал Редько у мраморных колонн возле парадной двери. Подмораживало. Под ногами прохожих хрустел свежий, выпавший утром снег. Николай с грустью смотрел на серое, кажущееся очень высоким на белом снегу здание университета и думал: «Вот стал студентом, а удержаться не сумел. Теперь меня исключат, но нельзя же терпеть такие вещи!..»

Гудя, промчался трамвай, проехали легкие санки, прошел старик в дубленом тулупе. Николай проводил взглядом и трамвай, и сани, и старика. «Казак, наверно, — решил о нем Николай.— Да, вот и столкнулись. А зачем он порочит гения?»

Как только закончилась лекция — она была последней,— Ястребова со всех сторон обступили однокурсники.

Николай ничего не говорил, не отвечал на вопросы. Он глядел на широкие двери, через которые выходили студенты, и нетерпеливо ждал Редько. «Нескоро он сойдет на своих культях с четвертого этажа», — думал Николай, представляя себе, с каким трудом Редько спускается со ступеньки на ступеньку.

Но вот наконец и он. Глухо застучали его култышки, и он вошел в разомкнувшийся круг студентов-однокурсников. Лицо невеселое, глаза невольно щурились от сверкания снега, и потому стали заметнее морщинки. Взглянув исподлобья на Николая, Редько остановился, ничего не сказал и пошел дальше. Николай догнал его.

Если бы Редько не молчал, Ястребов стал бы защищаться, спорить. Но молчание друга еще больше расстраивало и угнетало Николая.

— Валентин Евгеньевич с лекции не ушел?

— Он не такой дурак, как ты.

— Но я не вытерпел! Нельзя же глумиться над Лермонтовым! Его достаточно травили и при жизни, как же можно терпеть это издевательство теперь?

— Полегчало?

— А как тебе кажется? Пусть и он почувствует: не все так думают о Лермонтове, как он.

Редько понимал Николая. Он знал, какие чувства заставили его так резко выступить против Валентина Евгеньевича. Он был согласен, что профессора надо одернуть, но не одобрял метода. Он обвинял и себя, что до сих пор не поставил через ячейку вопрос перед деканом о лекциях Калганова, хотя и сам иногда возмущался некоторыми высказываниями профессора.

«Дурак ты, дурак, — про себя ругал он Николая.— Жалко мне тебя, черта. Кабы я не знал тебя, а то ведь вижу насквозь. Ну что теперь будем делать? Профессор потребует твоего исключения из университета, другие поддержат».

— Эх, умник! — сказал Редько. — У тебя голова-то на плечах есть? Надо брать из лекций только то, что необходимо. Понял?

— Погорячился я…

— Погорячился! Что профессор тебе — однокашник, что ли?

Молча перешли трамвайную линию.

— А ты думал о том, что ты комсомолец, что Самойлов дал тебе поручение? — спросил Редько.

— Знаешь, дедушка, я в этот момент забыл обо всем, все вылетело из головы…

— Эх, ты! — Редько хотел еще что-то сказать, но замолчал: их догнал Добровольский.

Николай с досадой посмотрел на Добровольского: хотелось поговорить с Афанасием один на один. Внутри еще жило чувство неприязни к Добровольскому. В такой момент он был лишним.

Добровольский сочувственно-грустно взглянул на Николая, потом спросил Редько:

— Как думаешь, что теперь будет?

— Кто его знает? Наработал! — строго сказал Редько.— Да и профессор тоже… Взять хотя бы факты из биографии Лермонтова. Верные факты? Верные. Но главные ли они в жизни поэта? Нет, они случайные. Мне жаль Валентина Евгеньевича. Он очень ценный человек, увлекается работой, эрудиция богатейшая. Но как посмотришь… Даже и сказать трудно, чем объясняется этот его своеобразный нигилизм?

— Не надо обращать на это внимания, — проговорил Добровольский.

— Внимание-то надо обращать, понял? Но чем объяснить? Может, желанием щегольнуть острым словцом перед пролетарскими студентами? Возможно, в этом, по его мнению, заключается народность? А с профессорскими причудами надо бороться умело. Необходимы спокойствие и организованность.

— Спокойствие и организованность — очень хорошие вещи. — Николай замедлил шаг. — Но всегда ли нужно быть спокойным? Почему ты молчал? Почему? Калганов ведь не первый раз рассказывает пошлые анекдоты, а все слушают и молчат. Где же ваша организованность? Меня возмущает это равнодушие. Вот именно — равнодушие, — обрадовался Николай найденному слову. — Пусть я не прав, но я действую, я не равнодушен.

— Уже надействовал. — Редько махнул рукой. — Разве Валентин Евгеньевич плохо сегодня читал лекцию?

— Хорошо… А анекдотики — это тоже хорошо?

Редько вздохнул.

— Попробуй теперь разберись: один оскорбил Лермонтова, другой — профессора. Что из этого выйдет?

— Комиссию создадут, — усмехнувшись,сказал Добровольский. — В таких случаях обязательно комиссии создают.

Редько неприятно резанул тон и усмешка Добровольского. Он почти сурово ответил:

— Безусловно, создадут.

— Ну, друзья, мне сюда, — останавливаясь, сказал Добровольский. — Так ты, Николай, забудь свою обиду. Приходи ко мне по-приятельски. У меня есть новые книги. И ты, Редько, заходи. А это все устроится. — И он подал сначала Ястребову, потом Афанасию свою небольшую, покрасневшую от мороза руку. Николай вяло пожал ее.

Попрощавшись, Добровольский глубже надвинул мохнатое желтое кепи, втянул тонкую шею в воротник пальто и пошел, поскрипывая модными шевровыми ботинками по тугому притоптанному снегу.

Недружелюбным взглядом провожая стройную фигуру Добровольского, он мысленно обвинял Редько за устроенное им примирение и невольно сопоставлял Добровольского с Валентином Евгеньевичем. И если к Добровольскому он относился сейчас еще более враждебно, то за выпад против Валентина Евгеньевича чувствовал какой-то смутный укор, обращенный к себе. «В чем-то я действительно тут не прав», — думал он.

Редько вскользь окинул взглядом лицо друга.

— Ты что? — спросил он.

— Ничего.

— Особенно духом не падай. Понял?

— Все равно.

— Как это все равно? — изумился Редько.

— Пойдем, — Николай рванулся вперед.

— Нет, ты скажи,— допытывался Редько.

— Я ничего не боюсь, не приставай. — Николай ускорил шаг.

Редько на своих култышках отстал.

— Куда бежишь, дьявол!

Николай замедлил шаг.

— Знаешь что, ты из себя дурака не строй. Понял? — запальчиво заговорил Редько. — Тебя опять взбесил Добровольский?

— А тебя нет? — вместо ответа спросил Николай. Зачем он двурушничает? То к Валентину Евгеньевичу бочком пробирался, то меня бросился догонять. Подумаешь, сочувствует! Очень мне нужно его сочувствие. Тебе он нравится?

— Не совсем, — выдерживая взгляд товарища, признался Редько.

— Ты же старался меня с ним помирить.

— Старался, потому что ссориться вам незачем. Черт его знает, может, я ошибаюсь.— Редько вдруг засмеялся.— Погоди, еще вместе с Добровольским будешь изучать диалектику.

— Ну, это мы увидим.

— Эх, — Редько вздохнул, — посмотреть на тебя, — до чего еще ты молод!

— Молодость — небольшой порок. С годами изживается.

3

Сегодня Николай получил письмо. Дядя Иван Тимофеевич сообщал, что Анюта вышла замуж за Сухорукова.

Не досидев на лекциях, Николай пошел в читальню. Но книги не захватили его, как захватывали до этого.

«Зачем мне это? — думал Николай. — Из университета исключат, Анюта вышла замуж. Одно — к другому».

Николаю хотелось забраться куда-нибудь в глушь, чтобы остаться наедине со своими мыслями. Он пожалел, что нет здесь Ильменя и степи с знакомыми курганами. Там никто бы не помешал остаться наедине с самим собой. Выйдя из читальни, он побродил по шумной Садовой, потом завернул в городской сад. На главной аллее было много народа. Детвора играла в снежки, скамейки были заняты взрослыми. Он свернул на узкую боковую дорожку, но и здесь были люди. Увидал вдали лощинку с редкими голыми деревьями.

«Там никого нет». Николай пошел к одинокому дереву, в сторону от расчищенных дорожек. Немного погодя он уже стоял, прислонившись спиной к тополю.

Мысли унесли его далеко. Вот хутор Роднички. В нем сотни полторы дворов, они разбрелись по высокому крутому берегу Безымянки. Хотя сейчас зима, Николай представляет Роднички одетыми в зелень. В центре хутора на площади рядом с церковью два больших дома с одинаковыми крышами. Снаружи они обиты досками, окрашенными в зеленый цвет. В одном из этих домов — школа, Николай в ней когда-то бывал. С курганов он не раз видел колокольню, дома и за ними — гору Родничковку, омываемую дрожащим маревом.

Теперь эта колокольня, синеющая гора и потоки марева вызывали особенно щемящее чувство. Там учительствует Анюта, там все это произошло.

«Вышла замуж за Сухорукова». Николай машинально начал чертить прутиком по снегу, а когда опомнился, увидел: «Анюта». И хотя он понимал, что в письме Ивана Тимофеевича ошибки быть не может, он все-таки старался поставить новость под сомнение.

«И сплетню могут выдать за правду. Там это случается».

Но в глубине души Николай знал: в письме — правда, и все эти месяцы тревога его была не напрасной. А встревожился он, как только увидел Анюту в степи рядом с Кондратом Сухоруковым и услышал, что они будут работать в одной школе.

«Этот умеет ухаживать за девушками, он как соловей запоет»,— с неприязнью подумал тогда Николай. Правда, в то же время он возражал себе: «А возможно, у Кондрата есть какие-то достоинства, и я до сих пор не замечал их, потому что ни к чему мне это было».

Сейчас за появившуюся невольно мысль о сплетне Николай ухватился лишь потому, что она в какой-то мере успокаивала его. Так врачи иногда прописывают больному что-нибудь безобидное, вроде воды с содой, чтобы успокоить, и это порой помогает, хотя бы на время.

«Может быть, я сам виноват? Я же никогда не говорил ей о своей любви? Да, да, я виноват. Я всегда представлял ее особенной, а она такая же, как и все остальные девушки». Но, мысленно говоря это, он и сейчас не мог Анюту сравнять с другими.

Одна за другой вставали в его памяти встречи с Анютой. Ведь, в сущности, Николай совсем не знает ее. Влюбился и стал рисовать себе такой образ, на какой только способно было его воображение.

Вспомнился давнишний случай. Николай с одним из товарищей юности как-то темной зимней ночью вез по улице уснувшей станицы на салазках дрова — надо же было чем-то отплатить хозяевам за ночлег. Спускаясь в овраг, ребята так разбежались, что салазками чуть было не сшибли с ног девушек. Было темно, и Николай не узнал встречных, но одна из них крикнула:

— Вы что, ослепли? Окаянные!..

У него все похолодело внутри: голос принадлежал Анюте. В ее слишком уж простых словах, и особенно в тоне голоса, было что-то такое станичное, что тогда и обрадовало парня и разочаровало. На какие-то мгновения Анюта будто сошла с высот на Суходольскую улицу, и вдруг все в ней показалось будничным. Но вскоре это как-то сгладилось в памяти, и голос Анюты опять зазвучал для него «слаще муз и пенья», как писал он в те дни в одном из стихотворений…

Николай долго ходил взад и вперед по небольшой площадке возле тополя. Пошел снег. Остановившись, Николай смотрел и смотрел, как удивительно чиста ничем не тронутая белизна снега. Хотелось думать о чем-то хорошем, но невольно вставали в памяти растерянное лицо Валентина Евгеньевича, прощание с Анютой перед отъездом в Ростов.

«Ну что же, поеду домой. Буду жить в Грушках. Учительствовать мне в этом году не придется: теперь уже все места заняты. Буду с Василием Марковичем организовывать коммуну, а там и работать в ней… А с вузом кончено». Он вздохнул, замедлил шаг и в мыслях опять увидел хутор Грушки, свой курень — в комнате с большой русской печью книжная полка.

«А ведь однотомник Лермонтова остался дома», — вдруг вспомнил Николай.

4

Перед вечером Ястребов сидел в общежитии. Лицо у него было усталое. Ссора с Добровольским, столкновение с Валентином Евгеньевичем и, наконец, письмо от Ивана Тимофеевича выбили его из колеи. Он думал о том, что надо все начинать сначала: ехать в Грушки, снова готовиться в вуз, а летом ехать в Москву или, в крайнем случае, в Саратов. Опять придется выискивать деньги на дорогу, сдавать экзамены, устраиваться на работу. Хотя он старался внушить себе, что не боится никаких трудностей, на душе у него было пасмурно.

Пришел Анатолий. Он сочувственно посмотрел на Николая, сел рядом и, положив руку на его плечо, сказал:

— Знаешь, я искренне жалею, что так получилось. Парень ты хороший, жить с тобой можно. И надо же было тебе заводить ссору с профессором!

— Так уж случилось, — нехотя проговорил Николай я, помедлив, добавил: — Тут у меня другое: девушка, которую я любил, вышла замуж.

— Анюта? — с удивлением спросил Анатолий.

— Даже имя помнишь?

— А как же. Ты ведь чуть мне голову не проломил из-за нее! А все так и случилось, как я предполагал. Я лучше тебя знаю женскую психологию. — И Анатолий вполголоса запел:

Сердце красавицы
Склонно к измене
И к перемене,
Как ветер мая.

Потом особенно выразительно произнес:

Но изменя-а-аю
Им первый я,
Им первый я-а-а…

— Так сказать, перехватываю, чтобы они не изменили. То ли дело жить, как султан: рассылай янычаров и башибузуков, наслаждайся в гареме. Нынче я дуализм проявляю: люблю двух девушек, — весело продолжал он. И вдруг, гряхнув кудрями, предложил: — Пошли с горя выпьем, а?

— Зачем это?

— Ну давай так пройдемся. Бросьте, милорд, вешать голову. На улице сейчас хорошо, а ты сидишь и хнычешь. Пошли!

В погребке за мраморным столиком они выпили водки и по кружке пива. Анатолий был в самом хорошем расположении духа, говорил, советовал, утешал. По его словам выходило, что все пройдет и нечего зря волноваться, что Ястребов — свой парень, за которого и голову сложить не жалко. Но Николай плохо слушал его: хмель не заглушал горечи.

— А я тогда еще на земляных работах догадывался, что с Анютой может так получиться, — вдруг проговорил Николай.

— А почему же ты швырнул в меня лопату? — удивился Анатолий.

— Точно не знаю. Наверно, пошлости твоей не выдержал.

Из погребка направились по ярко освещенному Буденновскому проспекту. Впереди шел какой-то прилично одетый парень невысокого роста. Николая что-то поразило в его осторожной, будто крадущейся походке и в том, как парень загребал руками. Где-то он видел эту согнутую спину, эту голову, втянутую в плечи, эти загребающие длинные руки.

Не удержавшись, он крикнул:

— Гражданин, подождите!

Тот остановился.

— Где мы с вами встречались?

— Да это же наш студент, Никита Валков, — засмеялся Анатолий. — В одном общежитии с нами живет! А это свой парень, Николай Ястребов, — отрекомендовал он Николая Валкову.

Никита Валков взглянул на Николая встревоженными маленькими глазками, потом деланно засмеялся:

— Да мы на дню по семь раз встречаемся!

— Нет, я где-то тебя видел раньше. Голос мне твой незнаком, а фигуру помню. Ну подскажи! Ей-богу, забыл.

— Не знаю, — сухо проговорил Никита, — ты меня принимаешь за кого-то другого. До университета я с тобой никогда не встречался.

— Вы, синьор, простите его, — наверно, переложил с непривычки чихиря, — шутливо сказал Анатолий о Ястребове. — Пошли в свою саклю.

— Да куда ты меня тянешь? — уперся Николай. — Дай с человеком поговорить.— И снова обратился к Никите.— Нет, ты мне все-таки скажи, где мы встречались, откуда я тебя знаю.

— Выпил, так иди проспись, — сказал Никита, отворачиваясь от Николая. — Уведи ты его, пожалуйста, — обратился он к Балахонову, — на нас уже внимание обращают.

Анатолий, крепко взяв Николая за талию, повел его в общежитие. Он был убежден, что тот захмелел. Никита, прищурив левый глаз, посмотрел им вслед так, словно брал на мушку.


ГЛАВА ШЕСТАЯ
1

Параня не приходила на свидания после того памятного вечера у реки, хотя и обещала прийти. Алексей решил, что она избегает его. Опять появились сомнения: любит ли?

Впервые в жизни Алексею приходилось теперь многое решать самому. Раньше он жил так, как жилось. Нужда заставила пойти в батраки, потом начал работать в своем хозяйстве. Топором, вилами овладеть не такая уж мудрость, за плугом ходить или с косилки сваливать — тоже. В любом деле можно было обратиться за советом к соседям или к матери.

В любом — да только не в этом… С матерью после первой стычки Алексей совсем не говорил о Паране. Марья Ивановна с того разговора была явно недовольна сыном. Ничего не мог посоветовать и Самсон Кириллович. У Алексея были ближайшие товарищи — Дронов и Кукушкин; теперь он и от них замкнулся. Как-то неудобно было говорить с ними о Паране. Был бы еще Николай дома, с тем можно бы потолковать…

Алексей стал реже показываться на улице. На игрище ему было скучно. Песни петь он небольшой охотник, плясать не выучился, шутки у него не получались. Его потянуло к пожилым людям. Серьезнее начал он присматриваться к жизни хутора. По воскресеньям Алексея частенько можно было встретить в горнице у Василия Марковича, куда казаки заходили поговорить, узнать новости…

Хотя Алексей, как и каждый хуторянин, знал, что на хуторе все живут по-разному, но теперь жизнь Грушек раскрылась перед ним полнее.

Вот Афоничка Красноглазый богатеет. Дом у него в три комнаты. На стенах снаружи — зеленая шалевка под один цвет с крышей. Во дворе два амбара, сараи, хлевы, и открытые и отгороженные от основного двора, базы, пять пар быков, коровы, лошади, овцы. А гусей, уток, кур столько, что похоже, будто двор занесен снегом.

Только теперь Алексей понял, как Афоничка Красноглазый тиранит свою семью, какая жизнь досталась его снохам. Прошло немало лет, а до сих пор хорошо помнится, как однажды Афанасий Трофимович ругал в степи сноху, без памяти лежавшую в тени под арбой:

— Рассопливилась, чистый кандырь. Заболела. Да разве теперь время хворать?

Алексей знал, что снохи Красноглазого ходят в зипунках да в старых шубенках, а кашемировые, шелковые да поплиновые юбки и кофты лежат в сундуках.

Года за три до Октябрьской революции на хуторе Грушки произошло событие, о котором до сих пор вспоминают.

Афанасий Трофимович сосватал за своего сына дочь одного из хуторян Екатерину Курганову. Ее хорошо помнит и Алексей. Жила она в заеричной части хутора. Катя просила отца и мать не губить ее молодой жизни, не отдавать замуж за немилого человека, в семью, где жизнь — сущий ад. Но отец и мать не послушались дочери… На красную горку Катя должна была идти под венец. Но за три дня до свадьбы она вдруг исчезла с хутора. Тело девушки нашли в овраге. Подруга ее рассказывала потом изумленным хуторянам: сама на себя наложила руки. С тех пор овраг стали называть Катиной балкой.

Глядя со своего крыльца на сутолоку во дворе Афонички Красноглазого, Алексей думал: «И такая жизнь тоже не по мне. Уж если Михаил Андреянович живет плохо, то и эти не лучше».

Как-то встретившись с работником Афонички Красноглазого Микишей, которого на хуторе все называли Микишей Хохлом, Алексей спросил:

— Хозяин хоть немного изменился за эти годы?

— Ни-ни, все такой же скаженный, — ответил Микиша. С Микишей Алексей знаком давно. Тот уже лет десять как приехал с Украины и живет в работниках, поэтому Алексей говорит с Микишей по-свойски.

— Столько лет прошло Советской власти. Кажется, пора бы ему поумнеть!

— Вин разумие, коли скажешь: на. А так завсегда у него одна балачка: лается, як та собака. — При этом Микиша улыбается, будто это он виноват, что его хозяин не изменился к лучшему.

Через два двора от Афонички Красноглазого живет Василий Маркович Костров. Дом у него — пятистенок, но не такой большой, как у Афонички Красноглазого. Да и человек он другой.

— От него ума наберешься, — говорили о Василии Марковиче казаки.

— И зародится же такой человек!

— На нашинской земле возрос…

Даже такие люди, как Семен Сазонович Бородин и Хватышов, не смели корить его чем-либо. В Грушках Кострова не дали бы в обиду.

А в глубине души, конечно, и о нем не все думали одинаково хорошо.

Вплоть до семнадцатого года Василий Маркович вел переписку с писателем Александром Серафимовичем. Добровольцем ушел в Красную гвардию.

Теперь ему уже под шестьдесят. Но как и в молодые годы, он слыл книгочеем, интересовался химией и физикой, собирал книги, в том числе специальные — по сельскому хозяйству, выписывал «Крестьянскую газету». Кроме того, Василий Маркович вел дневник, начатый еще лет тридцать пять назад.

Никто на хуторе не заглядывал в будущее с таким ясным представлением, как Василий Маркович. Будущее, по его словам, для всех казаков было в артельной работе.

В один из воскресных дней, направляясь к Кострову, Алексей повстречал Хватышова. Волнистый рыжый чуб Савелия Андреевича выбивался из-под фуражки, надетой набекрень.

— К деду? — спросил он.

— К нему.

— Агромадного ума казак…

Хватышов зашагал рядом с Алексеем. Алексей искоса оглядывал его лакированные сапоги, синие суконные шаровары с лампасами, такую же синюю тужурку. Видеть все это было Алексею неприятно. Он знал, что казак обрядился в чужое, воспользовавшись благосклонностью и простотой вдовы с соседнего хутора. Толстая шея Хватышова, лицо кирпично-красного цвета, беспокойные глаза были противны. С неудовольствием Алексей подумал: «И зачем он за мной увязался?»

Савелий Андреевич в молодости жил богато. Но все, что ни попало ему под руку, пропивал с такими же горькими пьяницами, как и сам.

Он долго не был женат… Привозил он однажды женщину. У нее столько было приданого, что в Грушки воз еле дотащила пара хороших лошадей. А недели через две женщина ночью убегала в Суходольскую лесными тропами с одним узелком в руке, боясь, что Хватыш догонит, заставит есть землю, будет бить плетью и, не слезая с лошади, гнать до самого дома, — этим он ей уже грозил.

После службы Хватышов больше года бражничал по хуторам, смеялся над жалмерками, не раз бил чужих жен, за что разъяренные казаки его самого избивали до полусмерти. Потом женился.

Внешне после женитьбы Хватышов утихомирился. Днем на людях был очень ласков с женой, а ночью избивал. На красивом лице казачки не было синяков, зато на теле ее они чернели, как чугун.

Знал Алексей и о ссылке Хватышова в Сибирь, о том, что он был в белой банде и каким-то чудом позже оказался председателем хуторского Совета. Если бы не Василий Маркович, Хватышов долго еще издевался бы над жителями хутора Грушки, выдавая себя за революционера, а всех казаков он зачислял в белые. «По духу чую их», — любил повторять Хватыш.

Жена Савелия Андреевича состарилась преждевременно. В соседних хуторах он находил себе новых жен, и его частенько видели теперь щеголяющим в обуви и одежде, некогда принадлежавших мужьям этих вдов.

В Грушках Хватышова презирали все от мала до велика. Близкого знакомства с ним избегали. Казаки говорили о нем:

— Вид-то у него богатырский, шея, как у хорошего бугая. А поди ж ты, на деле первейший и подлец и трус. А сколько он за две войны народу ограбил! Сколько своих хуторных пересажал — конца-краю не видно. Если рассуждать по-доброму, так давно о нем веревка плачет…

И вот теперь Хватышов шел рядом с Алексеем и без умолку говорил и говорил. Алексей молчал. Но этим Хватышов и был доволен — лишь бы ему говорить не мешали.

2

В дом вошли вместе.

Жена Василия Марковича с неприязнью посмотрела на Хватышова, а он, поздоровавшись, бесцеремонно зашагал в горницу, откуда доносились оживленные мужские голоса.

Алексей задержался.

— Где ты его подцепил? — спросила хозяйка.

— Да на улице пристал.

В горнице — на лавках, табуретках и сундуке — сидело несколько пожилых, с бородами, усами и поредевшими чубами или совсем гололобых казаков, и все они с нескрываемой досадой глядели на Хватышова. Василий Маркович смотрел на него с любопытством.

— Я, Василий Маркович, давно к вам собирался зайти посидеть, покалякать,— говорил Хватышов.— Праздничное дело.

— Милости просим, — ответил хозяин.

Но глаза Василия Марковича будто спрашивали: «На разведку пришел?»

Савелий Андреевич прошелся по горнице, каждому пожал руку, затем с достоинством отошел к окну и сел на лавку.

В горнице было так накурено, что дым совсем почти закрыл портреты и зеркало, на котором висело полотенце с вышитыми красными петухами на концах.

Сам хозяин сидел на сундуке. Это был еще бодрый старик. Его подстриженную черную бородку лишь слегка тронул иней седины. Синие глаза смотрели молодо, пытливо. Четкие, несколько суховатые черты лица смягчались добродушной улыбкой. Что-то в нем напоминало Алексею мать. Марья Ивановна всегда держалась вот с таким же достоинством, в чертах лица ее была такая же четкость и суховатость.

Разговор, который до этого, видимо, был хорошо налажен, теперь не клеился. Каждый нет-нет да и взглянет на крупную, массивную фигуру Хватышова.

Но постепенно все же разговорились.

— Ну вот, Василий Маркович, ты нас упрекаешь,-— сказал хозяину Михаил Андреянович. — Но ведь мы тогда чоху-моху не понимали. Да и теперь которые, значит, как в темном лесу. Ты человек ученый, коммунист, ты разъясни… Вот у нас на хуторе опять верх забрали Афанасий Красноглазый да Бородин. Как раньше были первые богачи, так ими и остались. А мы до революции, которые, значит, бились в нужде как рыба об лед, так и теперь бьемся.

Алексей с интересом ждал ответа Василия Марковича. Начала беседы он не слышал, но понял уже, о чем здесь говорили. Понятно было Алексею и другое: не праздный вопрос задавал Михаил Андреянович; Ястребов знал, что его семья дошла до последней грани нищеты.

— И до революции надо было своей головой соображать,— тихо ответил Василий Маркович. — Разве не вы в девятьсот пятом году повстанцев усмиряли, с плетьми да шашками гонялись да помещичью водку за это пили?

— Я согласен, — Михаил Андреянович утвердительно кивнул головой, — был такой грех: которые, значит, не думали тогда. Но это давно уже все быльем поросло. В революцию-то мы тоже стали малость умнее. А вот дальше-то, дальше что будет? Про коммуны что-нибудь слышно или опять о них, стало быть, замолчали?

— Нет, не замолчали.

Василий Маркович встал, прошел к столу, надел очки, из стопки выбрал газету, развернул ее и стоя начал читать о жизни коммуны на Кубани, возле Ладожской станицы.

— Вот видите, — сказал он, сдвинув на лоб очки и глядя умными лучистыми глазами на Михаила Андреяновича, который ждал его слов с каким-то благоговением и надеждой. — Хорошо живут люди.

Василий Маркович любил говорить с людьми, и его любили слушать. Алексей четвертое воскресенье подряд приходил сюда. По дружелюбному взгляду, по отдельным словам Василия Марковича он понимал, что старик одобряет его участие в беседах. И это радовало парня.

— Диковинное дело, — сказал один из казаков, — да как же это жить-то вместе? Я про коммунию…

— Не жить, — поправил его Василий Маркович, — а работать. Сыздавна хлеборобы, которые победнее, складывались для совместной обработки земли. Было?

— Так ведь то ж другое дело! То по два-три двора, а тут, почитай, весь хутор.

— А какая же разница? — спросил Костров. — Всем хутором выгода еще больше. Трактор нам с тобой не под силу купить, а артель может. Вот сейчас больше половины хутора косит вручную, а в артели можно бы лобогрейками. То для каждого хозяйства надо дворы да базы строить, а то один хороший хлев для всей скотины. При дружной работе гору своротить можно.

— Н-да, — со значительным видом проговорил Хватышов. — В коммуну я бы тоже пошел жить…

Казаки переглянулись.

И Хватышов понял, почему все замолчали. «Расскажу Бородину, — решил он, — то-то смеяться будет».

3

Хватышову всегда и во всем хотелось быть первым. Но он никогда не пользовался уважением на хуторе. Василия Марковича, наоборот, все уважали. Уже за одно это Хватышов его ненавидел. С годами ненависть возрастала, особенно она поднялась, когда Костров «спихнул» его с должности хуторного «комиссара». Сколько раз ему хотелось «прихлопнуть вредного старичишку»! Но благоприятного случая не представилось, и он стал почтителен к Василию Марковичу, как и другие хуторяне. При встречах с ним вежливо раскланивался, пытался заводить умный разговор.

— Мы с вами, Василий Маркович, одни на весь хутор понимающие люди. Комсомольцы? Ну, те еще зеленые, чиво-чиво, а жизню они мало разумеют. А мы с вами…

Василий Маркович как-то пытался отвязаться, но из этого ничего не получилось.

— Не сумлевайтесь во мне. Вы человек ученый и коммунист, а я — старый революционер, по тюрьмам скитался.— И Хватышов начинал рассказывать: — Тобольская тюрьма, томская, омская — до самого Байкала гоняли меня. Я ведь был забубённый, никому не покорялся, ни одному начальнику спуску не давал… Да, пришлось повидать и леса, и горы, и реки. Что по сравнению с ними наши Волга или Дон, я уже не говорю о Безымянке. А с какими людьми пришлось повидаться! Таких никогда на воле не увидишь.

— Интересные люди?

— Законники! Понимаете, настоящие законники. С книгами ложатся и с книгами встают. Еще в цирицынской тюрьме познакомился с одним… Из наших мест офицер, за большую политику сел. Законник!.. Чиво-чиво только не рассказывал, когда узнал земляка! Рад был мне, бедняга, до смерти рад. Ну, я ему уважения оказывал; большие разные одолжения.

Хватышов знал, что Василий Маркович не верит ни одному его слову; но после разговора с Костровым обычно хвалился хуторянам:

— Мы с Василием Марковичем по душам побеседовали.

— О чем же у вас речь шла?

— Да так, о жизни. Я ведь старый революционер, а он ученый, партейный. Нам с ним есть о чем поговорить…

Посмеются-посмеются казаки над хвастовством Хватышова, и на этом дело кончается.

С некоторых пор какие-то незримые нити связывали Хватышова с Семеном Сазоновичем Бородиным. Обычно в праздничные дни Хватышов зайдет к Василию Марковичу, поговорит с казаками, а вечером завернет на огонек к Бородину. Пройдет через кухню и осторожно постучит в дверь большой горницы.

— К вам можно?

— Кто там? Заходите,— ответит Бородин, хотя прекрасно знает, что стучит Хватышов.

Медленно открыв дверь, Хватышов осторожно входит в горницу.

— Доброго здоровьица, Семен Сазонович! Как живете-можете?

Семен Сазонович с чувством собственного достоинства отвечает:

— Слава богу! — Он непременно при этом запрокидывает голову, чтобы тем самым придать себе больше важности. — Проходи, Савелий Андреевич, садись.

— За приглашеньица спасибо. Оно бы и некогда сидеть-то, да уж надо кумпанию поддержать.

Хватышов, ступая так, чтобы не скрипнули половвды, степенно приближается к столу. На его лице все то же умильное выражение.

Молча обмениваются рукопожатиями.

— Можно сесть? — спрашивает Хватышов.

— Ради бога, садитесь, Савелий Андреевич.

С деланной вежливостью Хватышов садится на краешек венского стула: нельзя садиться на весь стул, необразованность свою покажешь.

— Закурите? — предлагает хозяин.

— С превеликим моим удовольствием.

Бородин достает из кармана добротного суконного пиджака зеленый кисет с табаком и свернутую газету. Оба молча курят цигарки. Хозяин зажигает спичку и подносит гостю.

Хватышов непременно при этом говорит Бородину:

— Покорнейше вас благодарим!

— Не стоит благодарности, Савелий Андреевич.

В комнате вместе с дымом распространяется запах пряно пахнущего донника.

— Подмешиваете в табачок? — спрашивает Хватышов, имея в виду запах донника.

— Да, старая привычка, Савелий Андреевич.

Нравится Хватышову эта просторная горница с большим нарисованным масляной краской цветком на потолке, с тюлевыми занавесками на окнах и плотными ставнями, закрытыми снаружи. В комнате большое зеркало, рядом шкаф с посудой, а в переднем углу иконы и совсем рядом с ними портрет Ворошилова на коне. Стол покрыт клеенчатой скатертью, лампа-молния освещает газету. Все здесь дышит довольством и изобилием. И сам хозяин сидит спокойно, по-домашнему. Вид у него невозмутимый.

— Привычка — большое дело, — говорит Хватышов.

— Да, это верно.

Хотя Хватышов очень хорошо знает, что Бородин неспроста ведет с ним знакомство, но ему приятно, что здесь его называют по имени-отчеству, тогда как для всех на хуторе он только Хватыш и Савуня.

Минут пятнадцать-двадцать они церемонно говорят о том, о сем, стараясь превзойти друг друга в вежливости; затем Бородин, вдоволь натешившись этой игрой, спрашивает:

— Может, выпьем, Савелий Андреевич, а?

У Хватышова в глазах вспыхивают искорки, и он невольно потирает мясистые ладони. Даже подбородок у него вздрагивает.

— С превеликим удовольствием, Семен Сазонович!

Бородин встает и приносит из угловой комнаты граненую рюмку, наполненную до краев водкой, настоенной на вишне, тарелку с крупно нарезанными огурцами и несколькими ломтиками белого хлеба.

При виде этого угощения Хватышов старается сдержать радость, но все же у него заметно дрожат руки. Он выпивает и крякает. Затем, взглянув на дно рюмки, с сожалением ставит ее на стол, достает вилкой ломтики огурца и с хрустом съедает их. К хлебу не притрагивается.

— Ну как жизнь, Савелий Андреевич? — спрашивает Бородин.

— Да жизнь — лучше некуда… Хе-хе-хе-хе… Глаза завязывай и бросайся в яр — вот какая жизнь. Скрываемся, таимся, мнения своего не можем сказать. Вот когда революция закончилась, я было начал себе курьеру пробивать, да Василий Маркович позарился на мое положение и оклеветал меня. С тех пор и нету мне жизни. Что я ни пробовал делать, не получается.

— А ты бы посильней попробовал.

— Честному человеку ходу нету. Ведь вот я давнишний революционер, первый на десятки хуторов в этих местах в большевики пошел, а меня пихают в яму.

— Неужели? — изумляется Бородин.— Такого заслуженного революционера — и в яму!

— В яму. Даже в коммуну не хотят принять. Разве это не обидно?

— Обидно, — охотно соглашается Бородин.

— И ведь что нужно сказать тебе, — Хватышов понижает голос.— Собираются всю лучшую земельку к рукам прибрать, а нас спровадить на солонцы да на пески, чтобы мы с сумой по свету пошли.

— Неужели?!

— Покарай меня бог, если это не так! — Хватышов быстро крестится.

Бородин знает, что Хватышов не любит работать, за всю свою жизнь вряд ли вспахал хоть одну делянку.

— Что же дальше будем делать? — спрашивает он Хватышова.

— Не знаю. Ума не приложу.

— Н-да.

— А все Василий Маркович! — И Хватышов, горячась, рассказывает, кто у Кострова был в это воскресенье, о чем говорили. От Бородина он не скрывает своей ненависти к Кострову. Ему нетрудно было догадаться, что Бородин тоже ненавидит Василия Марковича.

Беседа затянулась до поздней ночи. Высказав все, Хватышов собирается уходить.

— Ну, я пошел, Семен Сазонович, — говорил он, выразительно подчеркивал слово «пошел» и приглядываясь к лицу хозяина.

— Дорожку погладь, Савелий Андреевич,— любезно предлагает Бородин, делая вид, что не замечает ни того, как сказано слово «пошел», ни красноречивого взгляда.

— Не могу отказаться. Характер у меня ужасно общительный,— с облегчением говорит Хватышов, и в голосе его слышится даже что-то похожее на голубиное воркование.

Хватышов следит глазами за тем, как Бородин забирает со стола вилку, рюмку и тарелку и уходит в малую горницу. Когда туда открывается дверь, глаза Хватышова жадно смотрят на широкую никелированную двуспальную кровать, на ковер над ней и на блестящие колеса велосипеда.

«Богато живут, — думает он с завистью.— А тут из-за каждой рюмки унижайся».

Немного погодя, Бородин опять приносит наполненную до краев рюмку водки, крупно нарезанный огурец и ломтики белого хлеба.

Хватышов выпивает, закусывает и торопливо выходит на улицу.

4

Осенью Алексея проводили в Красную Армию. Перед уходом он долго разговаривал обо всем с матерью, которая не скрыла своего удовольствия, что он уезжает неженатым.

— Покаялся бы ты, сынок, потом, да поздно было бы.

— Ну теперь об этом нечего говорить. Что было, то видели, а что будет, увидим… Держись за Василия Марковича, в коммуну иди без оглядки.

От военкомата до вокзала новобранцев провожало много народу, Алексей чувствовал на себе взгляд Парани, особенно бодро шагал в строю. Он был доволен, что идет в пограничные войска, куда попадали немногие казаки.

Когда отходил поезд, парень, рабочий с государственной мельницы, находившийся с Алексеем в одном вагоне, заиграл на гармонике. Алексей смотрел на мокрое от слез лицо матери, на печальную улыбку Парани и молчал. Так и уехал…

В том же году Степа пошел в школу. И неожиданно для Марьи Ивановны это вдруг отразилось на ней самой. В начале учебного года к Ястребовым наведалась учительница.

Марья Ивановна сидела у стола и чистила картофель. Она с удивлением посмотрела на незнакомую девушку, но догадалась, что это и есть та самая учительница, которую так хвалил Степа.

— Проходите, садитесь. Вы, видать, новая учительша, Зинаида Степановна будете?

— Да.

— А я слышала про вас, но не довелось видать.

Ее слова и в особенности «вы» в устах простой казачки удивили Зинаиду Степановну Быстрову. Она окинула взглядом чисто убранную комнату, задержала взгляд на этажерке с книгами.

— У вас большая семья? — спросила она.

Марья Ивановна скупо улыбнулась:

— Всего нас двое осталось: я да сынишка, в этом году в первые классы пошел.

— А книги чьи? — учительница показала глазами на этажерку.

— Сын у меня студент… В Ростове учится. Мы Ястребовы. Может, слыхали?

— Значит, Николай ваш сын? — спросила учительница, сразу находя в лице Марьи Ивановны какое-то еле уловимое сходство с Николаем. Оно было в форме лба и губ, в голосе, в манере произносить слова просто и отчетливо.

Марья Ивановна отодвинула в сторону чашку с неочищенным картофелем.

— А вы неужто его знаете? — обрадовалась она.

— Учились вместе.

— Да ну?! — Марья Ивановна встала, проворно вытерла полотенцем руки и сказала: — Так мы с вами сейчас вечерять будем… А Николаю я непременно перескажу: так и так, мол, училась с тобой наша учительша, Зинаидой Степановной называется…

— За ужин спасибо, в другой раз, а ему напишите. Он меня хорошо знает: в одном классе были, в одной комсомольской ячейке состояли.

— Да как же ты со мной вечерять не хочешь. Так не годится, — сразу стала проще и веселее Марья Ивановна.— Ты уж меня не обижай.

— Как-нибудь в другой раз.

— Небось матери жалко было тебя отпускать-то?

— Матерям всегда жалко. Но я уже взрослая.

— Взрослая. Скажите тоже. Вот и мои разлетелись. Один учится, другой в армии, на Кавказе. Писал, что туда и возле моря ехали и через горы. Каких только людей не повидал! — Марье Ивановне очень хотелось показать гостье сыновние письма.— А мы тут вдвоем со Степой,— продолжала она.— Не сидится вам, молодым, в родном гнездышке под крылом родимой матери.

— А я к вам, Марья Ивановна, по делу.

— Слушаю, милая, слушаю.

— Вы грамотная?

— Да нет, в мои годы на грамоту моды не было. Ребят которых у нас учили, а девок редко кто. Родители и слышать об этом не хотели: ума у них на это не хватало.— Марья Ивановна вздохнула: — А у меня такая охота была учиться! Братишка младший учился, так я все до одной буковки от него узнала. И до сих пор их помню… А ведь что бы стоило поучиться? Теперь бы другим человеком была. Сыны вот разлетелись, Степа подрастет и тоже, может, уедет куда-нибудь… Была бы я грамотной — одному письмо, другому, третьему. От них получала бы да сама читала. А то все людей прошу.

— Вот, Марья Ивановна, я за этим и пришла. Запишу вас в школу, чтобы вы ликвидировали свою неграмотность.

Марья Ивановна испуганно посмотрела на нее:

— Меня… в школу?! Да мне уж сорок три!

— Это беда небольшая. Не одна вы из взрослых будете учиться, — убеждала Зинаида Степановна.

— Стыдновато мне ходить-то туда. Я уж и не знаю, как тут быть.

Зинаида Степановна строгим тоном учительницы сказала:

— Учиться никогда не стыдно.

— Многие мои подруги уже бабушками стали. Да и я, если бы не ребята, а девки были, тоже теперь внучат нянчила.— Марья Ивановна, видимо, продолжала колебаться.

— Итак, я вас записала, — решительным голосом сообщила Зинаида Степановна, закрывая тетрадь и вставая. Как будто от того, что она ввела Марью Ивановну Ястребову в список, совершилось что-то уже невозвратное. В какой-то мере хозяйка так и приняла ее слова.

— Ну уж ладно. Научишь — век буду спасибо говорить. А вечерять со мной все-таки садись.

— В другой раз, Марья Ивановна, как-нибудь в другой раз.

Когда за Зинаидой Степановной захлопнулась дверь, хозяйка снова принялась чистить картофель.

«Стыдно не стыдно, а учиться буду», — думала Марья Ивановна.

Во всякой работе Ястребова любила порядок, все делала аккуратно, точно. И в ликбез стала ходить каждый вечер со свойственной ей аккуратностью. Многие буквы она помнила, только вместо «аз», «буки», «веди», «глаголь», «добро», теперь их называли «а», «бэ», «вэ», «гэ», «дэ». То, что забыла, не составило большого труда вспомнить. Едва лишь поняла, как образуются слова, начала читать. Для этого оказалось достаточно шести-семи вечеров. Сложнее обстояло с письмом. Огрубевшие руки, привычные к любой крестьянской работе, никак не могли приладиться к письму. Перо ползло куда-то вкось, буквы выходили кривыми, а потом начались другие трудности: говорить слова было куда легче, чем писать, составлять из них предложения. Но не прошло и месяца, как она сама написала сыновьям по письму.

«Перед выборами в Советы, — писала она Николаю, — в Грушки приехал сам секретарь станкома партии Трофим Иванович Завьялов».

Она не знала, зачем он приезжал, но понимала, что Завьялов по-пустому не ездит. А уж сыны и сами поймут, какие большие дела начинаются на их родном хуторе.

Завьялова попросил приехать Василий Маркович. Он и Михаил Андреянович с помощью комсомольцев и казаков-бедняков подготовили в Грушках все для организации коммуны.

Но, посоветовавшись в окружкоме партии, Завьялов предложил организовать на хуторе не коммуну, а сельскохозяйственную артель. Он понимал, что переход от единоличного хозяйства сразу к коммуне будет особенно труден, тем более что большинство казаков в возрасте от двадцати пяти до пятидесяти пяти лет в дни гражданской войны были в белых. Надо было знать, кто из них активный белогвардеец, а кто попал к Краснову или Деникину в мобилизацию, да и как теперь настроены они.

Встречаясь с Василием Марковичем, Завьялов давно убедился, что старик Костров — человек умный, начитанный и авторитетный. Василий Маркович всегда серьезен, не тороплив и основателен в суждениях. Не раз Завьялову приходилось убеждаться, с какой завидной меткостью характеризовал Костров тех или иных людей.

Сам в прошлом учитель, Завьялов охотно прибегал в работе к помощи сельских учителей. В этой среде ему все было хорошо знакомо: и повседневная небогатая событиями жизнь, и книги, которые читали учителя, и их привязанность к чужим детям. Естественно, что Завьялов зачислил в свой актив и молодую учительницу с хутора Грушки Зинаиду Степановну, которая уже довольно хорошо знала многих хуторян, особенно женщин, обучавшихся у нее в ликбезе… В актив Завьялова попала и Марья Ивановна Ястребова, хотя она пока еше не догадывалась об этом.

5

И на хуторе и в станичных организациях давно уже говорили о том, что нельзя больше оставлять на посту председателя хуторского Совета Виктора Васильевича (по прозвищу Чулок), сразу после революции сменившего фамилию на Комиссаров.

В Грушках и в станице о нем говорили:

— Все пропьет.

— Отца родного с матерью готов заложить шинкарке и других к тому же приучит.

У всех в памяти был последний случай пьянки.

Недалеко от хутора, возле одного из озер, есть заливное место. Трава вырастает там высокая, сочная, густая. Каждый год хуторяне заново делят этот луг между собой. Правда, не так уж много сена набирают: кому достанется воз, кому полтора, но зато оно под руками. Нынешним летом Виктор Васильевич еще задолго до общего собрания хуторян, на котором должны были договориться о дележе луга, пропил его Бородину. А на собрании он повел такую речь:

— Там, на этом лугу, и сена-то по клочку на душу достанется. Чем трудиться над дележкой да ссориться, не лучше ли выпить на доброе здоровье? Вот Семен Сазонович обещал поставить ведро водки…

До революции общественные дела на хуторе часто решали именно так. Казак посостоятельней обращался к «обчеству» с просьбой продать ему для сенокоса клин, не удобный для дележа, с которого всем и достанется-то по клочку, а возни много. Его подпевалы кричали из толпы:

— Ставь магарыч!

Тот с готовностью подхватывал:

— Ведро ставлю!

Любители выпить кричали:

— Ставь два!

Состоятельный поставит и три ведра, зато ему отведут лучший клин. Приедет человек с другого хутора или из другой станицы, попросит нарезать ему здесь пай, предоставить право пользоваться угодьями наряду с казаками-старожилами, на «обчестве» кричат:

— Ставь три ведра водки!

Так же пропивались местным богатеям небольшие участки общественной земли, которые якобы трудно разделить и легче пропить. Верховодили обычно во всех делах атаманы и их приближенные.

Виктор Васильевич с начала гражданской войны на Дону пошел в Красную гвардию, воевал, был командиром, но за пьянство его в двадцать первом году демобилизовали. К тому времени свою фамилию Петров он сменил, стал Комиссаровым. В Грушках первое время Комиссаров держал себя строго, но богачи скоро разгадали его слабость и стали спаивать. Глядишь, пригласят в гости, предложат «дорожку погладить», а там на свадьбу или на крестины. Теперь уже Виктор Васильевич и сам не прочь был вернуть старую традицию.

Бородин так ловко обставил это дело, что председателя поддержали не только пожилые казаки, но подняли руки и некоторые из молодых. Сосчитали: большинство за то, чтобы пропить…

Прямо с собрания направились к дому Бородина. Тот поставил два ведра водки. Подвыпившим казакам этого показалось мало. Тут же проголосовали и пропили Бородину еще «клинушки». Знал Бородин: будут потом неудовольствия. Но народ на хуторе вроде воды в Безымянке: пошумит, пошумит да и перестанет.

Василий Маркович и комсомольцы не смогли помешать этому: их было ничтожное меньшинство. Сообщили в станичный комитет партии и в станисполком. Пропойные «решения» хуторского собрания были отменены, но этот случай показал, что оставлять Комиссарова в должности председателя хуторского Совета нельзя. А когда начали ревизию Совета, то оказалось, что у богатеев хутора значительная часть посевов и поголовья скота скрыта от обложения налогом.

Что касается кандидатуры на должность председателя Совета, то лучше Михаила Андреяновича и желать было нечего. Большинство хуторян возражать не будет, скажут: «Свой рожак, из нашинских казаков, подходящий — об чем тут гутарить?»

6

И вот сегодня в большой классной комнате Грушковской начальной школы сидят за тесными ученическими партами Василий Маркович, Михаил Андреянович, Зинаида Степановна, избранная секретарем комсомольской ячейки, и тридцатилетняя полная женщина, Анастасия Алексеевна, заведующая школой.

Завьялов, поглаживая небольшую темную бородку, медленно шагает взад и вперед от двери к окну, от окна к двери,..

— Кого же мы порекомендуем в хуторской Совет от женщин? — спросил он.

Первой высказала свое мнение Зинаида Степановна:

— Я думаю, надо избрать Ястребову.

— Я тоже о ней подумала, — согласилась Анастасия Алексеевна.

— А вы, Василий Маркович, — спросил Завьялов,— не против?

— Мне трудно о ней что-либо сказать… племянница.

— Вот как! — удивился Завьялов.

Михаил Андреянович, по обыкновению сутулясь, убежденно сказал:

— Правильная женщина.

— Уж кто-кто, а я отлично знаю Ястребову,— проговорила Анастасия Алексеевна.— У меня учились два старших ее сына. Учится сейчас самый младший. Четырнадцать лет я прожила на этом хуторе, каждого знаю. Марья Ивановна достойная женщина.

Завьялов опять заходил по классу. Лет пятнадцать он учительствовал, и хоть с тех пор прошло уже немало времени, но и теперь сказывалась привычка: ходить во время разговора, как прежде ходил во время урока.

— Самогонку гонит?

— Нет, что вы! — изумился Михаил Андреянович.

— Ну что же,— сказал Завьялов, — будем считать вопрос предварительно решенным.— И он обратился к Михаилу Андреяновичу: — Давайте посмотрим, как живет, поговорим, а вечером посоветуемся с женщинами. Если поддержат, так тому и быть.

…Марью Ивановну выбрали в члены хуторского Совета. Председателем был избран Махаил Андреянович Аникеев.

7

И еще одно событие взволновало хуторян: в помещении хуторского Совета открыли избу-читальню. На торжественное открытие читальни приехали Завьялов, представители от железнодорожников и от рабочих государственной мельницы.

Когда собрался народ, Михаил Андреянович, подстриженный, в чисто выстиранной рубашке, с орденом на груди, вошел на сцену, сколоченную из свежеоструганных досок.

— Сегодня у нас на хуторе… Как бы сказать?..— Михаил Андреянович сразу вспотел, начал нелепо размахивать руками. От волнения он не различил в зале ни одного лица.— Ну, право, как бы это… Ну событие, что ли… Огромное событие. Мы, значит, открываем избу-читальню. Да, праздник, значит. Вот и представители у нас… Вот пусть Василий Маркович скажет. Праздник у нас, значит…

Совершенно обессиленный этой непомерно длинной для него речью, Михаил Андреянович сел за стол и горько подумал: «Какой из меня председатель? Горе!» Он стал прислушиваться к уверенному голосу Василия Марковича.

После речи Кострова баянист железнодоржного клуба заиграл «Интернационал». Кто-то громко крикнул:

— Встать!.. Снять шапки!

Все встали, обнажили чубатые головы, торжественно и разноголосо запели. Из новой избы-читальни разошлись поздно ночью.

В жизни Михаила Андреяновича произошли решительные перемены. Всей его умственной деятельности в эти месяцы было дано совершенно иное направление.

Перед тем как его рекомендовать общему собранию в председатели хуторского Совета, с ним долго беседовали Завьялов и Василий Маркович.

Аникеев упорно отказывался.

— Какой из меня председатель? Я же малограмотный.

— Учиться будешь, — говорил ему Завьялов. — Малограмотность не порок, а несчастье…

— Устарел я, годы не те…

— Ничего, учиться никогда не поздно,— ободрял Василий Маркович.

— Да я двух слов перед народом связать не сумею…

— Ну давай не тебя, бедняка, орденоносца и бывшего буденновца, выберем, а Савелия Андреевича Хватышова,— серьезно сказал Василий Маркович.— Этот свяжет и тысячу слов, ему ничего не стоит их связать.

— Так уж и Хватыша?

— У нас на хуторе некого больше избрать, кроме тебя,— решительно проговорил Василий Маркович.— Ты воевал за нашу власть, кровь за нее проливал, хорошо знаешь нужду. Кабалу на нашего брата не наденешь, лучшую землю кулакам не отдашь. Верно я говорю?

— Этого-то я, верно, не сделаю, — согласился Михаил Андреянович.

— Значит, и возражать нечего. Я твоим заместителем буду. Да неужели мы не справимся? — Кострова райком собирался приобщить к другому, не менее важному делу.

— Вдвоем-то, пожалуй, справимся.

Задолго до выборов многим хуторянам пришлось объяснять, почему председателем хуторского Совета следует избрать Михаила Андреяновича. Личный авторитет Василия Марковича при этом сыграл большую роль.

Казаки, беседуя друг с другом, говорили:

— Сам Василий Маркович советует, а он не ошибется. Он каждого видит насквозь.

— Но Андреянович двум свиньям половника щей не разделит, — возражали его противники.

— Ничего, научится. А где следует — Василий Mapкович поможет.

Неудачное выступление Михаила Андреяновича при открытии избы-читальни доставило огорчение только ему самому. Доброжелатели одобрительно улыбались: ничего, мол, научишься, не боги горшки обжигают. Те, что побогаче, конечно, морщились, не в присутствии секретаря станкома партии помалкивали. Только Хватышов громко злорадствовал:

— Ну и оратель нашелся! Вышел на сцену и хлопает глазами. Раскрыл рот, а говорить не знает что. Зевает, как рыба, вынутая из воды, а голоса не слышно. Тык-мык и ни с места. Тоже мне председатель! На всю станицу опозорил своей глупостью. А виноват Василий Маркович. Навязал пентюха!

Хватышова осадил Кукушкин:

— Ну ты, захребетник! Помалкивай. Народом руководить — не гужи воровать!

Хватышов сделал вид, что не понял обидного намека, но с ответом не нашелся.

8

Все обошлось по-хорошему. Но Михаил Андреянович несколько дней после собрания ходил как в воду опущенный, стыдился глаза на людей подымать. Как-то вечером он разговорился со своим заместителем Василием Марковичем.

— Ты духом не падай, — утешал его Василий Маркович.— Надо побороть себя. В атаки ходил — не боялся, а тут и подавно не бойся. Учиться надо.

— Мне? Да что ты, Василий Маркович! Годов-то мне сколько? Да и голова… Вот если б мне твою голову…

— Не позорь свою голову. Очень даже толковая голова. Знаний не хватает, это верно. Учиться надо. И запомни, дорогой Михаил Андреянович! Если я что знаю, то все из книг почерпнул да от хороших людей услышал!— В голосе Василия Марковича слышалась большая задушевность.— Читай и ты. Вникай в дело, порученное тебе. Оно тебя само выучит. Через год-два сам себя не будешь узнавать.

— Я бы с охотой, да голова-то моя, — Михаил Андреянович несколько раз ударил себя кулаком по лбу,— вот эта дурная башка не варит как следует.

Михаил Андреянович пожал руку Кострова и, сутулясь больше обыкновенного, медленно направился к своей хате. Разговор с Василием Марковичем запал ему в душу. Он начинал верить, что в самом деле кое-чему еще может выучиться. Но едва Михаил Андреянович вспоминал о том, как открывал торжественное собрание, как подошел к столу, накрытому красной материей, как вдруг начали у него в глазах троиться две жарко разгоревшиеся лампы-молнии, как запрыгали лица людей, словно покрытые туманной пеленой, как пронизал его озноб, а потом стало необычно жарко,— появились опять тяжкие думы.

А Василий Маркович принял свои меры. Он обратился с просьбой к учительнице Анастасии Алексеевне.

— Помогите новому председателю.

Та ответила с готовностью:

— Я и сама об этом думаю, да не знаю, как это сделать. В ликбез ведь он не пойдет…

— А вы с ним отдельно позанимайтесь, — посоветовал Василий Маркович.— Да не отпугивайте трудностями, заинтересуйте сначала.

— Я попробую, Василий Маркович.

Так в тайне от всех Михаил Андреянович стал учиться. Тридцать пять рублей зарплаты изменили материальное положение семьи Михаила Андреяновича. Два старших сына, бывшие в батраках, вернулись домой, принялись обрабатывать свою землю и налаживать запущенное хозяйство. На столе появился в достатке чистый, без примесей, ржаной хлеб, и лица детишек посвежели и похорошели. Вместе с женой Михаил Андреянович уже несколько раз принимался высчитывать, какие еще «дыры» заткнуть в очередную получку. Неотложных расходов было так много, что казалось, и годовой получки не хватит. Однако же от месяца к месяцу дышать становилось легче.

Ночью, глядя на лунные пятна на полу и прислушиваясь к дыханию спящих детей, он шепотом говорил жене:

— Учить их надо. Без этого теперь нельзя… Четырем там буквари. Это раз…

— О господи, — вздыхала жена, — разор-то какой!

— Рубля два придется…

— Ужас!

— А как же ты думала учить-то? По две тетради каждому — восемь тетрадей… Эта два.

— Да зачем же по две-то? — возражала жена.— По одной для начала.

— Еще и двух мало. Каждому по карандашу, это три… По чернильнице.

— Четыре карандаша!..

На печи раздался детский кашель.

— Ванюшка простыл,— вздохнула жена.— Обувку бы какую ни на есть…

— Это уже в следующем месяце.

Несколько минут они лежат молча, потом жена очень тихим, виноватым голосом говорит:

— Хотела выгадать им по рубашонке.

— Не сейчас,— возражает Михаил Андреянович.— Пока обойдутся. Платок вот тебе надо бы до крайности, а то неудобно: жена председателя — и нет праздничного платка.

— Мне-то что, я дома хомутаюсь, тебе вот, Андреяныч, рубашку бы сатиновую… Нынешняя уж больно застирана, а ты ведь у всех на глазах.

По вечерам, когда ребята уже спали, он занимался, сутулясь над букварем или тетрадью. Порой задумывался, тоскливо глядя на тихо потрескивающий фитиль пятилинейной жестяной лампы. Теперь он понял, что очень плохо знает свой родной русский язык. Много трудного было для него в газетах, и иногда ему казалось, что там целые фразы написаны на иностранном языке.

«Что бы им писать-то попроще», — огорчался он, склоняясь над газетой.

Жена с уважением относилась к занятиям Михаила Андреяновича. Она хорошо понимала, как трудно ему сейчас приходится. Муж не таил от нее свои мысли, и ей искренне хотелось помочь ему, избавить его хотя бы от мелких будничных дел, чтобы дать возможность поскорее одолеть грамоту.

Месяца за четыре Аникеев изучил таблицу умножения, немного лучше стал писать; у него вошло в привычку читать газету. Теперь Михаила Андреяновича уже не бросало в жар и в дрожь, когда надо было выступать перед хуторянами. Не обладая особым красноречием, он все же понятно объяснял казакам и казачкам, что значит для государства своевременная выплата сельскохозяйственного налога, почему надо страховать свое имущество, для чего выпускаются государственные займы.

И на хуторе постепенно привыкали к его новой роли и начинали ценить Аникеева за справедливость, отзывчивость, простоту. Многим теперь казалось, что лучшего председателя и быть не может. Глядя на долговязую фигуру идущего по улице Михаила Андреяновича, хуторяне говорили с удовольствием:

— Вон наш председатель в хуторской Совет пошел.

Или:

— Михаил Андреянович в Суходольскую направился.

Еще недавно его в глаза называли Мишуня Помазок.

Теперь никому и в голову не приходило называть его так. Каждый величал по имени-отчеству.

— Сам Завьялов с ним за руку здоровается, — говорили о нем на хуторе.— Значит, уважает человека!

Только о части этих изменений сумела написать Марья Ивановна Алексею и Николаю. Она частенько получала письма от сынов. Алексей обычно писал, что он жив и здоров, хорошо себя чувствует, доволен своей службой. Николай тоже радовал мать своими успехами и настроением. Но на днях она вдруг получила от него небольшое письмецо, в котором он писал, что, возможно, скоро приедет домой. По тону письма Николая и по его недомолвкам Марья Ивановна поняла, что у сына на душе неспокойно.

«Что с ним случилось?… Ай он заболел? Все занимался и занимался, может, голова не выдержала? Зачем это он в такое время собирается домой?!»


ГЛАВА СЕДЬМАЯ
1

В квартире студента первого курса социально-экономического отделения Карабачинского возле радиоприемника сидело несколько комсомольцев из той самой ячейки, в которой состоял и Николай.

В центре был Степанюк, высокий, красивый блондин, с казачьим чубом, рядом с ним Никита, переделавший свою фамилию. Немного усилий потребовалось для того, чтобы переправить букву «и» на букву «а» и стать Валковым вместо Вилкова, но покоя Никита не приобрел и после этого.

И сейчас его маленькие глазки тревожно глядели на Степанюка, на хозяина квартиры Карабачинского, огромного, рыжего парня, на горбоносого Гринберга в пенсне и других студентов.

Собравшиеся молча слушали радио. Передавалась песенка в исполнении тенора:

Сквозь ночной туман
Мрачен океан —
Мичман Джон угрюм и озабочен.
Дан ему приказ —
Прибыть через час.
Мичман Джон не может быть неточен.

— Переведи на какую-нибудь другую станцию, — попросил хозяина студент Пашин, двадцатилетний парень с рубцом на верхней губе.

— Какую же тебе?

— Давай Вену или Будапешт.

Карабачинский занялся поиском иных передач, и в комнату ворвался высокий женский голос из «Пиковой дамы», его тут же сменила горячая мужская речь на немецком языке; потом слушатели как будто сразу попали в кабачок, под игру джаза кто-то рассыпал дробный стук каблуков.

Студенты сидели некоторое время молча. Но вот Пашин встал и нетерпеливым голосом спросил Степанюка:

— Долго будем ждать?

Степанюк посмотрел на часы:

— С минуты на минуту будет здесь.

И, как бы в подтверждение его слов, в глубине коридора послышались шаги и приближающиеся голоса.

— Сюда, сюда, пожалуйте.

— Вас нелегко разыскать.

— Да, извините, живем не на главной улице.

В комнату вошел декан педфака Виктор Осипович Осинский и вслед за ним плотный рыжеволосый мужчина, отец Карабачинского.

— Жора, к тебе гости, — сказал Карабачинскому отец.

— Пожалуйста, присаживайтесь поближе, Виктор Осипович,— почтительно сказал Карабачинский-младший декаду. — Спасибо, папа!

Виктор Осипович небрежным кивком поздоровался со студентами, подвинул кресло к радиоприемнику и как-то порывисто сел.

— Ну, я вам не буду мешать,— сказал Карабачинский-старший, видимо, чрезвычайно довольный и своим сыном а его гостями, особенно Виктором Осиповичем. Осторожно ступая, он вышел, в последний раз не без гордости взглянув на сына, и плотно закрыл за собой дверь.

Как только он ушел, глаза студентов обратились к Виктору Осиповичу, Карабачинский приглушил приемник, джаз и дробный стук каблуков как будто отдалились.

Виктор Осипович, кроме того что был деканом, читал в университете лекции по теории исторического и диалектического материализма. Его считали крупным теоретиком-марксистом. Он часто выступал в Доме ученых, в мраморном зале клуба советских и торговых служащих, в актовом зале университета. Естественно, что отец Карабачинского гордился таким знакомством сына.

— Развлекаетесь? — желчно спросил Виктор Осипович студентов.

— Да, пока ждали вас, слушали радио, — спокойно и с достоинством ответил Степанюк.

— Товарищ Лев недоволен вашей работой, — так же желчно сказал Виктор Осипович, строго взглянув на Степанюка.

— Чем же он недоволен? — спросил Степанюк и вполголоса, но горячо заговорил: — Мы ведем очень успешную работу среди студенчества. Наши люди состоят в факультетских стенных газетах, в литературном и драматическом кружках.

— Но какова эффективность? — едко спросил Виктор Осипович.— Надо привлечь на свою сторону побольше комсомольцев и дать бой руководству ячеек, забрать ячейки в свои руки, иначе все полетит к черту… Эффективности не вижу!

— А мы не сидим сложа руки, — сказал Степанюк.— В недалеком будущем мы надеемся, например, выгнать из комсомола Ястребова, живущего со мной в одной комнате. И на этом, в частности, дать бой руководству комсомольской ячейки. В работе факультета теперь полная неразбериха. Одних анонимных писем в крайком партии и в крайком комсомола послали десятки. Руководители партийной и комсомольской ячеек педфака только и занимаются комиссиями да обследованиями…

— Это все мышиная возня, — презрительно выговорил Виктор Осипович.— Товарищ Лев требует более существенных и решительных действий.

— Может быть, нам вступить с ними в теоретический спор? — спросил Пашин, вопросительно глядя то на Степанюка, то на Виктора Осиповича.

Степанюк окинул его насмешливым взглядом и сказал:

— Если мы начнем открытую борьбу, то будем биты. Я это очень хорошо знаю по печальному ленинградскому опыту. Со мной живет беспартийный студент Балахонов. Это очень беспринципный малый, но даже и он не пойдет с нами. В данных условиях наша тактика безусловно правильная.— Степанюк посмотрел на небрежно слушающего Виктора Осиповича.

— А что там за границей думают? — спросил Валков.

Степанюк не удивлялся недомолвкам Виктора Осиповича, он знал, к чему стремятся троцкисты. Восхищала артистическая способность говорить неясно, больше интонациями, чем словами.

«Все замаскировано… Только наивные люди что думают, то и говорят».

«А с захватом власти возьмем в свои руки фабрики и заводы»,— думал Степанюк, отлично понимавший намеки и недомолвки Виктора Осиповича и с нетерпением ожидавший начала войны.

Степанюк был сыном крупного богатея из Сальского округа. Он никогда не забывал большой дом под железом — отцовское гнездо.

«Никто мне ничего не сделает,— утешая себя, рассуждал Степанюк.— С отцом мы разделились, «Раздельный акт» у меня в кармане, и из Ленинграда уехал я благополучно. В случае чего скажу: «Ошибался, товарищи, по молодости лет ошибался».

В Ростове Степанюк не рисковал выступать открыто. Он хотел во что бы то ни стало получить высшее образование и при новом режиме, который будет установлен после разгрома большевиков, стать хозяином какой-нибудь «фабричонки», как он выражался в беседах с самим собой. Советскую власть он считал явлением безусловно временным.

Когда Виктор Осипович умолк, слово попросил Никита Валков. Он рассказал, как Ястребов настойчиво расспрашивал, где они встречались с Валковым.

— Мною подготовлена на хуторах и в самой Суходольской станице группа наших людей, — говорил он, — но я боюсь, что Ястребов помешает нам. Его необходимо убрать из Ростова.

Степанюк поддержал Валкова:

— Ястребова надо исключить из университета. Предлог есть. Я прошу вас, Виктор Осипович, как декана помочь нам в этом.

— Мы подумаем, — неопределенно ответил Виктор Осипович, улыбаясь и мизинцем стряхивая пепел с папиросы на ковер.

Беседа продолжалась.

2

Секретарь партийной ячейки Самойлов пришел к члену правления университета профессору Филиппову.

— Ну, что скажете? — спросил Филиппов.

Самойлов догадывался, о чем его спрашивает член правления.

— Создали комиссию. Возглавил Углов. Разбираем сейчас все эти сигналы. Что-то уж больно много ходит слухов, связанных с именем этого студента. А у меня все-таки глубокое убеждение, что Ястребов наш человек.

— Надо проверить…

В университете Самойлов встретился с Филипповым не впервые.

В восемнадцатом году он, безусый юнец, добровольцем вступил в Красную Армию. Воевать ему пришлось против Краснова. Простой крестьянский паренек из Саратовской губернии, он навсегда запомнил ночи у костра в полусожженной донской станице, смелого Киквидзе в черной бурке и в сбитой на затылок шапке, рассказывающего бойцам, как возник и рос его отряд, как дрался с белыми наймитами.

В те дни из политотдела фронта приехал Иннокентий Тимофеевич Филиппов. Это был человек небольшого роста, сухощавый, очень бледный, с глуховатым, будто надтреснутым голосом. Жидкая рыжая бородка — а вокруг была в основном молодежь — сильно старила его. Комиссар батальона, в котором находился Самойлов, рассказал бойцам, что человек этот — старый коммунист, политкаторжанин, был в ссылке в Сибири. Самойлов видел такого человека впервые, он даже смысла слова «политкаторжанин» как следует не знал. Только одно было для него ясно: человек этот очень уж большой революционер.

В первом же бою он снова увидел Филиппова. Батальон в пешем строю бросился в атаку и, не выдержав пулеметного огня, залег перед окопами противника. Вдруг Самойлов услышал глухой голос:

— Товарищи, за мной!

Комиссар Филиппов, в серой, не по росту длинной шинели, поднялся и пошел вперед. Бойцы бросились за ним.

— Ура-а!..

— Ура-а-а!..

Комиссара обогнали, Самойлов бежал вместе с другими, а спустя немного бойцы уже ворвались в станицу. Больше он этого человека не видел.

Лишь через несколько лет, когда Самойлов учился на рабфаке при Северо-Кавказском государственном университете, он встретил в длинном университетском коридоре небольшого горбящегося старика с голубыми глазами и рыженькой бородкой, будто приклеенной на маленьком продолговатом личике. Щеки старика были бескровны. Было в нем что-то очень знакомое, близкое.

«Где же я его видел?» — мучительно вспоминал Самойлов. Возможно, он так бы и не вспомнил, если бы старик не заговорил с проходящим мимо плотным пожилым мужчиной. Глухой, будто надтреснутый голос с какими-то мягкими, сердечными интонациями воскресил в памяти Самойлова образ «политкаторжанина» на фронте.

«Филиппов!» — чуть не выкрикнул он. Захотелось сейчас же подойти в Иннокентию Тимофеевичу, и Самойлов с нетерпением стал ждать подходящей минуты.

Наконец собеседник Филиппова ушел, и Самойлов приблизился. Старик повернулся к нему.

— Вы ко мне?

— Да. Вы не из дивизии Киквидзе?

Лицо старика оживилось, на бледных щеках появился жидкий румянец.

— Да, бывал и в дивизии Киквидзе. А вы тоже там были? Рад познакомиться. Филиппов.— И старик подал худенькую, сморщенную ладонь.

Оказалось, что Филиппов теперь профессор университета. Прошли в его кабинет, и рабфаковец впервые почувствовал себя легко и просто с профессором. Говорили долго. Вспоминали фронт, разные боевые эпизоды, в которых участвовали оба, потом профессор стал расспрашивать Самойлова, что он делает сейчас. Узнав, что учится, похвалил:

— Очень хорошо, что вы винтовку сменили на книгу. Наука, батенька, та крепость, которой вам надо обязательно овладеть. Обязательно!

После этого разговора Самойлову не раз приходилось бывать у Иннокентия Тимофеевича. Часто встречались они на собраниях и заседаниях в горкоме партии, в городском Совете. Садились почти всегда рядом.

— Ну, как дела? — спрашивал обычно Иннокентий Тимофеевич. И беседа завязывалась — непринужденная, сердечная.

Как-то так получилось, что ни одного сложного вопроса Самойлов не решал, не посоветовавшись с Филипповым. Насчет Ястребова он зашел к нему уже во второй раз.

3

В комитет комсомола государственного кожевенного завода — в Ростове тогда были еще и частные — пришли Углов и Таня Моисейченко. Попросили вызвать для разговора Сергея Савина. Сергей Савин вошел в комитет в бурой перепачканной спецовке, очень похожий на пожарника.

— Мы из университета, — сказал Углов Сергею, — пришли кое-что выяснить о Ястребове.

— А что с ним? — тревожно спросил Сергей.

— Да пока ничего… Ты его давно знаешь?

— Почти что с детства.

— Что он собой представляет?

Сергей ответил:

— Парень мировой! Был батраком, всегда тянулся к учебе. Знаю его и как комсомольца, вместе приходилось на боевых операциях бывать.

Углов коротко рассказал, что произошло в университете и попросил Савина, чтобы тот не проговорился Николаю об этом сегодняшнем разговоре.

— Не надо его волновать, — говорил Саша.— У него и так положение не из веселых.

Сергей опустил голову, серые глаза смотрели куда-то в сторону, он, казалось, забыл о присутствующих.

— А были у Ястребова случаи выпивки? — спросила Таня.

Как бы очнувшись, Сергей ответил:

— Нет, он не пьет.

— Как это не пьет? — повышая голос, снова спросила Таня.

— А так, совсем не пьет.

— А каково его поведение в быту?

Сергей понял, о чем спрашивает его студентка. Ему вдруг стало ясно, что разговор этот может иметь решающее значение для его друга.

— Честный парень,— сказал он твердым голосом.— К девушкам относится как надежный, настоящий товарищ. Об этом мне приходилось слышать и от самих девушек.

— А какая-то там грязная любовная история у него в станице? — Таня покраснела.

— Никакой истории, а тем более грязной, не было,— Сергей вскинул брови.— Уж если вы так ставите вопрос, все расскажу. Любил он одну девушку. Но так любил, что, я думаю, она даже сама не подозревала об этом. Девушка эта недавно вышла замуж. Ну, парень тяжело переживает. Вот и вся история. Печальная, конечно…

— Странно, — тихо сказала Таня.

4

Возле стенной газеты факультета «За педагогические кадры» стояло несколько студентов. Николай подошел, чтобы посмотреть, чем они так увлечены. В глаза бросился заголовок: «Ястребов и его «художества».

«Обо мне!» — с неприятным удивлением подумал он и впился глазами в текст фельетона.

Сначала в фельетоне шла речь о том, что вот, дескать, учится на педфаке студент Ястребов, стипендию получает, заботится о нем пролетарское государство. Что еще нужно молодому человеку? Честно выполнять свой долг. Но нет, Николаю Ястребову всего этого мало — его «широкой» натуре непременно нужно «развернуться». И он «разворачивается»: по-хулигански ведет себя на лекциях, вот он ни за что ни про что оскорбил заслуженного человека, старого профессора литературы, вот хвастается своей дуржбой с писателями, художниками и музыкантами. А если разобраться получше, кто такие эти так называемые музыканты, художники и писатели? Ни больше ни меньше как представители богемы. Человек явно разложился. Не удивительно, что он так ведет себя, удивляет другое: почему этого не замечает бюро комсомольской ячейки и товарищ Углов как секретарь? Общественность возмущена, общественность требует привлечения Ястребова к суровой ответственности. «Мы не можем проходить мимо подобных поступков, ряды наши должны быть кристально чистыми».

— Удивляюсь, — говорили рядом с Николаем, — почему с этим Ястребовым до сих пор возятся? Почему не исключат из комсомола и не выгонят из вуза?

— Саша Углов его близкий товарищ, вот он и держится…

Николай, понурив голову, пошел на лекции.

Бюро комсомольской ячейки педфака после долгого спора пришло к такому решению: вопрос о Ястребове разбирать после того, как будет получена характеристика от секретаря Суходольского комитета комсомола. Туда был послан срочный запрос. Из-за того, что ожидали ответа, обсуждение задержалось.

5

Николай один работал в своей комнате. Перед ним лежала раскрытая книга Энгельса «Анти-Дюринг». Он читал о взглядах Дюринга и, пытаясь разобраться в них, перечитывал снова.

Почувствовав, что запутался, Николай вскочил и, нервно потирая руки, начал ходить по комнате. «Мало знаний у меня. А вот Добровольский разбирается во всем. Редько растет не по дням, а по часам. Неужели мне не овладеть философией? Говорят, что для этого нужно иметь какие-то особенные способности».

Он задумался: «Нет, я должен овладеть ею. Иначе мне грош цена».

В комнату, стуча култышками, вбежал запыхавшийся Редько.

— Коля! Колька!

— Что? — Испуганный неожиданным появлением друга, Николай подумал: «Исключили…» И сразу же вопросы, только что волновавшие его, отступили назад.

— Да Колька, чёрт! — кричал Редько бросаясь обнимать друга.

— Ну, говори же, говори, не томи!

— Победа! — закричал еще громче Редько и, не будь он безногим, наверно, пустился бы в пляс.

— Какая победа?

— Вот посмотри! — Редько развернул газету «Советский юг».— Читай.

В левом углу «Литературной страницы» было напечатано небольшое стихотворение за подписью «Николай Ястребов». Никогда Николай не представлял себе, что эти два слова будут выглядеть именно вот так, а рядом с этими словами была обозначена профессия — «землекоп».

Рывком выхватив из рук Редько газету, он впился глазами в стихотворение. Сомнений не было. Его охватила такая же буйная радость, как в день поступления в университет. Николай начал читать стихотворение.

БУДЕННОВЕЦ

Вечерами под мирный шепот,
Когда ровный ложится сон,
Мне все чудится конский топот,
Чей-то выстрел и чей-то стон.
И когда над высокой рожью
Торопливо бежит ветерок,
Вижу я, как со смертною дрожью
Долго борется паренек.
Он лежит умирая. Далеко там
Долго чудился в стороне,
Дон, расколотый конским топотом,
Дон, мятущийся на коне.
Шли по улицам его товарищи,
Пели «Интернационал».
Зеленела вокруг трава еще,
А буденновец умирал.
Вечерами под мирный шепот.
Когда ровный ложится сон,
Мне все чудится конский топот,
Чей-то выстрел и чей-то стон.

Да, это его, Ястребова, стихотворение. Николай прочитал молча и вслух, потом схватил Редько и стал его душить в своих объятиях. А тот, вырываясь, говорил:

— Смотри, нос не задирай! Твое стихотворение — достижение не только для тебя. Факт остается фактом: твое стихотворение существует. Пусть оно еще слабое, но существует.

Николаю оно не казалось слабым, но он не перебивал друга.

— Ты, — говорил Редько,— начинаешь выступать от имени новой деревни. Понял? — Редько вздохнул, ему было все-таки немножко завидно.

Друзья говорили долго, потом Редько ушел. Но и разговаривая с Афанасием, и оставшись один. Николай все время испытывал радостное чувство: стихотворение напечатано, его читают люди, сотни, тысячи людей.

Стали собираться студенты, жившие в одной комнате с Николаем. Пришел Степанюк. Он самый обеспеченный из жильцов комнаты, работает в краевом бюро пролетстуда членом президиума и за это получает повышенную стипендию — пятьдесят рублей. Николай не знает, что Степанюк имеет еще другие источники дохода.

Степанюк снял драповое пальто и сел на койку. Его черная рубашка из тонкого сукна, туго перехваченная желтым поясом в полнеющей талии, морщится. Синие полугалифе из чистой шерсти и мягкие шевровые сапоги плотно облегают полные икры.

— Сидишь? — спрашивает он Николая.

— Сижу.

— Не поддается? — он имел в виду «Анти-Дюринга».

— Плохо поддается.

Николай и Степанюк не любили друг друга. Ястребову казалось: Степанюк уверен, что только он один настоящий человек, а остальные — ни то ни се, мелочь. Николай не знал ни прошлого Степанюка, ни его убеждений, но такое чувство у парня было все время, едва ли не с первого дня знакомства.

Как-то Степанюк шел позади Николая в трех-четырех шагах. Николай не оглядывался, он считал, что позади идет кто-то незнакомый. Каково же было его удивление, когда, обернувшись у двери общежития, он увидел Степанюка.

— Что же ты не догнал меня? — спросил Николай.

— А зачем? — Степанюк пожал плечами.

После этого случая Николай стал замечать совершенное равнодушие Степанюка и к нуждам других товарищей по комнате. И сейчас он спрашивал Ястребова об «Анти-Дюринге», может быть, для того, чтобы создать впечатление: они живут в одной комнате, а потому не совсем чужие люди. Вошел Анатолий, а за ним Углов. Ребята только что пообедали. Углов подошел к Николаю. На его серьезном лице появилась улыбка.

— Молодец! Читал твое стихотворение. Ты хорошо передал свои чувства. Но тебе надо больше к новому присматриваться. Новое показывать.

«Значит, что-то я написал не так, — подумал Николай,— и Редько говорил о новом».

Николай жадно присматривался к новому. Он видел, как на окраине Ростова строится новый социалистический городок, расспрашивал Редько о жизни шахтеров, пытался разобраться в событиях, найти черты завтрашнего дня. Но у Николая еще не было необходимой подготовки. Он подходил к тому, что носило черты нового, примерно так, как подходят репортеры, брал лишь то, что видел, не умел сделать далеко идущих выводов.

Однажды он приехал с Сергеем Савиным на окраину Ростова. Здесь, недалеко от конечной остановки трамвая, закладывали гигантский завод сельскохозяйственного машиностроения. Стройка раскинулась на многие километры. Николая изумил ее размах. Он удивился, что почти к каждому строящемуся зданию подходили автомашины и подъезжали дроги, груженные то кирпичом, то цементом, то стальными балками.

Строилось сразу множество зданий. Николай никогда до этого не видел в одном месте столько грузовых машин — в то время их вообще было очень мало. День стоял солнечный, морозный, дул восточный ветер — суховей. Николай чувствовал, как холод пробирается под перелицованную шинель, а люди работали в коротеньких телогрейках, весело звенели их голоса, как будто и не было холода. И что еще заметил Николай: почти все мужчины и женщины здесь молодые. Оглянулся на Сергея. Лицо парня поразило его своей взволнованностью, казалось несвойственной обычно флегматичному Савину.

— Ты что, Серега?

Савин вздохнул.

— Буду горком комсомола просить, чтобы меня перевели сюда на работу.

— А кожевенный завод?

— Что кожзавод? — Сергей с минуту помолчал. — Я готовлюсь сдавать экзамены на электрика. Все равно мне с завода уходить — у нас электриков достаточно. А тут,— он кивнул на стройку,— тут другое дело, тут новый завод — потребуются рабочие разных специальностей.

— И не жалко тебе уходить со своего завода?

— Уходить, конечно, нехорошо, сам понимаешь. Друзья-товарищи, в ячейке уже столько лет. Но тут, — указал он на стройку, — другое дело. Тут весь завод будет жить электричеством.

В станице Сергей был плотником. Не ожидал Николай, что друг увлечется техникой. Кем, на крайний случай, он мог быть? Столяром. А город, видно, повлиял на него. В технику ударился.

Однако выводы Николая о жизни города и горожан были слишком приземлены, и, понятно, поэтому стихотворные попытки в этом направлении не могли удовлетворить его уже возросший вкус. Жил в городе, видел кипучую новую жизнь, а в стихах описывал степь, традиционные крестьянские настроения, грусть о родном хуторе, воспоминания о гражданской войне. Тут все казалось более поэтичным.

Да, такие стихи, вероятно, легче писать и еще по одной причине: в этом духе немало было литературных образцов.

Когда Углов заговорил о стихах Николая, Балахонов удивленно вытаращил глаза.

— Его стихотворение? — спросил он.

— Да, его.

Николая окружили.

— Прочитай!

— Послушаем своего автора, комнатного, — усмехнулся Анатолий.

Николай взял газету, и радостное волнение охватило его. Он не заметил, что Степанюк подмигивает Анатолию,— так был полон своей радостью.

— «Землекоп», — прочитал Балахонов, заглядывая через плечо Николая в газету. — Под пролетариат тебя подводят, искусственное под естественное. Ты что же, землекоп, в самом деле Пушкиным думаешь стать? — ядовито спросил он.

Николай отвел руку с газетой и с удивлением посмотрел на Балахонова, Степанюк засмеялся. Радостное возбуждение Николая как рукой сняло. Он скомкал газету, сунул в карман, быстро оделся и выбежал из комнаты.

— Ты не прав! — услышал он, уходя, резкий голос Углова и не понял, к кому относятся эти слова: к Балахонову, Степанюку или к нему, Николаю.

6

С первых дней учебы в университете Николай стал постоянным посетителем РАППа (Ростовская ассоциация пролетарских писателей). Его привел туда Павленко. — Жить в большом городе, — говорил Павленко, — и не встречаться с живыми писателями, не послушать их, не поговорить с ними, какой же после этого ты будешь преподаватель литературы?!

Собрание РАППа происходило в Доме печати, в низком полуподвальном, но очень просторном зале. Николай и Павленко вошли, когда худощавый юноша читал стихи. Ястребов и Павленко сели за одним из самых отдаленных столиков.

Поблескивая стеклышками пенсне, раскачиваясь, впервые увиденный Николаем живой поэт как-то странно, почти нараспев, читал строфы о вспененном море, самолетах над городом, о недрах земли.

Если бы Николай слушал стихи с самого начала, то, возможно, они произвели бы на него иное впечатление. Но теперь ему были непонятны ни содержание, ни форма. Какое-то нагромождение неожиданных сравнений и метафор — неясная тоска автора о чем-то.

«А нравятся ли они другим?» — подумал Николай и стал смотреть по сторонам, полагая, что все присутствующие — писатели. Две брюнетки о чем-то тихо разговаривали между собой. Группа молодых людей, что сидела ближе к президиуму, внимательно смотрела на поэта. На лице председательствующего, молодого, высокого блондина, с очень большими ушами, длинной шеей и очень веселыми глазами, время от времени появлялась улыбка. Всего присутствовало человек шестьдесят. Николай и не подозревал, что большинство из них еще более случайные люди, чем он сам.

Сосед Николая справа, низкорослый, широкоплечий юноша с густой шевелюрой, смотрел на чтеца, как показалось Ястребову, подозрительно, мужчина с каштановой бородкой — с любопытством.

«Тут ясно, — решил Николай, — соседу моему стихи не нравятся, а тому, с бородкой, — нравятся».

Когда началось обсуждение, Николай удивился: кудрявый сосед хвалил стихи, говорил о высоком мастерстве поэта.

— Смотрите, — говорил он, — какие метафоры и сравнения, сколько в них свежести! Это, несомненно, шаг вперед в поэзии.

Мужчина с каштановой бородкой, наоборот, говорил, что в стихах нет живого содержания:

— Я согласен с выступавшим: здесь действительно есть свежие краски. Но куда девались люди, простые, наши советские люди, рабочий класс? Разве мы пишем ради сравнений и метафор? Я считаю, что эта поэзия для поэзии — пустая забава.

Об отрыве автора от современности сказал и председатель собрания, довольно известный писатель Александр Булыгин. Что-то непонятное Николаю говорил он о мастерстве, о форме, об искусстве.

Когда Николай попал на собрание РАППа в третий раз, то решил прочитать два своих стихотворения, которые он считал лучшими.

Стихи разругали.

Выступавший в заключение Булыгин сказал:

— Стихи написаны с чувством. Есть отдельные неплохие строки. Автор нигде не сбивается с ритма. Видимо, он в дальнейшем сможет писать. Но то, что он прочитал нам сегодня, — не литература, а удобрение, навоз для будущих хороших стихов. Автору нужно много учиться.

Николай поспешил уйти с собрания, чтобы ни с кем больше не говорить о своих стихах. Успокаивал он себя только одной мыслью, что об этом его позоре не слышал никто из близких знакомых, а с этими людьми он, вероятно, больше никогда не встретится. Но к его ужасу, на другой день в газете «Советский юг» была напечатана корреспонденция «Новые силы в РАППе». В ней называлось и его имя. В корреспонденции были и обидные слова, которые вчера так расстроили его: «удобрение», «навоз».

— Это о тебе пишут? — спрашивали Николая знакомые студенты, указывая на статью.

— Нет, что вы! — отвечал он.

— А тоже Ястребов и студент.

— Однофамилец. Случайное совпадение, — уверял Николай.

«Дожил, — думал он, — отрекаться приходится от собственного имени».

Недели две спустя в тихий вечерний час Николай шел по улице Энгельса мимо городского сада и вдруг встретился с Булыгиным. Голубые глаза Булыгина весело смотрели на толпы праздничных людей, на легковых лихачей, бесшумно движущихся по асфальтированной дороге. Николай, потупив голову, отводя в сторону взор, старался пройти мимо Булыгина незамеченным. Он боялся, что тот узнает его и скажет что-нибудь унизительное. И вдруг Булыгин остановил его веселым окриком:

— Ястребов?

Николай оглянулся. Булыгин взял его под руку:

— Почему к нам в РАПП перестал ходить?

— А зачем? — спросил Николай. — Удобрения вам доставлять? Навоз?

Булыгин поднял брови:

— Почему навоз? — И вдруг весело рассмеялся: — Выходит, вы обиделись? Напрасно. Очень даже напрасно. — Булыгин дружески подмигнул и уже серьезно спросил: — Стихи-то продолжаете писать?

Николай, вздохнув, сознался:

— Пишу.

— Ну, если пишете, то придете, — сказал Булыгин и заговорил о том, какое сложное и трудное дело литература Они прошли в аллею городского сада. При свете электричества деревья казались искусственными. Площадка, где цвели розы и струились два фонтана, была очень многолюдной. Булыгин остановился с Николаем возле этой площадки и, глядя на фонтаны и людей, говорил и говорил о труде и назначении писателя.

— Но я писателем не собираюсь быть, — взмолился Николай.

— А почему же пишете стихи?

— Да так, как-то само собой… Писатель пишет каждый день, сочиняет, а у меня это между прочим. Вот выйдешь в степь, особенно под вечер, все затихает, а мне чудится, что где-то стучат копыта, где-то стонет человек. В нашей местности отец сына убил: старик был в белых, а сын красноармейцем вернулся домой, и отец не узнал его: ночью было дело. Сами слагаются стихи. Вот убитого, неузнанного в темноте сына отец хочет сбросить с каюка, с лодки, — тут же поправляется Николай.

Привязан камень. Из последних сил
Бросает!.. Вдруг месяц заблестел
И осветил знакомое лицо…
Не знаю, что теперь с отцом,
Но, говорят, он страшно ослабел.

Николай увлекся:

— А тут и обстановка:

В камыш уткнулась сонная река,
Бродили беспокойно облака…

Вот и мучаюсь. Получается совсем не так, как хочется написать. А поэту все легко дается, он пишет каждый день.

Конечно, Николай немножно лукавил: в последнее время он все чаще и чаще думал о том, что станет поэтом, но Булыгину в этом не признался.

— А писать-то тянет? — допытывался Булыгин, внимательно слушавший парня.

— Тянет, — застенчиво, признался Николай.

— Ты вот что, товарищ Ястребов, — Булыгин перешел на «ты», — загляни ко мне завтра в редакцию «Советского юга», я там работаю и живу в том же доме. Найдешь меня в партотделе. Тащи все свои творения. Принесешь?

Николай оторопел, он явно колебался.

— Хорошо, — хрипло сказал он наконец.

На другой день он отыскал Булыгина в редакции газеты.

— Ага, пришел. Садись, — обрадовался Булыгин и с усмешкой взглянул на папку Николая. — О, да ты написал не так уж мало!

Читая вслух стихи Николая, Булыгин попутно говорил, чем плохи те или иные строки. Николай внимательно слушал, внутренне невольно соглашался с критикой и удивлялся, как же это до сих пор он не понимал, что пишет плохие стихи.

— Все дело прежде всего в том,— говорил Булыгин, стараясь попроще объяснить главное, — что ты не показываешь, а рассказываешь. А надо показывать. Стих должен быть пластичным.— И он тут же принялся читать отдельные строфы из стихов Пушкина, Лермонтова и лучших современных поэтов.— Вот смотри, как пишутся настоящие стихи…

На прощанье Булыгин дал Николаю несколько книг, в том числе две свои повести. Парню просто не верилось: вот живой человек разговаривает с ним — и он же автор книг, которые Николай держит в руках.

— Почитай, как писатели показывают жизнь, — говорил между тем Булыгин.— Ко мне заходи в любое время, сюда или на квартиру. А на собраниях РАППа ты должен бывать…

После этого Николай несколько раз бывал у Булыгина. Здесь он познакомился с его другом, писателем Кубриковым.

Однажды в присутствии Николая Кубриков прочитал Булыгину отрывок из повести. Речь шла о гражданской войне. Николаю запомнилось поле, покрытое трупами. Среди трупов идет бронемашина, и ей некуда податься. Николаю эта картина показалась очень впечатляющей. А Булыгин сказал, что она плоха и ее следует выбросить из повести.

— Не надо пугать читателя, — говорил он. — В мировой литературе создано много батальных сцен, и ужасов более чем достаточно. Чтобы не повторяться, бой надо показывать через восприятие людей. Тут всегда можно найти что-то новое, потому что каждый человек воспринимает жизнь по-своему.

Со дня близкого знакомства с Булыгиным прошло около месяца. Николай с особым интересом чртал рекомендованные ему книги, перечитывал классиков. И писать он стал по-иному. Правда, перед тем как напечатать его первое стихотворение, в редакции газеты с ним долго беседовал заведующий отделом.

— Ты на строительстве шоссейной дороги работал? — спросил он Николая.

— Работал.

— Землекопом был?

— Был. А зачем это?

— На всякий случай.

Вот почему под стихами Ястребова было поставлено «Землекоп». Возможно, без такой пометки стихотворение Николая совсем не увидало бы света. Этим словом редакция в значительной мере снимала с себя ответственность за художественные качества стихов. Слово «землекоп» было вроде брони, защищающей стихи от суровой и, может быть, справедливой критики. Прежде чем сказать о них резкое слово, каждому подумалось бы: а следует ли придираться к рабочему парню, может быть, впервые взявшемуся за перо? Редакцией, видимо, руководило и еще одно соображение. Ростовская ассоциация пролетарских писателей создалась только года за два до приезда Николая. Мало у нее было силенок, а врагов очень много. И потому показать широкой общественности имя нового молодого поэта, да к тому же рабочего паренька, для рапповцев было небезынтересно. Вот почему Николая сделали «землекопом»…

7

В просторной комнате светло и чисто.

За окном не шелохнется белая макушка безлистой акации. Колеблясь в воздухе, кружась и разлетаясь в стороны, роятся и падают снежинки. Их освещает свет двух фонарей, которые, казалось Николаю, плывут куда-то вместе с заснеженным перекрестком.

Николай сидит у окна в плетеной качалке. Он впервые в жизни видит качалку.

Хозяин комнаты Аркадий Симонян, черноглазый армянин, юноша с высоким лбом и крупными выразительными чертами лица, стоит около рояля. Его правая нога мерно и тихо отбивает такт, большие глаза устремлены на раскрытые страницы с нотами; гибкая рука уверенно водит смычком по скрипке; смуглая кисть руки хорошо оттеняет белый рукав пикейной рубашки. Густые, кудрявые волосы зачесаны назад.

По правую сторону от Аркадия — блондин, полысевший в двадцать три года. Он сидит у рояля. Николаю видны его широкая жирная грудь и большое одутловатое лицо. Он высоко поднимает руки и как-то особенно нежно опускает их на клавиши.

Исполняют бетховенскую сонату.

В комнате на стульях и креслах сидят молодые люди. Их человек десять. Эти люди с первого взгляда показались Николаю не простыми, да и костюмы у них лучше, чем у него, настоящие городские.

Музыка почему-то вызывала у Николая воспоминания. Вот он идет с Анютой… Сегодня он по-особенному видит ее большие красивые черные глаза. Она говорит. Но не слова передают ее мысли и чувства, а выражение глаз, улыбка, голос. И звуки скрипки словно сливаются с ее голосом. Вот что-то в музыке напомнило ему курлыканье журавлей. И он представил себе осеннюю степь, желтеющее жнивье и черную пашню. Над степью, под низко опустившимися серыми облаками, летит журавлиная стайка. Он прислушивается к их курлыканью, и кажется ему, что в этом курлыканье и радость, и горе, и что-то напоминающее ласковый голос матери… Николай тут же представил себе лицо матери, а потом Алексея и Степы. Вспомнились слова младшего брата: «А три кисточки купишь?» И ответ: «И три куплю». «На виноград-то я ему денег послал», — подумал Николай и снова стал вслушиваться в мелодию музыки.

У Аркадия Симоняна Николай оказался не случайно.

Однажды они вместе возвращались с собрания РАППа.

— Я решил, — говорил Аркадий, — объединить в небольшой кружок молодые дарования Ростова. К нам войдут художники, композиторы, артисты и писатели. Мы вам предлагаем войти в нашу группу.

— А это официальная организация?

— Нет, ничего официального, никаких платформ! — Черные глаза Аркадия выразительно округлились. — Все очень просто. Раз в неделю мы будем собираться в моей квартире. Каждый поделится тем, что он сделал.

И Аркадий стал подробно объяснять свою идею, которую, видимо, долго вынашивал. Сам он человек способный, увлекающийся, молодой, всего на один год старше Николая. Он окончил музыкальный техникум, уже в течение двух лет был режиссером в городском драматическом театре имени Луначарского, где с успехом поставил пьесы «На дне», «Мещане», инсценировки романов «Анна Каренина» и «Братья Карамазовы». Теперь Аркадий написал сюиту в стихах и начал работать над романом из жизни армянского народа. Задумал создать ряд пьес. Он увлекался философией и литературой, музыкой и театром, высказывал не зрелые, но горячие, искренние суждения. Его разносторонняя подготовка и простота удивили Николая. Было интересно и то, что Аркадия называли дальним родственником Айвазовского.

В большой многокомнатной квартире Симоняна Николай видел среди других картин и несколько репродукций с лучших работ Айвазовского. Казалось, эти копии принесли сюда живое, настоящее море. Зеленоватые, очень прозрачные волны кое-где просвечивались солнцем и будто хлестали с полотен. Николай вспомнил мелкие, в сравнении с морскими, чешуйчатые волны Дона, которые также просвечивались солнцем, арбузные корки у моста, дни безработицы.

Ни от Аркадия, ни от кого-либо из членов его семьи Николай никогда не слышал ничего подчеркивающего их родственную связь с знаменитым художником. Правда, в большом альбоме репродукций значительное место занимал Айвазовский, Было видно, что в этой квартире Айвазовского очень любят, ценят его творчество, может быть, гордятся родством с ним, но это не выпячивают.

Скрипка и рояль умолкли. Раздались аплодисменты.

Пианист поправил пенсне и посмотрел на аплодирующих. Казалось, вне рояля для него ничего не существует.

— Сейчас Алеша, — Аркадий кивнул на пианиста, — исполнит этюд из своего сочинения «Левый марш».

— Просим!

И опять аплодисменты.

«Напрасно они в ладоши бьют, — подумал Николай. — Если так будет, не жди здесь настоящей творческой критики. Ничего не выйдет из затеи Аркадия, а жаль».

С каждой минутой ему все больше и больше нравилось здесь. Только за себя боялся: не примется он на этой почве.

«А пожалуй, выйдет,— волновался Николай, — и я окажусь на месте».

Сейчас он был похож на ребенка, которого ввели в магазин игрушек: все нравится, но многое непонятно. И Николай постепенно разбирался.

Если в начале вечера лицо у него было строгое, замкнутое, то теперь оно расплывалось в улыбке, глаза сияли.

Самое большое впечатление произвели на Николая работы художника Ведерникова.

Ведерников, пока ему Аркадий не предоставил слова,сидел рядом с Николаем и все время молчал. Когда играли или что-нибудь рассказывали, он, прищурив глаза, как-то странно выпячивал верхнюю толстую губу. В такие моменты он был очень некрасив, к тому же лицо у него было бледное, кожа дряблая.

Когда Аркадий назвал его имя, он встал с кресла. Был он небольшого ровта, коротконогий, правое плечо выше левого, казался кособоким. Что-то бормоча о многолетней работе, Ведерников взял в руки прислоненные к креслу две картины и, неловко шагая, цепляясь за мебель, подошел к роялю. Установив на нем картины, Ведерников снял с них чехлы и, ни на кого не глядя, вернулся на свое место.

На одной из картин — огромный зал. На хорах — музыканты духового оркестра, внизу — мужчины в штатском, офицеры и дамы. Все эти люди взволнованы. Женщины жмутся к мужчинам, мужчины прячутся друг за друга. Их взоры с ужасом обращены в левый угол картины. А там добрую треть полотна заняли живописные фигуры матросов и красногвардейцев. В их руках винтовки, над головой матроса высоко поднятая граната.

На вторую картину Николай сначала не обратил внимания. Она была значительно меньше по размеру. На первый взгляд, в ней не было ничего особенного. На переднем плане сидел буденновец и играл на гармонике. Рядом с ним — красивая девушка. Она задумчиво слушала игру. Тут же — еще несколько парней и девушек. А за теплушками, далеко-далеко — степь с курганами, такая же, как вокруг родного хутора. На самом горизонте — нежная синева. И вдруг Николая что-то взволновало в этой далекой зовущей черте горизонта, как будто с нею были связаны мечты о неведомых краях. И вспомнились ему знакомые красноармейцы, и начали вставать перед ним картины отошедшей гражданской войны.

Николай с удивлением посмотрел на Ведерникова. Начали высказываться. Николай слушал и не мог понять, хвалят или ругают. Ему становилось неприятно от витиеватых пространных рассуждений. С досадой он прервал одного из говоривших:

— Все это не то… Я никогда не видел картин больших художников, а теперь я вижу их и вижу впервые живого художника… Опять не то. Я хочу сказать — хорошие картины. В них я узнал знакомых людей…

Кое-кто улыбнулся.

Николай высказал свое мнение не потому, что нужно было что-нибудь сказать — он мог и промолчать, но картины произвели на него большое впечатление, а радоваться, ни с кем не делясь, он не мог.

Ведерников понял Николая. Он был рад, что картины произвели на этого парня хорошее впечатление. Ведь только минуту назад, глядя на них, художник с ужасом думал: «Да ведь это же малярная работа!» И он ругал Аркадия за то, что тот уговорил его показать картины. Но едва Николай высказал свое мнение, лицо Ведерникова покрылось румянцем.

Домой Николай возвращался с Ведерниковым. Снег уже не падал. Из-за облака, похожего на льдину, показался полный месяц. И сразу на улице, до этого слабо освещенной фонарями, стало видно как днем. Вокруг не было ни души. Морозный воздух приятно обжигал лицо.

Николай все еще находился во власти настроения, вызванного картинами, музыкой и чтением. Глядя на Ведерникова, он думал о том, как обманчива бывает внешность. «Маленький, смешной и губа толстая, а сколько силы! Вот уж никогда не подумал бы по наружности, что это художник! Да и хороший».

Николай стал спрашивать художника о людях, что были на вечере, но Ведерников на все вопросы отвечал односложно.

— Вы что-то говорили сегодня о многолетней работе? — спросил Николай. — Я вас не понял.

— Вот над этими вещами,— Ведерников шевельнул картинами, — я проработал больше четырех лет.

— Больше четырех лет! — удивился Николай. — Что же вы все это время делали?

Ведерников усмехнулся:

— Раз десять замазывал, потом возвращался к старым вариантам. Бывали дни, переворачивал все вверх дном, чтобы отыскать старый эскиз картины. Бывало и так: один квадратный вершок не удовлетворяет, начнешь писать, смотришь, и вся картина пошла по-другому. А то станешь изучать технологию красок, фактуры… Вам это скучно слушать?

— Ну что вы!

— Изучаешь, — горячо продолжал Ведерников, — композицию, колорит, перспективу. Сидишь над классиками, смотришь, как они делали, читаешь монографии. А то бросишь все и пойдешь бродить по рынкам, вокзалам, судам, проберешься в порт. И все записываешь в блокнот, стараешься запомнить интересный поворот головы, характерное выражение лица. Всего не расскажешь. А сколько сомнений! То кажется написал слишком общо, то обвиняешь себя в натурализме — все до мельчайшей бородавки на лице передано.

Николай слушал и удивлялся — и тому, о чем говорит Ведерников, и тому, что он вдруг так разговорился.

— Четыре с лишним года! И каждый день рисовали?

— Каждый день писал. У художника не должно быть ни одного дня без линии. Я знаю, что сомнения решаются кистью. Вы читали Дарвина?

— Н-нет, — смутился Николай.

— Он говорит, что у домашней утки кости крыльев весят меньше по отношению к весу тела, чем у дикой, и это он приписывает тому обстоятельству, что домашняя утка меньше летает, а больше ходит.

Ведерников с увлечением заговорил о Дарвине.

«Вот это здорово! — думал Николай, — он и Дарвина читал, а целый вечер сидел таким тихоней. Угадай после этого человека!»

Ведерников говорил негромко, жесты и мимика его оказались до такой степени выразительными, что Николай подумал: его понял бы человек, даже не знающий русского языка. Ведерников свободно говорил все, что думал, чувствуя, что Николаю эти слова не покажутся смешными.

— А нельзя ли мне посмотреть вашу мастерскую? — спросил Николай.

— Почему же нельзя, пожалуйста. Приходите завтра вечером.

Они остановились. Поставив на снег картины, Ведерников подал Николаю руку. Тот порывисто и горячо схватил ее и пожал так, что художник невольно поморщился и подул на пальцы, склеившиеся от пожатия. Губа его при этом смешно выпятилась.

«Замечательно! — думал Николай, прислушиваясь к шагам удаляющегося художника. — Четыре с лишним года!» Он представил его коротконогую фигурку шныряющей на вокзале, в порту, на рынке. «Настоящий художник!» Николай вспомнил картину, изображенного на ней буденновца, красивую девушку, сидящую рядом с ним: «Как живые! Несомненно, он где-то видел это. И такой простой человек».

В общежитии спали.

«А что же я не спросил у него адрес? Придется завтра узнать у Аркадия. Четыре с лишним года!»

8

У Ведерникова небольшая квартира из одной комнаты и террасы. Он холостяк. Это видно по обстановке. На кушетке, на стульях и столе — всюду наброски, зарисовки, незаконченные этюды, на стенке — репродукции с картин великих художников. В большом шкафу — книги в дорогих переплетах. Некоторые на иностранных языках.

Ведерников, особенно не следя за модой, все же старался не отстать от товарищей. В черной бархатной куртке, с длинными, беспорядочно лежащими волосами, был в приподнятом, оживленном настроении. Сегодня он выглядит больше художником, чем вчера в комнате Аркадия. Как только Николай снял свою перелицованную шинель и повесил ее рядом с пальто Ведерникова, художник, тряхнув волосами, кивнул на дверь и сказал:

— Пойдемте в мастерскую.

Николай вошел вслед за Ведерниковым в темное прохладное помещение. Щелкнул выключатель, и перед глазами Николая оказалась большая терраса со множеством полотен на стенах, с мольбертом посредине. Тут и пейзажи, написанные акварелью, и портреты, и что-то начатое углем, и целые полотна, замазанные и снова загрунтованные. Николай улыбнулся и кивнул, словно близким друзьям, двум вчерашним картинам.

Ведерников, как богач, радующийся своему богатству, тоже смотрел вместе с Николаем картины, стремясь узнать по лицу гостя, что ему нравится, что нет, и мысленно становясь на точку зрения Николая. Здесь, в этой мастерской, были все его интересы, привычки, без которых он не мыслил своего существования, тут он не казался смешным, ноги не цеплялись за вещи, движения были уверенны. Нет, дома он решительно иной человек!

Художника заинтересовало лицо Николая с широкими скулами. Хотелось тут же сделать с него набросок, и Ведерникову приходилось бороться со своим желанием.

«Ничего, — думал он, — уйдет — запишу».

Немного смущенным голосом Николай говорил:

— Может, так не принято. Я ж из станицы. Ничего подобного раньше не видал. Да и картины ваши понравились. Вот и напросился к вам в гости.

— Пожалуйста, не стесняйтесь.

— Степь. Хорошо! — проговорил Николай, останавливаясь возле одной из картин.

Ведерников удовлетворенно улыбнулся.

— Это я писал во время каникул в Богаевской станице. Я ведь в художественном техникуме преподаю. И помучился же я тогда!

С каждой картиной у него было связано много воспоминаний.

Николаю нравились больше пейзажи и простенькие рисунки, где отражался знакомый быт казаков. О картинах иного содержания он думал: «Кто его знает, может быть, они хорошие, но я их не понимаю».

От Ведерникова не ускользали даже эти не произносимые вслух оценки.

После осмотра картин они вышли из мастерской в комнату.

«А холодно там. Как он работает в таком холоде?»

Ведерников убрал с кушетки несколько рисунков и пригласил:

— Садитесь. Давайте отдохнем, а то я вас совсем замучил. — И сразу же заговорил о своих планах на будущее, о работе. Николай часто перебивал его вопросами, и Ведерников с удовольствием отвечал. Они оба увлеклись, не мешали высказывать все, что было у каждого из чих на душе.

Только в первом часу ночи вспомнили, что уже поздно. Николай собрался домой. Ведерников пошел его провожать.

— Хоть пройдусь с вами, подышу свежим воздухом, — сказал он.

«Бедняга, потому-то он так и бледен, что мало пользуется свежим воздухом», — подумал Николай.

…И вот теперь в фельетоне все эти знакомства Николая были названы подозрительными! Тучи над его головой сгущались.

9

Николай ушел из города за Дон, в низину, что широко распахнулась от речушки-ерика, покрытой литым панцирем льда, до самого Батайска, синеющего на горизонте. Низину огибала полудугой высокая железнодорожная насыпь. То в сторону Батайска, то в город шли поезда. Но здесь, километрах в двух от насыпи, не слышен был их грохот, и Николаю ничто не мешало наедине обдумать свое положение, чтобы на предстоящем комсомольском собрании быть подготовленным, не наделать сгоряча ошибок. Николай чувствовал: у его есть враги, которые только и ждут, чтобы, он ошибся. Но почему враги? В своей комсомольской среде — и вдруг враги? Как могло случиться, что он уже успел нажить врагов среди товарищей?

Все это надо обдумать, решить. Если виноват, то честно признаться, а если не виноват, держаться, и пусть будет, что будет.

Николай перебирал в памяти дни своей жизни в городе, перешел к более далекому прошлому. Одна за другой проходили картины детства, комсомольской юности.

«Нет, кажется, ни в чем я не виноват, — заключил свои воспоминания Николай. — Жизнь у меня правильная. Вот только с профессором получилось что-то не так… Но Лермонтов! Голова кругом идет».

В город Николай возвращался успокоенный, уверенный в своей правоте.


ГЛАВА ВОСЬМАЯ
1

О том, что на закрытом комсомольском собрании должно решиться его персональное дело, Николай узнал за неделю. Жил он эту неделю как во сне. Всегда был хорошим комсомольцем, и вдруг создана комиссия, столько разговоров!

«Но разве я не был прав, — думал Николай, — разве Валентин Евгеньевич не переменился с тех пор? Ведь не рассказывает же он теперь безобразные анекдоты. Почему же меня должны наказывать? Неужели не поймут?» Он был убежден, что виной всему фельетон. А написал его, по мнению Николая, Добровольский. «Этот человек ненавидит меня. Ни с кем другим в университете я не ссорился. А Добровольского я узнаю во всем: и стиль его злобный, вычурный, как и сам он».

После попытки Редько примирить Николая с Добровольским у них сложились довольно своеобразные отношения. Они встречались в аудиториях, в читальне, иногда на улице. При встречах здоровались. Первым всегда спешил поздороваться Добровольский. Николаю казалось, что тот боится: а вдруг Ястребов пройдет мимо, сделав вид, что не заметил его? Каково перенести это при дьявольском самолюбии! Иногда Добровольский что-нибудь говорил Николаю или о чем-либо спрашивал его. Ястребов отвечал учтиво, но скупо:

— Это верно.

Или:

— Я так не думаю.

— А как вы думаете? — любезно спрашивал Добровольский, желая вызвать Ястребова на более длительный разговор.

— Здесь не место и не время говорить по этому вопросу, — отвечал Николай. — Извините, я спешу.

И все.

Редько, которому случалось быть свидетелем подобных разговоров, спрашивал:

— Дружить с ним все-таки не хочешь? А ведь он человек знающий, много от него почерпнуть можно.

— Не хочу.

— Напрасно. Он же приглашает тебя в гости. Сходи хоть для любопытства.

— Больше моей ноги там не будет. Я, дедушка, мысленно тебя всякий раз ругаю, как только встречаюсь с ним.

— Хорошо, что хоть мысленно, — смеясь, говорил Афанасий. — А за что же такая немилость ко мне?

— За то, что ты меня заставляешь лицемерить: разговаривать с ним, здороваться. Ведь он так же ненавидит меня, как и я его.

— Нельзя же не здороваться! — возражал Редько. — Долг вежливости.

— Вот этот долг для меня нож острый.

И Николай здоровался и ненавидел. Он был убежден, что автором фельетона является Добровольский. И вдруг Углов сказал ему однажды:

— Степанюк написал.

— Степанюк! — вскричал Николай. — Быть этого не может! Все-таки живем в одной комнате, вроде как свои ребята.

— Я точно знаю, — уверил его Углов. Помолчав, добавил: — Теперь для меня ясно, что это клевета. В университете организовался блок негодяев, по недоразумению имеющих партийные и комсомольские билеты. И удары наносят не только по тебе… Ты, так сказать, пешка, целятся в партийное и комсомольское руководство.

2

Решительный день наступил.

С утра на город выпал обильный снег. Тротуары и крыши — все блестело ослепительной белизной. Воздух на улице стал чище. И оттого было очень томительно в переполненном актовом зале. Люди сидели на стульях, за столами, на столах, стояли в проходах. Николай разговаривал у широкого окна с Угловым, Редько и Сергеем Савиным, которого специально пригласили на комсомольское собрание. Говорили о каких-то пустяках. В одной из групп тихо запели.

В низенькой светелке
Огонек горит,
Молодая пряха
У стола сидит…

Пели в три голоса. Хорошо брал низкие ноты баритон. Какую-то особенную задушевность придавал песне тенор — мягкий, ласковый. Мотив простой, в словах тоже вроде ничего особенного, а песня брала за сердце.

Потом, когда песня уже смолкла и кругом заговорили, Николай мысленно все еще повторял:

Молода, красива,
Карие глаза,
По плечам развита
Русая коса…

На долгие годы запомнилась ему эта песня, и белый-белый город, и голубое ростовское небо, глядевшее в широкие окна актового зала, и это множество людей, одни из которых были его друзьями, другие — врагами.

Углов изложил выводы комиссии. Из его доклада вытекало, что Ястребов ни в чем не повинен и напрасно затеяли всю эту историю.

Председательствовал Редько. Лицо Афанасия было бледно, и оттого особенно ярко проступали на нем веснушки и родинка. «Из-за меня волнуется дедушка, — подумал Николай. — А люди будто неплохо настроены?» Его удивило, что в такой час в голову приходят самые обыкновенные мысли.

Начались прения.

Слово попросил Павленко.

— Товарищи! — горячо сказал он. — Конечно, все мы не красные девицы и в институте благородных девиц не воспитывались. С нашим братом может быть иногда и неприятность… Я лично против Ястребова ничего не имею, но бюро комсомольской ячейки и Углов, как секретарь, ведут неправильную линию. Вместо того, чтобы одернуть парня, вовремя его наказать, они выступают здесь, стараясь замазать бесспорные факты…

Николай не удивлялся тому, что говорил Павленко. Он слышал от старшекурсников, что в прошлом году Углов и Павленко дружили. Тогда секретарем был Павленко. Но на отчетно-выборном собрании Углов выступил с резкой критикой работы бюро. И надо же было так случиться: секретарем избрали Углова! С этого времени Павленко, где только можно было, выступал против Саши. Редкое собрание проходило без его критического выступления.

Потом на трибуну поднялся Степанюк.

— Прежде чем говорить, — сказал он мягко, — разрешите мне задать несколько вопросов Николаю Ястребову.— Степанюк повернул лицо к президиуму собрания.

— Задавай, — кивнул Редько.

— Как ты, товарищ Ястребов, смотришь на рабочий класс?

— Так же, как смотрим все мы, комсомольцы. Рабочий класс — могильщик капитализма. Но к чему ты задаешь мне такой вопрос? — с изумлением спросил Николай, встречая взгляд голубых глаз Степанюка.

Не ответив Николаю, Степанюк задал ему следующий вопрос.

— А на интеллигенцию?

— Обыкновенно, как все мы.

— А поточнее?

— Зачем ты меня экзаменуешь? — возмутился Ястребов.

— А не говорил ли ты, что интеллигенция — наш враг? — продолжал спрашивать Степанюк.

Николай пожал плечами.

— Никогда я такой глупости не говорил и говорить не мог.

— А вспомни разговор в комнате, после ссоры с Добровольским. Что ты тогда Углову говорил? Углов, надеюсь, отрицать не будет, да и ты скажешь правду.

Николай побледнел.

— Постой, постой… Ну да, я выразился тогда не совсем правильно. Я сгоряча сказал, что старая интеллигенция ненавидит нас. Но Саша… товарищ Углов, — быстро поправился он, — напомнил мне о Моисейченко, и я тут же согласился, что ошибся.

— Ошибся? Хорошо, — проговорил Степанюк. — Но ведь твоя ссора с Добровольским была до столкновения с профессором?

— До столкновения.

— А в день столкновения с профессором ты спорил с товарищем Редько по вопросу о старой интеллигенции?

— Да, мы что-то говорили насчет старых профессоров опять из-за Добровольского. Речь у нас зашла о нем. Но я ничего плохого не хотел сказать о старой интеллигенции.

— Опять Добровольский виноват? — Степанюк засмеялся. — Как что — сейчас же на сцену Добровольский. Столкновение с профессором — я думаю, товарищи, это для всех ясно — вызвано совсем не благородным негодованием, а неправильным, не ленинским отношением Ястребова к старой интеллигенции, в частности к старой профессуре. А если прибавить к этому моральное разложение Ястребова, какую-то грязную любовную историю, о которой здесь ни слова не сказали ни Углов, ни другие члены комиссии, его связи с богемствующими кругами каких-то там художников, писателей, музыкантов, о которых он частенько рассказывает, захлебываясь от восторга — я живу с ним в одной комнате, — то станет ясно, что человек этот загнил, разложился. Ему не место в наших рядах. Я предлагаю исключить его из комсомола! — горячо сказал Степанюк.— И указать бюро ячейки, что оно ведет неправильную линию воспитания комсомольцев.

«Исключить!» Николай представлял себя вне вуза, но вне комсомола не мог представить. «Я шесть лет в организации!— мысленно кричал он на весь зал. — С пятнадцатилетнего возраста защищал Советскую власть с оружием в руках. Нет, из комсомола я не уйду».

— Отдельно предлагаю рассмотреть вопрос об Углове,— продолжал Степанюк. — В угоду товарищеским отношениям Углов не сказал всей правды о Ястребове.

«Прав Саша, — думал Николай, слушая заключительные слова Степанюка, — дело тут не во мне».

Сразу же после Степанюка выступили Карабачинский, Пашин и Гринберг. Они тоже требовали исключения Ястребова из комсомола и громили Углова.

Николай готов был резко оборвать каждого из них и, чтобы сдержаться, плотней прижимался к спинке стула. Взволнованным взглядом он посмотрел на окружающих. Лица почти у всех были возбуждены. Редько сидел бледный, у Саши Углова дергался под левым глазом живчик, рябой Самойлов, еще больше ссутулившись, буравил глазами лица выступающих.

Слово попросил Редько.

— Ястребова я знаю на протяжении нескольких месяцев. Это человек растущий, настойчивый и целеустремленный. Правда, в работе он иногда несколько разбрасывается. Видимо, сказывается недостаток культуры. Но с годами это должно измениться. С выводами комиссии я совершенно согласен. Что касается выпивки, то случай этот для него не характерен…

Николай ожидал, что Редько начнет рассказывать подробно. «Неужели и Анюту втянет?» — с неприятным чувством подумал он.

— Вызван этот поступок, — продолжал Редько, — целым рядом причин личного порядка, о которых, по-моему, нет смысла распространяться, и напрасно Степанюк заговорил о них. Но я утверждаю со всей откровенностью, что ничего грязного, недостойного, позорящего комсомольца тут нет. Доводы Степанюка, Гринберга и ряда выступающих товарищей об отношениях Ястребова к старой интеллигенции неосновательны. Я с ним спорил, я много раз с ним говорил, следовательно, мне лучше известно, в чем Ястребов допускал неточности. Но антиленинского отношения к старой профессуре у него нет. Есть у Ястребова недостаточное знание этой очень пестрой в социальном отношении среды. За что следовало бы ругать его сегодня здесь? За то, что ему не хватает выдержки. Нет у него должной собранности. А комсомолец всегда обязан быть собранным, дисциплинированным. Понял? — сказал он, обращаясь к виновнику собрания.

— Понял! — громко ответил Николай.

В зале засмеялись, и этот смех несколько разрядил напряжение.

— Слово предоставляется комсомольцу Сергею Савину, рабочему государственного кожевенного завода.

К трибуне медленным шагом подошел Сергей. Он откинул рукой назад волосы и заговорил спокойно:

— Меня удивляет вся эта мура. Чего некоторые тут надрываются? Чего печенку себе портят? Парень наш, мировой парень. Комсомолец — гвоздь! Видал его в бою. Не трус… Надежный товарищ. Таким я знаю его с детства. Не забулдыга, не хулиган. Если его исключать из комсомола и гнать из вашего университета, тогда кого же держать в ячейке? Кого учить? Чужаков?!

Говорил Савин убежденно, держался просто. Эта простота и спокойствие больше всего подействовали на комсомольцев.

После выступили Самойлов, Таня Моисейченко и еще человек пять. Записавшихся было не меньше двадцати, но с мест уже кричали:

— Хватит!

— Кончай прения!

Голосовали два предложения: первое — исключить Ястребова из членов комсомола, второе — указать ему на недостойные комсомольца поступки. Когда началось голосование, Николай опустил глаза. И все-таки он видел, что за второе предложение голосовало подавляющее большинство присутствующих.

3

Вскоре после собрания Николай почувствовал: Степанюк продолжает травить его и в университете, и в общежитии. Для этого он умело использует других, в частности Анатолия Балахонова, о котором сам же говорил на комсомольском собрании, как о разложившемся.

Как-то Николай сидел за столом, обложившись учебниками по электротехнике. Этого предмета он боялся. На вступительных экзаменах засыпался по физике, не лучше могло получиться теперь и с электротехникой. Все-таки знал он ее не так уж хорошо.

Анатолий, насвистывая фокстрот, готовил прибор для бритья, остальные ребята тоже занимались всяк своим делом.

— Толик, — нерешительно сказал Николай.

— Что?

— Проверь меня по электротехнике.

— А ты все знаешь?

— Как будто все.

Анатолий с глубокомысленным видом подошел и сел напротив Николая.

— А закон Менделя Маранца знаешь?

— Нет.

— Не знаешь этого закона! — изумился Анатолий.

— Нет, — тише проговорил Николай, мысленно листая книги по электротехнике.

— А как же ты, сеньор, готовился к сдаче зачета?

— В учебниках нет этого закона.

— В учебниках! — Анатолий презрительно фыркнул. — Это тебе, дорогой Николаша, не средняя школа — по учебникам. Студентом стал. Профессора требуют широкой пода готовки по изучаемым вопросам, профессора — не учителя. А Богословский, знаешь, какой — зарежет! — внушительно говорил Анатолий, свирепо водя темными зрачками.

— Надо будет почитать и закон Менделя Маранца, — согласился Николай.

— Да у меня где-то есть эта брошюра. — Анатолий начал копаться в своих книгах. — Ты, наверно, на мельнице мешками плечи натирал, когда Богословский читал об этом очень важном и интересном, недавно открытом законе.

— Возможно и так, — согласился Николай.

На лекциях он бывал не всегда, дня на три в месяц отрывался для работы в студенческой артели грузчиков. Ему известно было, что некоторые студенты к Богословскому ходят сдавать экзамен раза по четыре. Лингвистов, далеких от электротехники, профессор особенно не любит, считая занятия с ними пустой тратой времени и ругая Наркомпрос за введение в их программу электротехники, технологии металлов и машиноведения.

— Какие к черту литераторы! — говорил он коллегам.— Греческой литературы нет в программе, а технологию металлов ввели. Ну где тут логика?..

И профессор любил «засыпать» лингвистов, срывал на них зло.

…Анатолий поднял голову над тумбочкой с книгами, с самым серьезным видом подержал палец у виска, силясь что-то вспомнить, потом, тряхнув кудрями, сказал:

— Оказывается, я эту брошюру на днях сдал в библиотеку. Ну что же, придется записывать с моих слов. — И он начал диктовать: — Пустота, погруженная в пустоту, теряет в своем весе ровно столько, сколько весит вытесненная пустота, плюс-минус объем пространства, занятого пустотой…

Формулировка и в самом деле была похожа на обычные казуистические определения, нередко встречающиеся в трудах ученых. Анатолий диктовал медленно, ровно, без тени иронии.

Николай с ожесточением бросил на стол тетрадь и отошел к своей кровати. Шутливую формулировку он принял за насмешку.

Углов посмотрел на лицо Николая и, тоже волнуясь, заходил по комнате.

— Толик! — громко сказал он. — Стыдно! Стыдно, товарищи! — он до хруста сжал пальцы. Задергался живчик под его левым глазом.

Анатолий с комической серьезностью начал оправдываться:

— Я же не виноват, что он попал впросак, в этом пусть винит своих родителей. — И как ни в чем не бывало, снова начал готовить прибор для бритья.

— Толик, ведь Ястребов обратился к тебе, как к старшему товарищу. Ты же второкурсник, учишься на физико-техническом, к кому же еще в нашей комнате обращаться по этим вопросам?

— Подумаешь, интересно мне возиться с ним.

— Но с тобой же возятся. Как же ты будешь учительствовать. Ведь ты будешь учительствовать, а у тебя такие взгляды, — продолжал Углов.

— Не знаю, как я буду учительствовать, наверное, хорошо. Я живу легко и умею жить просто, не задумываясь. Тяжело это — задумываться… Ближнему другу — а мои ближайшие друзья, кто пьет со мной и ходит к бабам, — или человеку, которому я хочу насолить, я посылаю доплатное письмо и в этом письме выругаю его за то, что он за последние гроши выкупил эту бумажку. О, я знаю, много тогда выльется искренних и сильных слов, еще недостаточно использованных литературой.

Николай понимал, что Балахонов говорил серьезно.

— Я люблю женщин не иначе, как только женщин, и они безумствуют из-за меня. Ты меня презираешь, — сказал он Углову, — но где плоды твоей работы? Ты посмотри на Степанюка. Цицерон на словах, он подобрался к портфелю крайбюро пролетстуда, пожимает руку работникам крайкома партии и крайкома комсомола, получает краевую стипендию и в двадцать два года уже растит себе брюшко. Он умеет вовремя смолчать, вовремя сказать удачное слово. Переделал ты его? Нет, ты его обозлил. Николай, посмотри, сидит, зубрит. И это называется — хороший студент. Так это же патефонная пластинка! На нее что угодно накрути, она потом раскрутится…

Николай знал, что это сравнение во время спора однажды приводил Степанюк.

— Гожусь ли я в учителя? — продолжал Балаханов. — Да, гожусь. Я все могу сделать, потому что все делаю шутя, потому что всегда сумею найти тропу к человеку. Выпили вместе — друзьями стали, сходили на пару к бабам — еще большие друзья. А ты что? Ты-то годишься в учителя? Борешься за партийную этику, а сам жену с ребенком бросил. Борешься за правду, а сам карьеру себе пробиваешь…

Опять знакомые Николаю доводы: он их слышал от Степанюка, Павленко и целой группы комсомольцев своего факультета. Да и слова те же. Углов действительно развелся с женой. Но на это, вероятно, были основательные причины. А в университете Сашу трудно в чем-либо упрекнуть, к девушкам он относится по-комсомольски, и карьеризма у него Николай не замечал.

«Вот она, патефонная пластинка-то, — зло подумал Николай. — Анатолию накрутил Степанюк, а он теперь и раскручивает. Знакомые песни, знаем, в каком магазине продаются».

Николай перевел взгляд на Степанюка. Тот угрюмо смотрел на Балахонова, ему, наверно, не понравилось, что Анатолий попутно задел и крайбюро пролетстуда… А у Саши под глазом чаще задергался живчик, дрогнул голос:

— Толик, где ты взял всю эту гадость? Или, может быть, ты шутишь?

Анатолий глубоко вздохнул:

— Я сын мелкого чиновника, а мелкие чиновники всегда были шутники. Они любили пошутить: шутка в их положении многое скрашивала. Брали взятку — шутили, их третировали — они отделывались этакой шуточкой и принимали издевательства за проявление дружбы. Можно ли было прожить без шуток в той подлой, идиотской жизни? — Анатолий повысил голос. — В гражданскую войну ушел из нашей семьи отец. Мать стирала белье богатых, а я жил на улице, ел на улице и шутил. В школе мне легко давалась математика. На экзаменах я писал обычно шпаргалки и делал доброе дело шутя, потому что всегда любил шутку. Сердобольный и не очень умный учитель математики пророчил мне великое будущее. И вот оно: мои доходы не удовлетворяют моих потребностей. Люди в тысячу раз бездарней и глупей меня живут в десять раз лучше. Я перестал уважать всех так называемых великих людей. Что же мне осталось делать? Надо шутить. А чего ты добиваешься? — На этот раз Анатолий говорил серьезно.

Николай подбежал к нему, схватил его за косоворотку и начал трясти:

— Замолчи, иначе я вырву твой поганый язык! — и выбежал, упрекая себя за невыдержанность.

4

Через два дня после «веселого» разговора Николай пришел к выводу: из этой комнаты ему нужно уйти. Он спросил Углова:

— Ты, Саша, не будешь на меня обижаться?

— За что?

— Я хочу уйти от вас к дедушке.

— Редько перетягивает?

— Да нет, тут другое. — Николай посмотрел на дверь комнаты и, понизив голос, проговорил: — После всего, что произошло на собрании, я не могу равнодушно видеть Степанюка. А он, сам знаешь, может подвести.

— Это верно.

— Я при таких обстоятельствах могу и сорваться. Ты извини, Саша, но мне кажется, что у нас в комнате потому и разговоров серьезных не бывает — ни о политике, ни об искусстве, что Степанюк давит всех. В лучшем случае, услышишь что-нибудь о Мери Пикфорд, Дугласе Фербенксе. По-моему, он разлагающе действует и на Толика. Надо его перевоспитывать.

— Балахонова? — с сомнением спросил Углов.

— Да, его, — убежденно проговорил Николай. — К вам на мое место перейдет Борис Чугунов, он все равно с вашего отделения и курса, ему вместе с вами удобней готовить зачеты, а я пойду к дедушке… Там и еще одно место освободилось — Кузьменко ушел на частную квартиру. Так вот мы с дедушкой решили забрать Толика к себе в комнату.

Анатолий хотел уйти из этой комнаты, чтобы не быть под постоянным контролем Углова, секретаря ячейки.

— Но это же разложившийся тип!

— Ну знаешь, Саша, рано еще хоронить его. Будем за него драться.

— Деритесь.

Наступила пауза.

— Ну что ж, — Углов помедлил. — Идите с Толиком… Но ко мне заходите.

— Буду заходить! — горячо сказал Николай, беря Сашу за руку.

5

Какую-то особенную легкость почувствовал Николай на новом месте. Редько был рад переселению Николая: друзья не могли наговориться. Здесь, в двадцать второй комнате, Анатолий вел себя сдержанней, он часто уходил к своим товарищам.

У Николая, как и прежде, не хватало времени. До двух часов — на лекциях, с двух до четырех — в студенческой столовой, с четырех до семи — в читальне, а с семи начинается особый распорядок: по понедельникам — вечера у Аркадия, по средам — занятия университетского литературного кружка, по субботам — очередные собрания в РАППе. А еще и почитать хочется, и написать, и в кино сходить — везде поспеть хотелось.

В общежитие он приходил поздно, радостный и взволнованный. Редько в это время обычно сидел за столом. Если Анатолия не было в комнате. Николай подсаживался к Афанасию и начинал рассказывать, где был.

— А хорошо, дедушка! Честное слово, хорошо. Ведь я о такой жизни мечтал, когда жил на хуторе.

Редько соглашался:

— Правильно, действуй.

— А я тебя, дедушка, что-то нигде не вижу: ни в кино, ни в театре.

— У меня для этого не остается времени — то заседания, то собрания. Студпрофкомом нелегко руководить. Особенно потому, что в краевом бюро пролетстуда работает Степанюк.

Читал Николай много: и то, что непосредственно относилось к программе, и художественные произведения, и философскую литературу. Он давно уже одолел «Анти-Дюринга», с месяц трудился над «Материализмом и эмпириокритицизмом», часто заглядывал в словари и кое-что понял из этой книги. А на днях он сказал Редько:

— Знаешь, дедушка, о махизме очень много любопытного говорится в «Мартине Идене».

— В «Мартине Идене»? Нужно почитать.

— Мартин Иден резко критикует Метерлинка, — перескакивая на другое, проговорил Николай. — Но мне у Метерлинка многое нравится. Глубоко, тонко, необычно…

— А почему это ты вдруг заинтересовался Метерлинком?

— Видишь ли, дедушка, когда я читал «Мартина Идена», то встретился с именами Метерлинка, Спенсера, Ницше. Я о них до этого, пожалуй, и не слышал. Да, не слышал… Вот я и прочитал несколько пьес Метерлинка, а со вчерашнего дня решил по часу-два в день уделять Спенсеру и Ницше. Надо же знать, о чем в книгах идет речь, мы — студенты.

— Не очень-то увлекайся буржуазными философами. Они могут привести тебя к ошибочным выводам. Ты еще молодой парень, жизнь знаешь плохо, ум у тебя зыбкий. Понял?

Что он молодой, с этим нельзя не согласиться, но Редько не прав, считая, что Николай не знает жизни: вон какие университеты прошел до университета!.. Ястребову казалось: жизнь он знает отлично.

Но, знакомясь с материалистами и буржуазными философами, он многое воспринимал поверхностно. Еще рано было ему браться за такие книги, но это Николай понял только много позже.

6

Как-то в комнату, постучавшись, вошел Степанюк. Кивнув Редько, он сухо обратился к Николаю:

— Я к вам по делу. Вот занес вызов в правление университета. — В голосе Степанюка ирония. — Там Углова не будет, и Савина туда не пригласят. — И вышел.

С горьким чувством Николай бродил по комнате. Вызов в правление университета для него был неожиданным. Значит, «дело» еще не кончено, Хорошо еще, что идти придется к Иннокентию Тимофеевичу, это единственное утешение.

Разговоры о Филиппове ходили среди студентов самые удивительные. Вроде бы с чудинкой человек. Не профессорскую квартиру занимал Иннокентий Тимофеевич, а одну небольшую комнатку. Не имея семьи, усыновил двух беспризорных мальчишек. Расходуя не так уж много на себя и своих питомцев, остальные деньги он сдавал в кассы МОПРа и обществ «Друг детей» и «Долой неграмотность:». Но за эту чудинку и за весь его путь от политкаторжанина до профессора обществоведения уважали и любили Иннокентия Тимофеевича пролетарские студенты — все эти бывшие рабочие, крестьяне и красноармейцы, живущие впроголодь в плохо отапливаемых общежитиях, зачастую не снимающие верхней одежды в аудиториях.

7

Иннокентий Тимофеевич, сгорбившись, сидел в кресле, обитом кожей. Николай удивился бы, если бы ему сказали, что профессору только тридцать семь, — он выглядел больным стариком. Предстоящее объяснение не сулило ничего хорошего, но на Филиппова Николай все же надеялся.

— Как же нам быть с вами? — спросил Иннокентий Тимофеевич после того, как Николай, волнуясь, рассказал ему о своем столкновении с Валентином Евгеньевичем и о комсомольском собрании.

— Не знаю, Иннокентий Тимофеевич, — откровенно сказал Николай. Помолчав, он неуверенно добавил: — Дайте мне возможность перевестись в другой город. «Зачем это! Бросить Ростов, товарищей!» — подумал он, тут же раскаиваясь в своих словах.

— Это не то, — сказал Иннокентий Тимофеевич.

— Тогда не знаю.

— Вам придется извиниться перед Валентином Евгеньевичем.

Кровь бросилась в лицо Николаю. Несмотря на чувство глубочайшего уважения к Иннокентию Тимофеевичу, он сразу потерял самообладание.

— Извиниться? — спросил он, вставая.

— Да. Сядьте.

Николай сел. Хмуро смотрел он на запотевшее окно, за которым, как дым из трубы, курился и курчавился снежок.

— Я понимаю вас, — не повышая голоса, продолжал Иннокентий Тимофеевич, — и верю вам. Знаю, что вы поступили так из честных побуждений.

Николай глядел на простенький серый костюм Иннокентия Тимофеевича, на его худые, тонкие, чуть вздрагивающие пальцы, которые из-за худобы казались очень длинными.

— Я извиняться не буду, — решительно сказал Ястребов.

На бледных щеках Иннокентия Тимофеевича показался жидкий, болезненный румянец, в глазах сверкнуло что-то, стальное.

— Нет, извинишься, — сурово произнес Иннокентий Тимофеевич.— Ты человек наш и обязан понять. Разве ты не знаешь особенностей нашего университета? И на кафедрах, и на студенческих скамьях люди-то самые разные.

Николаю неудобно стало, что он заставил волноваться уважаемого и очень больного человека.

— Ты был прав по существу, — подчеркнул Иннокентий Тимофеевич, — но ты в тысячу раз был бы более прав, если бы сказал профессору то же самое в иной форме.

Николай слушал Филиппова, говорившего теперь мягким, задушевным голосом, и ему все стало представляться в ином свете: и столкновения с Валентином Евгеньевичем и Добровольским, и разговоры у Аркадия и Ведерникова, и борьба в комсомольской ячейке, и многое другое. Слова Иннокентия Тимофеевича были убедительными именно потому, что их говорил совершенно безупречный человек. Стало стыдно за свое кичливое заявление.

— Простите, Иннокентий Тимофеевич, — произнес Николай с чувством раскаяния.

— Ну вот и хорошо, вот и прекрасно. — Лицо Иннокентия Тимофеевича посветлело, часть морщин будто разгладилась.— Вы сейчас пойдете в университет и извинитесь.

8

Валентин Евгеньевич с утра сидел в своем кабинете за столом, заваленным бумагами. Он просматривал новые наркомпросовские циркуляры, плохо отпечатанные на стеклографе.

Сквозь запотевшее окно дневной свет пробивался тускло, и бумаги освещала настольная лампа.

Подышав на стекла темно-синих очков, профессор взял в руки циркуляр и стал читать. Почти всегда это занятие выводило его из себя. Валентин Евгеньевич вскочил:

— О, пустомели, что делают, а?! — И снова сел. Чтение продолжалось до тех пор, пока какой-нибудь пункт циркуляра снова не выводил его из себя.

В высшей школе был период «искания новых форм». Пересматривались программы. Работники Наркомпроса часто сами путались в противоречивых указаниях. Особенно отрицательно это сказывалось на изучении литературы. Учебников издавалось мало, заниматься приходилось по конспектам. Хотя многие старые учебники были изъяты, студентов на ряде кафедр продолжали учить по-старому, потому что авторы учебников и их последователи считали свою точку зрения правильной и в глубине души не соглашались, что она уже не отвечает требованиям времени.

Некоторые профессора не хотели переучиваться, не готовились к лекциям и, только поднявшись на кафедру, вспоминали, о чем они читали в последний раз. В циркулярах говорилось, что грамматика должна не учить орфографии и пунктуации, а расширять мировоззрение учащихся, стать частью психологии. О логике не было и речи. На уроках методики русского языка будущим учителям-словесникам говорили, что ученические письменные работы надо проверять так, чтобы ученики не догадывались об этой проверке. В доказательство приводились мнения всевозможных педагогов Запада.

Зачастую два преподавателя на один и тот же вопрос требовали прямо противоположных ответов только потому, что один был сторонником «формальной» грамматики, а другой «логической». С университетской кафедры говорилось, что слово «читал» — имя прилагательное, а не глагол, а «двадцать» — существительное, а не числительное. И студенту, который утверждал, что «читал» все-таки глагол, а «двадцать» — числительное, ставился «неуд».

Вполне понятно, что у слушателей получалась невообразимая путаница в голове.

Валентин Евгеньевич был заведующим отделением, он видел все это лучше других. Старый профессор боялся ответственности, да и совесть у него была неспокойна. Он не знал, как выйти из создавшегося положения, а новые указания и циркуляры еще больше запутывали дело. Все это его возмущало.

…Стряхнув с кепки снег, Николай вошел в вестибюль главного здания университета, стараясь представить себе, как встретит его Валентин Евгеньевич.

На доске для писем Николай увидел адрес, написанный знакомым почерком. «От Алеши! Прочитаю, как только освобожусь. А сейчас, пока запал не пропал, надо к Валентину Евгеньевичу».

Он остановился перед кабинетом, постоял несколько мгновений, посмотрел по сторонам. «Как будто никто не видит. Да что я, боюсь, что ли, кого?» Он выпрямился и решительно постучал в дверь.

— Войдите.

Слегка нахмурившись, Николай вошел в кабинет.

Валентин Евгеньевич с изумлением и растерянностью посмотрел на Ястребова.

Николай, несмотря на свое возбужденное состояние, все, же обратил внимание на портреты Пушкина, Лермонтова и Толстого.

«У Валентина Евгеньевича в кабинете портрет Лермонтова… Не ожидал». Николай переступил с ноги на ногу, потом, глядя на свои сапоги, глухо сказал:

— Здравствуйте, Валентин Евгеньевич…

— Здравствуйте, молодой человек, — ответил профессор.

— Валентин Евгеньевич, простите меня за ту грубость,— проговорил Николай, подымая глаза и встречая внимательный взгляд профессора. Лицо Николая залил густой румянец, но глаза смело смотрели на Валентина Евгеньевича.

Профессор облегченно вздохнул.

— Хорошо, — сказал он, — прощаю. Я сам немного виноват. Вы не знаете, кто поднял этот вопрос? — Валентин Евгеньевич был недоволен тем, что «начальство» узнало об этом.

— А разве не вы?.. — Николай запнулся. У него чуть не сорвалось с языка: «ходили жаловаться», но он вовремя спохватился.

— Что вы, что вы! — поспешно сказал Валентин Евгеньевич, и лицо у него сделалось испуганным, он, протестуя, замахал руками. — Да разве я способен?!

Николай пожал плечами:

— Не знаю.

Наступило молчание.

«Теперь можно уходить», — подумал Николай и снова переступил с ноги на ногу.

— Я пойду, вы уж извините, пожалуйста…

— Ничего, голубчик, ничего.

Николай был возле двери, когда в кабинет без стука вошел профессор Благосклонов. Николай попятился, чтобы дать ему дорогу. Вошедший был разгорячен ходьбой. Его здоровое лицо полыхало румянцем. Благосклонов хотел что-то сказать, но, увидав студента, замялся.

Пропустив профессора, Ястребов вышел.

По смущенному виду Валентина Евгеньевича и Николая Благосклонов понял, в чем дело.

— Ну что? — спросил он.

Валентин Евгеньевич догадался, о чем спрашивает его Благосклонов, и махнул рукой.

— Прощенья просил… Нехорошо все это вышло!

Благосклонов сел рядом.

— А скажите, Валентин Евгеньевич, вы верите в искренность его извинения?

Старик смутился. Он только что сам думал об этом.

— Да, пожалуй, — протянул он, вспоминая выражение лица Николая и особенно его глаза.

— А если бы его не заставили, он извинился бы перед вами?

— Не знаю.

— Мне думается, нет.

— А его заставили? — испуганно спросил Валентин Евгеньевич.

— Иначе зачем бы его вызывали в правление университета к профессору Филиппову.

— Верно… Как же быть? — растерянно спросил Валентин Евгеньевич.

— Я считаю, что извиниться он должен был в присутствии тех студентов, при которых оскорбил вас. Но это ваше личное дело, я не вмешиваюсь.— Он помолчал.— Поверьте, я не могу быть равнодушен к тому, что старейшего и почтеннейшего профессора вызывают на профсоюзное собрание факультета. Мне говорили, что на собрании от правления университета будет профессор Филиппов.

— Да, все это неприятно, — тихо сказал Валентин Евгеньевич.

— И вы ограничиваетесь извинением? — вдруг горячо спросил Благосклонов.

Валентин Евгеньевич не знал, что именно Благосклонов и Виктор Осипович Осинский добиваются, чтобы это профсоюзное собрание состоялось. Примирение Валентина Евгеньевича с Ястребовым совсем не входило в их планы.

Валентин Евгеньевич смотрел на Благосклонова, слушал его, перебирал в памяти короткий разговор с Ястребовым, и теперь ему начинало казаться, что действительно извинение было неискренним, а сам он при этом вел себя глупо, даже разоткровенничался с человеком, который доставил ему столько неприятностей. А впереди еще профсоюзное собрание, на котором, несомненно, речь пойдет о том же, и в этом все-таки тоже виноват Ястребов…

«Всегда преподаватели и учащиеся враждуют»,— подумал он, пытаясь уйти от окончательного вывода.

Чтобы решить вопрос наедине и не показать своего огорчения Благосклонову, Валентин Евгеньевич перевел разговор на другое. Он пожаловался:

— Вот прислали новый учебный план, весь из старых лоскутков. До конца года еще изменят раза два. А фразы, батенька мой, фразы!

Благосклонов посмотрел на беспорядочно разбросанные на столе бумаги:

— И это вас тоже трогает?

Валентин Евгеньевич встал и сердито заходил по узкому кабинету.

— А как же? — он значительно крякнул. — Я же заведующий отделением, я за все отвечаю!

Старик при всяком удобном случае любил подчеркнуть, что он заведующий, и был не прочь потребовать от подчиненных подобающего высокому чину уважения.

Преподаватели отделения знали эту его слабость, Благосклонов благодушно улыбнулся.

— Стоит ли возмущаться? — сказал он примирительно.— Студенты такой народ, заставь их турецкий сдавать, они за пять суток вызубрят, сдадут и через неделю забудут.

— Да, но мне отвечать за их знания! — сказал Валентин Евгеньевич.

— Неужели вы всерьез думаете, что вам придется отвечать?

— Я прежде всего отвечаю перед своей совестью,— сказал Валентин Евгеньевич.

Однако дело с Ястребовым, которое Валентин Евгеньевич считал уже оконченным, Благосклонов повернул по-своему.

9

Николай понял, что Валентин Евгеньевич сам испытывал раскаяние и что объяснение было для профессора не менее тягостным, чем для него.

«Ладно, — думал Николай, — я ожидал худшего. Как бы то ни было, теперь уже прошло».

Он прошел в конец коридора, остановился у окна и бережно распечатал конверт. Алексей писал:

«Здравствуй, дорогой брательник Миколай Петрович!

Я пока нахожусь на старом месте, живой и здоровый, чего и тебе желаю от всего чистого сердца. Время у нас, в пограничных войсках, проходит очень интересно. В пять часов утра — подъем, физическая зарядка. Я начинаю хорошо проделывать фигуры на турнике. После завтрака изучаем винтовку, пулемет и другое оружие. Частенько приходится бывать на операциях. Ловим контрабандистов. Народ они трусливый, но проходимцы ловкие. Когда отслужу, расскажу тебе про некоторые их проделки. Пограничников они боятся. Товарищи мои — смелые люди. Особенно мой дружок Павел Алексеев. Бывали случаи — мы вдвоем на пятерых бросались.

Сейчас было политзанятие. Политрук роты у нас душа-человек. Часто беседуем с ним о политике, о домашних и семейных делах.

Ну, будь здоров. Почаще пиши мне да пришли свою фотографию. Я по тебе дюже скучаю. Из дома пишут редко.

С красноармейским приветом пограничник Алексей Ястребов».

«Значит, он службой доволен. Прошлый раз писал об этом и сейчас тоже. А письма из дому редко получает, — подумал Николай. — И о Паране не обмолвился ни словом. Почему же он молчит о ней? Ведь у них такая любовь! Неужели и она как Анюта?»

Вспомнилось лицо Алексея, его голос, добрые глаза, товарищество, которое так скрашивало их жизнь. «Но что же у него с Параней?»— терялся он в догадках.

Николай не знал, что Дмитрий Бородин распространил по хутору слух, будто Параня выходит за него замуж. Эту новость Марья Ивановна поспешила сообщить Алексею, и тот решил порвать с Параней. Старший сын не сомневался, что мать пишет правду, — об этих слухах ему писали и друзья-комсомольцы.

Письмо от матери Николай получил несколько дней спустя. Как изумился он, увидав незнакомый почерк и поняв, что мать пишет сама! То было самое первое ее письмо.

— Вот это здорово! Нет, это просто замечательно! — вслух повторял Николай, изумленный и обрадованный письмом.— Нет, ты послушай, дедушка,— дергал он Редько и перечитывал ему письмо снова и снова. — Грушки, хутор Грушки. Ну что такое Грушки? Ни на одной географической карте их не найдешь. А какие там дела делаются, а? В тот же день Николай прочитал письмо Ведерникову, через два дня — Сергею и всей его семье, потом кое-кому из рапповцев. И все, кто слушал письмо и восторженные рассказы Николая о матери, соглашались, что действительно это «замечательно» и «здорово».

Николай написал стихи о первом письме матери.

— Вот здесь ты уже заговорил о новой деревне, — сказал ему Углов. — И это очень важно. Поедешь на каникулы, привози оттуда новые стихи с новым содержанием.

— Хорошо, хорошо! — отвечал Николай, радостно улыбаясь. Он был доволен тем, что стихотворение его имело успех.

10

К профсоюзному собранию преподавателей педагогического факультета готовились и Благосклонов с Виктором Осиповичем и Филиппов.

Еще за несколько дней до собрания Благосклонов начал высказывать то тому, то другому профессору свое отношение к поступку студента Ястребова. Он старался заручиться поддержкой, найти сторонников, чтобы довести, как он говорил, «дело Ястребова» до конца.

— Оскорбить такого человека, — гневно восклицал Благосклонов, — разве это не возмутительно!

— Да, случай возмутительный, — соглашались с ним профессора: одни потому, что были на стороне Валентина Евгеньевича, другие — чтобы поддержать коллегу.

— Если мы не скажем своего мнения, то черт знает до чего может дойти, — грозил Благосклонов. — Хотя Ястребов и извинился перед Валентином Евгеньевичем, но студенту это извинение ничего не стоит. Надо добиться его исключения из университета…

Благосклонов настойчиво твердил это и самому Валентину Евгеньевичу:

— Не миритесь, ни в коем случае не миритесь! Мы, коллеги, поддержим вас. По наглости эта история совершенно беспримерна.

— Да, это так, — соглашался Валентин Евгеньевич, снова и снова воспроизводя в памяти и свой недавний разговор со студентом Ястребовым, и столкновение с ним на лекции. Но когда он задумывался над тем, что заставило студента так резко высказаться, то мысленно становился на его точку зрения, и ему делалось стыдно за свой поступок. «И зачем я рассказывал эти анекдоты о Лермонтове?»

На лекциях Валентин Евгеньевич с того злополучного дня уже не рассказывал анекдотов. И дело было не только в том, что Калганов боялся осложнений, — его мучила совесть.

Виктор Осипович за день до профсоюзного собрания около двух часов беседовал со Степанюком. Студент рассказал о комсомольском собрании, на котором обсуждалось поведение Ястребова, о том, что большинство не поддержало их группу.

— Если нам удастся исключить его из университета, — сказал Виктор Осипович, — то из этого можно будет сделать далеко идущие выводы. Я рассчитываю на успех. Я беседовал кое с кем из профессоров. Все возмущены наглостью этого студента.

— Случай возмутительный, — подтвердил Степанюк.

Лицемеря, они в глазах друг друга старались оправдать свой сговор тем, что оба глубоко убеждены в виновности Ястребова, хотя прекрасно понимали: дело здесь совсем не в поступке Николая, а просто в том, что им нужно как-то дискредитировать комсомольское руководство педфака, поставить во главе ячейки своего человека. Этого они добивались не первый день. Каждый промах секретаря ячейки Углова, каждое его упущение они и прежде умело использовали. А случай с Ястребовым теперь можно было повернуть так, что и сам Углов окажется виноват в недооценке советской интеллигенции, а тогда будет легче сломать ему шею. Немалую роль во всей этой истории играл и Валков, которого надо было спасать. Но Виктор Осипович и Степанюк прямо обо всем этом не говорили.

Много сплетен доходило и до правления университета. Иннокентий Тимофеевич отлично понимал, что дело тут не столько в поступке Ястребова, сколько в том, что некоторым профессорам чуждо пролетарское студенчество, чуждо и своими взглядами, и внешним обликом — угловатостью и резкостью манер, непритязательностью костюмов. Потому-то им и хочется разделаться с одним из таких студентов. Еще недавно на медицинском факультете профессор-физиолог презрительно отозвался о пролетарских студентах как о невоспитанных неучах.

11

С собрания Валентин Евгеньевич возвращался вместе с Благосклоновым. Они тихо разговаривали, все время оглядываясь, боясь, что кто-нибудь их подслушает. Благосклонов был недоволен и раздражен результатом собрания и поведением Валентина Евгеньевича. Мысленно он упрекал и себя за то, что выступил первым, не дождавшись поддержки от профессоров. Он боялся, что вместе с Виктором Осиповичем Осинским из-за Ястребова мог попасть под подозрение.

— Вы, Виталий Владимирович, — вполголоса говорил старик-профессор, медленно и тяжело ступая по гладкому асфальту. — не возмущайтесь. Вы видите, как они подготовились? Что же мне из университета, что ли, прикажете уходить из-за этого студента? Больно много чести… А вы слышали, к чему свел свою речь ректор? К тому, что мы виноваты кругом, что мы боимся критики… Фактически он стал на защиту Ястребова. А профессор Филиппов обвинил нас с вами в плохой работе. А я вам должен сказать, батенька мой, Иннокентия Тимофеевича я уважаю. Единственное, что мне не нравится в нем,— коммунист он. Но политкаторжанин в прошлом, человек твердых убеждений, в честности ему не откажешь. И он выступил в защиту Ястребова, да и сам-то я не очень уверен, что правда на моей стороне.

— Этот студент — комсомолец, — Благосклонов оглянулся и закончил шепотом: — Он им свой человек, а мы чужие. Мы для них ничто, они хотят воспользоваться только нашими знаниями. — Благосклонов вновь не оставлял старика в покое.

— Ну, мы им не батраки! — возмущенно произнес Валентин Евгеньевич.

Тут их догнал Моисейченко.

— А горячее было собрание, — сказал он,— сколько выступлений!

— Да, некоторым было горячо, — с неудовольствием проговорил Валентин Евгеньевич.

— Вы, коллега, сегодня выступали весьма неудачно! — зло заметил Михаилу Васильевичу Благосклонов.

— А что вы привязались к Ястребову? — сердито ответил ему Моисейченко. — Я еще могу оправдать настроение Валентина Евгеньевича, а вам что? У вас он не учится, вам не приходится с ним встречаться.

Благосклонов ничего не ответил и сразу перевел разговор на новые учебные планы, полученные из Наркомпроса, а потом поторопился распрощаться.

12

Михаил Васильевич Моисейченко занимал с Таней и домашней работницей, тетей Лушей, жившей с ними уже около двадцати лет, большую квартиру в четыре комнаты.

Жена Михаила Васильевича умерла давно, во второй раз он не женился из-за Тани.

Работал Михаил Васильевич чаще всего в кабинете. Таня занималась в своей комнате, тетя Луша возилась по хозяйству в кухне. Днем они мало встречались. Но за вечерним чаем или ужином все собирались в столовой. Здесь с давних пор хозяйничала Таня. Она разливала чай, подавала к столу. Тетя Луша отдыхала, рассказывала городские сплетни. Их можно было слушать, а можно и пропускать мимо ушей. Так чаще всего оно и было: ее почти не слушали. После чая задерживались надолго. О чем только тут не переговорили за многие годы Михаил Васильевич с дочкой в присутствии тети Луши! Михаил Васильевич любил в эти часы высказывать свои самые сокровенные мысли. И Таня не имела ни от отца, ни от тети Луши никаких секретов.

И в тот вечер после профсоюзного собрания Михаил Васильевич рассказал, что было на нем, как выступал он сам, какова была заключительная речь ректора.

— А знаешь, папа,— сказала Таня,— я ж была в комиссии. Ничего особенного не случилось. Письмо получили из комитета комсомола, с его родины. Но у нас умеют из мухи слона сделать. А мне Ястребов нравится. Хороший комсомолец и товарищ отличный,— она улыбнулась, вспомнив характеристику, какую давал своему другу Сергей Савин.

— Понравился, говоришь? — спросил Михаил Васильевич, взглянув на дочь смеющимися глазами. Затем перевел взгляд на тетю Лушу и подмигнул ей. Морщинки на лице шестидесятилетней тети Луши вдруг разом все засветились, а Таня покраснела.

— Зачем ты, папа?

— Ну уж и пошутить нельзя! Какая ты у нас строгая! — Михаил Васильевич улыбнулся своей беглой насмешливой улыбкой. Тетя Луша громко и откровенно засмеялась.

— Впрочем, пока загадывать нечего,— шутливо сказал Михаил Васильевич, — сейчас вы разъедетесь на каникулы. Но смотри, чтобы Ястребов не заинтересовал тебя еще больше. Ведь он и стихи пишет.


ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1

Желанное двадцатое декабря — первые каникулы. На дворе мороз. На вокзале шумные студенческие очереди. В руках литера на бесплатный проезд, корзины, чемоданы. Спешка. Суетня. Крики. Смех.

— Прощай, Ростов!..

Когда едешь в далекий путь, то первое время равнодушно смотришь на дорожную сутолоку, на быстро меняющиеся картины. Но вот ты недалеко от нужной станции, ты чаще бросаешь взгляд на корзину или чемоданы и начинаешь как будто беспричинно вставать, выглядывать в окна. Последний перегон. Ты жадно вглядываешься в каждый предмет, а если ночью — то в неосвещенную степь. Черт возьми, да скоро ли конец дороге!

Свисток. Мелькнули последние стрелки, залязгали буфера, заглушая перестук колес.

Николай вышел из вагона с корзиной в руке. Где-то здесь, в нахлынувшей толпе встречающих и провожающих, должна быть и мать. Письмо, наверное, получила. Да вон она пробежала мимо, не узнавая.

— Мама!— крикнул Николай.

— Сынок!— Марья Ивановна подбежала к нему и принялась целовать. С ее ресниц ему на щеки падали слезы.

— Какой ты стал!— только и смогла выговорить в момент встречи.

Она хотела взять корзину Николая, но он с улыбкой легонько отстранил, ее:

— Сам донесу.

Марья Ивановна отметила в его улыбке новое, незнакомое ей выражение.

Поезд медленно двинулся и, набирая скорость, исчез в темноте. На станции стало тише. Она вдруг показалась Николаю маленькой и глухой. Николай поставил на плечо корзину и пошел рядом с матерью, расспрашивая о том, что произошло за время его отсутствия.

2

Утром Марья Ивановна проснулась первой. В комнате было еще темно. В одном окне загорелось пламя холодной утренней зари, в другом на посветлевшем небе блестела, как изумруд, звезда. Ее лучи преломлялись в морозном узоре окна. Прислушалась — сыны спят. Где-то на улице слышится разговор. На дороге под окном скрип саней.

«Надо вставать. Нынче у нас гость», — и Марья Ивановна радостно улыбнулась. Около печурки, все еще с улыбкой, нащупала теплые чулки и старые подшитые валенки, обулась, надела платье. Мимо белеющей кровати, где спали Николай и Степа, прошла особенно тихо. Над челом русской печи рука ее по привычке нашарила на кирпичном выступе коробку со спичками.

При свете пятилинейной настольной лампы окна поголубели.

Марья Ивановна подняла крышку с кастрюльки. От теста пахнуло кислым.

— О-о, подошло, можно затоплять печь.

Сухие дрова и кизяки, с вечера положенные в печь, скоро разгорелись. Лицу стало жарко от пламени. Марья Ивановна начала готовить пирожки с картошкой и пампушки «рванушки». Взглянула на кровать. Степа поднялся из локти и смотрел на спящего брата. Увидав мать, хотел было выразить удивление, но она погрозила пальцем и шепотом позвала к себе. Он быстро выскользнул из-под одеяла, босиком подбежал. Все так же шепотом Марья Ивановна сказала:

— Ты проспал, а тут Коля приехал… Ну одевайся, да смотри не разбуди,— указала она на Николая.

Но, несмотря на все предосторожности, Николай скоро проснулся.

— Выспался? — ласково спросила Марья Ивановна.

Глядя на рослую, мужественную фигуру сына, она подумала, что и Алексей такой же бравый казак, даже еще поплечистей. Она стояла с ухватом в руке, и жарко горящий огонь освещал ее довольное, раскрасневшееся лицо.

Хотелось ей говорить о чем-то большом — столько времени не видались,— но о чем — не знала.

— Отоспался? — снова спросила она.

— Да, отоспался.

— В дороге-то не пришлось?

— Какой сон в дороге? Сидя вздремнул немного и только.

К Николаю несмело подошел Степа. Он смотрел на старшего брата отчужденным, выжидающим взглядом. А уж как собирался встречать братушку! Несколько дней у него только и разговору было, что о Николае, а сейчас застеснялся.

И Алексей и Николай любили его, жалели, что он рос без отца, всегда старались младшего братишку чем-нибудь порадовать.

— Ну, здравствуй, Степа! — Николай привлек его к себе, погладил голову, потом слегка отстранил и оглядел: — Смотри, как вытянулся! Молодец, Степа! Физкультурой, наверно, занимаешься?

— Того и гляди с бруса сорвется, — подхватила мать. — Так и крутится, так и крутится. Непоседливый растет, — сказала она, снимая со сковороды вспухнувшие пирожки. Они дымились и вкусно пахли.

— А ты что же молчишь? — спросил Николай Степу.

— Отвык от тебя,— ответила за мальчика Марья Ивановна.— Подожди, он еще тебе расскажет… Дядя твой, Иван Тимофеевич, был у нас недавно, так он проболтался, что я в школу хожу.

Степа сделал вид, что не слышит. Его небольшое личико было откровенно хитрым.

— А что я тебе привез! — врастяжку проговорил Николай.

— Винограду? — живо спросил Степа.

— Какой же теперь виноград? — сказала Марья Ивановна,— Время зимнее. Глупый ты еще. Это он твою посылку помнит. Мы ведь тогда купили ему винограду.

— Книжек? — спросил Степа, с любопытством глядя на Николая.

— Книжек, — сказал Николай, доставая подарок.

Степа стал радостно перелистывать книжку, а Николай, облокотясь на стол, глядел на убогую обстановку хаты, на хорошо знакомый пейзаж, будто врезанный в рамку окна, наблюдал за матерью и Степой. Вот эта маленькая женщина, большеголовый с непокорными волосами малец да Алексей не раз снились ему в Ростове. И во сне, и на яву он видел эту комнату с большой русской печью, с книжной полкой, с брусом под потолком. На этом брусе Степа, наверное, лет с пяти начал крутиться — сельская физкультура, Но, рисуя мысленно эту хорошо знакомую картину, Николай не мог представить, как они живут без него и Алексея. Вчера Марья Ивановна сказала, что на хуторе организуется колхоз. И она не знает, вступать ей или не вступать.

— Лошадку последнюю боюсь потерять. Ведь вспомни, как мы ее старались уберечь? Ты и Алеша у чужих людей себе хребты ломали, надрывали молодые силы на чужой работе. Каждую копейку в дом тащили. Все хотелось лошаденку, хоть паршивенькую, но свою иметь. Помнишь?

— Помню, — ответил Николай. — Но ведь мы же не продавать собираемся, а в колхоз вступать.

— В колхоз… Я вот теперь как лягу в постель, так и сна не найду. И в артель-то мне вся статья идти, и с лошадью жаль расставаться. А ну случись что, куда мы безлошадные? Вернется Алексей… Сказать-то он мне ничего не скажет, а вдруг опять придется ему идти в работники?

— Ну, это ты, мать, хватила через край. — Николай встал. — Этого не будет. Василий Маркович за дело взялся.

— От Алеши позавчера письмо получила. Он тоже советует вступать.

— Что же ты мне вчера не сказала? Дай, я почитаю!

— Там он о каком-то случае рассказывает, я не поняла, почитай вслух. Я ведь грамотейка-то плохая, еще не все как следует разбираю.

3

Случай, о котором писал Алексей, произошел так.

Политзанятия проводились по обыкновению в казарме. Политрук роты, Стародубцев, молодой, почти одних лет с Алексеем, медленно ходил взад и вперед. Он только что объяснил новый материал и теперь собирался опросить слушателей, как вдруг красноармеец Богатырев — один из товарищей Алексея — попросил слова.

— Давай, — кивнул ему Стародубцев.

— Товарищ политрук, а могут силой загнать в колхоз али нет?

Стародубцев внимательно посмотрел на него и в свою очередь спросил:

— Где это силой загоняют?

— У нас, — снова вставая, уверенно ответил Богатырев.

— Где это у вас?

— В Саратовской губернии, в селе Романовке.

— Откуда ты узнал, что у вас силой загоняют в колхоз? — спросил Стародубцев.

— Да вот, — Богатырев ткнул рукой в карман гимнастерки, — мне письмо прислали.

— Ну-ка, давай почитаем его вместе, может, лучше разберемся?

— Давайте,— согласился Богатырев.

Стародубцев взял из его рук письмо, развернул и начал читать про себя. На первой странице, как догадывался Алексей, шли, наверно, многочисленные поклоны от семьи и родственников. Крестьянские письма похожи одно на другое, в чем Алексей уже убедился. Затем Стародубцев стал читать вслух. В голосе его почувствовалось сдержанное волнение.

«И вот, сынок, мы тебе сообщаем неприятную новость. Приехал наш Иван из Аркадака и говорит, что там загоняют насильно в колхоз. Все отбирают у людей, а жить будут все вместе, спать вповалку. Вот мы с мамашей твоей посоветовались и надумали коровенку, овечек и свинью зарезать, а мясо продать. Вот и хотели мы с тобой посоветоваться. Опиши нам срочно: может, там у вас есть где устроиться на работу? Мы не хотим входить в этот колхоз. Об этом тебя так же просят твои дяди, тети и все родственники».

Красноармейцы молча смотрели на Стародубцева и Богатырева. Богатырев сидел, потупив гладко остриженную голову, Алексей видел только часть могучей загорелой шеи.

«Не может быть, чтобы насильно загоняли в колхоз, — подумал Алексей. — Тут что-нибудь не так».

Стародубцев, окинув глазами роту, тихо, но вместе с тем внятно произнося каждую фразу, сказал Богатыреву:

— А теперь, может, ты пояснишь, кто такой ваш Иван? Где он был? Чем занимается?

Богатырев встал, выпрямился, привычным жестом правой руки одернул гимнастерку и ответил:

— Иван и его отец такие же, как и мы, крестьяне.

В его голосе Алексей уловил что-то похожее на вызов. Это крайне удивило Алексея. Он с большим уважением относился к своему политруку, знал, что и другие красноармейцы уважают Стародубцева.

Уловил, видимо, настроение Богатырева и Стародубцев. Он посмотрел на внимательно слушающих красноармейцев и сказал:

— Разные бывают крестьяне. — Затем добавил: — Сколько у твоего отца земли?

— Пять десятин.

— А лошадей сколько?

— У нас нет ни одной лошади, — уныло проговорил Богатырев.

— А как же вы землю обрабатываете?

— Да нам лошадей дает отец этого самого Ивана.

— Как же это он вам помогает, по-родственному, что ли? — На лице Стародубцева появилась усмешка.

— Да нет, мы не родственники, мы соседи. Тятька с мамкой ходят к ним за это косить, вязать и молотить, а я в ночное ездил с их лошадями.

— Та-а-к. Выходит, крестьянин-то он не такой, как ты? — Стародубцев вдруг поднял умные с усмешкой глаза на Богатырева. — И батраков, поди, имеет? — добавил он уже другим тоном.

Богатырев потерял уверенность, но все же ответил неопределенно:

— Да двое живут.

— А Иван-то что делает? Зачем это он ездит в другую волость?

— Да он лошадьми торгует. Скот покупает, режет на мясо и продает. У него жилка торговая есть, он не любит крестьянством заниматься.

— Ага, значит, у него торговая жилка? — переспросил Стародубцев.

— Вот именно, жилка.

Многие красноармейцы засмеялись. В их смехе чувствовалось какое-то облегчение, словно они боялись до этого, а не произошло ли в самом деле что-нибудь нехорошее в Романовке. И теперь убедились, что все в порядке, и потому засмеялись дружно, весело.

— Вот и ясно стало, что такого Ивана в колхоз не примут, он — кулак. Он агитирует против колхоза и отца твоего сбивает с правильного пути. Верно я говорю, товарищи?

— Верно, товарищ политрук!

— Правильно размотали их Ивана!..

— А тебе, Богатырев, ясно?

— Теперь и мне ясно, товарищ политрук, — проговорил Богатырев.

Как позже выяснилось, и письмо, оказывается, писал тот самый Иван с торговой жилкой.

4

— Да-а,— протянул Николай, прочитав Алексеево письмо.— Вот видишь, мать, кому нужно, чтобы мы в колхоз не вступали!

Николай обрядился в старый зипун, подпоясался кушаком.

— Ну, я пошел скотину убирать.

— Тебя и люди-то не узнают,— сказала Марья Ивановна.

— Ничего, корова с лошадью угадают.

Около двух часов пробыл он во дворе, очистил хлевы от навоза, напоил в Безымянке корову и лошадь, принес корму с гумна.

Над садами и куренями, как дымок, мелкий снег. Домой Николай пришел раскрасневшимся, довольным, с инеем в волосах.

— Ну, я простился с лошадью, — сказал он матери шутя.— Теперь можешь отдавать в колхоз.

— Смеешься, а как бы плакать не пришлось, — серьезно сказала Марья Ивановна.

На полке с книгами и ниже на стене лежали солнечные блики. Стекла окон мороз разрисовал красивыми узорами, похожими на пальмы, лианы и тростники. Будто здесь, на маленьком звенышке окна, разросся огромный тропический лес, на листве которого теперь искрились холодные красные лучи солнца.

Эти узоры вызвали в памяти Николая картины далекого детства. Тогда на такие причудливые рисунки Николай смотрел изумленными глазами. Думалось, например, что тропическим растениям хотелось бы жить и здесь, но не хватает тепла, так вот они взяли, как по волшебству, уменьшились да и перебрались на стекло.

С тех пор как он вот так размышлял, прошло много времени, многое изменилось, и сам он переменился.

В комнате вдруг запахло яблоками точно так, как в яблоневом саду пахнет в августе по вечерам. Николай не знал, откуда взялся этот запах. Но аромат взволновал его, разбудил воспоминания о летних вечерах, об Анюте. Сели завтракать.

— Вот ты, мать, боишься уходить от единоличной жизни,— сказал Николай.— А смотри, как мы живем! Работали и ты, и Алексей, и я, и Степа помогал, а что заработали? Уезжал учиться — самовар продали, и до сих пор другой купить не на что. Подойдет весна, колеса на телеге надо менять, сбруя на честном слове держится, инвентаря нет. Спасибо, Самсон Кириллович помогал, а теперь, я слышал, и он в артель вступает. Куда мы одни-то годны?

— Хватит об этом, — сказала Марья Ивановна. — Давай лучше о другом поговорим. Твой дядя, Иван Тимофеевич, приезжал, просил, чтобы ты хоть один денек у него погостил. Пойдешь?

— Схожу.

Марья Ивановна понизила голос:

— У них там на хуторе новость: Анюта замуж вышла. Не слыхал об этом? — Марья Ивановна проникновенно посмотрела на Николая.

— Слышал, — небрежным тоном ответил Николай. — Мне Иван Тимофеевич писал. Оказывается, все девчата из нашего техникума за один год замуж повыходили.

— Беда с детьми,— вздохнула Марья Ивановна.— И этот растет,— она посмотрела на Степу,— того и гляди сорвется откуда-нибудь, руку-ногу сломает или без головы останется. Взял себе новую моду — драться. Вы с Алешей спокойными росли, а этот с малых лет мучитель. Ему еще и шести не было, помню, хватились как-то, а он на дерево залез и оттуда: «Ку-ку! Ку-ку!» Я гляжу, так и обмерло во мне все. «Степа, — говорю, — милый, слазь». А он на самой веточке держится. «Ну, — думаю, — подожди, слезешь, и задам же я тебе порку». А слез — где уж тут порка, рада до смерти, что цел остался. И теперь редкий день пройдет, чтобы он с кем-нибудь не подрался. Вы с Алешей учились, никогда меня учительша не вызывала, а через этого… — Марья Ивановна махнула рукой.— Ведь вот поглядеть — худенький, скудненький, в чем только душа держится, а на любого лезет. Не одолеет кулаками — за кирпич или за палку хватается…

Степа независимо улыбался, как будто речь шла не о нем.

— Ты что смеешься? — строго спросила Марья Ивановна.

— Ну а что же мне, плакать? — спросил Степа. — Жалуешься.

— Вот и жалуюсь. Заслужил. И ты тоже, — обратилась она к Николаю.

— А я что?

— То… Вот не знаю, что у тебя на уме. Не успела спросить, знаешь ли про Анюту, а тебе, оказывается, уже сообщили. И не пойму я, как тебе это…

Николай засмеялся:

— А никак!

— Мне, что же, и узнать нельзя?

— Чем это у нас так хорошо пахнет в комнате? Яблоками, что ли? — спросил Николай вместо ответа.

— Взвар в горнушке томится, — проворчала Марья Ивановна. Она была недовольна, что разговор не получился.

После обеда к Ястребовым пришел Самсон Кириллович.

— Живой, здоровый? — обратился он к Николаю, садясь с ним рядом. Он радостными глазами смотрел на парня, обнажая в улыбке ровные, белые зубы.

— Эк тебя мороз-то! — воскликнул Николай после короткой паузы.— Волосы от инея седые.

— Да тут, парень, ничего удивительного, поседеешь,— серьезно проговорил Самсон Кириллович.— Задумал жениться — ноченька не спится! Мать тебе небось говорила? — понизив голос, спросил он.— Артель организуется.— В его голосе и словах Николай уловил ту же тревогу, что и в словах матери: кто, дескать, знает, что получится.

Николай стал уверять, что бояться нечего, дорога верная. Самсон Кириллович покряхтел, покашлял:

— Известно, ты комсомолец, других речей от тебя не дождешься…

5

К Ястребовым пришли давнишние друзья Николая: Тихон Кукушкин и Андрей Дронов. Он встал им навстречу, радостно пожал руки.

— Ты тут отсиживаешься, — строго сказал Кукушкин, — а молодежь тебя ждет.— На нем все тот же старенький полушубок, в котором Николай видел его и в прошлом году, и лет пять назад. На худощавом скуластом лице прошлогодние веснушки.

— Собираться? — спросил Николай.

— Собираться, и притом живо! Ребята же пришли. На дороге остановились. Они стесняются. Думают, ты будешь как Савуня Хватыш.

— А как Савуня?

— Да говорят, когда из Сибири вернулся, где в тюрьме сидел за украденные гужи, —- так задавался, так задавался, что и на козе к нему не подъедешь. Народу интересно поговорить с ним, а он нос задирает и в упор никого не вредит.

Николай захлопнул книгу. Вышли во двор.

— В избу-читальню, что ли? — спросил Николай.

— Да нет, на улицу. В читальне, брат, хоть волков морозь. Там топят, когда только шефы приезжают. Вот и колготимся у амбаров, как сто лет назад. Тары-бары, растабары — и все. Никакого тебе просвета.

У ворот, за покосившимся плетнем, на голубой гладко накатанной дороге их поджидала группа молодых казаков.

Николай здоровался со всеми за руку, а Кукушкин между тем объяснял:

— Насильно вытащил его. Как студентом стал — и нос кверху.

Николай подал руку и Дмитрию Бородину. Глаза их встретились. Дмитрий улыбнулся с видом превосходства. Но Николай видел, что тот в глубине души завидует ему. Бородин — в черном романовском тулупе, в валеных сапогах с калошами, в новой папахе сизо-дымчатого цвета с красным верхом. Одеждой, особенно этой папахой, он выделялся среди всех.

Шутя и пересмеиваясь, вышли на пустошь к трем амбарам.

Тут уже было много парней, девушек, жалмерок. Были и пожилые казаки. Николая все рассматривали с любопытством. Иные стремились поговорить с ним: из университета человек, небось знает кое-что про артели.

Первым заговорил Хватышов.

— Вот, Миколай Петрович, скажите, имеют они право так делать или нет?

— Как?

— Не слыхали, у нас тут артель организуют?

— Слышал.

— А меня не хотят принять. Выходит, я им не нравлюсь, не угодил чем-то.— Он понизил голос: — Вы знаете, тут ведь сроду мне жизни не было, и до революции и после. Народ у нас темный, отсталый, революционеров не ценит. Тут все белым духом дышат. А я и до революции открыто говорил: «Бога нет, царя не надо». Правильно? Ну, вот за это меня всю жизнь и ненавидят. И в Сибирь ссылали, и тут жизни нету. А теперь в артель не хотят принимать.— И вдруг, понизив голос, заключил: — Не смею вас задерживать, Миколай Петрович.

— Вы меня не задерживаете.

— Знаю, знаю, сам был молодым, — острым взглядом он будто насквозь прожег Николая.— Вам нужно теперь прогуляться, с хорошенькой жалмерочкой поговорить. Премного доволен беседой с вами. Разрешите навестить вас в вашем курене? — и опустил глаза.

— Заходите.

— Ну, пожелаю вам отдохнуть и с новыми силами взяться за большие науки.

— Спасибо на добром слове.

Савелий Андреевич с чувством пожал Николаю руку, вскинул голову и отошел. Тут же одному из казаков, своему сверстнику, стал рассказывать о разговоре со студентом.

— Вот что значит наука, — кивнув в сторону Николая, говорил он захлебывающимся голосом.— Про артель все как надо мне объяснил: «Это, слышь, они по своей темноте не хотят тебя в артель принимать». Сразу видно ученого. А ведь не из каких-нибудь купцов или помещиков, а из нашего брата. Его отец еще темнее нас был.

Женщины и девушки, став полукругом, запели песню. Молодые казаки, покуривая, смеялись над Тихоном Кукушкиным, который передавал в лицах «беседу» Николая с Хватышовым. Он умело копировал и того и другого, искусно менял голос.

Подростки и малыши, среди которых был и Степа, возились, бегая друг за другом, «жали масло», валились на снег, образуя «малу кучу». Солнце заходило. На снегу лежали лиловые и багровые блики, от сугробов падали голубые холодные тени. На деревьях — иней.

— Это он, Савуня-то, — уже серьезно говорил Кукушкин,— целится к нам в артель, чтобы еще и тут на чужбинку пожить. Хитрый, но народ тоже не дурак.— Потом уже в присутствии женщин и девушек Тихон очень похоже представил местного попа и всем знакомую жалмерку на исповеди.

— «Раба божья Агафья, чужое помыслила?» — «Грешна, батюшка, помыслила».— «Языком блудила?» — «Грешна, батюшка. Грешна».— «С чужим казаком спала?» — «Что ты, батюшка, бог с тобой, да разве чужой казак даст заснуть?!»

Казаки захохотали так, что их, наверное, за версту было слышно, а бабы и девушки, прыская в рукав и отмахиваясь от Кукушкина, вытирали слезы со смеющихся глаз, убегали, а в стороне снова становились отдельным кругом, будто собирались водить хоровод.

— А что, братцы, не удариться ли нам по старинке, конец на конец? Любопытно посмотреть, чья возьмет, — сказал один из казаков, любитель кулачек.

— Да, я вам тут вдарюсь, — проговорил только что подошедший Михаил Андреянович.

— Так уж и погреться нельзя?

— Не разрешаю. Хочешь греться, вон иди к девкам да к бабам, толкни их, они живо тебе нагреют по загривку.

— Любя стукнуться, милое дело.

— Нет, кулачек я не допущу, — серьезно сказал Михаил Андреянович.— Хочется вам подраться, разойдитесь подальше, а потом с разбежки лоб об лоб стукнитесь, чтобы из глаз искры посыпались, вот и хватит.

— Так это же ты нас стравливаешь, как баранов.

— А оно и кулачки тоже вроде бараньей забавы. Ведь правду я говорю, Миколай Петрович? — спросил он Николая, подавая ему руку.

— Конечно, кулачки — лишнее дело, — сказал Николай.

Он с удивлением заметил, что Михаил Андреянович посвежел и словно помолодел лет на пять. Казалось, председатель хуторского Совета даже сутулиться перестал и оттого выглядел более высоким.

«Скажи пожалуйста, — думал Николай, — как жизнь может изменить человека. Голос и тот теперь уже не такой глухой».

— Приходи завтра к нам в канцелярию, — пригласил Михаил Андреянович.— Да по старой памяти и в халупу мою заглядывай. Ежели нужда будет постричься, не стесняйся.

Николай пообещал зайти и в канцелярию и в халупу.

Уже стемнело. Над крайними дворами взошел месяц. Николая отозвала в сторону Параня. Лицо ее было строгое.

— Вам Алексей Петрович пишет что-нибудь? — спросила она. Ее тонкие черные брови сошлись в одну изломанную линию.

— Пишет.

— И домой пишет?

— Позавчера прислал.

— А мне ничего…

— Я напишу ему.

— Не надо. Не очень-то я и нуждаюсь! — решительно сказала Параня и, поправив быстрым движением руки платок, отолита от Николая с гордом, независимым видом.

Спустя минуты две-три она уже хохотала и что-то говорила смеющимся подругам.

А было ей вовсе невесело. Уже второй месяц в семье Донсковых шла война. Отец и мать, старшие сестра и брат уговаривали Параню идти за Дмитрия.

— Ну что ты нашла в Ястребове?! — говорил ей старший брат.— Делиться будут, на троих — одна лошаденка, одна коровенка. Двоим по хвосту, а третьему нога на холодец.

— С милым и в шалаше проживешь душа в душу, — отвечала Параня.

— Милый! — кипятился отец.— Мало я тебя бил за него. Не думаете о жизни. А если будешь голодная сидеть? Детей народишь — в работники пойдут. Вон погляди, жена Михаила Андреяновича живет с милым. Сколько она нужды хлебнула! Раньше времени состарилась. А тут ты сама хозяйка. Митрий — один у отца-матери, все ваше будет.

— По бабам да по девкам ходит, — выставляла свои доводы Параня.

— Вольничает, пока не женился. Как женится, другим человеком станет.

— Ой, как вы мне надоели со своими разговорами — сердилась Параня и уходила из горницы.

По ночам она плохо спала, плакала в подушку.

«И Алексей не пишет. Может, он там с другой спутался? Нашел себе какую-нибудь мамзель, а я тут сохни, отбивайся…»

Разговор с Николаем подтолкнул ее к неожиданному решению. Всем пишет Алексей, только ей не пишет. Значит, не нуждается. «Назло ему выйду замуж за Митюню»,— думала она. И в то же время не верила, что так сделает.

6

На кривой хуторской улице по-над садами и палисадниками — узкая, похожая на траншею тропинка. Снегу в этом году выпало много. Сугробы поднялись почти вровень с крышами хлевов. День теплый, снег обмяк и при свете солнца казался белее, чем в обычные дни; а дома и голые редкие деревья как будто почернели.

Николай шел и улыбался своим мыслям. Вчера в избе-читальне поставили сцену из «Бориса Годунова» — «Корчма на литовской границе». Зинаида Степановна, приятельница Николая по педагогическому техникуму, исполняла роль хозяйки корчмы. Очень живо выступил в роли Варлаама Кукушкин. На сцене он держался так же свободно, как и на улице. Правда, он плохо слушал суфлера, перевирал слова, добавлял свои. Но зрители этого не замечали, и Варлаам вызвал всеобщее одобрение. Это была первая пьеса, поставленная на хуторе. Новшество заинтересовало всех. Был доволен и Василий Маркович. Все шло очень хорошо. Николай подумал, что Кукушкин мог бы стать отличным актером, если его подучить.

Недалеко от дома Бородиных Николай встретил Семена Сазоновича, направлявшегося в свой курень. Чтобы уступить дорогу старшему по возрасту, как это принято на хуторе, Николай посторонился. Бородин, подойдя ближе, остановился.

Был он одет в теплый романовский полушубок, на валенках новые галоши. На свежем полном лице, которое со стороны всегда казалось улыбающимся, добрым, было выражение сытого довольства.

— Доброго здоровьица, Миколай Петрович! — как всегда, ласково приветствовал он Ястребова, слегка откидывая по привычке голову.

— Здравствуйте.

— Что же вы к нам не зайдете? Или, думаете, угостить у нас нечем?

— А зачем? — с недоумением спросил Николай.

— Да ведь это как сказать? Люди мы не совсем чужие. На одном хуторе живем, было время и помощь вам оказывали. Может, теперь все это забыто и не нужно стало?

— Это какую же помощь? — удивился Николай.

— А просо в голодный год… Забыли? Я от смерти вас отвел тогда.

«Неужто он в самом деле благодарности ждет? — подумал Николай. А вслух сказал:

— Это вы — про шелуху проса? Так мы потом за нее сколько-работали!

— Так я и знал, — со вздохом, но все еще с улыбочкой проговорил Бородин. — Эх, Миколай Петрович, Миколай Петрович, дорогой мой! Вижу я, люди вас смущают наговорами: «Кулак, дескать, Бородин, жулик, спекулянт». Но никто не знает моей души. А я ведь человек до конца простой.

— Нет, — тихо возразил Николай, — вы не простой. Я вас хорошо знаю. Я помню, как жил у вас в работниках. И лицо ваше, Семен Сазонович, часто вспоминаю. Вы ведь почти не изменились. Как были лисой, так и остались. И голос у вас такой же степенный. Вы на меня никогда не кричали… За это вам большое спасибо, Семен Сазонович,— Николай пристально посмотрел на Бородина.

Взгляд старика по-прежнему был ласков, только к этой ласковости теперь примешивались тревога и недоумение.

— Но своего вы всегда добивались, — продолжал Николай. — Только что, бывало, сядем обедать на меже где-нибудь, как вы сейчас же: «Коля, бежи, сынок, быков подверни». Так и не дадите как следует поесть. То за тем, то за другим гоняете. И все с лаской. За всю эту прежнюю ласку еще раз большое вам спасибо, Семен Сазонович!— Николай низко поклонился Бородину.

— Вот как вы стали рассуждать? — с горькой обидой в голосе сказал Бородин.

— Да, так я стал рассуждать, — ответил Николай. — Или, бывало, скажете: «Ты уж, Коля, так и быть, до зорьки быков у Сороковых покарауль. Не наедятся за ночь, завтра на них не вспашешь. Да смотри не усни там, в хлеба их не упусти». А утром все таким же ласковым голосом скажете: «Вставай, Коля, потом, сынок, позорюешь… В воскресенье отдохнешь». Но и в воскресенье вы находили мне дела. Хозяйство, мол, большое. «Надо вертеть это колесо». Только отдыхать мне возле вашего колеса не приходилось.

— Здорово вы все это представили, — с усмешкой проговорил Семен Сазонович. Лицо его казалось спокойным, только кустистые брови слегка нахмурились.

Николай тяжело вздохнул и с грубостью добавил:

— А возьму какую-нибудь книгу, как вы смотрели на меня! Тут уж непременно что-нибудь придумаете, только бы от книги оторвать. Большое вам спасибо за науку, Семен Сазонович, никогда не забуду ее.

Лицо Семена Сазоновича покраснело.

— Да, — сказал он, — выучились… Оно, правда, что же тут удивительного? Вся семейка у вас такая. Сам стал студентом, мать в гимназистки записалась, с книжками ходит на старости лет. Мальчишка, от горшка два вершка, французские да германские языки изучает. Куда нам, темным людям, до вас! В шинелишках мы, конечно, перелицованных не ходим, чай с вареньем пьем из своего самовара, и в колбаске, и в белых булочках, и в крендельках себе не отказываем, как другие прочие, но где уж нам с вами тягаться!

Теперь, когда Бородин уже не улыбался, улыбаться стал Николай.

— И не тягайтесь, — посоветовал он. — В батраки теперь к вам не пойдем. И никто не пойдет.

— Умные речи приятно слушать.

— Приятно или неприятно, а вот приходится. Народ в колхоз идет, а ваша песенка спета, Семен Сазонович, юли не юли.

Семен Сазонович резко повернулся и, не разбирая дороги, быстро пошел к своему дому.

7

Войдя в горницу, он зло взглянул на бледное лицо сына, крепко перепившего вчера вечером.

— Сидишь, сукии сын! Позоришь отца!

— Что такое? — изумился Дмитрий, вставая. Трясущимися руками Семен Сазонович свернул цигарку, закурил и, немного успокоившись, сказал:

— Не оправдал ты моих надежд. Я думал, ты в люди выйдешь. По колена в землю врылся бы, лишь бы ты стал человеком. А у тебя другие думки. Ничем тебя не переломишь: ни лаской, ни плетью. Видишь, какая она, жизнь-то? Встретился сейчас со мной студент этот…

— Ястребов?

— Он. Срамил, как хотел. У них, у сукиных сынов, вся власть в руках. А может, и еще хуже будет…

Дмитрий, опустив чубатую, тяжелую с перепоя голову, слушал. Он знал, что возражать отцу нельзя. Вспылит, ругаться начнет, не даст денег. А деньги нужны. На праздник собирается большая компания. Он думает пригласить и Параню. «Не стоит скандалить с отцом,— думает Дмитрий, выслушивая нравоучения старика.— Поздно его переучивать».

8

Вечером к Бородину, по обыкновению, пришел Хватышов. Но Семен Сазонович сидел скучный, съежившийся. Он не стал разыгрывать комедии с гостем.

— Тоже задумал в колхоз идти? — спросил он Хватышова.

Хватышов угодливо осклабился.

— На кой он мне?.. И никакого колхоза не было бы, если бы не Василий Маркович. Крутит он им всем мозги, подбивает.

— Знаю, — буркнул Бородин.

Хватышов будто ожег его взглядом, потом сказал:

— Шлепнуть было бы его в войну — и дело с концом. Бородин вздрогнул, взглянул на Хватышова и сейчас же отвел глаза в сторону. Вроде бы и не слышал этого шепота. Встал, пошел в малую горницу и оттуда вместо рюмки принес два граненых стакана и графин водки, настоянной на лимонных корках.

— Давай выпьем с тобой, Савелиbr /й Андреевич, — предложил он гостю охрипшим вдруг голосом. — А уж коли пить, так по-казачьи — не рюмками, а стаканами.

— Выпьем, Семен Сазонович, — ответил Хватышов, но к выпивке отнесся без особого интереса — о чем-то напряженно думал.

Пили много и не пьянели. Без аппетита закусывал Хватышов солеными арбузами и помидорами. Гость и хозяин старались не глядеть друг на друга. Разговор не клеился. О главном, о чем думал и тот и другой, говорить было страшно. В горнице только и слышно было:

— Выпьем!

— Выпьем!

— За ваше здоровье!

— Дай бог не последнюю!

В эту ночь так они и не сказали ничего друг другу. Но знали, что думали одно и то же. И это, неназванное, сближало их.

На хуторе связь Бородина с Хватышовым не особенно бросалась в глаза. Обычно хвастливый Савелий Андреевич ни слова не говорил о своей дружбе с Семеном Сазоновичем. Потап, работник Бородиных, никогда не видел Хватышова, потому что Семен Сазонович отпускал его на воскресные дни, а Хватышов приходил к Бородиным только по воскресеньям. Если кому из соседей и случалось видеть Хватышова, выходящим от Бородиных, то это никого не удивляло. На хуторе каждый хорошо знал его бесцеремонность. Хватышов постоянно к кому-нибудь заходил, со всеми старался вступать в разговор. Ни одна выпивка без него не обходилась. Рады или не рады такому гостю, но он придет. Не выгонять же из дому! В гостеприимстве и непрошеному гостю здесь не принято отказывать. Хватышов пользовался этим. А теперь он стал встречаться с Бородиным реже. При встрече больше уже не ломали комедии, не старались друг друга превзойти в вежливости, как это было в первое время.


ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
1

Хотелось Николаю, очень хотелось сходить в Роднички. «Хорошо бы повидать родню»,— думал он.

«А заодно и Анюту», — говорил ему внутренний насмешливый голос.

«Ну, это необязательно».

«Врешь, это самое главное».

«Я ее навсегда выбросил из головы».

«Неужели?»

Однажды утром он собрался. Шел Николай на хутор Роднички и мечтал о встрече с Анютой. Телеграфные столбы то шли с ним рядом по шляху, то уходили в сторону, то опять возвращались. Холодное солнце только что встало. Подмораживало.

На полпути Николая догнала подвода. Чтобы дать дорогу, он отошел в сторону. Сидевший в санях крупный старик в дубленом тулупе вдруг остановил разгоряченную лошадь.

— Тпру, стой… Ведь это никак сынок Петра Тимофеевича — Миколай Петрович? — сказал он, глядя на Николая веселыми голубыми глазами.

— Он самый, Константин Васильевич, — с готовностью ответил Николай.

Он хорошо знал старика, его семью и хозяйство. Жил Константин Васильевич крепко, ни в чем особенно не нуждался, любил поговорить о серьезных вещах. На хуторе Роднички многие казаки в шутку называли его политиком. Он и в прошлом году встречался с Николаем и вот так же делал изумленное лицо, будто с трудом узнает парня. Николай знал, что старик обязательно заведет разговор о жизни, о политике, начнет высказывать свои обиды. Сплетен от него не услышишь. Николай был доволен, что попался такой попутчик.

— Милай мой, какой казак-то вырос! — изумился старик. — Куда путь-то держишь?

— Да на ваш хутор.

— Вот спасибо, что не забываешь родни. Садись — подвезу.

Николай сел рядом с тяжелым, плотным стариком.

— Надолго?

— Не знаю. На денек-два. А может, и больше пробуду. Дядя Иван Тимофеевич просил погостить.

— Спасибочко еще раз, что не забываешь наших мест.— Константин Васильевич вздохнул. — Теперь бы отец твой хочь одним глазком поглядел на тебя. Весь в него, вылитай.

— Как живете, Константин Васильевич?

— Живем ничего, помаленьку.

— Как сыны?

— Сыны, что им? Сыты, обуты, одеты, за чужой спиной. Тут одно беда: налоги замучили. И за хлеб налог, и за сено налог, и за корову налог, и за быков налог. Замучили, сукины сыны, налогами. Ты не партейный? — сказал он, снизив голос.

— Комсомолец.

— Может, я чего лишнего сказал? Укрой бог! Не знаешь, до каких пор это будет?

— Что?

— До каких пор налог будет? Все не нам, а с нас, с нас и с нас.

— Налог один, сельскохозяйственный.

— А облигации, а штраховка?

— Облигации — добровольное дело. А страхование по вас же и расходится. Помните, дядя Костя, бывало, кто погорит, вешай сумку и побирайся. А теперь погоришь — государство деньгами поможет. А ведь сами знаете, вор ворует — хоть стены оставляет, а пожар все подчистую уносит. То же и со скотом.

— Тогда погоришь — вешай сумку, а теперь — вешай две. Тогда сосед, кум, сват, все понемногу помогут, а теперь им самим жизни нет. Ты вот приедешь, спроси у своего дяди; приходит комиссия к Анфисе Абрамичевой — хорошо ее знаешь. «Здравствуй»,— говорят. Она — ни тпру, ни ну. «Облигации будешь брать?» — «Нет». — «Нет? Хорошо». Выходят во двор — собака отвязана. «Десять рублей штрах!» Так и ахнула. Туда-сюда, пришлось облигации брать.

— Кто же этим занимается? — спросил Николай.

— Кто? Известно, свои же.

— А власть чего смотрит?

— Что власть? Свои: Степан Егорович — малограмотный человек и выпивает много, а чужие — приехали, пожили и опять уехали. Мне вот с твоим дядей, Иваном Тимофеевичем, эти места всего на свете дороже, а чужим тут скучно.

— А вот у нас на хуторе этого нет, — сказал Николай.— Народ так не жалуется.

— У вас другое дело, вы ближе к станице. Там все на глазах у районной власти, а мы в глуши…

Долго ехали молча, каждый думал свое. Константин Васильевич опустил голову.

«Черт возьми! — возмущался Николай. — Ну что у меня общего с Константином Васильевичем? Жил он всегда крепко, никогда особенно не нуждался; а вот теперь он чем-то недоволен, и это меня огорчает. Значит, во мне еще мужик сидит — прав Редько». Николай с раздражением посмотрел на Константина Васильевича и сказал, плохо скрывая злость:

— Сами во всем виноваты.

— Это в чем же ты нас виноватишь? — с обидой и изумлением спросил Константин Васильевич.

— А хотя бы в том, что людей ценить не умеете, помогать государству не хотите. Вам лишь бы самим жить, лишь бы у вас были хорошие быки да на масленицу — блины со сметаной. До государства вам дела нет. А во время революции мало было разрушений? Помните, Архип железный мост взорвал? Сколько надо было государству денег потратить, чтобы восстановить?

Константин Васильевич слушал, кивал головой, борода его при этом смешно шевелилась, потом заговорил в прежнем тоне.

— Вижу, все вы в одну дуду играете, все на крестьянской шее. Вам, ученым, конечно, добро, а мы весь век свой хрип гнем. Собрались два дурака и работаем — бык на казака, а казак на быка. А кто-то приходит, такие вот, как ты, и говорит: «Несознательный вы элемент, государству не помогаете». Не согласен я. Раз мы работаем, богатеем, и государству от этого польза. Так я понимаю, — с достоинством и не без гордости заключил Константин Васильевич.

— Надо, дядя Костя, отвыкать от старинки.

— Э-э, нам, видно, помирать, с чем зародились. Вот нас не будет, тогда уж новые порядки устраивайте!

— А раньше лучше жилось? — спросил Николай.

— Для кого как! Вот мне, к примеру, только бы поменьше налогу, а так… Мы понимаем, что к чему идет. Вот из нашего брата учиться стали. Все, глядишь, будут жизнь по-другому поворачивать. Но жалко все-таки налог-то платить.

— А у нас на хуторе и старики и молодые к новой жизни потянулись. — И Николай рассказал о начавшейся организации артели.

Константин Васильевич слушал внимательно.

— А с сумками не пойдут? — осторожно спросил он.

— Не пойдут, — заверил Николай.

— А у нас пока про это ничего не слыхать.

Вот и Роднички показались. У Николая сильнее забилось сердце. Вот синеющая церковь, за ней, как неподвижное облако, белеет гора. «Роднички, — думает Николай, — тут она живет, тут это случилось».

Чел ближе подъезжали к хутору, тем больше волновался Николай. Он все старался представить встречу с Анютой и ее мужем. Это так занимало его, что он не сразу понял смысл слов Константина Васильевича:

— Смотри, Миколай, это мы по-свойски говорили, как сроду соседи с твоим дядей Иваном Тимофеевичем, и отца твоего еще вон каким помню, — он показал рукой чуть повыше саней. — Я чужому никогда не сказал бы того, что тебе.

2

В представлении некоторых хуторян студенты были самые развитые, самые умные и самые ученые люди в государстве, как профессора в глазах учащихся средней школы. До революции на хуторах о студенчестве было много легенд, выходило даже, что события девятьсот пятого года — студенческий бунт, а бунтовали студенты потому, что ученым людям не хватало должностей.

К двадцать шестому году взгляд на студентов изменился. Теперь не одна чубатая голова мечтала выучить сына или дочку на инженера, агронома или доктора. Но на восемь хуторов, раскинувшихся над рекой Безымянкой, было только два студента, и потому на Николая смотрели как на смелого разведчика в совершенно незнакомом лагере, куда непременно нужно проникнуть. А тут еще другое обстоятельство. Николай — с хутора Грушки. В Грушках что-то надумали: не то колхоз, не то коммуну. Парень должен все толково рассказать. Вот почему к Ивану Тимофеевичу, едва у него объявился Николай, валом повалили казаки. Да и самому Николаю пришлось ходить по всем родственникам, а на хуторе дядей, теток, дедов, бабок, сестер и братьев — двоюродных, троюродных и прочих, вплоть до шестого колена, было немалой. И самому ему было интересно посмотреть, как живут люди, кто богатеет, кто беднеет, кто тянется к новой жизни. И к тому же, попробуй он не навестить кого-либо из родичей, не отведать хлеба-соли — навек обида!

В зимнее время семья Ивана Тимофеевича жила в одной хате. Горницей пользовались мало. Топили там плохо. Но теперь, ради дорогого гостя, и в горнице стало тепло. У Николая, как говорил Иван Тимофеевич, в этой горнице образовалась чистая канцелярия. Здесь он читал и писал, сюда приходили знакомые казаки. Их по вечерам набивалось столько, что скамья, сундук и табуретки — вся мебель — были заняты. Ивану Тимофеевичу, как хозяину, приходилось садиться на кровать. Он, покуривая, с интересом слушал беседу казаков с племянником, а сам больше молчал и улыбался, покручивая белесый, молодцеватый ус.

— Ну, расскажи, что у вас там на хуторе надумали? — с любопытством спрашивали Николая.

Он рассказывал.

— Ну что же, пусть организуют, а мы поглядим, как они будут хозяйствовать, — вставлял Константин Васильевич. У Ивана Тимофеевича он теперь бывал каждый вечер.

— Да ведь, Константин Васильевич, податься вам больше некуда. Вот в Грушках приобретут трактор, он и будет себе пахать, а моему дяде и вам придется по-прежнему на бычишках биться. Не угонитесь!

— Нет, парень, — не сдавался Константин Васильевич. — Быки — не шутейное дело. И себе, и детям нашим, и внукам — пропитанье. А сунься наш брат купить трактор… Он и пойдет, как в коммуне на Круглом пруду. Тракторист остановил машину, отошел от нее, а кто-то из ребят — народ-то прокудной — крутанул что-то, она и пошла. Бросились за ней догонять. Да разве остановишь? Так и загнали трактор в пруд.

— Так вы поэтому боитесь в колхоз вступать? — спросил Николай.

— Да нет, это я к примеру, а бояться… Кто у вас записался?

— Да многие, — Николай перечислял имена хуторян.

— Самсон Кириллович — хозяин, хлебороб настоящий.

— А твоей матери терять нечего.

— Как это терять нечего? — спрашивал Николай.

— А так, ваше дело другое. Выучишься — быков, коров всегда можете купить. Вам не страшно попытать счастья. А тут в этом вся нажития. Лишись — и сумку вешай через плечо.

— Вот ты за Советскую власть горой, — сказал Николаю Константин Васильевич, — а есть у нас Никита Вилков, тоже студент, от него, парень, мне Советскую власть приходится защищать. Богачи его родители, вот он и смотрит по-другому.

— Может, Валков? — спросил Николай.

— Нет, Вилков.

— Не знаю такого. У нас в университете учится?

— Да, говорят, вроде бы так. А может, в другом каком.

— Интересно!

— С тем много не разговоришься, — подтвердили казаки.— Он больше дружит с Гусевым да с Москалевым, такими же сынками богачей.

— Надо будет сходить к нему познакомиться, — подумал вслух Николай.

— Сходи, сходи, — посоветовали казаки.

В горнице накуривали так, что не было видно ни портретов, ни икон, ни зеркала.

3

Когда казаки уходили, Николай проветривал горницу, потом садился за стол и начинал работать. Часто в такие минуты к нему заходил Иван Тимофеевич. Он садился на сундук возле племянника и глядел на него с благоговением, стараясь даже не кашлянуть. От этого взгляда Николаю становилось неловко. В душе он невольно подсмеивался над дядей, но приходилось откладывать в сторону книгу или перо, и дядя начинал разговор.

— Опять читаешь?

— Читаю.

— Не помешал?

— Нет, ничего.

— Много ты книг прочитал? — любопытствовал Иван Тимофеевич. — С сотню прочитал?

— Больше.

— Бо-о-же мой, какие люди-то есть на свете! — восклицал потрясенный казак.— Да где же они у тебя умещаются?

Николай смеялся, а Иван Тимофеевич спрашивал:

— О чем же тут написано? — дядя кивал на раскрытую книгу.

Николай начинал рассказывать. Иван Тимофеевич внимательно слушал, потом спрашивал:

— Сколько же годов тебе еше учиться?

— Осталось три с половиной года.

— Три с половиной! — удивлялся он. — А на кого ж ты доучишься?

— Буду учителем во второй ступени или в техникуме.

— Как Владимир Федорович?

— Вот-вот.

Иван Тимофеевич выпускал колечки дыма и смотрел на Николая светлыми восторженными глазами.

— Ну, а скажи, Миколай Петрович, — племянника он называл не иначе, как по имени-отчеству, — есть ли, к примеру, бог или нету? У нас как соберутся казаки в карты играть или так в кумпании время разделить, непременно об этом гутарят.

— Нету.

— Нету? — изумлялся Иван Тимофеевич. — Ну, а кто же, к примеру, небо сотворил? Солнышко?

Николай объяснял.

Трудно малограмотному казаку представить себе вселенную, не имеющую ни конца, ни края, существующую бесконечно долго, но Иван Тимофеевич и не нуждается в этом. Ему просто хочется послушать своего «ученого» племянника.

Иван Тимофеевич — человек простой. Начнут ему рассказывать о житии святых, о страшном суде, он слушает-слушает, потом вздохнет и скажет:

— Бо-о-же мой, боже мой, какая страсть-то, а тут, к примеру, живешь… И-их! — И закурит.

Начнет другой доказывать: нет бога. Он послушает, потом тоже вздохнет и скажет:

— Все ученые люди говорят так. Мой племяша, Миколай Петрович, больших наук человек, студент, тоже говорит — бога нет. Значит, правда, его нету! — И закурит.

Иногда он не решается прервать занятия племянника: подойдет, поглядит и уйдет в хату.

4

Своими разговорами о боге, о науке Иван Тимофеевич невольно вызывает у племянника улыбку, но в домашних делах и во дворе это образцовый хозяин. Здесь Николай удивляется его цепкости и умению. Пойдет с ним племянник убирать скотину и видит, что все хлевы хорошо укрыты соломой, плетни обмазаны глиной. Внутри хлевов — чистота, подстилка для скотины меняется вовремя, навоз вычищен. Пойдет на гумно — сено получше, непочатый прикладок оставлено к весне: в пахоту надо быков и лошадь поддержать. Прикладок, из которого берут корм, содержится в порядке. Снег старательно очищен. Иван Тимофеевич никогда не допустит скотину на гумно к вольному корму. И кормить знает как: даст соломки, затем какого-нибудь месива, а на закуску сенца подбросит: «Пусть скотина, к примеру, зубы прочистит».

Вилы, грабли, лопаты — все у него на своем месте. К Безымянке ведет крутой спуск. Чтобы скотина не сломала, упаси бог, ноги, в спуске прорублены ступеньки. Жене строго-настрого запрещено ходить по этим ступенькам за водой.

С большим удовольствием шел Николай с Иваном Тимофеевичем убирать скотину. Нравится ему запах навоза и теплый дух коровьего база. И сена из прикладка надергает железным крючком, и прорубь прочистит лопатой, продолбит ее пешней, если она замерзла, и на салазках корму привезет с гумна.

Ему нравится, как под пешней глухо звенит лед, и зык отдается по всей реке, как шуршат на лопате пересыпающиеся льдинки, как от удара пешни на льду вспыхивают радуги, а освобожденная вода, холодная и светлая, зыбится. Он знает, что за ночь мороз снова вставит стекла в эти проруби, а завтра им опять весело звенеть и дробиться под пешней.

Иногда в проруби блеснет рыбка.

Иван Тимофеевич подтрунивает над племянником:

— Ой, Миколай Петрович, уж не бросить ли тебе учиться? Охотка шибнула за крестьянство наше взяться?

— Да, пожалуй.

— Видно, пойдешь в зятья, пока не забыл, как вилы держать.

— Подыскивай невесту.

— В один момент будет.

Иван Тимофеевич любил поговорить. А вот когда заходила речь о колхозе, он больше отмалчивался, хотя племянник приводил очень веские доводы и молчать, казалось, было невозможно.

— Вот, — говорил он, — не для себя вы живете, а для скотины.

— Это как же? — спрашивал дядя.

— А так. Скоту к Безымянке прорубили ступеньки, а Марфа Ивановна должна с полными ведрами где-то сбоку лезть, надрываться, и вас это не касается.

— Нашел о чем говорить, — дядя поморщился. — Что я один, что ли, такой? Погляди, на хуторе все так живут и жили всегда так.

— Вот это и плохо, что весь хутор так живет, — сказал Николай.— Никто не заботится о людях, а надо человеку хорошую жизнь устраивать. А вот в колхозе все будет иначе. Может, возле каждого двора колонки поставят. Для того и колхоз собирают, чтобы людям жилось лучше.

На это Иван Тимофеевич воздерживался что-либо отвечать, но по взгляду было видно — не верит.

Николай сходил к Вилковым.

Студента он дома не застал. Старик, лет шестидесяти пяти, с неприветливым лицом, сказал, что внук уехал на станцию.

— А где он учится?

— Не знаю. В городе, кажись, в Новочеркасске… Николай постоял у порога, глядя на многочисленные темные лики икон,— ему даже не предложили сесть — и сказал:

— Ну что ж, извините.

Старик ничего не ответил. Николай ушел.

«Вот как оно складывается,— думал он.— А если это на самом деле Валков?.. Но почему никто не знает точно, где он учится? Зачем это понадобилось скрывать?»

5

Почти до рассвета Николай писал. Ему хотелось рассказать о впечатлениях и думах, властно захвативших его теперь. Сравнивая быт горожан с картинами хуторной действительности, Николай приходил к выводу, что ровной шляховой дорогой жизнь представляется только посторонним людям. А на самом деле без кочек, видимо, ее не бывает. Вот соседям кажется: в доме Бородина все хорошо, а Николай был у него в работниках и другое наблюдал — там сплошные ухабы! За дни каникул он походил по знакомым и многочисленным родичам, в спорах задевал казаков за живое и заставлял высказываться о сокровенном. И высказывались:

— Знал бы ты, Миколай Петрович, что мы переносим! Навали столько на быков — не выдержат, а нам приходится выдерживать: живым в могилу не ляжешь…

И он знал — за этими словами стоит суровая правда. Оглядываясь на свое прошлое, Николай был убежден, что он тоже прошел трудный путь. И если будущее порой представляется гладким, это иллюзия.

«Что это я расфилософствовался! Кончать пора». Но он не мог оторваться от работы. Широкий поток жизни зримо проходил перед его мысленным взором, властно держал у стола.

В окна, закрытые ставнями, сквозь щели пробивался свет месяца. Керосин в лампе выгорел до капли. Николай потушил свет. Нагоревший фитиль зачадил. Парень лег на кровать. Во всем теле чувствовалась усталость… Разбудил его хорошо знакомый голос.

— Дома он?

— Дома, — ответил Иван Тимофеевич. — Всю ночь писал.

«Обо мне»,— подумал Николай.

— Кто там? Заходите!— крикнул он, до самого горла закрываясь овчинным тулупом.

Вошел Кондрат Сухоруков, муж Анюты.

— Ты что лежишь? — сказал он улыбаясь.

— Сейчас встану.

— Приехал на хутор, а к нам и глаз не кажешь? Не по-товарищески, не по-товарищески. Ну, собирайся.

— Думал прийти, да все некогда.

— Ну, теперь я без тебя отсюда не уйду, — сказал Сухоруков, присаживаясь на сундук. Видя, что Николай стесняется одеваться при нем, Кондрат отвернулся к окну и стал глядеть во двор.

Николай видел перед собой тонкую фигуру Сухорукова, мелко вьющиеся над шеей темные, коротко подстриженные волосы, желтую новую кожанку, синие полугалифе и модные сапожки.

— Поскорей! — торопил Сухоруков, не поворачивая головы.

— Кой черт, — принужденно смеясь, ответил Николай,— ты так заторопил меня, что я рубашку наизнанку надел, по народным приметам — быть битому.

— Следовало бы, — согласился Сухоруков.

— За что?

— Приехал и задаешься. Аня говорит: будто мы и не играли вместе и не учились…

«Аня?.. Это он Анюту так…» Николай густо покраснел. То, во что не хотелось верить, чего он все-таки не мог представить, сейчас становилось очевидным.

Николай оделся.

Сухоруков достал из кармана кожанки пачку папирос:

— Курить можно?

— Пожалуйста.

— Закуривай, — предложил он Николаю и посмотрел на него синими плутоватыми глазами. Темная бровь над правым глазом была, видимо, еще в детстве рассечена. Улыбаясь, спросил Николая: — Ну, как учеба?

Николай растерянно взял папироску, изломал две спички, прежде чем закурил. От папиросного дыма натощак во рту остался неприятный привкус.

«Он, шельма, все понимает»,— думал Николай, не глядя на Кондрата.

— Учеба идет неплохо.— Собрав со стола написанные ночью листы и сунув их в одну из книг, добавил: — Ты тут почитай что-нибудь, а я пойду умоюсь. Кстати, ты не знаешь, что собой представляет Вилков?

— Да ничего особенного. Студент, учится, кажется, в Новочеркасске.

— А фамилия Вилков, это точно? Может быть, Валков?

— Нет, нет, Вилков.

Чтобы показать полнейшее безразличие к Анюте, Николай шагал по улице с самым независимым видом. Он расспрашивал Кондрата, кто из бывших соучеников где работает, каковы его успехи на педагогическом поприще. О ней и не заикнулся.

6

Николай и Сухоруков в педтехникуме никогда не были друзьями — слишком они разные люди. Сухоруков любил танцевальные вечера, ухаживал за барышнями, хорошо одевался. У него был свой круг товарищей, живущих теми же интересами. Николай дружил с другой группой ребят. Это были мечтатели, увлекающиеся больше всего книгами. Одеваться прилично он не мог, танцевать не умел. Да и никто из его товарищей не танцевал.

Однако Сухоруков делал вид, что он искренне обрадован приездом Николая в Роднички.

— Тебе выпало счастье, — говорил он, — сколько наших ребят вернулось ни с чем, а ты поступил в университет.

«А разве ты не счастливей меня? — думал Николай.— Я мечтал о ней, а ты женился».

Возле дома Анюты, на пересечении двух дорог, им повстречалась тоненькая, стройная девушка лет шестнадцати. Она шла легко, неся на коромысле пустые ведра. Опустив взор и краснея, девушка поздоровалась и остановилась, чтобы уступить дорогу. На хуторе еще жила примета: с пустыми ведрами нельзя пересекать дорогу.

Кондрат скосил на нее прищуренные глаза и, когда прошли мимо, подмигнув, проговорил:

— Хороша, а?

Николаю было странно: ведь девушка могла слышать его слова. А как они были сказаны! Кондрат, вздохнув, не без сожаления добавил:

— Ягодка!

«Он не изменился», — подумал Николай.

Стараясь не выдать своих чувств, он, потупив голову, вошел в темный коридор и здесь намеренно долго обметал с сапог снег.

Кондрат пропустил его в маленькую боковую комнатку, вслед за ним зашел и сам.

Николай мельком взглянул на обстановку комнаты и слегка улыбнулся, вспомнив разговор казаков об отце Анюты и их характеристику: «Фершал, в интеллегузию вдарился». В комнате икон и портретов нет. На чисто выбеленных мелом с синькой стенах только две репродукции с картин: «Девятый вал» Айвазовского и «Над вечным покоем» Левитана. «Девятый вал» напомнил Николаю об Аркадии Симоняне. Но волновавшие его мысли тут же вытеснили это воспоминание.

Николай, не ожидая приглашения, сел, Сухоруков тоже. Продолжался начатый дорогой разговор о «Дальтон-плане», переименованном студентами в «Далдон-план», Николай отвечал на вопросы Кондрата и все невольно прислушивался к голосам в соседней комнате, к тому, что там делается. Наконец послышались знакомые шаги.

«Надо взять себя в руки. Еще черт знает что подумает, после смеяться будут», — внушал себе Николай.

7

Вошла Анюта. Ее движения были плавны, лицо приветливо. Казалось, замужество не отразилось на ней.

— Здравствуй, здравствуй, — сказала Анюта, энергично встряхнув его руку и, видя его замешательство, обратилась к мужу:

— А правда, Николай возмужал? Солидным стал!

— Конечно, совсем другой человек!

Она еще что-то сказала мужу и улыбнулась, затем села напротив Кондрата.

Николаю стало грустно.

Вошел отец Анюты, с такими же черными, большими, красивыми глазами, смуглощекий мужчина, плотный, в поношенном, но опрятном шерстяном пиджаке, при галстуке.

— Мое почтение студенту! — громко сказал он и с видимым удовольствием подал Николаю красную, обветренную руку.

Николай сейчас же заговорил с ним:

— Как у вас жизнь на хуторе? Мне дорогой один старик рассказывал, что хуторской Совет насильно распространяет заем. — И Николай кратко изложил жалобы Константина Васильевича, не называя его имени. — Верно это? — А про себя думал: «Кажется, я веду себя правильно. Но больше я к ним не приду». Он только сейчас заметил, что Анюта в черном шерстяном платье и что голова ее не покрыта.

— А ты что, Николай Петрович, нашего народа не знаешь? — говорил между тем отец Анюты. — Сроду доволен не будет. Особенно старики. Им бы все самоуправничать да водочку на чужбинку попивать. Да ну их, об этом и говорить тошно. Разве наших людей ублаготворишь? — Он помолчал и спросил: — Проведать нас приехали?

— Да, проведать.

— Здесь у нас можно отдохнуть и прогуляться. Воздух великолепный.

— Хороший воздух, — уныло согласился Николай.

— Природа, понимаете, самое лоно природы.

— Да, — промолвил Николай. Он скосил глаза на Кондрата, тот иронически улыбался. Взглянул на Анюту — на лбу у нее набежали морщинки. Николай знал это ее выражение и чувствовал, что ей не нравятся разглагольствования отца.

— Как живет рабочий класс? — спрашивал старый коновал, и было видно, что рабочий класс, в сущности, его мало интересует. — Ходите и в театры и в кино? — Хотя ни то, ни другое ветеринарного фельдшера почти не интересовало, он спрашивал все это из учтивости. — Завидую я на городскую жизнь. Не то, что у нас. На хуторе первый богач, извините за выражение, вместе со свиньями кушает, а там не то! Вот я о себе, к примеру. На германской войне научился ветеринарии…

— Папа, — прервала его Анюта, — ты об этом после расскажешь. Дай нам расспросить Николая, как он там живет.

Никогда она не казалась Николаю такой красивой, как в эту минуту, и никогда он не испытывал такой боли при виде ее красоты, как сейчас. Казалось, он дышать перестал.

— Привык в Ростове? — обратилась она к Николаю.

— Да, стал привыкать. В городе много сейчас деревенского люда.

Разговорились.

Анюта слушала Николая и невольно сравнивала его с мужем.

Николай был крупней и мужественней Кондрата. Взгляд у него открытый. Кондрат рядом с Николаем казался еще меньше ростом, уже в плечах и худощавее, чем был на самом деле. Что-то в его фигуре и лице напоминало хищную степную птицу. Возможно, та настороженность и особенная зоркость, что таилась в его глазах, кажущихся очень спокойными. Может быть, это впечатление дополнялось выражением его тонких, презрительно поджатых губ.

«О чем он думает? — задала себе вопрос Анюта. — Ревнует?»

В первые дни замужества Анюте казалось, что Кондрат очень влюблен в нее. Он вдохновенно говорил:

— Я без тебя жить не могу! Ты мое солнце, свет, воздух!

Она и не подозревала, что это он цитирует слова из бульварного романа. Однажды, перелистывая книги Кондрата, она напала на источник его любовного вдохновения. А спустя немного узнала от подруг, что он теми же словами клялся в любви многим девушкам и даже замужним женщинам. Когда она потребовала от него объяснений, Кондрат сначала попробовал запираться, а потом расхвастался своим умением ухаживать. Вот тогда-то Анюта впервые и подумала, что совершила непоправимую ошибку. Ей стало жалко себя, вспомнила Николая.

«Что я наделала? — подумала она тогда. — Разойтись? А что скажут отец и мать, ученики и их родители, подруги?

Анюта замкнулась, ушла в себя. Это не на шутку встревожило мать. Старый коновал успокаивал жену:

— Внучонка жди, видишь, как переменилась!

Зять ему очень нравился: ходит с галстуком, хлеб себе зарабатывает не тяжелым крестьянским трудом.

— Дожил человек, доучился, — рассуждал отец, — сидит с книжечкой, занимается с ребятками. Не пыльно, а денежно. Не то что вилами ворочать или день при дне за плугом ходить. А погутарить с ним — ума наберешься. Счастье нашей Анютке — всем взял: и умом, и развязкой, и ученостью. Да и она, конечно, не лыком шита: и раскрасавица, и тоже с богатством в голове.

Мать, которая прежде советовала Анюте выходить замуж за Сухорукова и во всем соглашалась с мужем, теперь растерялась: «А не поторопились мы с дочкой? Хотелось поскорей замуж выдать, оберегали от мужчин: дескать, они теперь распутными стали. Но что-то не похоже, чтобы она довольная была». Материнское сердце не обманывало: перемена в дочке не случайно тревожила ее.

С некоторых пор Анюта стала замечать, какими масляными глазами поглядывает ее муженек на женщин, как говорит о них. Да и о чем кроме он мог говорить? Книг Кондрат почти не читал, газеты просматривал лишь изредка. Вот принес он в дом Анюты свои вещи. Что у него оказалось? Велосипед, охотничье ружье, игральные карты, бритвенный прибор и обилие галстуков и воротничков. А из книг — только те учебники, по которым он преподавал в школе, да три растрепанных, зачитанных до дыр бульварных романа. Анюта не стала их читать, ей достаточно было просмотреть с полсотни страниц той злополучной книжки, которая вдруг приоткрыла дверь во внутренний мир мужа.

Для Анюты газеты и книги были такой же необходимостью, как хлеб и вода, а Кондрат лишь изредка, да и то по ее настоянию, пробовал читать. Но если в первых десяти страницах книги ничего не было о любви, он бросал ее.

«Да как же я с ним буду жить?» — с ужасом думала Анюта.

Она ждала зимних каникул. Почему-то ей казалось, что Николай приедет в Роднички, она увидит его, и все переменится.

Услыхав о его приезде, она попросила Кондрата:

— Пригласил бы… Все-таки учились вместе…

— Если тебе любопытно, приглашу.

Она ждала их все утро, слышала, как они вошли в соседнюю комнату. Помогая матери, она от волнения пересолила борщ.

«Да что я? — спрашивала она себя.— Он же мне чужой!»

А увидав его, почувствовала себя еще более несчастной, потому что поняла: он не забыл ее. Ей хотелось как-то ободрить его, сказать что-нибудь ласковое. Но зачем?

Оказывается, она читала его стихи.

Он чувствовал на себе завистливый и в то же время заносчивый взгляд Кондрата и ласковый взор Анюты, Николай с насмешкой думал о себе, что он точно так же важно рассказывает о студенчестве, о жизни большого города, как раньше это делали другие студенты, а он ловил каждое их слово. И выходило из его рассказа, что студенческая жизнь действительно какая-то особенная: профессора, лекции, аудитории опять окутались дымкой романтики. Он с гордостью говорил, что университетское здание — самое красивое в Ростове, это была правда. Но ему было грустно смотреть на Анюту и видеть рядом с нею Кондрата. Хотелось чем-нибудь доказать, что и он, Ястребов Николай, недаром живет на белом свете, что он слушает лекции известных профессоров, дружит с писателями, композиторами и художниками.

Ни одним словом Николай не обмолвился о своей ссоре с Валентином Евгеньевичем, о неприятностях, пережитых им в дни безработицы. Все это в конце концов прошло. И следует ли кому-нибудь рассказывать, особенно Анюте, когда она вот так смотрит на него?

«Ну, что же, — думал Ястребов, — больше я с ней постараюсь никогда не встречаться!»

С того момента, как Николай вошел в дом Анюты, он все время думал, как бы поскорей уйти отсюда, чтобы не видеть их вместе, не чувствовать своего глупейшего положения. А вместе с тем он понимал, что, может быть, никогда больше не встретится с Анютой. И он сидел, как на иголках, выискивая удобный момент для ухода и борясь с желанием слушать ее, видеть ее глаза, чувствовать ее присутствие.

8

Самогонки на хуторе Роднички наварили много. Чуть ли не в каждом доме свой аппарат.

У Ивана Тимофеевича по случаю рождества гости. За обеденным столом — около десятка мужчин и женщин, Николай — в переднем углу. По одну сторону от него Филя, семнадцатилетний парень, саженного роста, не по летам широченный, с красивым белесым чубом; по другую — небольшой казачок, шурин Ивана Тимофеевича, лет дзадцати шести, тонконосый, веселый, первый в хуторе песенник. Его посадили рядом с Николаем, чтобы они вдвоем дружней играли песни.

Иван Тимофеевич разместил гостей, потом, молодцевато покручивая ус, ушел в горницу. Немного погодя он вышел оттуда с четвертью самогона. За столом это вызвало общее оживление. Кое-кто из казаков с нежностью смотрел на прозрачную жидкость.

— Первача принес!

Хозяин налил рюмку, посмотрел на нее сбоку, долил немного, затем поклонился окружающим, слегка откашлялся. Светлые глаза Ивана Тимофеевича искрились лаской и весельем. Он окинул сияющим взглядом присутствующих:

— Ну, будем здоровы. Дай бог не последнюю. Дай бог всем нам счастья, и тебе, дорогой племяша, Миколай Петрович, большое спасибо, что не забыл наших мест.

— Да ведь как забыть, — сказал один из казаков, — родина, она тянет, разве ее забудешь?

— Спасибо всем вообще, — Иван Тимофеевич еще раз поклонился и залпом выпил. Не закусывая, снова налил рюмку и подошел к своей жене. Она стояла около загнетки с рогачом в руках и смотрела на мужа со свойственной ей ласковостью.

— Марфуня, брось рогачи, выпей-ка.

— Пейте уж сами, — для вида отказалась польщенная вниманием жена.

— Ну, будет дурить-то, честь окажи. За племяшу, за всех нас вообще. — Он держал наполненную до краев рюмку в протянутой руке.

Белый платок с кружевами домашней вязки у Марфы Ивановны сбился назад. Вот так же он запомнился сбитым назад в тот давнишний тревожный день, когда грозно надвигались на хутор Грушки дымы пожарищ, глухо басили орудия, как река в разливе, сплошным потоком спешили беженцы. В тот день в курень Ястребовых Марфа Ивановна на какие-то полчаса принесла праздник. А потом уже с арбы махала Марье Ивановне, Алексею, Степе и ему, Николаю, этим белым с кружевами домашней вязки платком. Когда от глаз провожающих ее заслонили повозки других беженцев, в сердце будто оборвалось что-то. Боялся, а если он больше никогда не увидит этой хорошей, ласковой тети!

«Н-да!» — мысленно произнес Николай, невольно вздыхая.

Марфа Ивановна подошла к столу.

— Пристаешь? — кивнула она мужу и — уже всем: — За здоровье!

— Пейте на здоровье!

Она только притронулась губами к краю рюмки, для вида поморщилась и хотела отдать рюмку мужу. Тут гости закричали на нее:

— Пей, кума!

— Чего не пьешь?

Она выпила немного больше половины, уже без притворства поморщилась от обжигающей горечи и снова хотела отдать рюмку мужу.

— Зла не оставляй! — весело сказал муж. — Дотягивай.

Иван Тимофеевич следил, как и все, за каждым ее движением. Она допила остальное, на мгновение запрокинула голову — платок еще больше сполз, — выпрямилась, крякнула, сделала быстрое движение рукой, как бы встряхивая рюмку. На свежепобеленном мелом потолке — курень белили к рождеству — осталось два серых пятна.

Все смотрели вверх на эти пятна, а она вытерла белым с кружевами фартуком губы, взяла кусок огурца большими пальцами и с достоинством отошла к печи.

— Молодец, знает порядок, — похвалил ее один из казаков.

Хвалили ее и за то, что она не сконфузила мужа, выпила, и за то, что не дала повода толкам — сначала только притронулась. Таков обычай.

Николай видел Ивана Тимофеевича, следил за Марфой Ивановной, но мысли его теперь занимала Анюта.

«Зачем я пошел? — упрекал он себя за слабость. — Ведь я же знал, что она замужем, я же все это знал… Все кончено!» — в сотый раз говорил он себе, но оказывалось, что далеко не все еще кончено…

Пили по очереди из одной рюмки. Когда во второй раз очередь дошла до Николая, он заявил:

— Больше не буду.

— Почему?

— Отрезанный ты ломоть!

— Не пью. Одну рюмку выпил за компанию и хватит.

Со всех сторон стали упрашивать и так нудно, чго Николай, чтобы отвязаться, выпил. Потом — еще и еше. И сам он не заметил, как опьянел.

«А, черт, пропади все пропадом! Все равно я никому не нужен», — думал он.

Сосед Николая, песенник, заложив руку за правое ухо, прикрыв осторожно ушную раковину, откашлялся, прочищая горло, и запел:

Скорей, милый, поскорей,
Я скучаю дюже по тебе.
Ой, да я страдала бы.
Ты не знал.
Ой, ты не знал бы
Горя моего…

Песню подхватили. Садясь сегодня за общий стол с гостями, Николай думал, что он и петь не сможет: не такое у него настроение. Но с давних лет знакомые слова и мотив, дружные голоса и чувство, с каким пели, захватили его. Он залился вверх, заглушая женские голоса и заставляя их подыматься еще выше. Они серебром пересыпались на самых высоких нотах.

А тот же запевала, тряхнув головой, подбоченившись, крепче прижимая правое ухо, запел новую песню:

Ой, здорово, кумушка,
Здорово, голубушка.
Я не дюже здорова:
Болит моя голова.

Посадовник* (* парень, любивший лазить по чужим садам) Филя, блестя черными глазами, тряхнув пышным чубом, заложил два пальца в рот и глушил всех разбойным свистом. Свистел он обычно так, что его всегда, в любую темную ночь, товарищи узнавали по свисту из конца в конец хутора.

А песня гремела, слова, произносимые «вчастух», сливались:

Ой, болить, болить, болить,
Я не знаю, как мне быть,
Я не знаю, как мне быть,
Чем головушку лечить.
Ой, пойду я по лужку,
Сорву траву-горошку.
Сорву траву-горошку,
Попарю головушку.

Уже не выдержал Филя, отодвинул плечом дубовый стол — на столе звякнула тяжелая посуда,— вышел на середину хаты и пошел плясать казачка под веселый подмывающий мотив. Пьяная старуха Никитична, встав с места, била в ладоши и выкрикивала:

— Их! Их!

Иван Тимофеевич вприсядку пошел вокруг выбивающего дробь Фили. У Николая загорелись глаза, сами задвигались ноги, он тоже пошел вприсядку.

Теперь слышнее стали женские голоса. Жена Ивана Тимофеевича покраснела от натуги — так старательно она пела, сняла с головы платок и начала им размахивать. У нее на затылке, на туго скрученных волосах, праздничный колпак блестел стеклярусом. Дисканты, высокие, сильные, вибрируя по-птичьи просто, заканчивали последние слова, а запевала продолжал:

Я парила, парила.
И пар ее не берет,
И пар ее не берет,
Бог здоровья не дает.

А ноги четко били, будто выговаривали:

Тра-та-та-та, тра-та-та,
Тра-та-та-та-та, тра-та-та.

Иван Тимофеевич, потный, красный, весь просиявший, отошел к своей табуретке, но забыл сесть: все внимание его было захвачено зрелищем, он смотрел на ноги пляшущих. Небольшой, тугой, с лицом, на котором три-четыре ямки с горошину величиной — следы оспы, — с белесыми щегольскими усами, сейчас он выглядел особенно оживленным. А казачок-запевала вел песню:

Прилетели гуси с Руси,
Сели-пали на воду,
Сели-пали на воду.
Помутили всю воду.
Вот пришла да молода,
Сустоялася вода.
Прошла тина, прошла глина.
Прошла мутная вода.
Забреду я далеко,
Размахнусь я широко,
Размахнусь я широко,
И заплачу горько.
Ой, здорово, кумушка,
Здорово, голубушка.
Я не дюже здорова:
Болит моя голова.

— А-а-а, — заканчивал чей-то высокий женский голос, и Николай не мог вспомнить чей.

Остановился. Лицо было потно, веки отяжелели, и он не мог поднять их. А когда поднял, в глазах все двоилось и троилось.

«Нарезался!» — с тоской подумал он. И вдруг ему сейчас же захотелось уйти с хутора. «Анюту я повидал. Теперь — домой, и надо скорей в Ростов отправляться».

Качаясь, вышел в горницу, оделся, собрал книги и тетради. Дядя спросил его:

— Ты далеко?

— Домой.

— Как это домой! Ты что, с ума сошел?

Николай недовольно махнул рукой:

— А, бросьте! — и вышел во двор.

Болела голова, тошнило. Хмель особенно разобрал во дворе. Постояв у крыльца, застегнул перелицованную шинель и, неуверенно переставляя ноги, вышел на улицу.

Было тепло, пригревало зимнее солнце. Как всегда в оттепель, деревья стояли почерневшие. Над хутором с криком носились грачи. Где-то орал петух. От домов и хат вели дорожки, сверкающие белизной. Небо чистое, безоблачное.

Неуверенно переставляя ноги, Николай вышел в степь.

«Вот и каникулы закончились, — с грустью подумал он. — Время-то как быстро летит».

Остановился, оглянулся в сторону хутора.

— Прощай, Роднички! Прощай, Анюта, не вспоминай меня злым словом! Я никогда ничего не хотел тебе плохого.

Он долго стоял и глядел на очертания знакомого до мелочей хутора, потом неверными шагами пошел по дороге в Грушки и запел, почему-то повторяя самые грустные, заключительные слова широкой, неувядающей песни:

Ревела буря, дождь шумел.
Во мраке молния блистала,
И беспрерывно гром гремел —
Но Ермака уже не стало.

Он шел и пел, часто оглядываясь на удаляющийся хутор.

Когда скрылись за возвышенностью последние макушки-деревьев и старая ветряная мельница, его охватило такое волнение, что он готов был заплакать, как плакал когда-то-в детстве. Но он шел и пел.

На месте хутора лежала мягкая черта горизонта. Сверкали и синели снега, играя нежными неуловимыми оттенками.

9

Дома Николая ждала новость:

— Параня Донскова вышла замуж за Митюню Бородина, — с радостью сообщала ему мать. — Тут такая свадьба была!

— Веселая? — спросил Николай.

— Богатая! Когда на санях от венчания приехали, столько медных и серебряных денег разбросали, конфет да орехов, страсть! Сам Семен Сазонович плясать выходил.

— Я не пойму, чему ты радуешься! — хмуро проговорил Николай.

— Да как же, ведь она Алешку иссушила. А разве она пара ему? Пропадать бы ему с ней.

«Может быть, и я виноват, что так сказал Паране о письмах Алексея? — думал Николай. — Как ему теперь сообщить? Повезло нам: Анюта вышла замуж, Параня тоже».

Когда в хуторе погасли огни, Николай долго ходил по улицам. Под его медленными, неровными шагами хрустел снег. Николай глядел на звездное небо морозной холодной ночи, на месяц, на дома и дворы, потерявшие дневное обличье, и думал: «Как это могло случиться? Вот Алексей дружил с Параней. В зимнее время он редкий вечер не бывал вместе с девушкой. А теперь что же? С глаз долой — и из сердца вон? Значит, нет никакой любви?» Николай старался понять, что могло привлечь Параню в семье Бородиных. «Богатство? Да,— думал он,— богатство. Всегда так было: у кого есть в кармане, тот и желанный муж. Теперь Параня будет хорошо одеваться, сладко пить и есть, ей будут завидовать подруги. А женщине, может быть, ничего другого и не надо…»

Он мысленно переносился в Закавказье, на границу с Ираном, где служил его брат, представляя вечные снеговые горы. Может быть, в этот час Алексей сражается с контрабандистами… Он и не подозревает, что произошло за несколько тысяч верст от него, в родных Грушках. А Грушки все так же спят под снежным покровом, как спали и в прошлом году, и в позапрошлом.

10

В Ростов Николай возвращался с таким же волнением, с каким ехал домой. Он с удовольствием думал о своем университете, о товарищах и общежитии. Встреча с Анютой все еще волновала его, но уже не так остро. Чем ближе поезд подходил к Ростову, тем больше собиралось в вагоне студентов. Вот они, его товарищи! Один рассказывает о шахматном турнире, другой — о китайских событиях, третий — молодой, небритый, в очках, парень с биологического отделения (Николай помнит его еще со вступительных экзаменов), с улыбающейся физиономией — поет. А этот, худенький, маленький, ходит по вагону и так замечательно копирует профессоров и преподавателей, что ребята не могут удержаться от смеха.

Запели «По Дону гуляет», и Николай присоединил свой голос к голосам товарищей. Знакомый угреватый медик со Старо-Почтовой улицы поет дико, у него нет ни голоса, ни слуха, но зато сколько усердия!

— А ты что не поешь? — спрашивает Николай одного студента.

— Надо же кому-то и слушать, — с усмешкой отвечает тот.

В Ростов приехали под вечер.

Разминая ноги после долгого сидения, Николай с тяжелой корзиной на плече вышел из вагона. На город ложился холодный закат. Январь начинал жать морозами, резко ощутимыми на утренних и вечерних зорях.

Но вот и общежитие. Николай пошел быстрее. Было приятно входить в это здание.

«Ну что же, у Анюты своя жизнь, а у меня своя. Анюта для меня больше не существует».

Во дворе встретился знакомый парень с чайником в руке. Николай почувствовал прямо-таки любовь к своей двадцать второй комнате. С радостью, будто он входит после многолетней разлуки в родной курень, Николай осторожно открыл дверь и вошел.

Редько сидел у стола, там, где Николай и ожидал увидать его. «Дедушка» поднял глаза от книги. Морщинки на его круглом добродушном лице разгладились, он улыбнулся.

— Вернулся, казаче? — спросил он.

— А где же Анатолий?

— Ушел к Борику. Они подружились не на шутку. Один без другого жить не могут. Бедовые парни!

Борис Чугунов был из числа тех немногих студентов, которых можно было еще встретить в двадцатые годы в высших учебных заведениях. Учился он неохотно, в университет ходил только тогда, когда выдавали стипендию. В месяц Борис читал одну-две книги. Но зато не бывало такой театральной постановки, которую бы он пропустил. Одевался Чугунов прилично, даже с претензией на моду. Студенты говорили, что он иногда ходит без носков, но непременно в новом галстуке. С ним-то Анатолий теперь и сошелся. Об этой дружбе и рассказывал Редько. Николай слушал знакомый басок друга, глядел на его чисто выбритое лицо, на свою комнату и радовался. Угощая Афанасия домашней снедью, Николай рассказывал о своей поездке.

— Хочешь не хочешь, дедушка, а будешь агитировать. Задают вопросы — отвечай. К местному студенту из казаков доверие большое. А жизнь идет быстро. Казачество тоже в стороне не остается.

— Значит, многим интересуются? — спросил Редько.

— Очень многим. За полгода там перемены большие.

— Любопытно.

— Еще бы. Может, конечно, и раньше там многое людей интересовало, но на меня смотрели, как на желторотого. А теперь и я сам изменился, и отношение ко мне стало иное. Да нет, дело все-таки не только в этом. Когда я уезжал, о коммуне немногие говорили, а сейчас у нас колхоз организуется. — Николай вспомнил Константина Васильевича. «Замечательный старик!» Потом, понизив голос и метнув взгляд на дверь, проговорил другим тоном: — Похоже, я напал на след Валкова. Живет на хуторе Роднички очень зажиточный казак Вилков, и сын у него студент. По всем приметам, это и есть Никита. Я ходил к Вилкову, хотел встретиться, но неудачно. Дома его не застал. Дед его сказал, что внук учится в Новочеркасске, только, похоже, врет. Теперь я начинаю догадываться: Никиту я видел, когда дрались с бандитами. Наверно, в плену у нас был. Но это еще надо проверить.

Редько слушал внимательно.

— Спрошу у Саши Углова, где родился Валков, познакомлюсь с его автобиографией. Я же говорил, что где-то встречал Никиту. Так оно и выходит.

— Ах, черт! — воскликнул Редько.— Но может быть, это ошибка?

— Не думаю.

— Да, предупреждаю, — что-то вспомнив, сказал Редько. — Тебе нужно крепко подковаться.

— Это в каком же смысле? — удивился Николай, соображая, какая может быть связь между их разговором о Валкове и словами Редько.

— Ты же писатель, молодой пролетарский поэт! — улыбнулся Афанасий.

— Ты, дедушка, без анекдотов. Какой я писатель? Вот на каникулах написал несколько стихотворений. Ерунда все это, навоз.

— А ты знаешь, Моисейченко очень недоволен, что ты стихами увлекся. Он намылит тебе голову за это! Как-то на днях я разговаривал с ним. Он так и сказал: «Боюсь, — говорит, — за двумя зайцами погонится, ни одного не поймает». Может, и впрямь лучше бросить? Помнишь, ты вначале отставал, многого не понимал на лекциях. Но вот освоился с лексикой, с научной терминологией, стал разбираться в том, что нам читают. И все это за короткий срок. Значит, ты действительно способный человек. А сейчас наступает время твердо решать вопрос: куда дальше идти? Может быть, Моисейченко прав? Возможно, тебе не стоит терять время на собрания в РАППе, в литературном кружке, на вечерах у Аркадия? Может быть, все силы надо отдать учебе?

Николай понимал, что Редько завел этот разговор неспроста.

— Вопрос с хитринкой, — сказал Николай. — Тут надо подумать. А почему у вас с Михаилом Васильевичем вдруг зашла речь обо мне?

— Ты же знаешь, что со второго полугодия я начинаю работать под его руководством. Так вот, был я у него на днях, разговорились о студентах нашего курса. Михаил Васильевич и высказал мысль, что из нынешнего состава курса для научной работы по всем данным больше всего подходят три человека: ты, Добровольский и я. Ну вот, я определился, Добровольский, видимо, будет готовиться по кафедре Благосклонова, а ты — ни туда, ни сюда.

— Значит, Добровольский у Благосклонова? — вырвалось у Николая. — Рыбак рыбака видит издалека.

— Ясное дело… Так решился?

— Ну, я так быстро решить не могу. Я же тебе сказал: дай подумать.

— Что ж, думай,— согласился Редько. И вдруг, меняя тон, спросил: — А ее-то видел?

Николай понял, что Афанасий спрашивает об Анюте.

— Видел.

— Как и писали, замужем?

— Замужем. И знаешь, дедушка, тебе придется прослушать цикл стихов о любви. В них я все рассказал.

— Счастливая!

— Кто? — спросил Николай.

— Твоя возлюбленная.

— Почему ты так думаешь? — опешил поэт.

— Да потому, что целый цикл стихов ей посвящен. И она эти стихи может не слушать. Это, имей в виду, редкое счастье.

Николай невольно улыбнулся.


ГЛАВА ПЕРВАЯ
1

Студенты возвращались из Ленинграда. Они заняли отдельный вагон в конце почтового поезда. Вагон был четвертого класса, вторые и третьи полки в нем сплошные, вроде полатей, так что можно свободно лежать втроем.

Николай вместе с двумя студентами занял вторую полку. Справа от него было место Кати Кузнецовой, его однокурсницы. Катя читала тоненькую книжечку в жиденьком переплете и время от времени чему-то смеялась. Слева от Николая устроилась Таня Моисейченко.

С Кузнецовой Николай был в товарищеских отношениях, с Моисейченко разговаривал редко.

Таня Моисейченко, как и всегда, выглядела очень нарядно в своем черном шерстяном платье с расшитым зеленым шелком воротником и рукавами. Устроилась она совсем по-домашнему: под головой резиновая подушка в парусиновой наволочке, в ногах — чемодан. Теплое ватное пальто аккуратно свернуто шелковой подкладкой наружу, черный каракулевый воротник бережно отстегнут, чтобы не мялся.

За окном, словно пригнувшись, бегут деревья, мелькают деревушки с избушками, похожими на рыжих наседок, голубые, заснеженные овраги. Тени от снегозадержательных щитов мельтешат в глазах.

«Приеду в общежитие, — думает Николай, — «дедушка» спросит: понравилась экскурсия? А много ли осталось в памяти? Сознательно ли я подходил к тому, что видел? Нет. Смотрел, что показывали, слушал, что говорили. Точь-в точь, как мы учимся в университете: программа большая, спешим».

В памяти встает Нева с огромными мостами, широкие прямые улицы, многочисленные памятники на площадях, в садах и скверах, залы Эрмитажа, «Демон» в оперном театре, его голубоватое, дьявольское, светящееся в полутьме лицо, отъезд из Ленинграда, медленно уплывающий назад вокзал, дома, а потом все быстрее и быстрее убегающие корпуса заводов.

«Нет, что я, все-таки замечательная экскурсия! — думает Николай. — За все двадцать три года моей жизни я не видел столько, сколько повидал за эти две недели».

Не все было понятно. Странное впечатление, например, произвели на него французские импрессионисты. Что-то и очень нравилось, казалось свежим, необычным, ярким, а вместе с тем не вязалось с реальной, действительной жизнью. Такое впечатление создалось у него в Эрмитаже, такое же и в Москве в Музее изящных искусств. И непонятными казались эти картины, и что-то в них было хорошее. Что? Он не мог ответить на этот вопрос. Вдруг подумалось: вот так в детстве необычным выглядело окружающее, когда смотрел на него сквозь разноцветные стеклышки. Тогда это очень увлекало, как чудо какое. И импрессионисты видят мир тоже необычным, вроде бы через цветные стекла.

«Интересно. В этом что-то есть!» — решил Николай, будто волне, отдаваясь своим новым мыслям. Он не слышал, как внизу неуверенно запели песню, не заметил, как подошел Анатолий Балахонов.

— Ястребов, вставай петь, — сказал он, взглянув на Моисейченко.

Почти машинально Николай спрыгнул вниз. С трудом пробираясь сквозь толпу, они прошли в конец вагона, и голоса их присоединились к хору.

С детства Николай любил петь народные песни. Когда он теперь запел: «Пролегала она, путь-дороженька», многие подхватили, и казалось, не будет конца песням. Как сквозь туман, Николай видел поющих студентов, дирижирующего Анатолия, бледное, изнеженное лицо молча слушающего Добровольского. Где-то в глубине все еще жила мысль о французских импрессионистах. Потом вдруг вспомнилась Анюта, которая так любила песню «Пролегала она, путь-дороженька»…

Давно не видал ее Николай, с того самого раза, как еще на первом курсе побывал на хуторе Роднички. И все-таки он часто представлял новую встречу. То он думал: вот окончит университет, приедет на хутор Роднички, увидит Анюту и Кондрата.

То представлялось ему, что она не уживется с Кондратом. Кондрат не понимает, как нужно дорожить любовью. Он похож на Анатолия Балахонова, а такие люди думают только о минутном удовольствии. Но и, представляя все неприятности, которые доставит развод Анюте, Николай все же мысленно радовался тому, что Анюта действительно может разойтись с Кондратом.

Любовь к ней мешала Николаю полюбить другую девушку, хотя ему очень хотелось и любить и быть любимым. За эти годы он знакомился со многими студентками, с некоторыми дружил. Разговаривая, иногда ловил себя на мысли: «А ведь умная, хорошая девушка!» Но вспоминалась Анюта, и новое впечатление тускнело.

— Ты какой-то блаженный, — говорил ему Анатолий.— Видный, здоровый парень, а ведешь себя как монах.

— Это тебя не касается, — отрезал Николай.

— Думаешь, девушки уважают таких? Ничего подобного! Они просто считают тебя вислоухим.

— Ну и пусть! — с дрожью в голосе говорил Николай.— Нельзя жить так, как ты живешь. Я не понимаю, как это можно сказать «люблю» нелюбимому человеку! Это просто подло!

— Какая мещанская мораль! — удивлялся Анатолий.

— Не мещанская, а человеческая.

— Ты чудак! Потом жалеть будешь, да поздно! Молодость не воротишь.

Анатолий торжествовал бы, если бы узнал, что у Николая появлялись порою мысли-воры, которые он старался запретить себе. Но может быть, именно любовь к Анюте продолжала оберегать его от случайных связей.

Стемнело, и проводник зажег свечу в фонаре. Неровный, одинокий свет колыхнулся из стороны в сторону. Тени испуганно заметались по стенам, корзинам и лицам.

— Еще раз предупреждаю вас, граждане, петь в вагоне нельзя, — сказал проводник, задерживаясь в дверях.

— Он прав, — проговорил Анатолий очень серьезным тоном.— Но проводники тоже смертны.

Студенты пели и после ухода проводника.

Николай неохотно вернулся на свою полку, лег на пальто. Он все еще был во власти песен. Его голубые глаза блестели, на широких скулах играл румянец.

— Молодец, — похвалила Кузнецова.

— Служим народу на своих харчах,— отшутился Николай.

— Очень хорошо пели,— подтвердила и Моисейченко.

Он вдруг с воодушевлением проговорил:

— Эх, разве у нас так поют?

— А где это у вас?

— На хуторе. Я сам из Суходольского района, — пояснил Николай.

За окном лежала темная, безлунная ночь. Николай отчетливо слышал завывание ветра, врывающееся в размеренный стук колес. Пламя свечи разгорелось, стало колебаться сильней. Вспомнилось поле. В казанке на тагане варится вкусная полевая каша. Через край казанка на горящие угли брызжет пена, у костра тепло и светло. Он освещает черную телегу, мирно жующих быков. Светлая полоска добегает до загона… На минуту из темноты выступает плуг, борона, пашня. У костра девушка-кашеварка. Она наклонилась, косы упали наперед. Чтобы они не мешали ей, девушка откинула их назад, будто отгребла руками… Николаю захотелось рассказать обо всем этом.

— Да, — сказал он Моисейченко, — у нас хорошо поют. По вечерам соберется на берегу реки чуть ли не половина хутора. Летним теплым вечером голоса далеко слышны. Как запоют, забываешь о времени…

Слушая Николая, девушка тоже забыла, видно, о времени, так живо и красочно говорил он о своем хуторе, о песнях. С песен перешли на экскурсию. Николай сказал, что, в сущности, к этой поездке он готовился все университетские годы. Слушал лекции по истории искусства, немало читал, встречался с художниками и писателями и все же недоволен.

— Москвичи и ленинградцы имеют перед нами большое-преимущество, — говорил он.— Никакими репродукциями не передашь «Мадонну Литту» или «Боярыню Морозову». А Москвин в Художественном театре? Ведь он не играет, а живет на сцене. Ничего подобного мы не видим в Ростове.

Таня согласилась, но тут же добавила, что очень любит свой город и не променяла бы его ни на Москву, ни на Ленинград. Незаметно проговорили до двух часов ночи.

В вагоне уже спали. За окном все также шумел ветер. Пожелав Николаю спокойной ночи, Таня отвернулась, натянула на себя одеяло и скоро заснула.

Второй разговор с Таней возник на станции Грязи. Николай сидел у окна и смотрел на падающие снежинки. Они были так малы, что становились видны только на темном фоне спального вагона, стоявшего на соседнем пути. Подошла Таня. Николай молча отодвинулся и кивком пригласил ее сесть рядом.

— А странно у нас, русских, получается,— сказал Николай.— Самые красивые места — с такими нелепыми названиями «Грязи». А на вывеске пивной, смотришь — «Заря». Надо бы писать: «Потемки».— Ему нравилась станция Грязи. Все здесь казалось интересным, хорошим и по-хорошему смешным.

— Верно, — Таня взглянула на него и засмеялась.

Николай увидел ее зубы — плотные, белые. Лицо у девушки крупное, с правильными чертами. Белокурые волосы вьются возле маленького уха. И глаза — черные, большие, сделавшиеся вдруг строгими. Что-то в них — не только форма и цвет — напомнило глаза Анюты.

Взгляд Николая был слишком пристальным.

Таня нахмурилась и отвернулась.

Поезд тронулся.

«Вот тебе и Грязи! Надо же было мне заводить этот разговор. Капризный народ женщины». Он не смотрел на Таню, боясь встретить ее неприветливый взгляд. Поезд уже вышел в открытое поле. Николай не замечал этого. Только минут через двадцать после отъезда из Грязей он осмелился посмотреть на девушку.

К ним подошел Добровольский.

— Таня, — обратился он к Моисейченко, — давайте выйдем, скоро будет станция.

Николай нагнул голову. Он ждал ответа.

— Пойдемте, — сказал Таня.— Подождите, я сейчас оденусь.

Добровольский прошел мимо. Николай, до этого не обращавший внимания на свои матерчатые черные брюки и серую толстовку, вдруг подумал, что они безобразят его, и позавидовал тому, что Добровольский хорошо одет.

«Конечно, пенек наряди, и тот за красавца сойдет»,— горько подумал он и усмехнулся: — А кто мне эта Моисейченко? Просто случайная попутчица».

2

Но на следующей станции он сам вышел на перрон с Таней.

Качались белые с зеленоватым оттенком фонари, и в свете их легко, неслышно падал снег.

— Ты твердо решила остаться в Новочеркасске? — спросил Николай, носком ботинка разгребая снег.

— Да, я заеду к тете.

— А у меня там товарищ живет. Тоже собирался к нему как-нибудь поехать, да все некогда.

«Что я говорю! — думал он.— Я же никогда не собирался ехать в Новочеркасск»,

Николай покатил снежный ком, осталась глубокая борозда.

— Слушай, Таня, мы еще встретимся с тобой? — вдруг спросил Николай.

— Конечно, и не раз. В одном здании учимся, в одной комсомольской ячейке состоим.

— Нет, серьезно… Я не о такой встрече говорю.

Она ничего не ответила, и он смущенно замолчал.

В Новочеркасске Николай проводил Таню в зал первого класса, на прощанье крепко пожал ей руку и вернулся в вагон.

И вдруг этот вагон показался ему тесным и неуютным. Он увидел пыль на полках, грязь и окурки на полу.

— Что же, проводил Моисейченко? — спросила его Кузнецова, но он услышал ее вопрос будто сквозь сон.

Кузнецова опять что-то спросила, что-то сказал Анатолий — Николай ничего не слышал. Только когда они засмеялись, понял: «Надо мной смеются. Ну и черт с ними, подумаешь!»

Захотелось снова видеть Таню.

«Останусь на денек в Новочеркасске, схожу в музей. Ночевать есть где. Надо будет Попова найти». И он взял с полки свою обветшалую плетеную корзину.

— Ты куда? — спросил его Балахонов.

— К Алеше Попову. Давно приглашал.— Николай открыл дверь и на ходу проговорил Анатолию: — Дедушке привет.

Некоторое время он стоял возле низкого, длинного, как барак, приплюснутого вокзала, потом пошел к собору. Медленно поднимался на крутую гору Бирючий Кут. То и дело его обгоняли извозчики на санях, и он заглядывал в каждые сани, ожидгя увидеть Таню. Но ее не было.

Новочеркасск был похож на большую станицу. Кричали грачи, не было ни трамваев, ни автомобилей. И казалось странным, что в этом тихом городе столько вузов и так много студентов.

Подошел к памятнику Ермаку, постоял возле чугунной махины. Прошел мимо Исторического музея, посмотрел на статуи, сделанные еще в каменном веке. Ветры, дожди и солнце оставили на них неизгладимые следы.

«Ну, куда же теперь?»

Алеша Попов на все каникулярное время уехал в станицу. Кроме него, в Новочеркасске у Николая не было знакомых.

С корзиной на плече, которая становилась вся тяжелей, он долго ходил по улицам незнакомого города.

«Ну зачем я остался? — думал Николай.— Девушка поговорила со мной, а я вдруг вышел из вагона. Студенты смеялись, когда я уходил, и это действительно было смешно. Будет над чем поиздеваться теперь и Добровольскому. А может быть, он вместе с Таней будет смеяться? Могут и вместе повеселиться на мой счет. Они старые друзья. И зачем я во все это влип? Вот сделаешь иногда какую-нибудь глупость, а потом самому стыдно становится. Ну, что было? Поговорили в вагоне. Она была внимательна, а мне что-то показалось, и я наговорил всяких глупостей». Николай представил себе бледное смеющееся лицо Добровольского, его злые, холодные глаза. Смех Добровольского Николаю был хорошо знаком. Ему стало не по себе.

— Клянусь, что больше никогда не буду искать встречи с ней, — решительно сказал он. И снова вспомнил лицо Тани, ее глаза, голос. Ему было больно даже в мыслях лишить себя будущих встреч с Таней.

Проболтавшись на вокзале всю ночь, Николай утром уехал из Новочеркасска.

3

Добровольский рос баловнем, никогда не знал нужды, всегда был первым учеником. Он играл на рояле, неплохо рисовал, легко писал статьи и сатирические стихи, не раз бывал в Москве и Ленинграде.

Добровольский привык к тому, что его хвалят. Уже в школе второй ступени он ни с кем не дружил, потому что окружающих мальчишек и девчонок считал бездарностями и тупицами. Еще там он привык обо всем говорить со значительным видом. В кругу знакомых отца он усвоил тот легкий иронический тон и тот значительный вид, когда со стороны казалось, что все, о чем он говорил вскользь, он знал лучше и полнее, чем другие, и просто не желал распространяться.

И в университете он с насмешкой относился к большинству студентов, особенно из рабфаковцев.

Лучше всего он чувствовал себя в своей комнате. Здесь он становился самим собой, тихим человеком, любителем уюта, книг, музыки. Сюда не доходила внешняя жизнь с ее шумом, собраниями, ссорами, тут не надо было притворяться. Вот здесь, у этой глухой стены, стояла детская кроватка. Сейчас на этом месте — односпальная кровать. Вот здесь, между шкафом и этажеркой, он переживал все свои детские обиды и здесь же, став взрослым, думал о радостях будущего.

Он обвел глазами комнату. Взгляд его остановился на рояле.

Владимир подошел к нему, поднял черную лакированную крышку. Звучание струн захватило его. Он взял несколько аккордов из Грига, и ему представилось, что он сегодня будет вдвоем с Таней. Он скажет ей о своей любви. Она, может быть, потому так ведет себя с Ястребовым, что он не делает решительного шага? Это, наверное, так.

Добровольский представил улыбку Тани. Сегодня в университете она была с ним ласкова.

«Да, я должен сделать решительный шаг. Но раньше это было бы преждевременным: я не имел законченного образования. Теперь — самое время».

Владимир захлопнул крышку рояля, отодвинул стул, подошел к столу. Здесь много книг. Одну из них он развернул. Но читать ему не хотелось, и он продолжал рыться в книгах. Это занятие он любил больше всего. Книги в большинстве были старые, и относился он к ним, как к знакомым. Вот Радищев — «Путешествие из Петербурга в Москву». На книге надпись профессора Благосклонова: «Книги, как люди, их также ненавидят, преследуют и сжигают». Вот три томика Артура Шопенгауэра — «Афоризмы и максимы». Вот Фридрих Ницше — «Так говорил Заратустра». Вот Гегель, Платон…

Добровольский считает себя знатоком философии. Он подходит к шкафу, достает еще книги, стоя, начинает перелистывать, читая подчеркнутое синим карандашом.

— Фридрих Ницше,— тихо говорит он,— сказал, что надо завоевывать себе право создавать новые ценности. Да, надо завоевывать.

Он представил себя рядом с Ястребовым.

«Его будущее — учителишка станичной школы второй ступени. Тетради, тетради и тетради. А мое будущее? Через год-два, самое большее три — доцент. А потом широкая дорога к вершинам науки, к сияющим вершинам. С кем по пути Тане Моисейченко, единственной дочери преподавателя университета? Конечно, со мной. Она останется в своей среде. Я люблю ее и постараюсь создать ей приличные условия. А с ним ей будет скучно. Чем он может занять ее? О чем они разговаривали? Бьюсь об заклад, он рассказывал свою биографию».

Добровольский взглянул на часы и прошел в столовую. Домработница Лиза, женщина лет сорока пяти, принесла ему чистую салфетку. Без особого аппетита он съел полтарелки борща, попробовал котлету, выпил стакан холодного молока.

На улицу вышел с чувством радости. Солнца не видно. Снег слегка тронут синевой. Дым из заводских труб густой и такой же белый с синевой, как снег.

Владимир сначала решил зайти к профессору Благосклонову.

Еще будучи учеником второй ступени, Добровольский мечтал о славе поэта. Он долго и упорно изучал стихи Бальмонта, Гумилева, Блока, Брюсова, Мандельштама, Ахматовой, и сам ежедневно писал по стихотворению. Отпустил было себе длинные волосы.

— Лермонтов — гений,— любил повторять Добровольский.— В двадцать семь лет он оставил миру замечательные творения. А посредственности, даже и всю жизнь трудясь, проходят бесследно.— Он не добавлял, но каждому было понятно: к двадцати семи годам гений Добровольского тоже развернется.

Чужих мнений Добровольский не признавал принципиально и советов не слушал.

«Всякая посредственность будет меня учить!»— негодовал он на любое замечание.

Однако здравый смысл ему подсказывал, что стихи его — перепевы символистов и акмеистов, что нет в них живого слова. И он пришел к выводу: «Не надо заниматься этой писаниной. И без меня достаточно людей, выдающих за стихи всякую чепуху».

Он поступил в университет, твердо решив стать ученым. Мать тоже говорила, что Володя непременно будет ученым, как прежде заявляла, что он станет знаменитым поэтом. Отец, глядя на сына из-под очков усталыми ироническими глазами, воздержался от высказываний. Он хорошо помнил детство Володи, когда мать решила, что сын проявляет удивительные способности к музыке. Тогда рояль не умолкал по целым дням и вечерам, преследовал его даже во сне. И теперь, слушая голос супруги, он отмалчивался. «Ученый так ученый. Пусть будет ученым, а пока — выкладывай, отец, денежки».

В университете, еще на первом курсе, все преподаватели и профессора отделения узнали и выделили Добровольского. Этому способствовало особое положение лингвистов. Из двухсот студентов первого курса педфака большинство училось на социально-экономическом отделении. Туда пошли почти все коммунисты и комсомольцы. Из беспартийных многие подали заявления на физико-техническое отделение (некоторые надеялись отсюда попасть в индустриальные вузы, пользовавшиеся в те годы особой популярностью). Несколько меньше поступило на биолого-химическое отделение. И всего девятнадцать студентов пришло на первый курс отделения языка и литературы, да и из них далеко не все посещали лекции.

Вполне понятно, что с первых же дней профессора и преподаватели литературно-лингвистического отделения знали каждого из своих слушателей, их запросы, подготовку. Да и студенты основательно познакомились с каждым руководителем.

С Благосклоновым Добровольский был в дружеских отношениях. В этом стройном юноше профессору все было понятно, близко — от чистых ногтей до галстука, не яркого, но заметного. Профессор понимал честолюбивые стремления юноши и старательно выдвигал его.

Сейчас Владимир шел к Благосклонову, чтобы показать тезисы своего будущего выступления по реферату Редько.

Через несколько дней «дедушка» должен был читать в университете свою первую научную работу. Благосклонов на семинарском занятии не собирался выступать, но непременно хотел разгромить работу Редько. С этой целью он и подготовил Добровольского: указал слабые места реферата, помог составить план выступления, порекомендовал соответствующую литературу. Словом, сделал все необходимое, чтобы Редько был посрамлен. И вот теперь, уже вторую неделю, Добровольский готовился к этому разгрому.

4

Таня Моисейченко была одна. Она ждала Добровольского. После экскурсии в Ленинград он стал почему-то раздражительным, а иногда и совсем невозможным. Ей казалось, что она понимает его. Сама она боялась предстоящего серьезного разговора и чувствовала, что он вот-вот должен состояться. Она еще не решила, что ответит Добровольскому, но при каждой встрече с ним сильно волновалась.

Таня привыкла бывать с Владимиром. Он был приятней других ребят. Человек неглупый, начитанный, он выигрывал в ее глазах, особенно рядом с теми, кто вел легкомысленный образ жизни. Но было в нем и то, что пугало ее, отталкивало. Тане меньше всего нравилась роль профессорской жены, которая заботится только о том, как накормить мужа. А Добровольский, разворачивая перед Таней свои честолюбивые планы, совершенно не интересовался, что собирается делать она после окончания университета.

Почему-то Тане казалось, что главное должно произойти сегодня. Она видела, как побледнел и похудел за эти дни Добровольский, с какой нежностью он смотрит на нее. Волновало и то, что сегодня он особенно настойчиво и умоляюще говорил с ней в университете.

Таня ходила по своей просторной комнате, не находя себе места. Ее движения, обычно легкие, плавные, сегодня были беспокойными. Она то задумчиво смотрела, как плавают в аквариуме золотистые рыбки, то переводила взгляд на низенький столик с микроскопом.

«Я не выйду за него замуж»,— вдруг подумала она. Это успокоило ее. Она почувствовала облегчение и даже взялась за Брема. Но уверенности хватило ненадолго. Как только она представила лицо Добровольского, его влюбленные глаза, спокойствие покинуло ее.

Бросив книгу на диван, Таня начала переодеваться. Она открыла зеркальную дверь гардероба. В зеркале, описывая полукруг, поплыла и затем остановилась комната со всеми предметами. Таня надела коричневое шерстяное платье, слегка попудрилась, побрызгала духами носовой платок.

«Что это его нет до сих пор? — Она посмотрела на свои часики.— А почему это меня волнует? Что со мной? Глупости! Я твердо решила, что не пойду замуж. Я предложу ему дружбу. А может быть, еще ничего и не будет».

5

Когда раздался осторожный стук в дверь — так осторожно стучал только Добровольский, — она, смущенная, непослушными руками открыла дверь.

Электрическая лампочка тускло освещала переднюю. В левой руке у Добровольского был портфель. Это было неожиданно и как-то неприятно Тане после всех ее волнений.

Добровольский выглядел так, будто и не собирался ни о чем говорить, просто пришел по делам.

— Я не опоздал? — спросил он, внимательно взглянув ей в глаза.

— Нет, нет,— поспешно ответила она, избегая его взгляда.— Почему вы с портфелем?

— Заходил к Виталию Владимировичу. Показал ему тезисы своего выступления по реферату Редько. Я вам прежде говорил.

Он зашел мимоходом. «Вот так же мимоходом он когда-нибудь признается и в любви!» — подумала Таня и спросила:

— Ну и как?

— Кое-что надо еще почитать. Но, по мнению Благосклонова, выступление получится весьма оригинальным. А его мнением я дорожу.

Добровольский говорил развязней, чем всегда, и это тоже было Тане неприятно. Еще более неприятно было то, что он, не выслушав реферата Редько, уже готовит его разгром. Она спросила:

— И вам не жаль Редько? Вот я не могла бы так хладнокровно готовиться к такому выступлению.

— Редько заслуживает худшего! — брезгливо сказал Добровольский.

И она не посмела спорить.

— Я готова.— Таня пошла к вешалке, но Добровольский, предупредив ее, снял пальто и подал ей.

Помогая Тане одеваться, прикасаясь к ней, Добровольский испытывал волнение. Он вдруг поймал себя на том, что Таня нравится ему не только как дочь доцента, что она для него нечто большее, чем просто ступенька на пути к карьере. «Неужели полюбил? Да не может быть. Чушь какая-то».

Но и в кино он продолжал ощущать то же необычное для него волнение. Локоть о локоть с ним сидела Таня. Хотелось ближе наклониться к ней, привлечь к себе, но он знал, что Таня не позволит этого.

Он сидел беспокойно, то невольно прикасаясь к ее одежде, то отстраняясь от нее. Он боялся, что она почувствует его волнение.

На экран Добровольский почти не смотрел.

Таня сначала думала о предстоящем разговоре с Владимиром, мысленно отвечала на его слова. Но когда она увидела на экране обманутую женщину с грудным младенцем на улице большого города, ночью, под проливным дождем, когда ей стало понятно, что мать и ребенок не имеют ни крова, ни пищи, картина захватила ее. Жадно глядя на экран и смутно чувствуя беспокойство Добровольского, Таня думала: «И около меня кружатся, пока молода, красива, хорошо одеваюсь. Но заболей, очутись вот в таком же положении, что со мной будет?»

И она стала представлять себе свое будущее не веселым и радостным, каким представляла почти всегда, а тяжелым, безотрадным. Что только не пришло ей на ум! То она видела себя чахнущей, туберкулезной, то — даже подумать страшно — вспомнила, как однажды женщина попала под трамвай и ей отрезало ноги, и представила себя безногой…

Во время сеанса некоторые зрители плакали. Таня тоже была взволнована.

Из кино Добровольский пошел провожать ее. На Пушкинской улице было очень тихо. Добровольский взял Таня под руку. «До сих пор не было сказано ни слова о любви. Сегодня пора», — подумал он.

Но едва он собирался что-нибудь сказать, как чувствовал, что в горле у него пересыхает.

«Начну так: мы с вами кончаем университет, пора серьезно подумать о будущем. Вы знаете мои чувства к вам… Нет, плохое начало. Какое-то стереотипное. Надо по-другому». Таня молчала, и это обоюдное молчание становилось нестерпимым.

— Понравилась вам картина? — сказал он наконец.

— Очень.

— Мне тоже понравилась. В самом деле, мы часто встречаем картины тенденциозные…

Тане казалось, что он нарочно заговорил так, чтобы вызвать ее на спор. Она знала, что некоторые картины у нас делаются плохо, и сама порой возмущалась. Но ей было известно, что Добровольскому не нравятся почти все советские фильмы, а нравятся иностранные. Это и делало ее постоянной его противницей. И сейчас, почувствовав какую-то фальшь в голосе и в словах Добровольского, она не удержалась и вступила с ним в спор, хотя у нее было совсем не такое настроение, чтобы спорить.

— Картины все тенденциозны, — сказала Таня, — так и должно быть.

— Но вопросы, поставленные в картине, являются вечными, общечеловеческими. Любовь… Знаете, Таня, почти у всех людей главным является собственная персона, собственная семья… Вот почему такие темы, как любовь и смерть, близки решительно всем людям.

Добровольский заговорил тоном насмешки над собственными словами:

— На меня картина произвела грустное впечатление. Когда я смотрел ее, то невольно думал: так все в этом мире. Его хотят сделать лучшим из миров. Вопиющая нелепость! Об этом мире хочется сказать словами Байрона:

Сочти часы своих ты наслаждений
И дни, свободные от опасений,
И знай, что кем бы ни был ты и чем, —
Все лучше бы не быть совсем…

Добровольский читал не торопясь. Его тонкий, слабый голос был грустен, нежен и насмешлив.

— Возьмите Шекспира:

О небо! Если б кто, раскрывши книгу
Судьбы, сумел прочесть ее и видеть
Переворот времен, как счастия насмешка
И случай льют в изменчивый фиал
Различные напитки! О, когда бы
То видел юноша, надежды полный!
Прозревший ясно жребий свой грядущий.
Он книгу бы закрыл, поник и умер!

О чем говорят эти строки? — горячо, с пафосом спрашивал Добровольский, и сам же отвечал: — Они говорят о том, что мало радости на свете! Что часы и дни наслаждений можно перечесть по пальцам…

Таня шла, занятая какой-то своей думой. Добровольский скосил глаза в ее сторону и, перебивая самого себя, подумал: «А она чертовски красива! Если бы заключить союз ума и красоты… А что если ей совсем нет дела до меня, моей любви, одиночества, существования. Но должна же она, должна отличить меня от этой серой, одноликой комсомольской среды, от этих глупых Ястребовых!»

При свете электричества деревья бульвара казались нереальными, как во сне. От голых стволов и ветвей на белую дорогу падали неподвижные, четкие, голубые тени. Как звон детского колокольчика, доносился с Большой Садовой звон трамвая.

— А знаете,— Добровольский сухо улыбнулся,— нашему общему приятелю Ястребову опять не повезло.

— Что с ним случилось?

— Провалил зачет по русской литературе первой половины девятнадцатого столетия. Говорят, пришел к Валентину Евгеньевичу, и тот стал спрашивать не о ведущих писателях, звездах первой величины, а о Баратынском, Чаадаеве, Кукольнике. Ну и завалил. Да еще, говорят, спросил: «Зачетная книжка при вас?» Ястребов обрадовался, подал зачетку, а Валентин Евгеньевич говорит: «Не забудьте принести ее в следующий раз».

Теперь Таня внимательно слушала Добровольского. Зная по рассказам отца некоторые странные привычки Валентина Евгеньевича и тот факт, что Ястребов был с ним в ссоре, она не сомневалась, что все, о чем только что рассказывал Добровольский, правда. Но как он передал это, с какой злостью!

— Почему вы о Ястребове говорите с такой ненавистью? — спросила она.

— С ненавистью? Вы ошибаетесь, я просто вспомнил смешной случай.

— Человек он энергичный, неглупый, — сказала Таня.

— Да, потенциальные возможности его велики, судя по физической массе,— насмешливо сказал Добровольский. Он вспомнил, что все эти дни волновался из-за Ястребова, ревновал к нему Таню, и теперь ему захотелось унизить этого «мужика».— Но мне кажется: замыслы у него соколиные, а крылья воробьиные. Во всяком случае, фамилия к нему не подходит.

— Вы просто несправедливы к Ястребову.

— Ошибаетесь,— возразил Добровольский.— Все это меня нимало не волнует. Я готовлюсь к научной деятельности, и эти люди, их дела меня не интересуют. Я каждый день имею возможность наслаждаться самыми замечательными созданиями человеческого ума! — И он заговорил, цитируя недавно прочитанную книгу, о том, какое это великое наслаждение одному в знакомой с детства комнате читать книги любимых писателей.

Таня не знала, что сейчас он приводит для доказательства своей правоты чужие мысли, хотя, вообще-то, его страсть к цитированию была ей известна.

— Плохо вы ими наслаждаетесь,— с усмешкой сказала она.— Если бы вы поняли, чего добиваются лучшие умы человечества, то рассуждали бы совсем не так. Вы, по-моему, не понимаете их. Вы слишком черствы!

Удивленный ее необычной резкостью, Добровольский все же не удержался от продолжения спора. Они ведь почти всегда спорили, но сегодня перешли какую-то грань.

— Однако вы меня не щадите,— пришел в себя Добровольский.

— Я говорю правду. Ваша нелюбовь к людям приводит к тому, что вы готовы издеваться над Ястребовым, разгромить реферат Редько, даже не прочитав его. Что это, как не эгоизм?

— Зачем нам ссориться? — спросил Добровольский, останавливаясь.

Таня тоже остановилась и улыбнулась насмешливо:

— Знаете, лучше нам больше не встречаться… Ни к чему!

— До свидания! — сухо сказал Добровольский.

— До свидания! — ответила Таня и пошла легко, не оглядываясь, к большому, трехэтажному дому.

— Таня! — крикнул он.

Она приостановилась, но, не оглянувшись, махнула рукой и пошла быстрей.

Добровольский несколько минут простоял в тени дерева, затем зашагал в другую сторону.

«Черт возьми, так и ушла! Ну, ничего, вернется. Такие, как я, на дороге не валяются, — думал он.— Опять хочется привести цитату из какой-то книги. Это и в самом деле смешно. На каждом шагу — чужие афоризмы! А ведь она права, это ужасно глупо: влюбленный оболтус заводит дикий разговор об индивидуализме». Добровольский никогда и никому не признавался, что он в чем-нибудь не прав, если даже это сознавал. Он считал унизительным для себя признавать, что он, Владимир Добровольский, вдруг оказался не прав и что кто-то — еще чего недоставало — умней его. Но наедине с собой даже Добровольский порой не обманывал себя, признавал свои ошибки.

«Зачем я пошел с ней? — продолжал он казнить себя.— Затем, чтобы выслушать, что я дурак, ограниченный, черствый человек? И это я? Что за дичь!

А как все шло хорошо! Этот фильм… Потом вместе вышли из кино. Луна. Деревья в снегу. Я взял ее под руку. Черт возьми, а может быть, она права? Возможно, я не понимаю чего-то, какой-то очень важной стороны жизни? Но, Таня, Таня, неужели она навсегда потеряна?! Ведь были и прежде ссоры… Нет, это конец».

При мысли о разрыве с ней ему стало вдруг невыносимо грустно. Он на самом деле почувствовал одиночество и пустоту, о которых обычно говорил только потому, что так говорили «великие умы». Он глядел по-новому на белые, синие и зеленые окна домов, на бесприютные деревья, на одинокие уличные фонари. Перед мысленным взором — сегодняшняя Таня, гордая и независимая, с насмешливо поднятой черной бровью, и Таня прежняя, с любопытством, а может быть, с нежностью смотревшая на него. «Оболтус! Сам виноват. Во всем виноват сам». Он вышел в более освещенную часть города. Здесь было много народу. Мчались трамваи, автомобили и пролетки. Привычная картина немного успокаивала. Но как только он начинал обдумывать то, что произошло, тоска властно захватывала его. Хотелось вычеркнуть сегодняшний день из жизни, хотелось как бы проснуться и сказать: «Это был сон. Как я рад, что это был только сон!»

А Таня пришла в свою комнату, разделась и сейчас же легла в постель. До сих пор она все делала внешне спокойно, руки были послушны ей. Но едва голова коснулась подушки, как девушка заплакала. Она плакала, обвиняя себя в жестокости. Плакала потому, что все получилось не так, как она предполагала. Таня удивлялась: откуда у нее столько взялось злости к Добровольскому?

«У меня начинает портиться характер»,— думала она. И вместе с тем Таня сознавала, что он ей чужой человек. Совсем чужой.

«Как он холодно готовится к тому, чтобы добить безногого человека! Бедный Редько и не подозревает. А как он зол на Ястребова! Нет, я права. Но зачем так жестоко?» На другой день она получила от Добровольского краткое письмо. Исключая цитату, в нем все было нехарактерным для автора.

«Таня!

Простите меня. Я глупец, не умевший ценить свое счастье, Я совсем не хотел с Вами ссориться. Другое волновало меня. Но сказалась проклятая привычка — всегда и со всеми спорить. Я жестоко наказан. Поймите, Таня, я совсем не такой человек, каким показался Вам вчера. Но, к сожалению, это произошло. «Мысль изреченная есть ложь». Никогда это не было так верно, как вчера.

Таня, прошу Вас, забудьте о вчерашнем дне. Давайте условимся, что его не было.

18 января 1930 года. В. Добровольский».


ГЛАВА ВТОРАЯ
1

По вечерам с восьми до десяти часов вечера Николай в своей комнате почти всегда один. Анатолия раньше двенадцати с собаками не сыщешь. Редько в университетской или в крупнейшей в городе публичной библиотеке имени Карла Маркса. Стихи и рассказы Николай пишет чаще всего в эти часы. То, о чем он задумал написать сегодня, так волнует его, что у Николая не хватает терпения ждать, когда мысли улягутся и их можно будет переносить на бумагу. Конечно, и устоявшиеся мысли, когда их станешь записывать, могут измениться, однако нельзя писать того, что еще не определилось.

Задумчиво глядя на бумагу, Николай мысленно рисует знакомого с детства дядю Ивана Тимофеевича, с предельной ясностью вспоминает день, проведенный у него минувшим летом.

Иван Тимофеевич привез воз сена. Николай пошел с ним сметывать. Арба остановилась около прикладка.

Пока Николай, ухватившись за ослабленную бичеву, взбирался на вершину воза, Иван Тимофеевич принес небольшую лесенку, прислонил ее к прикладку и полез вверх с четырехрогими вилами, блестевшими на солнце. Не успел Николай сбросить бичеву с воза, как Иван Тимофеевич был уже наверху. Покручивая левой рукой молодцеватый ус, а правой опираясь на вилы, он стоял на прикладке так же твердо, как стоял на земле, и, улыбаясь, торопил Николая:

— Поживей, племяша!

Взналыганные* (* взналыгать — связать быков одного с другим за рога) быки ходили по гумну. Николаю виден был с воза противоположный берег Безымянки, кусочек темно-зеленой воды. На том берегу — вербы. Дальше — степь. Над гумнами слышится карканье ворон, живущих в вербах.

— Подавай! — весело крикнул Иван Тимофеевич, смотря на Николая светлыми прищуренными глазами.

Николай поплевал на ладони и набрал первый навильник сена.

— Это тебе мущинская работа, чтобы не засиделся,— говорил Иван Тимофеевич, принимая навильник.

— Я и так не засижусь.

— Вливается учение-то? — спросил Иван Тимофеевич, ловко подхватывая с вил Николая охапку сена.

— Вливается понемногу.

Сено шуршит, рассыпается, покорно ложится на вилы и плывет вверх, вместе с ним по земле плывет такая же кудлатая тень от охапки и соединяется с большой тенью прикладка.

После обеда Николай и Иван Тимофеевич поехали в поле, чтобы привезти еще воз сена. Иван Тимофеевич, помахивая кнутом, погонял быков. Под боком у Николая — зипунок, Иван Тимофеевич тоже сидит на зипунке. Между дядей и племянником, на самом дне арбы, подпрыгивая на кочках, лежат запасная заноза, свернутая бичева и холстинная сумка с харчами.

— Бабичев дол? — показал Николай рукой по направлению к восходу.

— Не забыл? — с удовольствием спросил Иван Тимофеевич.

— Это всегда помнится…

— Родину забывать не надо… А там хорошо живут? — Иван Тимофеевич кивнул по направлению к станции.

Николай понял, что дядя спрашивает его об окрестностях Ростова.

— Нет. У нас — леса здесь, озера, реки и степь не такая скучная. А там летом земля трескается: нигде ни воды, ни кустика. А земля очень плодородная, чистый чернозем, но не радостная.

Говоря это, Николай вспомнил свои поездки с художником Ведерниковым в Старочеркасск, в Богаевскую.

— Низовые казаки против нас здорово живут,— сказал Иван Тимофеевич.

— Лучше,— согласился Николай.

Дорога разветвлялась.

— Цоб, держи, цоб, цоб! — закричал Иван Тимофеевич. Быки после удара кнутом пошли по дороге, на которую он их сворачивал.

— К Полынкам поедем? — спросил Николай.

— Да. Цоб!

Полынками на хуторе называли низину возле старого пруда, расположенную в соседстве с Еремичевым долом. Когда крепь была здесь, казак Ерема распахал ее. А вокруг леса стояли.

— Ну как? — спросил Николай, давая понять и самим вопросом и тоном, каким он был задан, что собирается поговорить с дядей по душам о настроении казаков, о его личном отношении ко всему новому, что в это время больше всего волновало хуторян.

— Ничего,— неопределенно ответил Иван Тимофеевич.

Племянник и дядя так хорошо знали друг друга, что достаточно было одному из них во время разговора изменить голос, как другой уже понимал, в чем дело.

— Ну, а все-таки?— допытывался Николай.

— Да вот о колхозах все гутарили,— сказал Иван Тимофеевич, пожимая плечами.

Николай посмотрел на его белую запылившуюся на спине рубашку.

— Ну и что же?

— Народ много толкует: там колхозы, там коммуны, там кредитные товарищества. И льготы государство дает, и землицу получше отводит. Вон и у вас в Грушках — двадцать один двор работает в колхозе, трактор имеют, машины.

— Теперь уж сорок семь дворов,— поправил его Николай.

— Ну вот, видишь! А ты представляешь себе, каково косой-то косить! Или — за плугом, к примеру, ходишь-ходишь, кланяешься-кланяешься, за день совсем обезножишь. То ли дело трактор! Напоил его керосинцем, обратал и катайся. А подумаешь иногда, что я тридцать пятый год ворочаю, так неужели и моему Петяше тоже целый век быкам хвосты крутить?

— Значит, ты понимаешь, что трактором лучше работать?

Иван Тимофеевич повернул к Николаю лицо.

— А это и глупому понятно.

— За чем же дело стало?

— Куда люди, туда и я! От людей мне отставать несподручно, а вперед забегать — ног жалко.

Он не сказал Николаю о своем главном опасении. Урожаи в артели могут получать хорошие, в этом Иван Тимофеевич не сомневался. Но вот, если все, что зародится на загоне, направят на элеватор, что тогда? Еще давно, когда в Суходольской начинали строительство элеватора, в Грушках семидесятилетний старик, дальний родственник Ястребовых, как ворон перед дождем, каркал:

— В эту вавилонскую башню соберут пшеничку, и будет мор и глад…

Иван Тимофеевич больше всего боялся попасть в зависимость. «Гляди потом из чужих рук… Как бы в самом деле старый ворон не оказался прав»,— с тревогой думал он, вспоминая разговоры чуть ли не двадцатилетней давности. Привыкший хозяйствовать один, он не знал, кому верить, кому не верить.

«А ежели они нашего брата собираются взналыгать, как быков?»

— Василий Маркович — старик, а в колхоз вступить не побоялся, — говорил между тем Николай.

Дядя недоверчиво усмехнулся:

— Нет, дорогой племяша, у меня пара быков да лошаденка. Все это отдай в кучу, а потом из чужих рук гляди.

Два с половиной года назад Иван Тимофеевич избегал говорить с Николаем о коллективизации. Но теперь и на хуторе Роднички этот вопрос стал главным. Как человек близкий, хорошо понимавший положение дяди, как комсомолец, Николай считал своей прямой обязанностью помочь Ивану Тимофеевичу быстрее разобраться что к чему.

Иван Тимофеевич слушал племянника внимательно, однако молчал. Когда он поворачивал лицо к Николаю, то парень видел по выражению его глаз и по блуждающей улыбке, что он пока еще твердо убежден: племянника направляют головы помозговитей, а что они о казаках думают?.. Он слушал Николая не с тем праздным любопытством, с каким обычно слушал, когда речь у них заходила о книгах и религии, о жизни города. Выражение на его загорелом лице постоянно менялось, как будто он хотел сказать Николаю: «Тебе, конечно, можно рассуждать и так и этак. Богатство у тебя в голове, ты его за плечами не носишь. А у меня все тут — в этих бычишках да лошаденке. Но я тебя слушаю. Говори, говори, может, что пригодится потом».

— Смотри, Николай Петрович, вон дудаки ходят,— перебил вдруг Иван Тимофеевич горячую речь племянника. А за этими словами стояло: «Не собьешь ты меня».

И Николай понял невысказанную мысль Ивана Тимофеевича.

— Где? — спросил он о дудаках и стал смотреть в указанном направлении.

— Да во-он, видишь!

И Николай увидел: дудаки расхаживали по коричневатой с зеленым отливом степи, всего саженях в ста от дороги.

Легко поскрипывали колеса. Глухими звуками отвечала дорога на топот быков. Вот делянка ржи, она почти готова к уборке. Рядом пшеница. Зерно еще не затвердело, не окрепло. Теперь особенно опасен жучок. Пшеница шевелила зеленой с позолотой пахучей листвой, длинными усиками. Кое-где в волнах хлеба желтый донник, голубые васильки. Николаю особенно приятен запах созревающего поля.

Подъехали к придорожному кустарнику. Через дорогу бросился выводок перепелок и перепелят. Иван Тимофеевич схватил со дна арбы занозу и что есть силы пустил по убегающей стайке. Заноза просвистела, рассекая воздух, и, зацепившись за ветви кустарника, бессильно сползла на землю.

— Напрасно распугал,— сказал Николай.

— Сам знаю, что зря распужал, да не удержался — дюже близко было. Ружье бы теперь, вот и повечеряли бы…

Через дорогу перебегали ящерицы, в стороне свистели суслики. Николай с удовольствием глядел на родные поля, курганы, балки.

— А интересно, что здесь будет лет через двадцать-тридцать? Наверное, суслика уже не увидишь, да и с жучком найдут способы бороться,— проговорил Николай.

Иван Тимофеевич охотно подтвердил:

— Найдут!

Николай с улыбкой взглянул на него.

— И в колхозах все будут.

— Посмотрим.

Николай засмеялся, потом задумался о будущем хутора и совсем не заметил, как они доехали до Евграфичева кургана.

…И вот теперь, вспоминая эту поездку с дядей, Николай думал:

«Ну, о чем тут писать? Сложили воз сена да за новым поехали… Никаких происшествий. Эх, жаль, писательского мастерства не хватает! Другой бы сейчас что-нибудь ввел сюда и начал писать сюжетноострую увлекательную вещь. А я не могу. И с поэмой «Казаки Кувшиновы» то же самое: материалу много, но не в материале счастье. Столько времени бьюсь, а не получается».

2

За университетские годы Николай сделал серьезные успехи в овладении знаниями: читал труды крупнейших мыслителей-философов, капитальные сочинения по естествознанию и критике литературы, произведения первоклассных художников слова. Теперь он не напоминал щенка, пробующего лаять всерьез, как это было на первом курсе. Михаил Васильевич Моисейченко не одну попытку делал привлечь его к научной работе. Да и сам Николай не раз пытался бросить свои литературные занятия. Он приходил к выводу, что произведения у него получаются самые заурядные. Их можно печатать, а можно и не печатать. Только иногда будто блеснет дарование.

«Надо кончать с этим»,— думал Николай и, сложив написанное на дно корзины, брался за учебу. Но проходило некоторое время, и у него начинало портиться настроение. Чтобы «освежиться», он на клочке бумаги пробовал что-нибудь записать. Появлялось вдруг столько мыслей, образов…

За эти годы он напечатал десятка два стихотворений и несколько рассказов, вступил в члены РАППа. В корзине и на столе у него лежали и незаконченные поэмы, и отдельные эпизоды из повестей, и записки, и дневники. Но все написанное не удовлетворяло его, и он считал свою любовь к литературным занятиям проявлением слабости.

«Ну, что же, — говорил себе Николай, стараясь как-нибудь оправдать эту «слабость», — вот окончу университет, буду где-нибудь работать, тогда попробую что-либо серьезное написать».

Со своими произведениями Николай чаще всего выступал в газете «Голос пахаря», недавно переименованной в «Колхозную правду». В стихах и прозе он призывал к борьбе с кулачеством, к коллективизации. Произведения после опубликования обычно не нравились ему, хотя до этого казались хорошими.

Когда пишет, все будто неплохо: и люди, и действия, и диалог; стихи верно передают мысли и чувства. А посмотрит, как это выглядит в газете или журнале, походит по комнате, представит себе, что хотел написать, и вдруг образы людей покажутся голыми или приобретут сходство с куклами. Для сравнения станет читать какое-нибудь классическое произведение и огорчится еще сильнее.

«Но почему же здесь все ясно? Почему не вызывает сомнений подлинность Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича? В чем дело?»

— Работайте над собой, — советуют ему в РАППе, — повышайте идейно-политический уровень, пишите о рабочем классе…

Эти советы не помогали. Люди в его произведениях спешили как можно больше сказать. Станут в позу и декламируют.

«Плохо написано, — решал он.— Нужно показывать особенность каждого человека». В жизни он видел эти особенности, а начнет писать, особенности исчезают.

«Может быть, теряюсь потому, что трудно отделить главное от второстепенного? — думал он. — А что главное и что не главное?» Николай старательно вчитывался в статьи Белинского о Пушкине, Гоголе и Лермонтове и в самые произведения великих художников слова, вдумывался в индивидуальные черты каждого классика.

«Трудно разобраться,— заключил Николай.— Одно несомненно: действительность они знали отлично».

— Представь себе, — говорил Николай художнику Ведерникову.— Гоголь однажды сказал, что он создает свои лучшие характеры не столько путем воображения, сколько путем соображения. Это очень любопытное признание.

— Признание интересное, — согласился Ведерников, — но у Гоголя и воображение сильнейшее. Он ведь ясно видел и Манилова, и Чичикова, и Собакевича.

Николай настолько сблизился с Ведерниковым, что совсем не замечал робости, с какой художник держался в присутствии малознакомых людей. И верхняя губа Ведерникова уже не казалась ему безобразно толстой и рост не казался таким маленьким. В своей мастерской среди картин и многочисленных набросков Ведерников раскрывался перед Николаем очень талантливым художником, который много уже написал настоящих картин и был полон новых интереснейших замыслов. Другу Ведерников открывал лучшие стороны своей души, и Николай в такие минуты был влюблен в него.

Однажды Николай с восхищением говорил о Ведерникове своему приятелю журналисту Андрею Чинарину и его жене. Жена слушала-слушала и тоном извинения проговорила:

— А все-таки, Коля, он страшненький…

Ястребову художник совсем не казался «страшненьким». Наружность Ведерникова даже представлялась ему приятной. Он любил его голос, любил смотреть в его большие, серые глаза. Во время разговора этот человек вдруг вырастал, внешняя оболочка как бы исчезала.

3

Как-то Редько рассказывал Николаю о любопытных особенностях многих бытующих выражений.

— Что значит работать «спустя рукава». А вот наши предки носили одежду с длинными рукавами, и, чтобы работать, им приходилось засучивать их…

— Черт возьми, а я и не знал, откуда это пошло.

— Или вот «бунт» — емкое слово. Правда? В нем и выстрел и разрыв. Послушай: б-бу-у-нт. А смотри, какие поистине могучие слова находил Сергей Есенин: «Буйство глаз и половодье чувств».

А у Николая со стихами получалось не все хорошо, не случайно он завидовал Есенину. Как-то в РАППе поругали его лирические стихи. Часть из них была, посвящена Анюте, другие — Тане.

«Значит, не настолько была сильна любовь, если не получились стихи», — думал он.

В последнее время Николай близко сошелся с Чинариным. Андрей пробовал заняться и прозой, и драматургией. Он писал в газетах острые фельетоны, пользовавшиеся большим успехом среди казаков. Он очень живо рассказывал о своих поездках по станицам, хуторам и аулам обширного Северо-Кавказского края, о том, какие огромные изменения происходят в горах, на просторах полей и в городах.

Чинарин был грузный мужчина, лет тридцати. Лицо у него кирпично-красного цвета, сквозь стекла очков светлые глаза смотрели ласково. Когда он снимал очки, то щурился, как все близорукие. Волосы у него были темные, кудрявые, густые.

Когда Николай впервые здоровался с ним, то обнаружил, что у Чинарина на правой руке нет трех пальцев. Беспалой оказалось и левая рука. Как потом узнал Николай, Чинарин еще в гражданскую войну однажды заблудился ночью из-за этой близорукости и только утром, с обмороженными руками и ногами, добрался до своей роты. И возрастом он был много моложе, чем предполагал Николай — в Красную Армию Андрей попал еще подростком. Теперь он уже не казался Николаю пожилым, как в первую встречу.

— Скорей бы мне окончить университет, — со вздохом говорил Николай Чинарину.— Мне непременно надо самому участвовать в том, что теперь происходит. А то приеду в станицу, а там уже все будет проще, жизнь войдет в свое русло, как река после половодья.

Усаживаясь в качалку, Николай продолжал:

— Представляешь, в чем меня обвиняют? Чтоя в природу ушел. Эх, жалко, Булыгина нет в Ростове. Он не такой сухарь. А этим непременно дай «живого человека», от запаха полевых цветов им уже дурно становится.

Чинарин потащил Николая гулять в лес и по дороге рассказывал что-то веселое, смеясь и потряхивая кудрями. Николай не вслушивался в слова товарища. Он был мрачен. Подошли к озеру и остановились на берегу. Николай все с тем же мрачным выражением лица глядел на неподвижные воды, заросшие кугой, камышом и лещугом, на плавающие кувшинки. В воде отражались столпившиеся на берегу деревья, голубое, кажущееся бесконечно глубоким небо. Вдруг он увидел отражение черной птицы. Медлительные взмахи ее больших крыльев чем-то изумили Николая. Он поднял бровь, потом еще больше нахмурился.

— Ты что? — удивленно спросил Чинарин.

— Озеро портит мне идеологию!

— Это как понимать?

— Кувшинки напоминают желтеньких утят. По ассоциации возникают картины детства. Хочется выбрать из них самое хорошее, а это непременно связано с природой. Видишь, какая красота! В той вон птице, в кувшинках, в лесу, во всем. А писать об этом нельзя! Так на кой же черт эта красота? — И Николай бросил ком земли в озеро.— Идеологию мне портишь!

Чинарин громко засмеялся. Но в сетованиях молодого поэта была доля правды. Особенно «правоверные» рапповцы в те годы старались везде и всюду заподозрить измену рабочему классу. Если писатель начинал работать над историческим романом, то его обвиняли в идеологическом срыве. «Уход в историю, — говорили «правоверные», — означает разрыв писателя с современностью. Не случайно этот писатель взялся за работу над историческим произведением. Явление здесь вполне закономерное». Если писатель начинал описывать природу и делал это с увлечением, то его тоже обвиняли во всех смертных грехах. «Не случайно он уходит в природу,— утверждали «правоверные» рапповцы,— уход в природу означает разрыв с современностью. Автор старается увести читателя от волнующих вопросов современности. Делается это, конечно, неспроста».

Этим и объяснялось мрачное настроение Николая.

Не сдержал Николай своей клятвы — снова стал встречаться с Таней. Первая встреча произошла вскоре после приезда девушки из Новочеркасска. Таня, увидев Николая в главном здании университета, приветливо улыбнулась ему, что-то сказала. Николай подошел к ней, заговорил. Восторг и радость осветили его лицо. Он понял, что его поступок не показался Тане смешным. Николай не сомневался, что она уже знает о нем, и был прав. Кузнецова рассказала Тане, как Ястребов ушел из вагона в Новочеркасске. Хотя Кузнецова и преподнесла все это в комическом свете, Таня не смеялась. Мысленно она оправдывала Николая. Николай до последней минуты не подозревал, как он ждал встречи с Таней. Теперь он понимал только одно: она на него не сердится. Значит, все хорошо. А разговор у них происходил самый обычный.

— Хорошо тебя встретила тетя? — спросил Николай.

— О-о, замечательно! Прекрасно время провела.

— А я на лекцию иду, — сказал Николай, чувствуя, что говорит глупость: ведь Таня и без того знает, куда он идет.

— И я на лекцию…

Этот ничтожный разговор как-то вдруг сблизил их. Николай стал часто встречаться с девушкой. Он видел, что Таня относится к нему с симпатией, хотя их сближение злит Добровольского, с которым так часто Таня встречалась раньше.

«Ну и пусть, не всегда же ему торжествовать надо мной», — думал Николай.

Встреча с Таней в вагоне, остановка в Новочеркасске, новые встречи с Таней подняли в душе Николая столько чувств, вызвали столько мыслей! Он вспоминал все лучшее из своего прошлого. Как сквозь дымку вставало детство. Вот представилась такая картина: смешной мальчишка, он вдруг решил дойти до того места, где небо сходится с землей. Вспомнилось, как ехал учиться в Ростов. А какую радость он чувствовал, когда получил справку о зачислении в университет!

Ему хотелось поделиться с Таней всем, что было в жизни лучшего, порадоваться вместе с ней.

«Мне казалось, после Анюты я никого не полюблю, — думал Николай.— И не полюбил бы, если бы не она!»

Таня заинтересовалась Николаем. Решительно во всем он не был похож на ее знакомых, очень отличался и от Владимира Добровольского. Как и Володя, он увлекался философией. Но Ястребов не излагал философских систем, восхищаясь умом великих, как это делал обычно Володя, а сопоставлял выводы мыслителей с жизнью, ее он делал, единственным мерилом. И Таня, слушая Николая, с завистью думала, что по сравнению с ней и с Добровольским он отлично знает жизнь. Ей становилось вдруг обидно, что настоящие трудности, щадя ее, проходят стороной и что, в сущности, она и Володя — желторотые птенцы, живут под родительским крылышком. С возрастающей симпатией она относилась к Николаю. Его энергия и целеустремленность, трудный путь к университету вызывали уважение, хотя в то же время многое в нем казалось грубым и примитивным.

«Энергия — еще не значит ум»,— критически думала она.

В конце января Таня пригласила Николая к себе на квартиру.

— Тебе хотелось почитать «Соборян», — напомнила она.— У нас есть Лесков.

— Непременно приду, — обрадовался Николай.

В комнату Тани он вошел, стараясь скрыть смущение. Таня сидела у стола, рассматривая гербарий. Она пошла навстречу гостю и протянула ему руку.

— Садись, — сказала она, указывая на стул. А сама села на диван.

Николай окинул глазами комнату.

— А книг-то у тебя много, — сказал он.

— Не так уж много.

— Можно записаться читателем в твою библиотеку?

— Можно, — весело ответила она и добавила после паузы:— Только уговор: книги возвращать. Не зачитывать!— И засмеялась. Лицо ее сразу же стало по-девичьи лукавым..

— Ты много читаешь? — спросил он.

— Много! — Ей хотелось добавить: «Даже твои стихи и рассказы!» — но она только усмехнулась.

Взглянув на Таню, Николай лишь сейчас заметил над ее верхней губой легкий пушок и почти физически ощутил прикосновение этих губ. Он тут же отвернулся и стал смотреть на этажерку с книгами.

«Еще, чего доброго, нехорошее подумает, — встревожился он.— Зачем я на нее так посмотрел?»

— Послушай, Ястребов, — она всегда его звала не по имени, а по фамилии,— говорят, с тобой в одной комнате Редько живет. Верно это?

— Верно.

— Что он за человек?

Николай понял: девушка не подозревает, о чем он думает, и поспешно ответил:

— Замечательный парень, я давно его знаю.

— А где он потерял ноги?

— Во время гражданской на Украине. Он ведь украинец.

— Не рассказывал, при каких обстоятельствах?

— Рассказывал. Мост взрывали в тылу у белых… Но ему неприятно вспоминать. Тяжело. Впрочем, ты сама можешь ближе познакомиться с Афанасием. Вот сегодня вечером пойдем к нам на семинар. Редько будет читать свой реферат.

— Значит, сегодня? — взволнованно проговорила Таня.

— Да.

Мысленно она представила, как Благосклонов и Володя будут громить Редько, и ей захотелось сейчас же, сию минуту рассказать об этом Николаю. Но Таня знала, что она не сделает этого: ведь это значило бы выдать Добровольского!

Все эти дни совесть Тани была неспокойна. И ссора с Добровольским, и причина ссоры волновали ее. Оказалось, не так-то просто порвать с человеком, с которым была связана дружбой многие, быть может, лучшие годы. Она все время старалась оправдать себя, свой разрыв с ним, но порой ей казалось, что все нужно оставить по-прежнему.

Сейчас, когда Николай сказал о реферате, Таня с особенной отчетливостью представила разгромную речь Добровольского — она даже видела тезисы этой речи. Владимир будет говорить спокойно — Таня знает манеры Добровольского бесстрастно избивать человека. Ведь это же не что иное, как хладнокровное избиение.

«Вот сказать сейчас обо всем этом Ястребову, уличить Володю… Но нет, это нечестно. А ведь, кроме меня и отца, никто даже не подозревает, как они подготовились!»

— Афанасий,— говорил Николай,— парень что надо! Достоинства Редько он считал в какой-то мере своими достоинствами.

— Я его не раз видела с отцом, — сказал Таня.— Мне кажется, если бы у меня не было ног, я не смогла бы работать.

— Он не такой человек.

Таня переменила тему разговора.

— Ну, а как твои «Казаки Кувшиновы» поживают?

— Пока все так же: ни мертвые, ни живые. Нашел в них столько недостатков, что совсем разочаровался.

— Почему?

— Видишь ля, я захватил много материала, а справиться с ним не сумел.

— Новое что-нибудь пишешь?

— Конечно, и много. Жаль, только техники не хватает. Кажется, горы своротил бы, а станешь писать — не получается.— Голос его стал глуше.

— Почему-то я уверена, что ты будешь победителем,— искренне сказала Таня.

С заблестевшим взором Николай прошелся по комнате.

— Я с тобой сяду, — кивнул он на диван.

— Садись, — Таня подвинулась к краю, и Николай сел. — Вот меня сейчас волнует один рассказ, вернее, тема рассказа. Я пока не писал, только думаю над ним. Мне бы хотелось передать колебания казака-середняка на пути к новому… Имею немалый запас наблюдений, хорошо знаю среду, а вот чего-то не хватает.— Николай стал рассказывать, как он летом беседовал с казаками, со своим дядей Иваном Тимофеевичем о необходимости вступать в колхоз.— Иван Тимофеевич мне хорошо представляется. Вот закрою глаза — и возникают картины…

Николай рассказывал, как они вдвоем с дядей только что наложили воз сена и на толоке решили заночевать. Иван Тимофеевич подошел к копне, взял колосок пырея и стал его разглядывать, потом бережно положил колосок в копну.

— Веришь, Таня, для меня он сразу стал виден весь, как на ладони. Все его интересы, хозяйственная жилка. А вот эта жилка и нравится в нем и тревогу вызывает. Может быть, вот это желание хозяйствовать самому и по-своему мешает ему вступить в колхоз?

Таня сначала слушала невнимательно — ее занимали мысли о предстоящем обсуждении реферата Редько, но постепенно и перед ней стали возникать картины того, о чем говорил Ястребов.

— Отпрягли быков, — продолжал между тем Николай,— Иван Тимофеевич отпугнул их, чтобы шли в балку — там получше корм,— расстелили зипуны. Из сумки достали харчи — краюшку пшеничного хлеба, кусок сала и несколько малосольных огурцов. Только в степи можно так поужинать!..

Потом он рассказал, что после ужина снова пытался заговорить с дядей, но тот отмалчивался. И вот село солнце, в свете зари бронзовел бурьянок, пырей, жесткие головки татарника. Травы постепенно меняли окраску: бурьян уже темнел карликовым кустарником, пырей блестел, на нем играла заря, головка татарника чернела.

…Водяные быки в Полынках тянут: «Гу-у, гу-у!» Показались первые звезды. О рубаху Николая шлепнулся запоздалый, темно-коричневый, словно бронированный жук. Молочным туманом застилались дали. И вдруг запахло козьим и коровьим молоком. Этот запах сохранили травы. Наверное, днем здесь проходило стадо.

Николаю и сейчас был виден в низине хутор Роднички, а чуть в стороне — родные Грушки. Сначала стали затушевываться деревья, лишь четко виднелся силуэт ветряной мельницы на Родничках да за хутором синела полоска горы; затем расстаяли и гора, и мельница, зато прозрачней сделалась глубь неба, яснее звезды. И вдруг взошел месяц. От воза упала длинная тень. Слышалось, как быки медленно пережевывают траву, сопя и фыркая. Где-то далеко-далеко, в хуторах или степи, запели протяжную, унылую песню. Мужские и женские голоса доносились слабо, только один подголосок звенел отчетливо.

Дядя заснул, а Николаю спать не хотелось. Звуков было мало. Мягкие краски ночи успокаивали. Легко дышалось чистым степным воздухом. Николай с удовольствием лежал на зипунке, то смотрел на небо с частыми звездами и белой копной месяца, то вдыхал в себя еле уловимые запахи трав, то смотрел на ту полоску, где небо сходится со степью. Обо всем думалось легко…

Таня тоже сейчас с удовольствием затерялась бы в степи, чтобы не думать о реферате Редько, лежать на зипунке да смотреть на частые звезды. Но ей, видимо, придется пойти на реферат… А рассказывает Ястребов необычно, по-своему.

— И вот я ищу сюжет, чтобы вокруг него собрать все это, — продолжал Николай, — а потом нарисовать и образ Ивана Тимофеевича, и тех, кто с ним связан. Может быть, никакого занимательного сюжета и не надо? «Нравы Растеряевой улицы» просто написаны.

— Да, и тебе выдумывать нечего,— подхватила Таня.— Вот то, о чем рассказываешь, напиши с такой же ясностью, и будет настоящее художественное произведение.

— Ты уверена? — с сомнением спросил Николай.

— Конечно!

Николай вздохнул, но ничего не сказал.

Таня потянулась к выключателю, ровный свет будто приблизил все предметы. Николай смотрел на стол, на кровать, на микроскоп. Ко всему этому прикасались руки Тани, во всем был ее порядок, и оттого в глазах Николая все было милым и изумительным.

— А знаешь, Таня, хорошо у тебя здесь: светло, чисто, уютно. Вот где писать! И сама ты такая хорошая. Ей-богу!

Ее тонкие черные брови поднялись вверх и придали насмешливое выражение лицу. Николай сконфуженно проговорил:

— Я правду говорю.

— Верю, одевайся.

Таня чувствовала себя с Николаем проще, чем с Добровольским. С Владимиром она за три с половиной года так и не успела перейти на «ты», а с Николаем это случилось само собой, с первого дня. Да иначе и не могло быть: почти все комсомольцы называли друг друга на «ты». Николай был проще, непосредственней. И сейчас Тане была понятна его смущенная улыбка. Девушка давно уже обратила внимание на эту особенность Николая: он не умеет скрывать своих чувств, Возвращаясь мысленно к встрече с ним в вагоне, она было пришла к выводу, что человек он, в сущности, очень непосредственный, и только. Рассказывая отцу об экскурсии, Таня упомянула и имя Николая. Михаил Васильевич живо заговорил:

— Несомненно, был бы ученым. У него здравый смысл, уменье работать и мыслить самостоятельно. Одним словом, своя голова на плечах. Жаль, что он увлечен не тем, чем следовало бы…

«Возможно, папа прав. Он лучше меня знает жизнь да и встречается с Ястребовым часто», — подумала тогда Таня.

От подруг она слышала, что Николай пишет стихи и прозу, печатается. Из любопытства Таня взяла в читальне подшивки краевых газет и ростовского журнала «На подъеме». И в стихах, и в прозе Таня чувствовала искренность, естественность Николая.

«Может быть, мне потому понравились его произведения, что я знаю автора? — спрашивала себя Таня.— Но, во всяком случае, человек он любопытный».

Она встала с дивана. Николай, вздохнув, поднялся, подошел к этажерке с книгами, нашел «Соборян».

— Так я возьму?

Таня кивнула, и они пошли на семинар.

4

Актовый зал был переполнен. Редько разговаривал возле кафедры с Моисейченко. Левая рука Афанасия перебирала украшения на конце кавказского пояса. Лицо было чисто выбрито, редкие волосы гладко причесаны, в глазах чувствовалось возбуждение.

На протезах-деревяшках Редько был ниже всех, и потому голова его казалась особенно большой.

Моисейченко, разговаривая с Афанасием, удивленно посмотрел на Таню, но, ничего не сказав, подал руку Николаю.

— Вот мы с вами и добились обсуждения работы Редько,— с улыбкой проговорил доцент. Он знал, что Николай и Афанасий принимают близко к сердцу все дела друг друга.

— Вам, Михаил Васильевич, большое спасибо,— почтительно ответил Николай, отмечая про себя сходство не только в лицах отца и дочери, но и в улыбках, и в тембре голоса.

— Я ему говорю,— кивнул доцент в сторону Редько,— пусть смелее выступает. Работа интересная. На отдельные недочеты я указал. Но пусть послушает и мнение других. Я тоже могу ошибиться, тем более, что он выдвигает вопросы, еще не освещенные в литературе.

И тут Моисейченко вдруг прямо взглянул в голубые глаза Николая, как будто спрашивал: «Это вы привели Таню?»

Глаза Николая ответили радостным блеском: «Я, я! Она пришла со мной».

Моисейченко улыбнулся беглой насмешливой улыбкой, и Николай смущенно опустил глаза. Отец искоса поглядел на дочь: «Что с ней? Почему она здесь?»

— И ты к нам пришла? — спросил Редько Таню.

— Ястребов так хорошо отозвался о реферате, что я решила послушать.

— Может, и слушать нечего,— пробормотал Редько. «Что это я оробел? — думал он.— Это уже не в первый раз в ее присутствии,— промелькнула у него мысль, но ее сейчас же заглушила другая: — Почему так долго не начинают?»

К кафедре тяжелой походкой подошел Валентин Евгеньевич. Он был не в духе. Ему не хотелось выпускать работу Редько на такую широкую аудиторию, но Моисейченко поддержал Ястребова, состоявшего уже четвертый год в предметной комиссии. Профессор не прочь был решительно протестовать против сегодняшней повестки дня, но опасался столкновения с деканом.

Он снял темно-синие очки, протер их носовым платком, крякнул, разгладил широкую бороду маленькой, с четкими синими жилками рукой.

Говорил он медленно, после каждой фразы делал остановку, казалось: он диктовал текст и покашливал. Кашель у него профессиональный, педагогический.

— Сегодня… кхе… кхе… на семинарском занятии… прочитает свою работу студент четвертого курса Афанасий Тимофеевич Редько. Тема… кхе… кхе… «Единство содержания и формы в художественном произведении». После реферата я попрошу коллег, а также товарищей студентов высказать свои мнения…

Валентин Евгеньевич сел.

Рядом с ним за кафедрой стоял Редько. Наступила минута молчания.

— В своей работе я попытаюсь раскрыть единство содержания и формы в художественном творчестве. Это моя первая работа. Но я попрошу товарищей студентов, особенно же уважаемых руководителей, сказать все, что можно, о данной работе, не делая скидки на мою «молодость»…

Редько волновался, он достал носовой платок и смахнул выступивший пот.

— А ты, дедушка, без предисловий, понял? — тихо посоветовал Николай.

«Понял» было любимое слово Редько, приобретенное им еще на комсомольской работе. Увидев поощрительную улыбку товарища, он начал говорить уверенней.

За вторым столом рядом с профессором Благосклоновым сидел Добровольский. Он видел, как пришли Николай и Таня. Его самолюбие было задето.

Слушая реферат Редько, Благосклонов думал: «Если реферат примут, с Афанасием Редько будет трудно бороться. Он коммунист. А Валентин Евгеньевич?.. Я давно рекомендовал ему тренировать мозги студентов на таких примерно вопросах: сколько у Чацкого душ? С какого явления и действия вводится Чацкий в пьесу? Для студентов этого вполне достаточно. А он, старая калоша, паясничает…»

Когда Редько заговорил о классовой борьбе в современной литературе и начал делать отступления от своего написанного реферата, Добровольский не удержался:

— Вы нам работу читайте!

Редько дочитал реферат до конца. Ему аплодировали, но далеко не все.

Первым взял слово Добровольский. Он встал с блокнотом, где с бухгалтерской точностью были выписаны многие фразы из реферата.

— Афанасий Редько чересчур упрощенно подошел к современной литературе. Он не захотел считаться с ее спецификой…

Свою речь Добровольский построил искусно. Он воздал должное марксистско-ленинскому учению о литературе, говорил о социальном значении ряда произведений, о единстве содержания и формы и не расходился в этом с Афанасием. Зато во второй части своего выступления он намеренно грубо упростил и тем самым опошлил основные положения работы Редько, использовав при этом и некоторые неточности, допущенные в реферате. А потом, уже на основании этого, упрекнул докладчика в том, что Редько якобы лишь Пушкина, Толстого и Достоевского и немногих других писателей-реалистов назвал подлинными художниками. Приписав Редько то, что ему самому было выгодно, Добровольский тут же накинулся на него за критику Бальмонта и Северянина.

— Так подходить к литературе можно, беря только одну социальную сторону произведения,— говорил Добровольский.— Если же предъявить большой, настоящий счет к произведениям Горького и Серафимовича, то много ли от них останется?

Добровольский отошел в сторону от основного содержания реферата и пространно заговорил о взглядах Плеханова и Белинского, о творческой манере Франса и Марселя Пруста, прошелся по новинкам современной западноевропейской литературы, о которой слышал что-то мельком, и в заключение обрушился на Редько:

— Нет багажа фактических знаний, нет умелых обобщений, нет единого центра в реферате! Отсюда такие нелепые вещи…— Тут он привел в пример действительные недостатки реферата: предреволюционная русская литература в нем была очерчена довольно бегло и без основательных выводов. Знал ее Афанасий Редько меньше, чем Добровольский.

— Потому и работа получилась почти бессодержательной!— заключил Добровольский.

— Это ложь! — не сдержался Николай.

Валентин Евгеньевич с нескрываемой враждебностью посмотрел в лицо Ястребова и отвернулся.

— Неправда! — раздался еще один голос. Затем в аудитории послышался многоголосый ропот.

Добровольский повернулся лицом в сторону наиболее возмущавшихся студентов и иронически продолжал:

— В реферате много трескотни и нет подлинных знаний…

На тонких губах Добровольского играла довольная улыбка, самоуверенный голос бил Редько. Во время своей речи Добровольский посматривал на профессора Благосклонова, и тот в знак одобрения улыбался.

Добровольский не смотрел на Таню, но знал, что она внимательно слушает каждое его слово. Он хотел, чтобы она наконец-то оценила его ум. Хотел отомстить ей за тот вечер и — главное — вернуть ее. К ней, к Тане, была обращена в первую очередь его резкая, ироническая и страстная речь. Редько он теперь ненавидел и за дружбу с Николаем.

Валентин Евгеньевич разглаживал широкую бороду и громко крякал. Видимо, ему очень нравилось выступление Добровольского.

Редько стоял с бледным лицом, опустив глаза на кафедру. Время от времени он что-то записывал на листке разграфленной бумаги. Пальцы его вздрагивали. Четко переписанная рукопись лежала в стороне. Теперь Афанасий и сам видел свои промахи. Но он хорошо понимал, что Добровольский ведет на него атаку с враждебных позиций, и собирался с мыслями для ответа.

— Дайте слово! — не сдержался Николай.

— Коля,— сказала Таня, впервые называя его по имени.

Она чувствовала сябе крайне неловко. Совсем не так, как ожидала. Она понимала каждое слово Добровольского и тайный смысл его речи. Ей было жаль Редько, потому что она видела: он энергично пробирается вперед, а ему злостно мешают. А кто знает, сумеет ли он одолеть все препятствия, ведь он калека! В ее понимании: несчастный. Опасалась она и за Николая: как бы не выкинул какую-нибудь дикую штуку. «Может быть, мне выступить?»

— Вас записать? — спросил Николая Валентин Евгеньевич.

— Да, пожалуйста, — уже мягче попросил Николай. Доцент Моисейченко в начале доклада Редько еще думал о неожиданном появлении Тани. Однако он с улыбкой отметил то, что Валентин Евгеньевич особо подчеркнул обращение к «товарищам студентам». Потом он стал слушать внимательней. Михаил Васильевич с интересом следил за научными положениями своего ученика, радуясь наиболее удачным примерам и выводам и сожалея о промахах. И хотя работа ему была хорошо знакома, он сегодня иначе воспринимал ее, поэтому яснее видел и недостатки.

Когда заговорил Добровольский, доцент снова отметил про себя: «А этот издевается, почему, дескать, не говоришь, что сказал Маркс о метафоре. Я-то знаю, откуда летят эти стрелы…»

Моисейченко попросил слова.

— Работа товарища Редько весьма ценная,— начал он.— Через весь свой реферат Редько провел ленинскую мысль о том, что наша литература должна быть народной, партийной, что она не может быть иной. И вместе с тем товарищ Редько говорил здесь о том, какие высокие требования должны предъявляться к форме художественного произведения. Афанасий Тимофеевич во втором разделе реферата привел мало примеров из дореволюционной литературы конца девятнадцатого и начала двадцатого столетия. Этот частный недостаток правильно был подмечен студентом Добровольским. Но в целом выступление Добровольского было наскоком.

С каких позиций студент Добровольский критиковал доклад Афанасия Тимофеевича? С идеалистических. Разве неясно, что Хлебников и Белый — буржуазные писатели? О каком гамбургском счете говорил тут Добровольский? Кто будет судьей? Кучка буржуазных эстетов или многомиллионный читатель?

Моисейченко строго посмотрел на Добровольского.

— С точки зрения кучки выродков произведение «Чапаев», может быть, и не художественное, но с точки зрения миллионов — это произведение хорошее. Центральные образы его написаны великолепно, а второстепенные только подчеркивают достоинства романа, о чем убедительно говорит реферат Редько, и — главное — повседневно убеждает жизнь. «Чапаев» — произведение умного человека, страстного большевика, крупного художника.

— При условии систематической работы над собой,— сказал в заключение Михаил Васильевич,— студент Редько в дальнейшем сможет стать ценным научным работником. Об этом свидетельствует, в частности, данный реферат.

Моисейченко аплодировали. Всех яростней хлопал Николай.

5

Николай провожал Таню. Он шел рядом с ней, не смея взять ее под руку. Высокие дома, казалось, проплывали мимо, Луна то пряталась за крыши, то опять выглядывала, освещая лица прохожих.

— А Редько неглупый человек,— проговорила Таня.

— У нас на всем отделении такого не найдешь,— сказал Николай.— Взять хотя бы Добровольского. Разве у него столько знаний, сколько у Афанасия?

Таня с досадой перебила:

— Я уже знаю, что вы с Добровольским друг друга терпеть не можете.

— Это ты верно говоришь.

Таня поморщилась.

— Как бы мне,— переводя разговор на другое, спросила она,— познакомиться ближе с твоим другом?

— Что же может быть проще? — сказал Николай.— Приходи к нам, вот и познакомишься.

«Удобно ли?» — подумала Таня.

Николай словно угадал ее мысли:

— Долг платежом красен: я был у тебя, а ты приходи ко мне. Стесняться нечего: народ мы простой. Живем хорошо, дружно. Комната у нас на втором этаже — светлая, с балконом. И всего трое обитателей: Редько, я и Толик Балахонов. Приходи, посмотришь, как мы с дедушкой живем.

— С каким дедушкой?

— Мы так Афанасия зовем.

— А Балахонов, кажется, остроумный?

— Остроумный? У нас о таких есть поговорка: язычок, намели на пятачок, а он — и на весь гривенник.— Помолчав, Николай добавил:

— Вообще, он очень своеобразный парень. А в балагурстве его много дешевки, наносного.

— Однако ты, видно, невысокого мнения о людях. Ссоришься с Добровольским, нелестно отзываешься о товарище, с которым живешь в комнате.

— Почему же? О Редько я, например, самого прекрасного мнения. Настоящий он человек, каждому его слову верю. И он этого заслуживает. Да и Толик ничего.

Остановились возле дома, где жила Таня.

— Когда я прочитаю книги,— другим тоном сказал Николай,— можно будет сделать обмен в вашей библиотеке?

— Ладно! — Таня засмеялась.

От этого смеха Николаю стало легко и радостно.

— Так придешь к нам?

— Приду,— сказала Таня.— Пока.

Счастливый своей любовью, Николай шел, ничего не замечая, и чуть было не сбил с ног первого встречного.

— Гражданин! — возмущенно сказал встречный, принимая его за пьяного.

— Простите,— проговорил Николай. И хотя он больше ничего не сказал, тот догадался о чем-то и улыбнулся. И Николаю этот незнакомый встречный показался замечательным человеком.

6

Редько вышел из актового зала вместе с Моисейченко.

Михаил Васильевич еще в первый год пребывания Афанасия в университете подметил его особую целеустремленность и часто с ним беседовал. Скоро эти разные по возрасту и характеру люди стали очень дружны.

Сейчас Моисейченко поздравил своего ученика с успехом. Редько поблагодарил учителя, и по тому, что обычно Афанасий неплохо высказывал свои мысли, а сейчас говорил неумело и совсем не то, что хотел сказать, Моисейченко понимал всю глубину его благодарности.

Заговорили о вечере, о выступлениях. Редько рассказал о давней ссоре Николая и Добровольского, о натянутых отношениях между ними и в последующие годы.

Михаил Васильевич отрицательно покачал головой.

— Это ничего не значит. Ваша работа могла ему не понравиться. Учтите и то обстоятельство, что он сам метит в научные сотрудники, а вы его идейный противник. К тому же он выступал сегодня, вероятно, под суфлера.

— А кто же по-вашему суфлер?

— Вы совсем не знаете нашей среды,— сказал Михаил Васильевич.

— Согласен, но ведь не случайно Добровольского так поддерживает Благосклонов.

— Думаю, не случайно,— сказал Моисейченко, прощаясь с Афанасием.

А Редько почему-то было особенно приятно, что в эти счастливые для него минуты Таня была рядом. «Я рад, что Николай полюбил эту девушку,— мысленно говорил он себе. Но думалось невольно другое: — А почему не я?»

Перед ним вставали заманчивые, пугающие своей несбыточностью мечты. И в этих мечтах рядом с ним, Редько, была она, Таня Моисейченко.

7

Валентин Евгеньевич домой возвращался один. Чтобы не простудиться, он закутал шею теплым шерстяным шарфом. С тростью в руке медленно шагал профессор, неуверенно ступая, боясь упасть. На тротуаре он чувствовал себя, как на льду. Казалось, упади — костей не соберешь.

Настроение было грустное. Валентин Евгеньевич знал, что на него обиделся Благосклонов.

«Ну, что же,— думал он,— здесь нельзя было поступать иначе. Работа Редько серьезная, кропотливая, трудоемкая. Задерживать дальше — значит вызывать справедливые нарекания. Моисейченко уже не раз ставил передо мной вопрос о нем. Надо было решать». Профессор вздохнул, до квартиры еще длинный путь. При его здоровье и годах не так-то скоро пройдешь такой путь. И дома нет ничего радостного. Профессор одинок. Жена давно умерла, детей не было. Второй раз не успел жениться. Прошли войны и революция, и оказался Валентин Евгеньевич стариком с огромным запасом знаний, требующих пересмотра. К тому же ухудшилось здоровье. Стало пошаливать сердце, болела печень.

Вот и дом.

Валентин Евгеньевич медленно поднимается по слабо освещенной лестнице, придерживаясь правой рукой за перила. На каждой площадке останавливается отдыхать. И все же, пока добрался до третьего этажа, устал, дыхание стало тяжелым, словно нес непосильный груз.

Его встретил знакомый запах ветхих вещей. Рука нашла выключатель, зеленый свет залил беспорядочно расставленную мебель, огромное количество книг и журналов, старинных, больших, переплетенных за целые годы в толстые тома. Книги лежали в шкафах и на шкафах, на столе и около стола, на кушетке. Они заполонили комнату.

Старик переоделся в ночной халат и теплые туфли и в изнеможении опустился в кресло.

В квартире тихо. За дверями, в соседней комнате, храпит старуха, домработница. Стучат старинные часы. Вот они начали бить. Удары их звучат медью. Заводской гудок однообразно затянул за окном:

«И-и-и-у-у-и-и-и!!!»

Гудок напомнил Валентину Евгеньевичу пароходы, Волгу, осенний серый день, лесок, синеющий на горизонте, багряную и оранжевую рощу. Вот деревна его деда с ютящимися там и сям избенками. Вот белый барский дом. Валентин Евгеньевич с улыбкой вспомнил, как он боялся ночью выходить в сад, какое томительно сладкое ощущение было, когда все-таки, несмотря на боязнь, выбегал и, пробежав по аллее с тревожно бьющимся сердечком, возвращался в детскую.

Многие вещи из того дома теперь здесь. Над вешалкой красивая ветвь лосиных рогов. Лося убил еще дед Валентина Евгеньевича.

На глаза набежали слезы.

Валентин Евгеньевич встал и начал ходить по комнате неровными, тяжелыми шагами.

«Отец, брат — все в могиле. Остался один как перст!» Мысли о неумолимо наступающей старости, о смерти властно захватили его. Он знал их силу и потому всегда боялся одиночества. Он знал, что и сегодня не заснет раньше трех часов ночи.

Помешав угли в камине, захлопнув решетчатую ставню, он спрятал в футляр темно-синие очки. Глаза слезились, не вынося электрического света, хотя и смягченного абажуром.

«А как будто все было так недавно, вчера. Когда же прошла жизнь?»

Он опять стал ходить по комнате. В зеленоватом запылившемся зеркале увидел свое морщинистое ухо: «Федосья пыли не стерла… Надо сказать».

Сегодня Валентину Евгеньевичу представлялось особенно ясно, что вся его жизнь прожита неправильно. Вот он не хочет, а Благосклонов и декан направляют его против Редько и Ястребова. Безногий Афанасий Тимофеевич своим упорством вызывает у него уважение; стихи и рассказы Ястребова ему нравятся.

Валентин Евгеньевич долго не мог заснуть.

8

— Ты что про меня анекдоты рассказываешь? — спросил Редько Николая.

— Какие анекдоты? — вытаращил глаза Николай.

— Тане Моисейченко расписал меня чуть ли не ученым.

— Ученым? Ну, воля твоя, только я таких анекдотов не рассказываю.— Николай засмеялся, Редько тоже.

— Гулял с нею? — он подошел к Николаю, сидевшему за столом.

— С кем?

— А с кем сегодня был!— недовольно повысил голос Редько.

— Эх, дедушка! — уже доверчиво сказал Николай.— Нравится она мне!

— Очень нравится?

— Очень.

Николай начал говорить о Тане. С каждой минутой она становилась в его глазах все красивей и красивей, и он все больше восхищался ею.

Редько и сам сейчас думал о Тане. Слова Николая были его словами, произносимыми про себя. Редько думал: есть что-то нечестное в том, что он слушает товарища, берет у него самое сокровенное, а свои подлинные чувства таит.

Николай продолжал:

— Понимаешь, сказать ей боюсь. Скажешь и вдруг расстроится наша дружба?

Редько еще и еще хотелось слушать о Тане.

— Как ты попал сегодня с нею на обсуждение реферата?

— Я был у нее.

— Был у нее? — изумленно спросил Редько и, чувствуя неловкость за невольно вырвавшийся вопрос, спросил: — Ну, как она живет?

— О, замечательно! — воскликнул Николай и со свойственной ему увлеченностью начал расписывать жизнь девушки.

Редько знал эту сочинительскую черту Николая, знал его пристрастие к подробностям, которых в действительности могло и не быть, но сегодня все, что рассказывал Николай Редько казалось верным.

— А тебе, дедушка, нравится она?

— Мне?

— Да.

Вопрос Николая поставил Редько в тупик. «Сказать или не сказать?» — думал он.

— Да ничего… Я обратил внимание на ее глаза. Вот именно о таких можно сказать — умные… Ну что ж, Николай, женись!

— Что ты, дедушка!

— Испугался?

— Я и не думал об этом. Может быть, она и не сможет полюбить меня.

Перед мысленным взором Николая пронеслись отдельные сценки. «А почему не сможет?» — думал он, вспоминая особенно ласковый взгляд ее темных глаз.

— Полюбит,— уверял Редько. «Конечно, полюбит. Он парень видный, а я — калека, обрубок. Она предпочтет его».

Вошел Анатолий.

— Что это вы обнялись? — спросил он.

— Нежность на Николая нашла,— шутливо ответил Редько.

— Смотри, не зевай,— посоветовал Анатолий Николаю,— девочка что надо. А как твои дела, академик?

Редько стал рассказывать о вечере.

Николая неприятно резанул тон Анатолия. «Бабник!» — зло подумал он.


ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1

На другой день Ястребов бродил по городу, снова и снова возвращаясь к дому Тани,— а вдруг да встретится! На бульварах под голубым небом неподвижные деревья. Одно из них, как бы невзначай, уронило несколько пушинок инея. Они обожгли лицо Николая бодрящим прикосновением. Он посмотрел на это дерево, затем перевел взгляд на другие деревья и невольно остановился и затаил дыхание… Будто не обычные ветви и сучья в искрящемся инее видел он, а нечто совершенное и радостно-изумительное! Чуть холодящий воздух, пахнущий чистым снегом, как бы подчеркивал эту необычность.

«Вот так бы овладеть мастерством, как владеет им сама природа!» — подумал Николай, невольно запечатлевая в памяти опушенные инеем тонкие линии и нетронутую белизну снега. Он пошел дальше по бульвару, неся радостное ощущение от прикосновения легких пушинок.

«Вот спешат люди,— думал он.— Многие с хмурыми лицами, ничего вокруг не замечают. Надо бы как-то все это им передать. Пусть люди испытают такое же счастье, какое сейчас испытываю я. Вон мальчишки вдвоем раскачивают дерево. Какая густая снежная пыль поднялась — ни мальчишек, ни дерева не видно! Что здесь? Счастье? Да, настоящее счастье, мимо которого нельзя проходить». Вечером Николай смущенно сказал Редько:

— Дедушка! Я хочу тебе прочитать новое стихотворение.

— Когда написал?

— Сегодня.

— Ей посвящаешь? — понизив голос, спросил Редько.

— Да не совсем ей.

— Ну, тогда читай.

Николай остановился у стола напротив Редько. Тихим голосом он медленно стал читать:

ИНЕЙ

Чеканит золото холодная заря,
Сковал мороз глубокие дороги.
Снега хрустят и, кажется, горят,
Березы в инее отчетливы и строги.
Смотрю.
Вот ты, художник, мастер,
Как выведешь тончайшую деталь
И людям передашь вот это счастье?!
Попробуй-ка, получится едва ль…
Я проходил
И тронул ненароком
Березы легкокрылое плечо.
И вдруг она дохнула горячо
Пыльцою звезд,
Осыпанных до срока…

— Опять о природе? — спросил Редько.

— Нет, дедушка, не совсем о природе. Другое хотел я выразить.

— Что же?

— А видишь ли…— И Николай стал рассказывать, что он передумал и перечувствовал сегодня на бульваре.— Я хотел выразить мысль о высоком мастерстве, которого каждый должен добиваться в своей любимой работе.

— Тут ты прав…

Беседа друзей была прервана приходом Анатолия.

Они не сторонились Балахонова, вовлекали его в свои беседы. Но Анатолий какой-то непонятный парень: не попадешь на одну волну с ним — над самым святым будет смеяться. А когда он на какой волне, трудно угадать.

Готовились к встрече с Таней. Николай старался навести хотя бы относительный порядок на столе, которым пользовался чаще других. Критически осмотрел и свой костюм; давно бы надо купить новый.

Заговорили о правилах внутреннего распорядка в комнате, и Редько сейчас же поддержал его:

— Надо их написать.

Когда правила были выработаны, Николай с многозначительной серьезностью прикрепил листок к двери. Анатолий немедленно выругался.

— Деньги на бочку, пять копеек,— проговорил Редько.

— Что может быть печальней для благородного человека с благородными намерениями,— сказал Анатолий, ложась на кровать,— когда прошлое твое — обезьяна, будущее — лопух, а в настоящем даже выругаться нельзя.

— А ты плати, понял? — строго сказал Редько.

— У каждого человека есть свое субъективное восприятие объективного мира. Мне, например, не хочется платить, и я не плачу.

— Не заплатишь — так заплачешь. Зубы нам не заговаривай,— теряя терпение, пригрозил Николай.

— Спокойно! Будущий педагог должен быть спокойным: иначе нервы не выдержат,— предупредил Анатолий.

— Ну ладно, плати.

— Какие вы серьезные! Скучно жить с положительными людьми.— Анатолий нащупал в кармане брюк две монеты.— Платить не буду, запиши в «скорбный лист»,— сказал он Николаю.

«Скорбным листом» они называли клочок бумаги, на котором записывали свои долги.

— Нет уж, давай наличными! — Николай ближе подошел к Анатолию.

Анатолий понял, что словами не отделаешься, длинно выругался и бросил на пол пятиалтынный и гривенник.

— Жрите! — закончил он свою тираду.

Николай терпеливо подобрал под столом деньги, потом, выпрямляясь, сказал Анатолию:

— Маловато, ты бы еще на полтину.

— Хватит,— мрачно сказал Анатолий.

В комнату вошел Павленко.

— Закурим? — предложил он ребятам.

— Нет, не закурим,— отрезал Редько.

— Потому что курить нечего! — сказал Павленко.

— Нет, не поэтому.— Редько подошел к Павленко, взял его за пояс и подвел к правилам внутреннего распорядка.— Читай.

Прочитав правила, Павленко сказал:

— Это пустяки.

— Нет, не пустяки,— возразил Редько.

— А чего это ради?

— Ты забываешь о конкурсе на лучшую студенческую комнату! — патетически сказал Редько.— Понял?

— Но у вас в комнате всегда было чисто… более или менее.

— Вот именно «более или менее»,— передразнил Николай.— А мы хотим «более».

Анатолий хмыкнул и заговорил язвительно.

— Как благородный человек с благородными намерениями не могу молчать. Зачем наводить тень на плетень? Конкурс на лучшую студенческую комнату здесь ни при чем. Николай влюбился в Моисейченко. Ну и стало ему неудобно жить по-старому. Видишь, преобразился парень.

— Понятно,— с иронической важностью произнес Павленко.

— Он думал, я его не выведу на чистую воду,— продолжал Анатолий.— Но я скажу это и в присутствии Моисейченко.

— Ты скажешь, в этом можно не сомневаться.— Павленко кивнул головой и посмотрел на насупившегося Николая. Потом спросил: — А ты, дед, при чем?

— Я всегда за порядок,— ответил тот и смутился,

— Уж не влюбился ли и ты? Редько серьезно, с обидой ответил:

— Ну, ты брось шутить, я тебе не мальчик.

— А я — жертва. Кто-то влюбился, а я страдай,— сказал Анатолий, скорчив грустную мину.

— Значит, нельзя закурить? — спросил Павленко.

— Оштрафуем,— подтвердил Николай.

— Да вы что, с ума сошли! — Павленко удивленно отступил назад.

— Нет, мы взялись за ум,— упрямо произнес Редько, глядя повеселевшими, почти без ресниц глазами.

Под общий смех Павленко ушел с папироской в коридор.

Каждую неделю ребята поочередно мыли пол. Когда была очередь Николая, он мыл с особенной тщательностью, хотя это, по его мнению, была самая противная работа на свете.

3

Одно условие не соблюдалось: не всегда в комнате была необходимая тишина. Сядет Редько с книгой, приходит Николай и тихонько начинает песню:

Ой да, ты подуй, подуй,
Ветер низовый.
Ой да, ты надуй, надуй,
Тучу грозную.
Тучу грозную,
Не порожнюю,
Ой да, непорожнюю,
Со сильным дождем.

Не выдержит Редько:

— Коля, а заниматься?

— Брось, дедушка, не вечно же заниматься. Без нас не будет нас. Давай споем.

Отвернется Редько, а самого тоже подмывает.

Николай знает, что «академик» не утерпит, и продолжает:

Ай да, ты полей, полей,
На мой зелен сад.
Ай да, во моем ли во саду
Растет яблонька…

Не выдержит «старик», бросит книгу на стол, подопрет голову рукой, вздохнет и скажет:

— Эх, где мои семнадцать лет! — Скупо улыбнется и приятным баском подхватит:

На ней веточки
Опустилися,
Под ней яблочки
Раскатилися.
Катись, катись, яблочко,
Куда тебе котится.
Отдай меня, маменька,
За кого мне схочется…

Почти из всех комнат приходят ребята. Бывают, особенно по вечерам, такие минуты, когда охватит тоска, опалит сердце и захочется поехать туда, где бродил по лугам, где погонял быков или водил лошадь, где ночью грелся у костра. Тогда особенно хочется петь, хоть словами песни вспомнить о прошлом.

В один круг становятся Углов, Павленко, Анатолий, Николай, Редько и все желающие. Запевает Николай, взмахом руки он подает знак для вступления хора:

Ай да, как на свете она жизнь ведется,
Слухом полнится, братцы, земля.
Ай да, на Кавказе у нас раздается,
Из-под Крыма ружья бьют.
Ай, как в Крыму было в прошедшем годе
К нам Буденный Семен приезжал, ой раз!
С первой сотней он с ней спознался
И здорово, товарищи, сказал…

Кончается песня, и вдруг кто-нибудь выкрикивает:

— Посею!

И в следующий момент хор начинает чеканить, как частый танец:

Посею лебеду на берегу,
Посею лебеду на берегу,
Свою крупную рассадушку,
Свою крупную зеленую.

Углов идет вприсядку, Анатолий рассыпает дробь городской чечетки. Круг тесен, в комнату входят еще студенты. Стол, тумбочки и табуретки отодвинуты к стенам.

«Черти, а ведь мне в субботу полы мыть»,— думает Николай.

Но вот Анатолий стал в позу докладчика:

— Если мы бросим ретроспективный взгляд на прошлое, если мы заглянем в будущее, если…

На него замахали руками, закричали:

— Хватит!

— Довольно!

«Не твоя аудитория»,— подумал Николай и предложил:

— А вот я сейчас расскажу…

Студенты сели, кто на табуретки, кто, расстелив газеты, на койки.

— Поехали мы в ночное. Едем и песни поем. А наши казачьи песни длинные. Раз как-то казак верст семь одну песню пел. Сел братушка на грядушку арбы, чтобы голос дрожал, едет и тянет: «Гво-о-гво-о…», приехал на гумно, остановил быков и только тут закончил песню,а в песне и всего-то одно слово: «гвоздик»… Вот и мы едем в ночное, глядим в бескрайнюю степь, в голубое небо и тянем «гвоздик»…

Вошли Никита Валков и Степанюк. Николай нахмурился, но продолжал рассказывать:

— Приехали в ночное, спутали лошадей, развели костер. Кто-то из ребят предложил съездить домой за сметаной. Предложение, разумеется, приняли. Приехали к деду моему Трофиму и — в погреб. Дед Трофим в это время вышел во двор, слышит: в погребе люди. Подошел поближе, смекнул, в чем дело, да крышку — хлоп! Утром выпускает по одному из погреба и кнутом дает чертей. Когда меня хлыстнул, я говорю: «Дедушка, это я, Николай». — «А, внучок!» — И по-свойски еще вложил.

— Классически выпорол? — спросил один из студентов.

— Классически,— ответил Николай.

Со Степанюком Николай не разговаривал, только при встречах здоровались. С Никитой Валковым у него сложились своеобразные отношения. Еще тогда зимой, в январе двадцать седьмого года, подтвердилось, что Валков и Вилков одно и то же лицо.

— Я не знал, что мы земляки,— говорил Никита.— Так это, выходит дело, ты тот самый пастушок, который книжки любил читать! Слышал, слышал. Очень рад, что встретил здесь человека со своей стороны. Будем друзьями,— предложил он Николаю.

Друзьями они не стали, но Никита всегда был неизменно любезен с Николаем.

Углов сделал ряд запросов о прошлом Никиты: ничего компрометирующего. Характеристики прислали положительные. Что касается изменения фамилии, то в те годы на это была мода: не понравилась чем-нибудь фамилия человеку, взял да переменил. Этим и Никита объяснил перемену букв в своей фамилии…

Один студент рассказывал охотничью историю:

— Было это над Чиром. Пошел я с собакой Валетом на охоту. Идем, вдруг Валет стойку сделал. Я подползаю, смотрю — утка.— Рассказчик жестами и мимикой старался представить, как это было.— Хочу выстрелить — собака мешает. Я шепчу: «Валетка!» Она не шелохнется. Я опять: «Валетка!» Она поворачивается: «Что?» — «Уйди,— говорю,— к чертовой матери, а то убью».

Смех грохнул так, что стекла в окнах зазвенели. У рассказчика лицо совершенно бесстрастное, губы поджаты. Павленко с восхищением шепчет Николаю:

— Врет, врет, как бюро погоды!

Николай смотрит на Анатолия, тот сидит со скучным выражением лица, томится. Анатолий привык быть в центре внимания, а тут вдруг оказалось, что он не у дел.

Усмехнувшись, Николай посмотрел на других. Те были веселы. Только Степанюк и Никита изучающе смотрели на студентов. «Что это они?» — подумал он, настораживаясь. Но вот и Никита рассказал эпизод из прошлого. Ребята смеялись, но вдруг что-то изменилось. Кое-кто, еще не разобравшись в чем дело, продолжал смеяться, а некоторые, как бы спохватившись, сразу сделались серьезными. Павленко силился что-то понять, Углов испытующе смотрел на рассказчика. Глаза Никиты стали совсем узкими, они осторожно выглядывали из щелок.

«В чем дело?» — тревожно подумал Николай.

А Никита, горько усмехнувшись, между тем говорил:

— Теперь у нас на хуторе не то…

— А что у вас там? — спросил один из студентов, видимо, ожидавший очередной шутки.

Но Николаю стало ясно, что Никита уже не шутит.

— Что? Да хорошего мало,— говорил Никита, избегая взглядов.— Хлебозаготовки…— Он на секунду прикрыл глаза, затем они блеснули из узких щелок каким-то мрачным огнем.— Многих подводят под сто седьмую статью уголовного кодекса.— Хотя Никита явно не договаривал своей главной мысли, Николаю она была понятна.

«Ах, вот куда ты повернул!» — подумал он.

— Кулаков жалеешь? — жестко спросил Редько.

— Я их не жалею… Зачем жалеть?

Теперь уже никто не смеялся. Даже Анатолий слушал с любопытством, глядя в лицо Никиты.

— Так в чем же дело? — спросил Редько.

— Тяжелые времена наступили,— сказал Никита,— то есть вы не подумайте в буквальном смысле, что я испугался трудностей. Но, понимаете, однако…

— Ага, новый пророк объявился! — торжественно проговорил Анатолий и громко засмеялся.

— Дело совсем не во мне.— Никита замялся, потом добавил:— Вот был я на днях в клубе торговых и советских служащих, видел там две картины. Обе написаны одним художником. Одна — «Социализм». На полотне — огромное строящееся здание, множество людей. Все они идут с тяжелой ношей вверх! Чем выше, тем путь их трудней. И рядом картина — «В степи». Сидит запорожец, вольный казак, покуривает трубку. Недалеко стреноженный конь. И степь такая богатая-богатая, и горизонт виден далеко-далеко. А кругом простор…

Николай слушал и смотрел на вспотевшего вдруг Никиту.

«А что он рассказывает в хуторах и станицах? — думал он.— Говорил же мне об этом Константин Васильевич. А ведь там от студента ждут авторитетного слова. Не случайно он в дружбе с кулацкими сынками».

Стараясь говорить спокойно, Николай спросил Никиту:

— Ну и какой же ты сделал вывод из сравнения этих двух картин?

Никита пожал плечами.

— Никакого вывода… Мне просто стало грустно.

— Почему?! — Николай повысил голос.

— Не знаю… Не обязательно везде политику примешивать.

— Говоришь: не обязательно, а сам не случайно привел такой пример,— убежденно проговорил Николай.— Этот художник — вредный. Он романтизировал старину и написал пародию на социализм.

— Ты меня не так понял,— оправдывался Никита.

— Да так тебя поняли и другие,— жестко сказал Редько.

— Да что вы, братцы, что я не советский студент, что ли?

— Напрасно вы на него напали,— сказал Степанюк.— В газетах пишут много о социализме, пятилетке и коллективизации. А в станицах и хуторах люди, как жили, так и живут. И шум вы подняли из ничего.

— Тебе, Степанюк, надо бы в старое время на юридическом факультете учиться,— сказал Углов.— Миришь ты хорошо. Страна стала на путь коллективизации, а ты делаешь вид, что там, в деревне, никаких изменений, а мы тут дурачки и от нечего делать занимаемся болтовней.

— Да с вами и говорить нельзя,— сказал, усмехнувшись, Степанюк. И, подумав, добавил: — Может быть, я ошибаюсь. Вот крайком посылает меня в командировку на коллективизацию. Поеду, окунусь, возможно, по-иному буду говорить.

Когда студенты ушли из комнаты, Николай сказал Редько:

— Заодно Степанюк с Никитой. Видел я, как они переглядывались.

— Да, тут надо разобраться,— проговорил Редько.— Мне это показалось подозрительным.

4

А через несколько дней Николай получил письмо с хутора. Ему так захотелось поделиться новостями с Афанасием, что он не пошел на собрание литераторов. Но Редько дома не оказалось.

Афанасий вернулся ночью.

— Жмет напоследок мороз! — сказал он, снимая озябшими руками кожанку.

Он повесил кожанку на гвоздь, забитый для него пониже вешалки, подошел к своей койке, вскарабкался на нее и лег прямо на одеяло: устал, пока добрался из библиотеки.

— А я, дедушка, письмо от Ивана Тимофеевича получил,— сказал Николай.— Вот бы этим письмом нос утереть Никите и Степанюку. Прочитать?

— Читай.

Николай взял со стола тетрадочный листок, исписанный твердым почерком, и начал читать.

«Доброго здоровьица, дорогой племяша, Миколай Петрович!

Во-первых строках моего письма сообщаю вам, что я с моим семейством нахожусь во здравии и благополучии, чего и тебе желаю от чистого сердца. Известий у нас очень много. Помер сват Иван Спиридонович. Остальные в хуторе все живы и здоровы. А теперь о главном. Хочется мне твоего совета. Дюже много разговоров у нас насчет колхозов. Энтот край, заеречные, почти все вступили в колхоз. Твой двоюродный брательник Филипп Максимович Ястребов высудил с Чернышевых за все пять годов именье, а теперь все отдал в колхоз. А у нас тут, на главной улице, колготятся. Как дальше быть: идти в колхоз или нет? Разные тут разговоры. Говорят, будет коммуния и все спать будут под одним одеялом. Это откуда-то взялись монашки, бабам в уши надувают. Да и среди казаков всякие разговоры идут. Мне иногда невмоготу от них. А то задумаешься, неужели она, Советская власть, поведет нас к худому? Не к тому же, чтобы все волками выли! Всякие разговоры идут и насчет землицы. Веришь, сам не свой хожу. Сердце кровью обливается. Ты, племяша, больше знаешь, ты присоветуй. Оттуда видней…»

По мере того как Николай читал письмо, лицо Редько менялось, синие глаза его заблестели. Он сел на кровати, потом опустился на пол и, глухо стуча култышками, подошел к Николаю.

— Дай письмо.— Выхватил из рук Николая листок и помахал им.

Николай с изумлением смотрел на раскрасневшееся лицо товарища.

— Вот оно, началось,— говорил дрожащим голосом Афанасий.— Понял? Повсеместно началось! А Степанюк говор