В середине лета по Десне закипали сенокосы.
Перед тем стояла ясная недокучливая теплынь, небо высокое, емкое, и тянули по нему вразброд, не застя солнца, белые округлые облака. Раза два или три над материковым обрывистым убережьем сходились облака в плотную синеву, и оттуда, с хлебных высот, от полужских тесовых деревень, не спеша наплывала на луга туча в серебряных окоемах. Вставала она высокая, величавая, в синих рушниках дождей, разгульно и благодатно рокотала и похохатывала громами и вдруг оглушительно, весело шарахала в несколько разломистых колен, и стеклянным перезвоном отзывалась Десна под теплыми струями ливня.
Полоскались в веселом спором дожде притихшие лозняки, набухали сахарные пески в излучинах, пили травы, пила земля, набирала влагу про запас в кротовые норы, и, опустив голову, покорно и охотно мокла среди лугов стреноженная лошадь. А в заречье, куда сваливалась туча, уже висела над синими лесами оранжевая радуга. Оттуда тянуло грибной прелью, мхами и умытой хвоей. Лесные запахи мешались с медовыми и чайными запахами лугов в крепкий настой, от которого становилось хмельно и необъяснимо радостно и молодо на душе.
После таких дождей вдруг выметывала в пояс луговая овсяница, укрывала собой клевера, белые кашки, желтые подмаренники, выколашивалась над пестротравьем, и луга одевались нежной фиолетовой Дымкой. И как только накатывал этот чуткий дымок на луга — днями быть сенокосу.
Первыми съезжались в пойму председатели и бригадиры — местные, из полужских колхозов, и дальние, с суходолов. Суходольские тоже имели здесь свой пай. Ходили по пояс в травах, осматривали деляны, ставили тычки.
Дня через два-три начинали двигаться в луга тракторы, сенокосилки, колесные грабли. Суходольские косари спускались со знойных бугров и междуречий будто на великое переселение: в пароконках бочки с горючим, артельные казаны, связанные по ногам бараны, кули с мукой и картошкой, пуки деревянных граблей, старых и новых, белых, только что наструганных. Ехали целыми семьями — с женами и ребятишками, ветхие старички и те увязывались, тряслись в новых рубахах, ухватясь черными сухими пальцами за грядки, будто ехали к причастию. Иные, счастливо-возбужденные дальней дорогой, еще бодро сидели в передках, крутили концами вожжей над лошадьми, покрикивали с незлобной хрипотцой: «Но-о! Окаянные! Шевелись!» — а сами все поглядывали из-под картузов на буйную травяную вольницу, и в просветленных лицах была заметна хозяйственная озабоченность и много-много раз пережитая радость предстоящей сенокосной страды, крестьянской работы-праздника.
Молодежь ехала особняком. Парни в пестрых майках, крутые угловатые плечи в каштановом загаре, девчата, как одна, в косынках шалашиком. Сидели в больших сенных телегах, свесив босые ноги в бортовые решетки. Рыкала, перебиваемая колесным перестуком, гармошка, кто-то голосисто выкрикивал частушки, полоскались над головами, мельтешили листвой натыканные торчком березовые ветки.
Останавливались на самом берегу, глушили тракторы, в тени лозняков распрягали лошадей с темными пропотелыми холками, засыпали им вдоволь полные телеги свежескошенной травы, по которой еще прыгали кузнечики, а сами, изголодавшись на своих хлебных увалах по вольной воде, лезли в Десну. Гулко бухались с глинистого уреза парни, выныривали, мотая головами, стирая с глаз прилипшие волосы, блаженно отфыркиваясь. Девчата визжали от ласки воды, неистово колотили ногами, выбрызгивая белые пузыристые столбы, полоумно шарахались от змеиных извивов водорослей, и растревоженная Десна била маслянистыми зелеными волнами в берег, качала и рвала на осколки опрокинутое в реку солнце.
А на мелком, присев на край и сперва испробовав воду вытянутой ногой, перекрестясь, сползали на костлявых задах в реку старики, бледнотелые, с темными, непомерно большими кистями рук и темными, будто из другой кожи, шеями. У иных на синеватой ребристой наготе багрово проступали старые солдатские отметины. Забредя по коленки, не стыдясь сраму, в простой житейской потребности, плескали на себя бегучую хрустальную теплынь, ахая и придыхая, потом долго намыливались, пуская шапки пены по струе, ласково разговаривая с пескарями, что доверчиво тыкались в ноги. Мылись обстоятельно, на весь год, до следующего сенокоса, если еще приведется.
Ребятишки, уже накупавшись до звона в ушах, жарились в песочных лунках, засыпали себя каленым крупитчатым сахаром, а потом, серые, шершавые от песка, который, просыхая, осыпался с приятным зудом во всем теле, бежали в лозняки, трещали кустами, визжали, обстрекаясь о крапиву, и объедались еще не успевшей покраснеть дармовой, ничейной ежевикой.
На лужке, на обрыве, вытянув по траве ноги, сложив в подол меж колен ненужные руки, сидели рядышком замужние бабы, отвыкшие за многие годы семейных забот от
вольной речной воды, стыдясь при таком народе, при таком солнце оголиться, снять с себя одежду. Сидели, поглядывали с виноватыми улыбками на молодых
беспечных девок, на Десну в слепящем блеске.
Для них в кои-то разы посидеть вот так на бережку — и то радостно. Кто-нибудь из озорников подкрадывался по воде, выхватывал из-под берега и шмякал прямо в подол линючего, облезлого рака. Бабы взвизгивали, раскатывались по траве, подбирая ноги, начинали журить шалопута и вдруг, устыдясь своей праздности, вставали и шли к телегам искать какого-нибудь дела, без коего не могла баба чувствовать себя нормальным человеком ни в праздники, ни в похороны.
Под вечер, наполоскавшись в реке, тут же на берегу выкашивали поляну под бригадное становище, плели из лозняка низкие балаганы, каждый на свою семью, закидывали их тяжелой травой, оставляя узкий пчелиный лаз, поодаль врывали казан под общий кулеш, и так по всему берегу на много верст возникали временные сенные селища с теми же, привезенными, названиями: Меловое, Сухой Колодец, Полыновка…
Полужане, в отличие от суходольских выезжали в луга налегке, без баранов и кулей муки — за всем этим ездили на колхозное подворье по ходу дела, однако, чтобы не тратить время, тоже жили балаганами, вкапывали артельные котлы, и у них становища назывались не так сурово: Лужки, Доброводье, Поречное или какие-нибудь Лебяжьи Капустичи.
Две недели кипела в лугах жаркая неуемная работа. Начиналась она с рассветом. Все вокруг еще в призрачной дреме. Диковинными башнями громоздились на той стороне неясные лозняки и ветлы. Десна — под куревом тумана, только слышно, как хрустально вызванивали капли росы, роняемые с нависших кустов в чуткую воду, да на весь плес бормотали струи вокруг затонувшей коряги. Все мокро и серо от росы: мокры задранные оглобли телег, горбатые спины бочек с соляркой, мокры и седы балаганы Доброводенского становища, и на дне остывшего казана за ночь набежало чистое озерко росы над остатками пшенной каши.
Но вот зашебуршало в одном из шалашей, рука прокопала сенную затычку в лазе. Наружу, как большой неуклюжий жук, выползал дед Тимофей. Выпрямлялся, с кряхтеньем отрывая от земли оплетенные веревками жил руки, да так и не выпрямившись до конца, оставался стоять на полусогнутых ногах с широкой выпяченной спиной,— не спиной, а столешницей. Синяя выпущенная рубаха пусто балахонилась спереди и натянуто кургузилась сзади. Тимофей сипло откашливал вчерашнее курево, долго и зло скреб под рубахой за поясом: приходил в себя. И, не ожив как следует, уже крутил цигарку и, щурясь, приглядывался к косам, что свисали крючковатыми носами с ошкуренной слеги. И на каждом кончике косы — по росяной капле.
Тимофей осматривал косы, выбирал ту, что притупилась, присаживался с ней на козелки с наковаленкой и прицеливался перевернутым молотком.
«Ди-у, ди-у, ди-у» — чисто, ясно, певуче разносилось над лугами, над сонным становищем. И тотчас на той стороне в лозняках отзывалось еще тоньше и певучей: «Ти-у, ти-у, ти-у».
Шуршали сеном разбуженные балаганы, один за другим выползали багровые, заспанные, измятые, будто в тяжком похмелье, косари, вытряхивали из рубах и всклокоченных волос сенную труху, крякали от сырой прохлады, разминали намаянные, не отдохнувшие за воробьиную ночь поясницы, бежали, пошатываясь, споласкиваться к реке. А Тимофей все тюкал по наковаленке, правил косы, и вот уже и ниже по течению, в суходольской бригаде, отозвались, затюкали по косе и выше, в Меловом стане, и еще дальше… И так по всей реке, по всем ее извивам, близко и далеко, будто первые петухи, загомонили молотки и наковаленки — славили зарю.
Выбиралась из своего шалашика молодая ладная баба Анфиска, сладко, с хрустом потягивалась, заламывая за голову бронзовые литые руки с острыми локотками, и тоже сбегала босиком к Десне, на ходу растегивая кофту и бросая ее на кусты. Забредя в реку и зажав подол юбки меж колен, Анфиска шумно наплескивала дымящуюся парком воду на крепкие округлые плечи в белых лямках ночной рубахи. Соломистая коса ее, свалившись со спины, писала концом по воде.
Косились мужики на Анфиску, цепляли озорными словами:
— Фиска, давай спину потрем…
Спугнутая Анфиска сердито закидывала за спину косу, опускала на воду юбку, выбиралась на сухое. Мужики провожали ее долгим прищуром, примечая в Анфискиной фигуре всякие соблазны, потом, и сами смущаясь, переглядывались, без слов понимая друг друга.
Росла Анфиска в Доброводье, никто как-то не примечал в ней ничего особенного: тощеногая, лупоглазая. Жила с матерью, ходила в плюшевом жакетике да парусиновых туфлишках. В ту пору саперная рота доставала со дна реки затопленные понтоны и всякий военный утиль. В Анфискиной избе остановился на постой саперный лейтенантик. Месяца через три рота снялась. Анфиска ходила как потерянная. А под Новый год у нее родился мальчик. Бабы провожали ее долгим молчаливым взглядом, жалели промеж собой в разговоре.
— Еще найдет себе… Молодая.
— Не больно теперь выйдешь. Какие нынче мужья на деревне. Допризывники да старая хворь… А который в самую пору — сам при семье. И так в каждом селе.
— Что и говорить. Уж коли оступилась, теперь крепись, девка… Або уезжать, вербоваться куда.
Но Анфиска не уезжала, не вербовалась, а вот уже пятый год ходила в колхоз. Мужики откровенно дивились Анфискиной ладности: хороша стала, шельма! Иногда задевали ее словом, приволакивались: раз с солдатами побыла, то теперь какой может быть разговор… Но Анфиска начисто отваживала охочих баловников.
— Кончай курить! — по-армейски командовал бригадир и колотил обгорелой палкой по пустому гулкому казану.
Всхрапывал запущенный трактор, громко стрелял синим дымом. Мужики запрягали в косилки лошадей, разбирали косы и уходили в луга по росе до завтрака. И уже при солнце шли ворошить сено бабы и девки. Над пестрыми косынками колыхались грабли, будто оленьи рога. Плелись неспешно, с ленцой. Но, придя на место и рассыпавшись, каждая на своем валку, сноровисто и легко начинали подбивать и ворошить сено граблями. Дело вроде бы немудрящее, а поди ж ты: забивали здоровых девок пожилые семижильные бабы. Откуда что бралось: держались прямоспинно, с неуловимым достоинством, грабельки в руках невесомы, знай себе мелькали обшарканными до костяного блеска зубьями. Не гнула, не старила бабу работа, а, наоборот, молодила: не дело делает — играет, кружево вяжет.
На стыке двух соседних лугов иногда останавливались побалагурить.
— И чья же такая будет? — дурашливо подбоченивался суходольский косарь, ползая по Анфиске глазами.
Анфиска закусывала губы и еще проворнее перебирала грабельками.
— Приходь вечерком под копенку, потолкуем…
— Гляди, парень, чтоб граблями не перетянула,— вступались за Анфиску бабы.
— Ей-бо, стерплю!
Косарь передавал косу товарищу, обеими руками покрепче натискивал кепку и бежал к бабам, по-медвежьи раскорячась и расставив руки-лапищи. Бабы взвизгивали и дружно поднимали грабли.
— Проваливай, проваливай, бобик непривязанный!
— А ну, девки, лови его, обормота. Ломай крапиву!
Косарь поворачивал и, перепрыгивая сразу через два валка, улепетывал к своим.
Но все это так, между прочим. Сенокос же кипел своим чередом. День-деньской катал по лугу свои колеса-бублики белорус-тракторок; сновали, стрекоча, конные сенокосилки, полнились травой и взблескивали, освобождаясь, конные грабли, и лошади ошалело мотали мордами и секли оводов хвостами. А уж по всяким неровностям, по старым окопам, по кустам да мочажинкам махали косами мужики. Выпростаны из штанов рубахи, чтоб обдувало, мокры и темны сатиновые и ситцевые спины, багровы лица под выгоревшими картузами и кепками, виски влажно лоснятся, а косари все ступают и ступают рядами, нога в ногу, замах в замах; так спорей и легче, чем вразнобой. Ярко сверкнет сразу дюжина кос над травами, переступит сразу дюжина сапог, на одно мгновение задержатся, повиснут в воздухе косы и тотчас снова с шелестящим певучим звоном все разом нырнут в зеленую глубину. Будто узкие белые рыбы играют, выплескиваются над волнами. И ложатся травы в ровные валки, то с подкошенным ирисом, желтой дугой промелькнувшим на пятке косы, то с малиновой свечкой иван-чая. Свежие валки истекают соком, терпко млеют от зноя, и тянет повсему поречью сладким настоем увядания.
К полудню все живое собиралось к воде, поили и купали лошадей, пили и полоскались сами, смывая сенной зуд и соль. Потом, разлегшись вокруг артельных алюминиевых полумисок, хлебали огненный бараний кулеш. Ели по старинке, блюдя очередь по кругу от старшого, подпирая донышки резных ложек ломтями хлеба, с хрустом заедая горячее хлебово зеленым луком. А насытившись, расползались по балаганам, где под темными сводами еще хранилась ночная прохлада.
Но и тут, завидев, между прочим, как Анфиска на четвереньках, белея заголившимися круглыми икрами, заползала в низкий лаз своего шалашика, кто-нибудь непременно шутил:
— Фис, пусти на полчасика…
— Срамоидолы! — корили бабы.— Мальчонку бы постеснялися. Мальчонка ведь при ней. А вы брешете языками.
За первой на деревне девкой так не следят, так не приглядываются, как за вдовой и ладной бабой. Пройдет она обыкновенно, как все, а уже кажется, что не идет, а играет бедрами. Девки купаются — ничего, а войдет она в воду — и опять-таки вроде как с умыслом. Ни пойти ей, ни прилечь без хитрого прищура со стороны, тем более что дело-то необычное: сенокос! Кругом воля вольная, и в косарях бродит хмельная удаль, как ни при какой прочей работе. И хоть и в шутку задевали Анфиску, но и в пустых словах косарей — извечный тайный намек и мужицкая надежда на лотерейный греховный билетик…
Иногда в луга наведывался доброводенский председатель Павел Чепурин. Был он еще молодой, но уже успел навоеваться, схлопотать контузию и шрам от виска до подбородка, закончить институт, очутиться в деревне в числе тридцатитысячников, собранных по предприятиям, еще раз переучиться в Тимирязевке и кроме боевых орденов нахватать кучу выговоров за своенравность и искажение спущенных сверху циркуляров. Но, несмотря на свою горячность, мужик он был толковый, по-солдатски простой, и все оживлялись, когда он появлялся в лугах на мотоцикле, а чаще на своем грудастом нетерпеливом жеребчике.
— Ну как, хлопцы, дождя не будет?— кричал он еще издали, подъезжая.
Косари обступали его, чтобы поговорить или просто покурить председательских папиросок.
— Да вроде не должно…
Чепурин соскакивал с жеребца, ронявшего с удил пену, ребятишки, толкаясь, отпихивая друг друга, хватали поводья, вели коня купать, а председатель, нагнувшись и захватив пук подсохшего сена, нюхал, раздергивал на былки и сорил себе на пыльные сапоги.
— Барана съели?— неожиданно спрашивал он, скосившись.
— Еще вчерась,— конфузливо сознавались косари.
— Даете…
— Дак сена какие… Невпроворот…
— Сена… Центнеров по двадцать возьмем?
— И по тридцать будет… Как ни в какой год. Чай — сена!
— Чай-то чай,— почесал под кепкой один из косарей.— А не худо бы и чаюхи.
— Будет, будет! — пообещал Чепурин, белозубо захохотал, покраснев шрамом, и пошел к трактору, прихрамывая и шмурыгая сапогами по стерне.
— С хорошим сеном вас, бабоньки!— крикнул он весело, проходя мимо ворошенных валков.
— И вас также…
— Носы! Носы берегите. А то облупятся. Потом не забелишь.
Бабы, будто того и ждали, чтоб их задели, дружно посыпали в ответ:
— Мы и не беленые сойдем!
— Все одно в печку глядецца, с горшками целовацца…
— Ты б свою-то на солнышко вытягнул. А то грабли по ней соскучились…
— Почеревок раструсила б… Небось ночью и не обхватишь!..
Бабы дружно расхохотались.
Чепурин и сам засмеялся и, смеясь, жмурился, как от кислого, крутил головой.
— Ну и язвы, ну и язвы бабы!.. Обхватывать-то некого,— сознался Чепурин.— Неделю как уехала.
— Опять небось по курортам?
— В Сочах, бабы, в Сочах…
Бабы зашикали, иные с издевкой, иные продолжая вышучивать:
— Принцесса, скажи на милость!
— В стенгазету ее, толстомясую!
— Что ж так: нами командуешь, а на свою узды нету?
— Нету, бабоньки милые, ох нету! — развел руками Чепурин.— Закатила мне домашнее бюро, села и уехала. Я, говорит, тебя все равно не вижу. Ты готов сам сесть в свинарник, в клетушку. От тебя, говорит, свинарником пахнет… Вот как!
— Знамо,— встрянула в разговор Тимофеева бабка, высокая костлявая старуха, говорившая басом.— Знамо: у кого грабли на плечах, а у кого задница в Сочах.
Бабы завизжали, схватились за животы. Иные, что посмирнее на язык, конфузливо ухмылялись: уж больно солоно сказанула бабка! Одними только глазами усмехнулась и Анфиска, застенчиво прикрыв рот уголком косынки.
Поймав на себе ее беглый, смущенный взгляд, Чепурин и сам смутился и, переходя на дружеский деловой тон, спросил:
— Ну как, Анфиса Васильевна, работается?
— Да как…— Анфиска, почему-то густо покраснев, нагнула голову, затеребила граблями клочок сена, отпихивая и подгартывая его к себе.— Как всем…
Чепурин помолчал, уставившись на бегло перебирающие Анфискины грабельки с таким видом, будто наблюдал важную и неотложную работу. Молчал так, словно хотел еще что-то спросить у Анфиски. И она ждала, не поднимая головы. Но, так ничего и не спросив, Чепурин построжел лицом, сказал:
— Ну ладно… Такие, значит, дела…
И, может быть, быстрее, чем хотел, заспешил к трактору.
Меж тем сено начали копнить, и на второй неделе сенокоса в каких-нибудь два-три дня все поречье на много десятков верст вверх и вниз по Десне дружно взбугрилось копнами, и не было такого места в лугах, куда бы можно было пройти напрямик, не натолкнувшись на копнушку. И, закругляя дело, стали сволакивать их на места повыше, посуше и там выкладывать округлые приземистые стога. Под конец, свезя к стогам сено с балаганов, поплескавшись в Десне на прощание, выпив за ранним ужином сельповской перцовки, поплясав или так просто поговорив на вольном досуге, начали сниматься и сами бригады. И вот уже и вовсе опустели берега. Остались только притоптанные поляны покинутых становищ, черные, закопченные ямы из-под котлов да плетеные скелеты раскрытых балаганов. И еще остались стога… Неспешно тянулись мимо них отъезжающие обозы, и люди провожали взглядом памятники отшумевшей страды. Молча хранили стога в себе и безмятежные радости ребятишек, и чьи-то первые и не первые сердечные тайны, и хозяйственные надежды на сытый год, с молоком и хлебом, и общее удовлетворение завершенной работой. Глядели косари на стога, на долгие вечерние тени от них, часто перечеркнувшие дорогу, и сами удивлялись: сколько наворочали!
Разорив свои шалаши, доброводенские косари тем же вечером, пока еще не село солнце, переправились на другой берег Десны разбирать процентовые деляны.
Левая сторона реки густо кучерявилась ивняками. Тут и там над мелколесьем высоко и дремотно поднимались старые уремные ракиты с растрескавшейся корой и темными округлыми кронами. Под ними все лето стояла сумеречная и влажная духота, гудело комарье и бушевал хмель. Местами лес разбегался, открывая большие и малые луговины. Эти-то опушковые покосы, разбросанные и затерянные в лозняковой чащобе и неудобные для бригадной уборки, Чепурин раздавал для подворной косьбы в счет заработанных сенных процентов. Луговины побольше закреплялись за двумя-тремя дворами, на малых — косили в одиночку. Обычно из года в год каждый косил на своем постоянном месте.
Анфиска тоже переправилась в попутной лодке, забитой бабами и мужиками.
— Косить али только поглядеть? — поинтересовался дед Тимофей, с кормы направлявший лодку.
— Что глядеть? Смахнет за один раз, чтобы не бегаться,— ответила за Анфиску баба.
— И то дело,— кивнул Тимофей.— Мы дак тоже, не загад, покосимся.
— Самое в пору,— отозвалась другая баба.— Ночь будет светлая.
— Витюньку бы на деревню отправила,— посоветовал Тимофей, глядя, как Анфиска, подхватив сына одной рукой поперек живота, а другой опираясь на косу, ступила за борт в мелкую воду.
— Нехай бегает: лето,— сказала баба.
— Замаялся небось мальчонка.
— А он, может, при ней охрану несет.
— Какой с него охранник? — сказал Тимофей.— Комар носом проткнет.
— Какой-никакой, а все-таки живая душа при ней. От вашего брата шатуна… Который ему пошел-то?
— Пятый с зимы,— не оборачиваясь, досадуя на бабье сердоболье, ответила Анфиска и, осыпая комья глины, грузно выбралась с Витькой под мышкой на твердый травяной берег. Она поставила сына на ноги, вскинула на плечо косу, подхватила узелок с едой и шагнула в кусты на пробитую тропку.
— Лодка будет у поваленной ракиты! — крикнул с воды Тимофей.
— Найду!
— Стучи, стучи косой почаще, давай знать!
— Ладно!
— Ежели раньше нас управишься — покричишь!
Анфиска прошла берегом вверх по реке и в полуверсте вышла на свою деляну, одним краем примыкавшую к Десне. Она не была здесь с прошлого лета и едва узнала свой покос. Поверх нетронутых трав, пестревших багряными головками клевера, синими колокольцами, лупастыми звездами ромашек, часто пророс морковник. Он цвел крупными белыми зонтами, распустившимися на уровне Анфискиной груди, и ей казалось, будто поляна была занавешена сверху полупрозрачным тюлем.
— Вот мы и дома,— сказала Анфиска Витьке, устало и умиротворенно оглядывая покос, будто осматривала горницу, в которой так давно не была. Опушка и на самом деле походила на светлую и чисто прибранную комнату, окруженную стенами леса и с распахнутым окном на реку, в луговое раздолье. В окно это широко и спокойно лился свет низкого солнца, по-вечернему румянившего лес и поляну, тянуло теплой сыростью речных песков, запахом нагретых за день осок и свежесметанных стогов.
Витька тут же нырнул под зонты морковника и побежал под ними, раскинув руки и теребя ладонями дудки. И там, где он бежал, над его белесой, давно не стриженной головенкой вздрагивали и покачивались кружевные шапки соцветий.
— Мам, гляди какие! — кричал он.
Анфиска несколькими взмахами подкосила угол у самой реки, сгребла тяжелую, дурманно и знойно пахнущую траву, бросила поверх вороха телогрейку и позвала Витьку.
— Есть хочешь?
— Нет еще.
— Ну посиди тут.
— Не хочу сидеть. Побегу удочку срежу. Бyду рыбу удить.
— Ну поуди, поуди.
Она присела на край обрыва, свесила ноги над водой, уперлась руками в траву, откинулась на них и замерла так в минутном отдыхе. Прямо против нее над высоким убережьем садилось багрово-дымное солнце. Матерый берег, до которого Десна доставала только в пору своего весеннего разгула, на самом верху, на увале, плоско и ослепительно желтел хлебами. Но скат его вместе с деревнями, садами и поперечными оврагами был уже окутан вечерней дымкой, казался пустынным, отвесным и неприступным, синей стеной громоздился над плоской равниной лугов. Сами же луга еще купались в последних лучах солнца. Бесчисленные стога нежно розовели подсвеченными маковками и тянули навстречу Анфиске по багрово-зеленой отаве длинные синие тени. В лугах было безлюдно и по-вечернему настороженно и тихо. Только на самом увале высоко и густо вздымалась пыль над дорогой. Это суходольцы сразу несколькими обозами, поднявшись на урез, погнали лошадей рысью по ровному, спеша в дальние свои деревни, затерянные где-то за хлебами.
— Вот и покосы прошли,— Анфиска вздохнула, вглядываясь в клубы пыли над отъезжающими обозами. И ей стало почему-то грустно, что прошли покосы. Жаль было хорошей поры, которую она любила сызмальства. Чем больше взрослела, тем нетерпеливее бежала в луга, полнясь смутным и радостным ожиданием чего-то… Но все обернулось обычной вдовьей работой, липучим и грубым вниманием мужичья, замкнутым одиночеством, о котором она никому не смела и не могла сказать. Теперь она была даже рада, что поблизости нет никаких делян и что она наконец-то одна. И все-таки было жаль, что прошли покосы, прошло еще одно лето…
Вздохнув, она сняла платье, ночную рубаху, подстелила под себя белье и посидела так, остывая, неспешно, задумчиво оглядывая себя, смахивая с шеи и полных, поперек перерезанных полоской загара грудей сенную труху. Мягкое тепло вечернего солнца тронуло и пригрело ее живот и колени. Из лозняков выпорхнула и закачалась перед Анфиской на торчавшей из воды камышинке желтая плиска. Перечеркивая собою красное солнце, она раскачивалась, вздрагивала узким хвостом и с птичьей откровенностью разглядывала раздетую Анфиску.
«Сарафан сняла? Сарафан сняла?» — требовательно спрашивала она.
— Кыш!— махнула Анфиска и плотно сдвинула колени.
В кустах зашебуршал Витька, радостно окликнул:
— Мам, смотри, какая удочка.
— Ага… хорошая.
— Мам, а что это у тебя на руке синее? Витька притронулся пальцем к Анфискиному предплечью.
Анфиска закрыла покосный балагурный синяк ладонью и небрежно сказала:
— Поди, Витя, побегай…
Витька сострадательно уставился на Анфискину ладонь, прикрывшую синяк.
— Поуди, поуди, Витя… Вон какая хорошая удочка. Витька повернулся и запрыгал по берегу, вспархивая выгорелыми волосенками при каждом поскоке.
Анфиска поглядела вслед сыну, глаза ее заплыли слезой:
— Глупый…
И, оттолкнувшись пятками от края обрыва, она сильным броском бухнулась в розовато-засмиревшую Десну.
Уже в сумерках запалили костерок, ели поджаренное на прутиках сало, крутые яйца, прикусывали перышками лука. За темными кустами долго и светло разгоралась луна. Они ели, тихо переговариваясь, слушая, как где-то в лесу, на других делянах, гомонили бабы, звякали о косы оселки, а на той стороне, в лугах, все ржала и ржала беспокойно лошадь, глухо и тяжко стуча по земле копытами.
— Мам, чегой-то она?
— Так… спутанная.
Поиграв в засиневшем небе хворостинкой с угольком на конце, Витька угомонился, прилег на охапку травы, Анфиска прикрыла его телогрейкой.
— Спи, горюшко мое, спи, мужичок мой…
Витька пошевелился, сворачиваясь калачиком, угреваясь, и затих.
Анфиска взяла косу, подошла к краю поляны. Луна наконец выпуталась из зарослей — большая, чистая, ясная, кусты под ней заблестели влажными листьями. Деляна просияла, будто враз зажглись, засветились подвешенные над травами люстры морковника. На зонтах цветов тончайшим хрусталем заблестела роса. И сразу, как только взошла луна, где-то рядом отсырело заскрипел, забегал под серебристой и невесомой сеткой соцветий дергач, дружно брызнули окрестные кусты стрекучим гомоном камышевок.
— Светло-то как! — подивилась Анфиска.
Стоя на берегу, у края деляны, она завороженно глядела на медлительную, переспело истекающую медовым светом луну. Потом, все еще прислушиваясь к ликующей ночи, к радостно-грустному чувству в самой себе, неслышно, как бы боясь что-то потревожить, провела косой по крайним травам деляны.
Скоро уже, подчиняясь затягивающему азарту работы, Анфиска косила широко и жадно, как пьют в жаркий полдень ключевую воду, от которой не хочется оторваться. Лишь изредка она распрямлялась, смахивала со лба волосы и поглядывала на скошенные валки. Неспешная луна собиралась бродить в небе до самого рассвета, и Анфиска прикидывала, что к тому времени должна управиться. Иногда, давая себе минутный роздых, она брала оселок и несколькими ударами поправляла жало косы. И тотчас на ближней деляне, за темными шапками ракит, подавала голос Тимофеева коса: мол, коси, коси, девка, мы тут тоже косим. За ней откликалась другая, третья, и начинало тонко, загадочно звенеть и колоколить по всему ночному лесу: «ко-сим, ко-сим!»
И вот уже и жаль Анфиске, что она одна, а не на артельной делянке, где теперь потрескивает костер под старой ракитой, сложена в общую кучу разная еда, закипает черный покосный чайник, набитый смородиновым листом. И нет-нет да кто-нибудь, на время остановив косу, взболтнет что-то веселое… А есть которые вдвоем, с мужем…
Анфиска пыталась представить, как косила бы она с мужем… Костер палить было бы некогда, да и балагурить незачем. Работали бы молча. А тоже хорошо…
Прислушиваясь к перезвону на ближних и дальних делянах, она уловила ворчливый гул мотоцикла на лесной дороге. Дорога эта, по которой свозили в деревню сено, петляла, восьмерила, давала ответвления и тупики по всей уреме и где-то недалеко обегала Анфискин покос. Свое сено она переправляла в лодке сразу на тот берег, так было удобней, и на ее маленькую деляну не было пробито проезда.
Мотоцикл протарахтел мимо, потом внезапно заглох, долго молчал, снова застрекотал, теперь уже возвращаясь обратно. В кустах, против ее покоса, пробился раздробленный листвой свет фары.
«Рыболовы, что ли,— подумала Анфиска.— Мало им места на Десне».
Охлестываемый ветками кустов, мотоцикл продрался, вынырнул на поляну, полоснул светом, но тут же умолк и погасил фару.
Анфиска опустила косу, выжидая. Из тени кустов вышел рослый человек. По белой фуражке она узнала Чепурина. Прямо по некошеному он подошел, к ней. Анфиска замерла.
— А я слышу: кто-то косой звякает. Дай, думаю, загляну,— сказал он.
Чепурин стоял против света, и она, мельком взглядывая, не могла разглядеть его лица, но по голосу улавливала какую-то странную растерянность и возбужденность. Видно, ему и самому было неловко оттого, что он оказался на этой деляне, неловко было и объяснять, зачем он здесь.
— Испугалась?
— Думала, рыболовы…— проговорила она.
— А я в районе был… Только что оттуда,— сказал Чепурин и зачем-то снял фуражку.— Заехал поглядеть, как народ полуночничает.
— Да вот косим…— сказала Анфиска. Растерянно перекрещенными на груди руками, прижатыми так вместе с ручкой косы с самого момента появления Чепурина, она чувствовала, как часто колотилось ее сердце.
Чепурин обвел глазами деляну:
— Твой, значит, пай… Морковки много. Сорное сено будет.
— И на том спасибо,— выговорила Анфиска чужими, одеревеневшими губами.
Чепурин помолчал, повертел в руках фуражку.
— Помочь, что ли? — сказал он.
— Я сама,— тихо воспротивилась Анфиска.
— Сама-то не успеешь.
Он взялся за ручку косы, легонько потянул к себе. Анфиска не отпустила.
— Спешить некуда,— сказала она.— Ночь еще впереди.
— Скоро темно станет.
— Луна только взошла. Вон какая!
— Погаснет луна-то твоя. Сегодня затмение будет.
— Не надо, Павел Семеныч,— потупилась Анфиска.— Я сама управлюсь.
— Ну, как знаешь.— Чепурин посмотрел на луну, на морковник.— Ты не подумай… Я ведь по-хорошему.
Он достал папиросу, пыхнул спичкой. Анфиска стояла, выжидая. В ее как-то сразу ставшей меньше ростом фигуре было что-то неприкаянное и жалкое.
Долго и напряженно молчали. В мокрых кустах верещали камышевки.
Вдруг Чепурин порывисто отбросил окурок и крупными шагами пошел в дальний угол деляны, к мотоциклу. Анфиска подумала, что он собирается уехать, но, к ее удивлению, Чепурин вытащил из коляски разобранную косу, сладил ее и молча принялся косить прямо от колес мотоцикла. Анфиска слышала, как заходила его коса с сердитым и протяжным шиканьем.
Анфиска растерялась. Первой ее мыслью было разбудить Витьку. Но Витька сладко посапывал, и она, поправив на нем одежду, отошла, остановилась у обрыва, смятенно уставившись на светлую гладь реки. Потом тихо, будто крадучись, прошла к незаконченному прокосу. Она начала косить, все время сбиваясь, путаясь в траве, мучительно и обостренно прислушиваясь к размашистому вжиканью в дальнем углу деляны.
Луна, уже высоко поднявшаяся над лесом, заметно поубавилась, уплотнилась, но была все еще диковинно велика. Анфиска косила против луны. Чепурин двигался от луны к ней навстречу. Работали молча, затаившись, как два сапера по обе стороны фронта, пробивающие проход в проволочном заграждении. Нетронутая стена трав, разделявшая их, уменьшалась и редела. Впереди, белея, покачивалась фуражка Чепурина, широко и порывисто поворачивались его плечи, и то и дело над дудником взмелькивала ручка его косы. Она видела, как, вздрогнув, широкими полукружиями рушились и исчезали перед ним хрустальные люстры морковника.
Когда между ними осталась тонкая, на два-три взмаха стенка из высоких, пронизанных светом стеблей, Анфиска остановилась. Остановился и он, шумно и прерывисто дыша.
Тяготясь этой неловкой паузой, страшась — не его, Чепурина, а самой себя, своего напряженного, обессиливающего оцепенения, она, ни разу не взглянув на него, не поднимая головы, повернулась и пошла, почти побежала к берегу, к началу покоса.
— …Анфис…— позвал он.
Она слышала, как он смахнул остатки травы, разделявшие их, и торопливо пошел следом.
— Что ж мы… так и будем разбегаться по углам? Глупо все как-то…
В голосе его звучала все та же неловкость и виноватость за то, что он здесь и вот так с нею…
Анфиска только еще больше нагнула голову, вышла к берегу и сразу начала новый прогон.
— Давай хоть косить вместе…— буркнул Чепурин. Она успела уже отойти немного с края, когда Чепурин начал косить с левой стороны. Чувствуя за спиной мерные переступы его сапог, резкое свистящее позванивание, Анфиска, закусив губы, косила с оцепенелым упорством, как будто все дело было в том, чтобы не дать себя догнать. На каждые два его взмаха она отвечала тремя. Босые ноги горели от колючей стерни и спиртово-жгучей росы, но еще больше горело ее лицо.
— Что ж это?..— спрашивала она самое себя.
Вспомнилось, как весной он подвозил ее со станции. Она тогда, перед половодьем, накупила много хлеба, несла тяжело, в двух мешках, связанных вместе. Он нагнал ее на своем газике, узнал, остановился, забрал мешки и посадил в машину. Дорога была разбитая, с жидкой снежной кашей в глубоких колеях, с частыми лывами по низинам, машину бросало, заваливало с боку на бок, Чепурин напряженно рулил и, может быть, потому лишь изредка с ней заговаривал, отрывочно спрашивая о самом обыденном: как живешь, как мать, как сынишка… В шоферское зеркальце она мельком видела его худое, обветренное лицо с багровым швом во всю плохо выбритую щеку, видела напряженно-сосредоточенные жидко-зеленые глаза и, стесняясь своих чувалов, набитых городскими буханками, тяжелых бахил на валенках, настороженно цепенея от новых его вопросов, односложно отвечала: «живу помаленьку», «мать ничего», «сын уже большой»…
И когда потом приходилось встречаться с Чепуриным — на колхозном дворе, на улице,— все так же терялась перед ним, и особенно почему-то в этот раз, на покосе, когда он пытался заговорить с ней. Он это, наверно, наконец заметил и вот прикатил… Теперь она была уверена, что он сказал неправду, будто приехал посмотреть, как косят в лесу, и будто бы случайно набрел на ее деляну.
Ни разу не оглянувшись, она косила все с тем же упорством и уже не чувствовала рук, не ощущала в онемевших пальцах косья и только упрямо, через силу, водила плечами. Белые шапки морковника, взблескивая оброненной росой, казалось, сами собой гасли перед нею, будто слабые огоньки от ветра.
На середине прогона она услыхала, как Чепурин остановился. Чуть обернувшись, она увидела, что он скинул пиджак, отшвырнул на стерню и, оставшись в одной белой рубашке, азартно поплевал на руки.
Но и у нее больше сил не оставалось.
«Сейчас упаду,— задыхаясь от напряжения, думала Анфиска. — Зачем же я так… Может, все я выдумала… Может, он просто так… Почему б не покосить…»
Она уже не слышала ни его, ни своей косы, не слышала цикадного стрекота камышевок, не замечала, как все бегал, все скрипел на остатке быстро таявшей луговины дергач — невольный судья этой борьбы двух людей на ночном покосе.
— Тьфу, заморила! — сплюнул наконец Чепурин.— Анфис… Да погоди ж ты…
Он постоял, глядя вслед продолжавшей косить Анфиске, и вдруг, отбросив косу, в два прыжка нагнал, обнял, больно сдавил плечи, рывком повернул к себе и, сам задыхаясь, прижал к груди.
Потная, горячая, не видящая ничего, с гулким стуком в висках, она затихла в крепком захвате его рук, провалившись в какое-то обжигающее небытие.
— Не сердись только… не гони…— проговорил он.
Луна, поднявшись в свой зенит, накалилась до слепящей голубизны, небо вокруг раздвинулось, нежно просветлело и проливалось теперь на лес, на поляну, на белую кипень цветов трепетно-дымным голубым светопадом. Свет падал на Анфискино лицо, казавшееся бледным и осунувшимся. Под полузапахнутыми ресницами темно и влажно взблескивали глаза.
— Устала я,— не открывая век, прошептала Анфиска, почувствовав себя вдруг окончательно надломленной и обессиленной не только от напряженной косьбы, но и от всех этих трудных и горьких лет вдовьего одиночества.
Чепурин, должно быть, понял в ней это, бережно взял в ладони ее голову, притянул и крепко и долго поцеловал в сухие, безответные губы.
Анфиска затаенно молчала, приходя в себя, прислушиваясь к сильным толчкам его сердца под влажной от пота рубашкой.
— А ты здорово косила,— сказал Чепурин.— Я никак не мог угнаться.
— Я чуть не упала.
— Зачем же так…
— Не знаю…
— Я ведь по-хорошему… Анфиска не ответила.
Они стояли у края недоношенных трав и в молчаливом, сосредоточенном раздумье долго вглядывались в торжественно-спокойный лик луны. Чепурин слегка, будто стесняясь этого движения, одними только кончиками пальцев потрогал ее волосы.
— Давай докосим? — сказал Чепурин.
Постояв еще, помедлив, она наконец молча шевельнула плечами, прося ее освободить. Чепурин разжал руки, она устало нагнулась, подняла косу.
— Ты посиди… не надо,— сказал он.
— Нет… Я тоже.
Остаток поляны они докашивали рядом.
Чепурин, без фуражки, с закатанными рукавами белой рубахи, косил размашисто, низко пуская косу, чуть пригибая колени. Встречный свет заливал его плечи, дымился в светлых спутанных волосах. Тяжелые стебли дудника, мельтеша белыми шапками, уносились в стороны и ложились рядом с Анфиской. Валок истекал сырым травяным запахом. Время от времени Чепурин приостанавливался и, шумно отдуваясь, улыбаясь запаленно-открытым ртом, подбодрял:
— Косишь?
Анфиска молча кивала.
— Ну давай… Осталось немножко.
За согласной работой как-то сама собой прошла Анфискина усталость, руки окрепли, и она, поглядывая на Чепурина, на его неторопливые и расчетливые движения, чувствуя, что ему нравится косить, и сама начинала полниться тихой и умиротворенной радостью.
— У тебя есть оселок? — спросил он.
— Где-то на берегу.
— Надо поправить косы. Мы их совсем загнали об эту чертову морковку. Откуда ее столько наросло!
Чепурин говорил так, будто ничего между ними и не было, будто они еще с вечера пришли сюда, как другие, как все, затем только, чтобы запасти на зиму сена. Он нашел на обрыве оселок и стал править косы — ее и свою.
И сразу за лозняками тонко звякнуло ответно. И зазвенело, затюкало справа, слева, близко и далеко — по всему лунному лесу.
— Народу-то сколько! — удивился Чепурин.
Ликующе-голубой свет заливал поляну. Была видна каждая травинка, каждый листок, и везде что-то сверкало и блестело. Светлая гладь реки за краем обрыва кольчужно серебрилась от кругов разыгравшейся рыбы. Бледно проступили песчаные косы на той стороне, и в песках блестели и переливались голубым огнем выброшенные створки ракушек.
Серебрились обрызганные росой осоки под тем берегом, легким дымом серебрилась подстриженная отава, серебрилась шиферная крыша коровника на гребне далекого уреза, и призрачными шатрами проступали несметные стога в луговом заречье.
Простоволосо-растрепанный, в расстегнутой на груди рубахе, Чепурин стоял с косой и оселком в руках, чуть наклонив голову, и, полный мальчишеского внимания и интереса, слушал, как перекликались косы на лесных делянах.
Еще вчера этот человек расчетливо считал свои часы и минуты, куда-то уезжал, приезжал, командовал и распоряжался, звонил по телефону каким-то далеким и высоким начальникам, и сам был страшно далек от Анфиски своей исполненной какой-то значительности председательской беспокойной жизнью.
Но теперь, видя его так близко, рядом с собой, за простой крестьянской работой, обыденной и понятной ей сызмальства, делавшей его тоже простым и понятным, Анфиска почувствовала себя так, будто знала его давно и работала рядом всю жизнь.
— Как названивают! — сказал он, радуясь.— Послушай только, что делается! По всей Десне.
Анфиска смотрела на Чепурина, слушала и ничего не слышала, кроме стука своего радостно-смятенного сердца.
На востоке робко, бескровно посветлело.
Проступили обвисшие под тяжестью росы, похожие на косматых старух, древние уремные ракиты. Наплывшие под утро мышино-серые тучи уплотнились, закрыли луну, так и не успевшую осветлиться, и все, что теперь с ней делалось,— происходило в незримом таинстве. Все вокруг было наполнено сосредоточенным раздумьем, будто природа, только что пережившаятаинственную операцию над луной, теперь притихшая, томимая неизвестностью, ждала окончательного исхода. Даже камышевки не решались поднимать обычный утренний гам и сторожко перепархивали в кустах, односложно посвистывали вполголоса.
Деляна, еще вчера полнившаяся пестрой кипенью цветов, неузнаваемо опустела и попросторнела, будто комната, из которой за ночь вынесли все. Валки к утру обессилели, приникли к земле.
— Пора нам…— сказала Анфиска.
Чепурин кивнул, но продолжал лежать.
Анфиска приподнялась и, обхватив колени и положив на них голову, уставилась на одинокую былку морковника, случайно уцелевшую на середине поляны. Потом стала переплетать растрепавшуюся косу.
— Да…— что-то подытожил Чепурин и рывком встал на ноги…
Он молча сгреб копнушку, раструсил ее между валками, разобрал косы и отнес их к мотоциклу.
— Бери Витюшку, поедем,— сказал он, развернув и вытолкнув из травы мотоцикл.
— Нет, Паша,— потупилась Анфиска. — Поезжай один.
— А ты как же?
— Я сама.
— Ну что ты! Все лодки на той стороне.
— Тебе на паром надо.
— Ерунда…
— Нет, нет… не проси.
— Ну как же… Были, были и — я в одну сторону, ты — в другую…
— Такая наша доля.
— Ну, не надо так…— нахмурился Чепурин.— Не могу я тебя бросить.
— Это, Паша, не бросанье. Вот если разлюбишь…
Анфиска потянулась к нему руками, обняла, прижалась всем теплым, устало-ласковым телом и, откинув голову, заглянула в его глаза — доверчиво и открыто.
— Поезжай…
— Не поеду я один,— Чепурин нагнулся, поднял ее на руках.
— Не надо, Паша,— попросила Анфиска.— Послушайся. Не надо, чтобы нас с тобой видели. Понимаешь?
— Давай хоть Витюшку отвезу. Намучился парнишка.
Витька крепко спал на охапке травы. Под накинутой на него телогрейкой он казался маленькой незаметной кочкой. Из-под насыревшей полы торчала только босая, искусанная комарами ножонка, покрасневшая от крепкой утренней свежести.
Анфиска и Чепурин присели перед ним на корточки.
— Крепко спит, косарь! — потеплев лицом, усмехнулся Чепурин.
— Витя, сынок…— Анфиска потормошила его, приподняла сонного. Растрепанный, с отпечатавшимися травинками на заспанно-округлой щеке, Витька, не открывая глаз, подгибал ноги и расслабленно опять оседал на траву.
— Витя, домой поедем.
— Как разоспался парень!
— С дядей Пашей. Знаешь дядю Пашу? Наш председатель.
Витька потер кулаком глаза, расклеивая пухлые губы, проговорил:
— Зна-а-аю…
— Ну вот,— обрадовалась Анфиска.— С дядей Пашей и поедешь. На мотоцикле.
— Ла-адно…
— Сразу видно — парень!
Приговаривая, Чепурин надел на него свой пиджак, плотно обернул полами, подпоясал ремнем и отнес в коляску. Анфиска глядела на то, как Чепурин возился с Витькой, и у нее радостно и влажно блестели глаза.
— Мам, а ты? — забеспокоился Витька.
— Нет, Витя…
— Почему, мам? Садись. Еще есть место.
— Глупый ты мой… Скажи бабушке, я скоро.
Чепурин, медля, завел мотоцикл и уже за рулем, взглянув на Анфиску, поймав ее взгляд, закрыл глаза и посидел так, с закрытыми глазами. Потом резко крутнул ручку газа, машина дернулась и нырнула под мокрые лозняки.
Постояв перед сомкнувшимися кустами, послушав, как хлестали и хрустели под колесами ветки, Анфиска повернулась и пошла к берегу, машинально обломив по пути одиноко торчавшую былку морковника.
Внизу рассветно и холодно клубилась туманом Десна.
Анфиска в какой-то бесчувственной отрешенности спустилась с обрыва, разделась, завязала в узелок белье и неслышно погрузилась в воду.
Она плыла на боку, толчками порозовевшего плеча рассекая и буруня сумеречную гладь реки. Коса, соскочившая с приколок, змеисто извивалась на воде. Туман стлался над самой Анфискиной головой, задевая поднятый в руке узелок с платьем, он был плотен и непроницаем, как низко нависший потолок. Десна под ним казалась бездонной и отливала тусклой зеленоватой чернью. Анфиска плыла под туманом, не видя берегов, по одному течению угадывала путь. Но реки она не боялась, не думала ни о ее ширине, ни о темных глубинах.
Она плыла, стараясь не плескаться, прислушиваясь. Под нависшим сводом туманного курева стояла глухая, мертвая тишина. Было только слышно, как бежала мимо нее, чуть позванивая, сонная вода и как низко, с шелковым шорохом пролетела какая-то птица.
И вдруг где-то на середине туман розово вспыхнул, и светло и радостно просияла вода. Анфиска догадалась: взошло солнце. Она даже остановилась, перестала грести. Ее сносило вниз по течению, но она все ждала, настороженно вслушиваясь, стараясь за всплесками воды разобрать еще что-то такое, чего ей так хотелось.
Сквозь оживший под солнцем туман, откуда-то из-за облачной дали пробился едва уловимый гул мотоцикла.
Сердце ее толкнулось, забилось часто, настойчиво. И она поплыла, полнясь тихой нежностью и надеждой.