Скорый минул Орел.
За окном при низком солнце резко, ослепительно белели жаркие застоявшиеся хлеба. Начинались пространства с открытым безлесным горизонтом.
Сараев стоял в коридоре вагона, курил и сквозь черные очки глядел на знойные степные пейзажи. Встречный ветер задувал внутрь оконные занавески, трепал его тонкую хрустяще-белую сорочку, забрасывал на плечо галстук и сдувал пепел с сигареты, вставленной в толстый мундштук.
— Кто желаэт бутерброды? Ест свежьи бутерброды! По коридору прошла тучная грузинка в накрахмаленном чепце и с потными усиками.
Сараев заглянул в корзину и спросил пива.
— Какой мужчина пьет пиво, когда едэт на Кавказ? — Разносчица кокетливо повела синеватыми белками.— Пэй «Напариули», пэй «Мукузани». Сто лет будэшь жить!
Сараев натянуто улыбнулся — у него было дурное настроение.
Все последние годы он летал на юг самолетом, но на этот раз решил проехаться по-студенчески. Однако получилось как-то несуразно. Вчера по случаю его отпуска были гости, и он опоздал на свой вечерний поезд, на который еще за неделю ему заказали билет. Из-за этого он не выспался и из Москвы выбрался только к обеду следующего дня. Он попытался сразу же вздремнуть, но, промаявшись в душном купе до Тулы, решительно встал, вымылся до пояса в туалете, тщательно выбрился и надел все чистое.
Это придало ему некоторое облегчение, но в душе царила меланхолия, и он старался не заходить в купе.
К тому же попались неинтересные соседи. Ехала высокая костлявая старуха в перманенте, с неприятно белыми зубами, взявшая на себя роль хозяйки и
распорядительницы купе и сразу же отобравшая его нижнюю полку для своей внучки. Внучка, по всей видимости еще девица, лет двадцати пяти, такая же высокая и плоскогрудая, в толстых очках, укутав колени простыней, отчужденно читала Блока. Третьим был какой-то Иван Иванович из Мытищ, пухленький, кругленький, с мешковатыми щечками, напоминавший Сараеву благонравного грызуна, привыкшего к неволе и перевозкам в клетке. Иван Иванович уютно обосновался на верхней полке и ни разу не спускался вниз. Он то и дело доставал из багажного отсека чемоданчик, отмыкал его маленьким блестящим ключиком, похожим на нательный крестик, и долго шуршал внутри чемодана бумагой. Потом принимался мелко и часто жевать и похрустывать, сотрясаясь щечками и вперив отсутствующий взгляд в какой-нибудь шурупчик оконной рамы. И без того душное купе наполнялось запахом малосольных огурцов и домашних котлет, сдобренных чесноком. Сараева раздражали эти запахи, и он уходил в коридор и подставлял голову под ветер.
«Не выпить ли, на самом деле, стаканчик сухого?» — вяло подумал Сараев.
Через грохочущие тамбуры он побрел в ресторан, еще свободный в этот предвечерний час от посетителей, выбрал столик у восточного затененного окна и долго и пристрастно читал списки закусок. Ни на чем не остановившись, он попросил подать пару южных груш и подержать бутылку «Напариули» в холодильнике.
Уже перед закатом остановились в Курске.
Пока охлаждалось вино, Сараев вышел на площадку. Профессиональным глазом он осмотрел тяжелый темноокрашенный вокзал, похожий на кофейный торт, по карнизам которого какая-то архитектурная стряпуха обильно надавила маргариновых завитушек. Вокзал был воздвигнут во времена культовой помпезности в расчете на внешний эффект с на редкость бездарной планировкой внутри. Главные выигрышные площади интерьера были безнадежно испорчены подземными спусками и нелепым вентиляционным колодцем в центре вестибюля. Для пассажиров же оставлены маленькие заурядные боковушки.
Сараев хорошо знал не только вокзал, но и прочие достопримечательности Курска. С мысленной усмешкой он вспомнил, как лет десять тому назад начинал здесь свою архитектурную карьеру. Приехал он тогда сразу же после окончания института, бредил новаторством Корбюзье, был полон воинственного скептицизма и наивно и самоуверенно мечтал облагородить Курск собственными творениями. Городишко показался ему тогда безалаберным, с единственной осевой улицей, выглядевшей более или менее сносно, но в остальном ветхий, замшелый, мещанско-купеческого облика с беспорядочными вкраплинами стандартных новостроек. Но местные отцы зодчества не поняли высоких помыслов и направили Сараева, как молодого специалиста, на укрепление какого-то треста «Сельстрой», который проектировал в основном одни только свинарники. Теперь это выглядело как анекдот, и, вспоминая иногда, Сараев любил рассказывать об этом курьезе в кругу знакомых. Но тогда он не на шутку обиделся и даже сник и не чаял унести отсюда ноги.
Поезд тронулся, Сараев вернулся к своему столику, ему подали вино, и он отпил несколько глотков из прохладно запотевшего фужера. На дальних городских холмах, погрузившихся в туманную синеву, закатанно полыхали окна каких-то зданий. Сараев смотрел на вечерний силуэт города и не чувствовал к нему прежней неприязни. Мелькнула даже честолюбивая мыслишка сойти в Курске на денек, навестить своих коллег и вообще посмотреть, чего они здесь без него нагородили.
Перебирая в памяти имена и события тех лет, Сараев вдруг вспомнил поездку в одну здешнюю деревеньку по делам все того же злополучного «Сельстроя». Тоже прелюбопытная история! Как-то так получилось, что ее он совсем запамятовал и никому не рассказывал, а, право же, стоило бы рассказать. Он попытался припомнить название этой деревеньки и никак не мог: то ли Грызловка, то ли Дрызгалка, какое-то этакое, в духе некрасовского «Кому на Руси…» Знал только, что находится она как раз по ходу поезда, примерно в полета километрах отсюда. «Надо не пропустить,— подумал Сараев, оживляясь при мысли о предстоящем маленьком дорожном событии.— Любопытно взглянуть, что там теперь…»
Он даже вспомнил приметы, по которым можно было узнать места. Как раз напротив той деревеньки должна быть кирпичная железнодорожная будка под огромным разлатым вязом. Еще, помнится, на крыльцо будки выходила босая сторожиха с высоко задирающим юбку беременным животом. Она была повязана платком, поверх которого по случаю поезда надевала форменную фуражку с красным верхом. Провожая поезд, сторожиха безучастно, с каким-то деревянным лицом глядела на мелькавшие мимо вагоны, выставив перед собой обернутый вокруг древка, захватанный мазутом желтый флажок. А поодаль, за бурьянистым кладбищем, торчала заброшенная церквушка. Кровля осыпалась с ее луковки, и обнажился каркас, похожий на школьный глобус, с параллелями и меридианами переплетений. Сама же деревенька начиналась сразу за церковью, километрах в двух или трех от железной дороги, и ее можно, пожалуй, увидеть из окна вагона.
Сараев долил фужер и выпил в один прием: легкое ароматное вино приятно бодрило. Он вставил в мундштук новую сигарету и, поглядывая в окно, принялся не спеша припоминать ту свою давнишнюю поездку — со всеми возможными подробностями, какие еще удерживала память.
Он сошел с рабочего поезда под тем самым вязом поздним осенним утром. Паровоз глухо продудел в сыром, ватном воздухе, состав потащился дальше, волоча по обочине хвост сернистого дыма, прибитого к земле холодной моросью. После ухода поезда на разъезде стало безлюдно и тихо. В туманной неразберихе ветвей кричала невидимая ворона, и от ее крика особенно чувствовалась близость зимы. Помнится, как он спросил дорогу у той самой беременной будочницы и как, перейдя пути, под вороний карк, неловко пошлепал в своих штиблетах по ослизлой тропе. Тропа эта, мокро блестя, повела его через пустынно черневшую пашню, далеко присыпанную пятаками листьев все того же придорожного вяза… И как, озираясь, пересек кладбище, неприятно бугрившееся среди сырых бурьянов, и минул церквушку, призрачно, размыто маячившую в стороне за моросью… И как потом долго пробирался по грязной, ископыченной скотом улице, разорванной пустырями, и как сразила его своей неприютной хмуростью осенняя деревня — кислый запах хлевов, какие-то репьистые собаки с мокрыми, забрызганными животами, черная пузырящаяся грязь в колеях и мазаные хаты в набрякших сыростью землисто-соломенных папахах. Хаты смотрели на него подслеповатыми оконцами и странно напоминали Сараеву толпу сумрачных, мужиков с полотен передвижников. Помнится, он брел тогда по этой самой Грызловке, чужой и неприкаянный, в отяжелевших башмаках, похожих на свинцовые водолазные боты, и чувствовал себя заброшенным на край света. Утешала только мысль, что он в тот же день постарается вернуться домой.
Ехал он, в сущности, по пустяковому делу. Тамошний председатель, какой-то Яценко, просил прислать специалиста, с тем чтобы тот посмотрел местный камень и сделал бы заключение, годится ли он для постройки или нет. Просили уже третьим письмом, и начальник треста вызвал Сараева и сказал: «Съезди, голубчик, посмотри, что там такое. А то, чего доброго, возьмут и пожалуются. Завтра же и поезжай». Вообще-то, думал Сараев, могли бы послать по такому делу кого-нибудь другого, из простых техников. Но командировка уже была подписана, и он, пожав плечами, вышел из кабинета.
Какой-то малец, с коленками влезший в резиновые сапожищи, погрызывая морковку, проводил Сараева до колхозной конторы — ноовой рубленой избы под белым шифером. Сараев оскреб щепкой штиблеты и, робко заглядывая внутрь, вошел под навес крыльца, в распахнутые сени, из которых тянуло дымом. На новом струганом полу, заляпанном глиной, пламенела груда новых кирпичей. Дым до пол-окон заполнял комнату, беспорядочно заставленную лавками и столами, ленивым змеем извивался вокруг шкафов, тыкался в углы, ища выхода, и, добравшись до двери, уползал под притолоку в сени. Перед плитой, сложенной в правом от двери углу, стоял на коленях старик, подвязанный каким-то бабьим платком заместо фартука, и, слезливо жмурясь, дул в открытую топку. Печка парила просыхающими боками, сердито выстреливала в дверцу искрами, старик увертывался от них, сморкался, пронятый дымом, и, глотнув свежего воздуха, опять принимался дуть. На столе сидели двое мужиков, наполовину занавешенные дымом, и Сараев отчетливо различал только их ноги, все в тех же грязных резиновых сапогах.
— Тяги никакой нетути,— говорили деду сапоги.— Вишь, как насупило.
— Имга… Имга дым не пропущаеть… Не даеть ему ходу через трубу…
— Можеть, за карасином сбегать? — сидя на карачках возле печника, крикнул в самое ухо мужик в старом военном френче. Рукава френча были закатаны до локтей, а кисти рук вымазаны глиной. Глиной же была выпачкана и его цигарка. Очевидно, не забывая, что папироска измазана, мужик держал ее в губах, брезгливо морщась правой щекой.— Карасину, говорю, надо…
— Чего?
— Карасинцу!
— Подь ты к едрене фене… советчик…— отсморкнулся старик.— Знай давай свои счеты и щелкай…
— Щелкать покуда неча… Мошна не звякает.— Мужик отошел и стал обмывать в ведерке руки.
— Боров прогреется и потянеть…— сказал дед, протирая красные глаза изнанкой фартука.— Боров нахолодал… Известное дело…
— Ты, дедарь, как с председателем-то уговаривался насчет печки? — спросил мужик во френче.— Мы с тобою ешшо за хундамен не разошлись.
— Это мое дело,— буркнул печник.— Я, можа, нашему председателю в подарок печку сложил.
— С чего б это?
— Ась?
— С чего ты, говорю, такой добрый? — прокричал, надуваясь горлом, мужик.
— А с тово, што с ободранной липки лыка не деруть. Ежели в твоей касси ни полпятака, дак теперича замерзать? Погодим. Бог совестью не обделил покудова… Не столько годели.
Сараев стоял в дверном проеме, остановленный ремонтной неразберихой. Наконец его заметили за дымом, за разговорами.
Мужики почтительно слезли со стола, счетовод засуетился, стал обтирать о штаны мокрые руки.
— Строительством вот подзанялись,— виновато проговорил он.— Неделя, как въехали… Насвинячили маленько с печкою.
Счетовод подсел к столу и принялся доставать из ящика какие-то бумажки, карандаши, пузырек с клеем. Он раскладывал их с деловитой сосредоточенностью, но было видно, что все это ему без надобности, из-за того только, что объявился посторонний человек.
По людям, по их разговорам Сараев определил, что среди них нет председателя. И теперь он боялся, что придется долго дожидаться, сидеть неизвестно сколько в этой задымленной избе под любопытными взглядами, и совершенно не знал, о чем следует разговаривать в таких случаях. Он хотел было выйти и где-нибудь походить, но, вспомнив про нудную слякоть, присел на лавку. Счетовод перекладывал бумажки, мужики принялись вертеть папироски, наступило неловкое, неприятное молчание.
— Строите, значит,— сказал наконец Сараев, тоже закуривая.
— Да вот… Прямо бяда…— отозвался счетовод, конфузливо ожидавший хотя бы каких-нибудь слов от гостя.
— Погода просто никуда…— помолчав, сказал Сараев.
— Да уж куда хуже… Бяда, да и только.
В дверь заглянула девушка в мокром жестком плаще с капюшоном, из-под которого белел пуховый платок, наполовину закрывавший ее багровые, влажно блестевшие щеки. Не входя в комнату, она расставленными руками уперлась в дверные косяки и как-то устало посмотрела на печь, на ворох кирпичей, на весь этот строительный неуют.
— А, внучка! — обернулся печник.— В самый раз к печке. Иди, милая, погрейся. Сичас, сичас мы ее, холеру…
— Некогда, Пантелей Степаныч. В карьер надо.— Постояв в дверях, она наконец прошла в комнату, роняя с плаща на пол крупные дождевые капли. Даже сквозь дым от нее остро пахло мокрым брезентом.— Мне тут никаких звонков, ничего?
— Как сказала?
— Не звонили?
— Не было,— ответили мужики.
— Звонков-то? — отозвался старик, пристально глядя в топку.— В поле мертво. Какие теперича звонки?
— Анбары почистили, да и отзванилися,— вставил один из мужиков.— Теперь мы сами по себе.
— Погоди, скоро насчет надоев начнут,— сказал второй.— Сами по себе на погосте будем…
Счетовод нагнулся через стол, шепнул Сараеву:
— Наш председатель… Яценко…
Когда ехал сюда, Сараев не думал, что этот самый Яценко — девушка, причем весьма заурядного облика, которую он поначалу принял за почтальоншу. Он рисовал себе председателя этаким степным толстошеим Добрыней с животом, подпоясанным ремнем с двумя рядами дырок. Сараев приподнялся и неуверенно представился.
Протянув над конфоркой покрасневшие пальцы, она со вздохом сказала:
— К вам только за смертью посылать…— И через плечо скользнула по Сараеву беглым изучающим взглядом.
У нее было обыкновенное круглое лицо неприятного красноватого загара, на котором, как на негативе, выделялись белесые жиденькие бровки и светло-зеленые, крыжовниковые и потому, может быть, такие резкие глаза.
— Мы уж тут сами обошлись…— Она потерла руки, повернула их ладонями кверху.
Сараев, оставшись стоять на середине комнаты, еще острее почувствовал свою здесь ненужность и в растерянности покрутил в руках шляпу, делая на ней заломы и тут же выправляя их.
— Может быть, посмотрим? — сказал он.
— Пожалуйста…— дернула плечами председательша и, не оборачиваясь, сказала счетоводу: — Вань, дай-ка твой плащ.
Она сама сняла с вешалки такой же серый, как у нее, дождевик, протянула его Сараеву и, бросив коротко: «Надевайте»,— пошла к выходу.
Сеялся все тот же полутуман-полудождь. Яценко отвязала от перил мокрую со спины, желтенькую лошадь, поворошила в повозке солому и, подождав со строгим, замкнутым лицом, пока Сараев, путаясь в полах плаща, неуклюже забрался в телегу, села с ним рядом. Лошадь, корячась, выбрасывая в сторону ноги, поворотила телегу от крыльца и зачавкала копытами, вскидывая голову, потряхивая светлой, разваленной на обе стороны гривой.
Ехали куда-то деревней, все такой же набрякшей осенней сыростью, с редкими облетевшими ветлами, зелено-замшелыми срубами колодцев, с пустыми огородами по низам, на которых среди черной земли белели капустные кочерыжки и вялая картофельная ботва. Потом свернули на выгон, к кузнице, где кряжистый старик покидал им в телегу штук тридцать синих от закалки ломов, и опять ехали деревней. Телега, нагруженная железом, скрипела, неожиданно заваливалась с боку на бок в колдобинах, колеса со всхлипом выворачивали вязкую грязь, тяжелые шмотья земли, поднимаемые ободом, оползали и отваливались от колеса возле самих пальцев Сараева, сжимавших низенький дощатый бортик, и эта черная, сыро отяжелевшая земля, разжиженная по низинам, казалась Сараеву неукротимой, взбунтовавшейся стихией. Как это все было не похоже на те подмосковные деревни с флюгерками и кружевными верандами, куда он наезжал со студенческими пикниками!
Ехали молча, будто каждый сам по себе, и Сараеву было неприятно это отчужденное молчание председательши.
Впереди из калитки вышли двое. Один — в старой заплатанной стеганке, но в новом кожаном треухе, с рыжей, коротко подстриженной бородкой; другой — долговязый нескладный подросток. Оба с топорами за поясом. Бородатый, завидев телегу, отступил было опять за калитку, но Яценко окликнула его, спрыгнула с возка и пошла навстречу.
— Аким Петрович! — еще с дороги крикнула она, крупно шагая в резиновых сапогах.— Аким Петрович! Ну что же вы от меня прячетесь, честное слово!
— А чего мене прятацца? — Рыжебородый сдвинул шапку на глаза и, выглядывая из-под цигейки, усмехнулся.— Не украл, не ограбил…
— Коровник ведь раскрыт. Холода заходят, — подошла к нему Яценко.— Сделать надо…
— А я разе отказываюся? — Мужик опять усмехнулся, постукивая, поигрывая пальцами по обуху топора.— Давай будем делать. Мене едино: хоть коровник, хоть гроб.
— Вы всё смеетесь…
— Какой смех? Я, председатель, господин хороший, свою цену сказал. Могу, так и быть, сот пять сбавить. По-свойски.
— Да ведь нет у нас денег… Нет!.. Понимаете?
— На нет и суда нет,— крякнул рыжебородый.
— Аким Петрович… Голубчик… А деньги, вот побожусь, на тот год — обязательно…
— Не будеть…— Мужик отвернулся и принялся с деловитым вниманием разглядывать плетень.— Не будеть! Мене уже надували… Вас, таких, восемь сменилося. С вас взятки гладки.
— Ну смотрите, Аким Петрович, не обижайтесь потом.— Яценко постучала кнутовищем по сапогу. Сараев видел, ка пыхнуло ее лицо горячей краской.— Я ведь с вами по-хорошему. Совесть надо иметь.
— А ты мене не пужай! Не пужай! — выкатил глаза мужик.— Не я колхоз разорил.
— Ей-богу, обрежем усадьбу. Вот будет собрание, и обрежем. Как несознательному.
— Нету таких правов. У меня двое девок на тебя холку мнуть. Задарма, за палочки. И за то скажи спасибо… Пошли, Степк.
— А тебе, Степан, не стыдно по чужим селам рыскать? А еще комсомолец!
— А я что? — Степан переступил сапогами.— Ему говорите…
— Ну ты…— цыкнул на малого мужик.— Мы не вред какой делать идем. Тут колхоз и там колхоз. Советская власть — она всюдова… Так что ты нас, девка, на бога не бери. Мы люди трудящие. На-кась, полюбуйся.— Он сложил ладони ковшом и протянул их впереди себя.— Мозоля на мозоле… Нас никто не может попрекнуть. От нас никому разору нету. Пошли, Степк…
Мужик пересунул топор и зашагал прочь. Вслед за ним, втянув шею, будто боясь, что его ударят, затрусил Степан.
Председательша отвернулась и долго стояла недвижно, глядя куда-то в другой конец деревни. Потом медленно возвратилась к повозке, волоча кнут по грязи.
— Какой нахал! — сказал Сараев, не зная, как выразить ей свое сочувствие.
Яценко не ответила. Она вытянула из-под капюшона угол платка, украдкой утерла глаза, влезла в телегу и кнутом огрела лошадь.
За селом, возле старого ветряка с растрепанными и залатанными кровельным железом крыльями, дорога повернула влево, вниз через балку. Проехали, как по клавишам, через шаткий бревенчатый мосток. Лошадь, навалившись на хомут, кланяясь в коленки мордой, потащилась на взъем. Яценко соскочила, пошла рядом. Сараев тоже перекинул ноги за край возка.
— Ничего, сидите,— сказала она.
— Ну как же…— сунулся опять с тележки Сараев.
— Сидите, сидите… Я ведь в сапогах.
Он уступил и с чувством смущения убрал ноги в телегу.
— Вы на меня, наверно, сердитесь? — сказал он, испытывая неловкость оттого, что остался сидеть.
— За что?
— Насчет камня…
— Да ну вас…— отмахнулась Яценко.
— Я ведь в тресте новый человек. И притом случайный…
— Почему ж случайный?
— Я архитектор, понимаете… Ну, а тут всякое такое… Никакой архитектуры…
Она долго шла молча, Сараев косился на нее с повозки, ожидая ответа на эту учиненную над ним несправедливость, но она сказала про свое:
— В колхозе — ни бревна, а вы там все отмалчиваетесь… Мы из-за вас целый сезон потеряли.
Сараев смотрел на нее, тяжело шагавшую рядом с колесом, и все пытался определить, сколько ей лет. То она казалась моложе его, то старше, особенно когда вот так сердилась и снисходительно говорила о его приезде.
— Я вам еще весной писала…
— А что за камень? Известняк, наверно? У вас тут зона известняков.
— Не знаю… Наш печник в овраге разыскал. Принес, говорит, гостинец. Били этот камень топором, в воде вымачивали. Вроде бы крепкий. А так черт его знает… Ждали, ждали от вас специалиста да и плюнули, стали разрабатывать на свой страх и риск. Надо же как-то строиться, выходить из положения. Село — оно вроде пасынка: цемент достань, гвоздь достань, бревно какое, и то за ним надо своих людей в Карелию посылать. А у нас у самих каждый мужчина — на счету. Вот послали троих — ни ответа, ни привета. Еще сбегут… Разве нельзя снабжать по-человечески, централизованно? К нам же не посылают косить хлеб для каждого учреждения, чтобы каждый себе…
Вдоль дороги, на взгорке, потянулось взрытое, истоптанное свеклянище. Видно, здесь еще недавно шла спешная уборка. Невдалеке мокро блестела брошенная железная бочка и какая-то непонятная машина. Лошадь неожиданно повернула к этой машине, переднее колесо завалилось в канаву. Сараев испуганно вцепился в бортик повозки.
— Куда! Куда ты! — крикнула Яценко, натягивая вожжи.
— Я лучше сойду…— сказал Сараев.— Здесь уже не так грязно.
— Сидите… Это он культиватор увидел,— она поворотила коня на дорогу.— Я на нем три года агрономила. Он и усвоил: раз в поле машина — надо сворачивать.
— Ах вон оно что! — попытался засмеяться Сараев.
— Трактористы его за это Механиком прозвали. То морду солидолом намажут, то на хвост старых болтов нацепляют. Он хвостом по мухе махнет, а болты гремят. Трактористы хохочут… Все надо мной подшучивали.
Подобрав полы, она на ходу ловко вспрыгнула в телегу, подхлестнула коня кнутом. Тот старательно приналег, чаще закивав ушами под дугой.
— Но-о, пошел… пошел, парень,— она подбадривающе поцокала губами.— Я ведь сюда еще совсем пигалицей приехала. Прежний председатель сам за мной на станцию прикатил. Как же: новый агроном! А увидел и скривился: пигалица!
Из-за края капюшона Сараеву был виден один ее нос, розовый, как молодая картофелинка. Наверно, за лето он не раз лупился и теперь все еще розовел свежей кожицей.
— Ехали сюда, чемодан вывалился на колдобине, и все мои книжки рассыпались. Ползаю под колесами, собираю, а он мне с тележки: «Я думал, сундук приданого везешь. А у тебя одна теория». Из-за этой самой теории и пошло у нас с ним… В прошлом году сняли… Теперь вот сама… У разбитого корыта… Ни денег, ни севооборотов, одни папки с директивами… Библия… Директивы от Луки, от Матфея…
На водоразделе свернули с большака и ехали скошенным полем, жирно, невпопад исполосованным колесами. По жнивью за дождем призрачно бродили силуэты коров. Пастух — старик с холщовой сумкой на боку,— положив темные кисти рук на конец батога, стоял у края дороги в пустынном одиночестве верхового поля и, когда телега поравнялась, старорежимно снял шапку:
— Доброго здравьица.
— Здравствуйте, дядя Сергей.
— На карьер?
— Да вот специалиста везу.
— Да-а… Тюкають, тюкають, сердешные,— согласно закивал сивой бородой старик.— Отседова слыхать, как стучать… Больше характером беруть…
Сначала за краем поля высунулись серые купы леса, потом открылся и сам овраг, обрывистый, укрытый мгою. С его затуманенного дна доносился глухой утробный стук. По крутым петлям еще не уверенной, недавно разведанной дороги меж облетевших кустов и мокрых стволов деревьев долго спускались вниз. Лошадь, приседая, давилась в хомуте, колеса наматывали на полевую грязь пестрые лапы опавших листьев.
Наконец скатились на самое дно, которое оказалось довольно ровной луговиной, еще свежо зеленевшей травой в отвесной теснине сумрачного безлистного леса. Под одинокой грушей, выбежавшей на поляну, дымил костер, высились штабеля белого камня, светлели срезами бревна, по ворохам орешника, снятого со склона, прыгали и перекликались сорочьи выводки. У костра на плоском камне сидел мужик, прямо вытянув деревянную культю, заляпанную известковым месивом. Он выкатывал из углей прутиком печеную картошку, стучал ею по культе, обивая золу, и, разломив надвое, вяло, неохотно жевал. Заметив приехавших, мужик подогнул под себя здоровую ногу, поднялся на ней, как на домкрате.
— Ну как, Бусов, подается? — спросила Яценко.
— Да вот грызем… Как старуха сухарь.— Мужик обтер с губ картофельную сажу и посмотрел на склон, на темную стену леса, откуда доносились беспорядочные удары.— Кубов с полета набили. Кабы б погода, дак и возить можно…
Припадая на деревяшку, он повел гостей лесной тропой куда-то вверх.
— Отходу многовато,— говорил он, подныривая под орешник.— Половина идет в щебенку.
На склоне, очищенном от кустов и дернины, открылась ступенчатая выемка, похожая на огромную лестницу. Десятка три баб и девок, закутанных в платки по самые глаза, с ног до головы запорошенные мучнистой и слипшейся под дождем пылью, пристроившись на вырубленных карнизах, лопатами и топорами отбивали слоистые плиты и сбрасывали их вниз. Другие подбирали обломки в носилки и спускались с ними вниз, на дно оврага.
— Вот и наш Донбасс,— сказал Бусов, достав кумачовый кисет.— Нужда всему обучит.
— Ох и Донбасс, будь оно не ладно! — кряхтя, выпрямилась баба с белым, захватанным носом.
Она отшвырнула кирку и, осыпая щебенку, спрыгнула с карниза.
Вслед за ней полезли и другие, ничком валясь на ворох мокрого, измазанного известью орешника.
Сараев поднял обломок, повертел его в руках.
— Я на Кавказе войну воевал,— сказал Бусов.— Так там все села из камня. Снаряд не берет. Крепостя, а не дома.
— Там другой,— возразил Сараев.— Там песчаник.
— А этот какой же?
— У вас типичный известняк.
— Не сгодится, что ли?
— Почему же. На хозяйственные постройки можно. Впрочем, надо исследовать лабораторно. Известняки тоже разные.
Бабы со вниманием следили, как он подобрал несколько обломков и завернул их в носовой платок.
— Товарищ начальник! — крикнула с хвороста баба с белым носом.— А что, тот-та кирпич на погреб сгодится? Хочу себе натаскать да погреб подладить. А то мой совсем обсыпался.
— Вполне, вполне! — заверил Сараев.— Что касается отходов, то щебенку рекомендую мешать с цементом и лить блоки.
— Оно-то можно…— Бусов лизнул бок скрученной цигарки.— Кабы цемент вольный. Пишем, пишем в потребсоюз, а оттуда один ответ: ждите.
— М-да…— Сараев, сощурясь, озабоченно оглядел карьер.
— Нам бы динамиту! — крикнул кто-то из бабьей кучки.— А то с тово-та камня рожать разучимся.
Бабы сдержанно хохотнули.
— Динамит — хрен с ним! — выкрикнула плечистая конопатая девка в солдатских галифе.— Мы сами динамит. Платили б только — что хощь свернем. Вы там, товарищ начальник, похлопочите, чтоб деньжонок подкинули. А то председатель говорит, будто деньги наши в банке арестовали. Что они, фальшивые, что ли?
— Это временно, товарищи,— сказала Яценко.— И не деньги, а счет.
— Я в этих бухгалтериях не разбираюся,— жестко усмехнулась конопатая, доставая из-за пазухи зеркальце в картонных корочках. Сидя на хворосте с прямо вытянутыми ногами, она зажала зеркальце носками кирзовых сапог и, поглядывая в него, принялась перевязывать платок.
— Вот еще поковыряю натощак да и подамся в город. Там хоть на платье заработаю. А то, глядите, товарищ, в сверхсрочных штанах хожу. У мово ухажера отняла.
Бабы захохотали, зыркая на Сараева из-под низко насунутых платков озорными глазами.
— Чего, Наська, дурь перед человеком кажешь? — отвернулся Бусов.— Дура и есть дура. Тьфу!
— А ты, бригадир, помалкивай! — огрызнулась конопатая.
— Ничего, девчата. Как-нибудь выкрутимся. Вот построим новые фермы, дом культуры заложим…— примирительно сказала Яценко.— Вы только постарайтесь. С первого дохода всем по платью наберу. Кто работает в карьере.
— Ох, да когда же тот-та рай будеть!
— Честное слово, наберу. По шерстяному. При свидетелях говорю. Первую же свадьбу в новом клубе сыграем.
— Нам бы пока хоть рукавицы. Все руки оборвали.
Начали спускаться в овраг, туда, где дымился полузатухший костерок. И уже с тропинки, обернувшись, Яценко спросила:
— А что, девчата, обед еще не привозили?
— Митька поехал! — крикнула Наська.— Встретите на дороге, чертыхните, чтоб швыдче погонял, зараза.
— Надо бы здесь кухню оборудовать,— обратилась Яценко к Бусову.— А то какой это обед — пока довезет, все разболтает. Да и остынет. Съездите, заберите в телятнике котел.
— Сделаем.
— И брезент с машины. Скажите шоферу, что я велела. На рукавицы. Сами и пошьете. А ломов я вам привезла. Тридцать штук. Хватит?
Бусов кивнул и, обернувшись, замахал, как на кур, обеими руками:
— Давай, бабы-девки! Шевелись, родимые!
Бабы нехотя, разморенно поднялись с валежника. Наська подперла бока кулаками, поломала взад-вперед поясницу, пошла следом в распоротых на толстых икрах галифе, волоча за собой кувалду. И вдруг с отчаянной веселостью, с вызовом, дурашливо загорланила:
И, взмахнув кувалдой, вдрызг раскрошила подвернувшуюся глыбу плитняка:
— И-эх, мать твою курицу!
Бусов выгрузил ломы, и, пока телега поднималась наверх, со дна балки, из ее занавешенной дождем глубины долго слышались тупые удары лопат и обухов.
Уже в сумерки Механик дотащил председательскую колесницу до крыльца конторы. Он шумно вздохнул, понюхал затертое штанами перильце и, грызнув его своими желтыми долотами, принялся устало жевать отодранную щепку.
В конторе уже никого не было. Безлюдно темнели забрызганные алебастром окна.
— Ну, что будем делать? — Прислонясь к перильцу, Яценко задумчиво уставилась на желтые штиблеты Сараева.— Что же вы так-то… налегке?
Сараев смущенно улыбнулся. Он был, наверно, действительно жалок в этих форсистых измазанных башмаках.
— Я, наверно, пойду…— Он посмотрел из-под навеса в низкое сумеречное небо.— Пока еще светло…
— На пятичасовой вы уже опоздали. А до вечернего еще часа три.
— Подожду в буфете.
— Какие у нас буфеты…
— Да, я забыл…
— Пойдемте лучше, я покормлю вас. Только сначала отведу на конюшню лошадь. Хорошо?
— Да, конечно… Конь тоже проголодался.— Сараев сочувственно посмотрел на Механика, громыхавшего во рту удилами.
Яценко вскоре вернулась и заставила Сараева переобуться в принесенные чьи-то просторные, набитые соломой резиновые сапоги.
Они шли вечереющей улицей, пробираясь у самых завалинок, придерживаясь за ослизлые плетни, чтобы не поскользнуться. В соломенных кровлях копошился дождь, пахло мокрой слежалой соломой. Со дворов журчал тихий гомонок засыпающих гусей. Иногда за плетневой стеной сарая звенело ведерко под струями молока. Внизу на пустых огородах, смутно белея боками, по-детски просяще взмыкивал теленок.
Сараев не любил деревенских вечеров, даже тех, подмосковных, которые встречали у костра с гитарой. Чужое жилье на закате солнца всегда почему-то навевало на него щемящую тоску, острое чувство бездомности, а эта безлюдная незнакомая улица, затерявшаяся где-то среди осенних полей,— особенно. Иногда в темноте окна, за кустиками геранек, мелькало чье-то размытое сумеречно-тусклое лицо то ли старухи, то ли девочки, и ему приходили странные мысли о том, что вот он прошел мимо и никогда, до конца своих дней, не увидит этого человека, как никогда не видел его прежде. Он устал, проголодался и, плетясь за Яценко, не чаял добраться до твердого сухого места.
Яценко остановилась перед сплетенной из лозы калиткой и, подождав Сараева, сказала:
— Проходите. Собак нет…
Инстинктивно втягивая голову, Сараев вошел в низкие темные сени с запахом насести. Яценко долго возилась с замком, наконец отомкнула какую-то внутреннюю дверь. Придерживая Сараева за рукав, она провела его в темную глубину хаты, заполненную одиноким тиканьем часов, нащупала где-то спички и засветила керосиновую лампочку на столе.
— Ну, раздевайтесь? — скорее не предложила, а спросила она.— Это моя обитель. Так что не церемоньтесь.
Сараев принялся стаскивать плащ, от которого у него занемели плечи.
— Здесь раньше была наша старая контора. Арендовали у одной старушки. А теперь поселилась я… Вы умеете разжигать примус?
— Попробую…— неуверенно сказал Сараев. Пол и крыша над головой заметно улучшили его настроение.
— Пробуйте… Вот вам сковорода. В этом ящике сало и яйца… Я скоро вернусь…
Она вышла, Сараев присел было перед лавкой с примусом, но разжигать его не решился: совершенно забыл, как это делается. Он отрезал кусочек сала и, с удовольствием посасывая его, в одних носках прошелся по комнате. На старом, забрызганном чернилами конторском столе потрогал какие-то ростки, густо пророщенные в простой тарелке, просмотрел несколько пластинок, сложенных стопкой на патефоне, о существовании которого тоже позабыл начисто, потом подошел к плетеной этажерке с «художественными» ожогами на прутьях. Этажерку распирали книги, а верхнюю полку венчали зеленый жестяной будильник и матовый остроконечный пузырек духов. Пузырек приятно и сладостно пах, напомнив Сараеву свет, людской веселый гомон, сверкающий бег автомобилей.
Вскоре вошла запыхавшаяся Яценко, лицо ее было мокро от дождя.
— Припустил не на шутку,— сказала она и поставила на стол бутылку «Столичной».— Есть хочется до смерти!
Сараев приятно удивился: есть действительно хотелось до смерти, и он еще по дороге думал о том, что не худо бы выпить стопку. К нему пришло нетерпеливое оживление.
Не раздеваясь, она разожгла примус, весело зашумевший на лавке синей короной, и, обернувшись, спросила:
— Может быть, подогреем сначала борщ?
— Угу,— напевно произнес Сараев.
— Ничего, что вчерашний?
— О чем разговор? — нагнувшись, он с тем же мурлыкающим настроением разглядывал корочки книг.
— Некогда готовить. Варю сразу дня на три…
Доставив на примус кастрюлю, она сдернула тяжелый, словно скроенный из толя, громыхающий плащ, ватную телогрейку, раскутала голову и, присев на скамейку у печки, по-мужски, нога об ногу, стащила сапоги.
— Чертовы латы,— сказала она.— Не оборачивайтесь, пожалуйста. Я переоденусь.
Сараев вытащил какую-то «Агротехнику твердых пшениц» и отошел с ней к окну. Он услышал ее легкие босые шажки по полу, потом шуршание платьев, которые по студенческому обычаю висели на стене под простыней, слышал, как она вытащила из-под койки чемодан и выложила туфли.
— Надоели все эти фуфайки и сапоги,— говорила она у него за спиной, торопливо раздирая свалявшиеся волосы расческой.— Иногда ноги просто скучают по туфлям на каблуках…
Звякнула пробка от духов, и она сказала:
— Ну вот… Можете теперь не читать…
Сараев захлопнул книжку и во второй раз удивился: перед ним после грубых своих одежд предстало неожиданно хрупкое существо в голубеньком горошковом платьице, с трогательно тонкой белой шеей, с неловко и наспех сделанной прической из светлых коротких волос. Она с чуть испуганной улыбкой взглянула на Сараева, будто спрашивала: «Ну как теперь?»
— О-о! — прицокнул языком Сараев.
Но в самом колыхнулось чувство снисхождения и даже нечто похожее на жалость к этой девчонке, вдруг вместе с плащом и сапогами утратившей олицетворение прежней административности. Ей не удалось только снять с лица свою председательскую маску, крепко прикипевшую от ветров и непогоды, и повесить ее, хотя бы временно, на гвоздь рядом с брезентовым дождевиком. Граница этой маски резко делила надвое высокий лоб, проходила возле маленьких ушей к подбородку, и было непривычно и даже поначалу неприятно видеть этот контраст белой нежной девичьей шеи и потемневшего красновато-оливкового лица со светлыми глазами. Перед ним стояла почти что школьница со странно старившим ее прежним, уже знакомым Сараеву лицом.
— Вам очень идет голубое,— проговорил Сараев.
— Давайте, давайте есть,— смутилась она окончательно и празднично, счастливо застучала каблуками высоких туфель к примусу.
Сараев помог нарезать огурцы и помидоры, нашлась половинка арбуза. Яценко поставила на стол две дымящиеся тарелки с борщом, сковороду с глазуньей, занавесила окна, и они сели.
— Ну? — она посмотрела на Сараева с оживление хозяйки, наконец-то добравшейся до стола.— За что выпьем?
— Наверно, за хозяйку?
— Нет… Выпьем за этот злополучный камень. Чтоб не разваливался…
— За камень так за камень.
Чокнулись, она храбро выпила свои полстакана, зажмурилась, блеснув слезинками в ресницах, и торопливо кольнула вилкой дольку помидора.
— Если все пойдет хорошо — поставим там завод. Купим камнерезную машину. Я читала — есть такие.
— Это очень дорого.
— Не век же мы будем без денег… Ешьте борщ — остынет… Вообще-то нам обещали ссуду на строительство. Если вы дадите обоснованное заключение. Банк требует гарантий.
— Постараемся.
— Да уж знаю эти старания. Мне вообще-то не следовало с вами чокаться.
— Не понимаю.
— Из-за вашей волокиты. Да что вам? Над вами не каплет. Кругом асфальты. Шаг ступил — булочная, другой — кинотеатр. А у нас дети ходят за четыре километра в школу. Встают в шесть утра и идут в темноте по этакой грязище.
— Да, грязь у вас, действительно, классическая. Бр-р! — Сараев зябко передернул плечами и сам разлил водку по стаканам.— А вы сами разве не горожанка?
— Нет, я родилась в Заволжье. В степном совхозе.
— И где же грязь лучше? — пошутил Сараев.
— Далась вам эта грязь. У нас там такое раздолье, вы даже не представляете. Один раз, я только в третий класс перешла, отвязала чью-то лошадь под седлом и ускакала в степь. Хотела посмотреть, что там за горизонтом, какой он, край земли. Так никуда и не доехала. Все хлеба и хлеба.
— Вы сюда после института?
— Да, я из Тимирязевки.
— Это что же, по сердечному влечению?
— Землю я очень люблю. Но не так я представляла себе дело, когда училась. Трудно. Сами видели. Все запущено, особенно земля. Иногда становится грустно. У меня папа тоже агроном, там, в Саратове. Крупный селекционер, не слыхали? Павел Григорьевич Яценко. Между прочим, вот та книга, что вы листали,— его работа.
— О!
— Но дело не в этом. Он мне говорил, что мы много шаманим в сельском хозяйстве. Бубны и знахарство. А нужно решительное переливание крови. Нужны серьезные государственные капиталовложения, хорошие машины, дороги, удобрения, знания. Современный хлеб надо делать серьезно, достойно человеческого разума. Когда я приезжала домой на каникулы, мы с ним, бывало, всю ночь, проговорим, Вам не скучно? А то я все про свое да про свое.
— Да нет. Отчего же. Но, по-моему, это не женское дело — председательствовать.
— Почему? Женщин-председателей много. Есть даже Герои Труда.
— Мне кажется, они больше мужчины, чем женщины.
— Как это?
— Если несколько лет вот так походить в сапожищах, среди трактористов да всяких уполномоченных, мало что останется женского. Я заметил, у всех руководящих женщин какие-то мужские физиономии.
— Зато у всех руководящих мужчин физиономии бабьи. Это я тоже заметила.
— Один — ноль в вашу пользу! — весело рассмеялся Сараев.
Он стукнул стаканом о ее стакан, выпил, подышал в тонкие пальцы с золотым колечком и, закусывая яичницей, в свою очередь возразил:
— Нет, в самом деле. У них ведь должны быть семья, дети. Как-то не вяжется: председатель — и у нее дети. Так же не представляю себе женщину-секретаря — ну, допустим, райкома — с ребенком на руках. Всякие там бюро, выговора… Все это какие-то солдатские должности. Тут: или — или.
— По-вашему, я тоже не женщина?
— Ну! Вы еще вполне! — воскликнул Сараев.— Правда, когда ехал сюда, думал, что вы мужчина. Этакий с брюшком. Товарищ Яценко. Сбила с толку ваша, прошу прощения, бесполая фамилия.
— Кстати, меня зовут Тоней,— тихо, с легкой обидой сказала она.
— Тогда выпьем за товарища Тоню. За милую, несмотря ни на что, женственную Тоню!
— Да ну вас! Вы все время надо мной подсмеиваетесь. Думаете, я не понимаю?
— Помилуйте! Ничуть даже. Совершенно искренне. Я ведь заметил, как вы утром плакали, когда встретились с шабашниками. Это — верный признак, что вы еще не растратили себя как женщину.
— Не выдумывайте. Ничего я не плакала. И давайте лучше есть арбуз.
— С удовольствием! Но, извините, вы замужем?
Краска залила ее маленькие уши.
— Зачем вам это?
— Ну… поскольку мы затронули эту тему.
— Я еще несовершеннолетняя. Ясно?
— Нет, вы мне нравитесь! — рассмеялся Сараев.— Вам палец в рот не клади. Ну, а если кроме шуток?
— Была.— Она усмехнулась и в то же время вызывающе посмотрела на Сараева.— Не сошлись характером. Понятно? Я неуживчивая и упрямая. Я не женщина, я председатель. Вы же сами говорили: или — или.
— А вы и вправду злюка.
— Какая есть.
Сараев достал портсигар и напевая принялся закуривать. Подперев подбородок ладонями, Тоня с задумчивым вниманием разглядывала его свежее, чистое лицо, синий, щегольски повязанный галстук, белый, хорошо накрахмаленный воротничок, следила за его интеллигентно-красивыми пальцами, разминавшими сигарету. Сквозь ее оливковую председательскую маску смотрели чуть сощуренные устало-грустные глаза.
— Что так скептически? — спросил Сараев, окутывая себя дымом, как завесой.
— Так… привыкаю. Вкусно пахнут сигареты.
— Хотите? — Сараев протянул через стол раскрытый портсигар.
— Нет, спасибо. Курить совсем не то. Пробовала. Дым приятен только со стороны. Впрочем, возьму одну штучку. На память, что в моем доме был мужчина.
— Так уж и не бывают?
— Представьте, нет. Некому. У нас тут все больше допризывники. Вот платья еще со студенческих времен висят.— Она задумчиво поводила по столу арбузной коркой.— Разве что съезжу когда на совещание. Я — куда ни шло, сама напросилась. Мне наших девчонок жалко. Хорошие все девушки, а замуж выйти не за кого. Я их даже в колхозе не особенно стала удерживать. И ругают меня за это, как-никак все-таки рабочая сила, а все равно потихоньку отпускаю, если попросятся. Сила-то сила, да ведь не конячья. Люди ведь. Вот построим себе новый Дворец культуры, купим хороший оркестр, тогда… А знаете что, приезжайте к нам строить клуб. Честное слово! — она выдвинула в столе ящик, вырвала из общей тетрадки листок.— Вот вам карандаш, бумага, давайте вместе прикинем, как бы это сделать получше.
— Так вдруг?
— А что? Вы же архитектор.
— Нужна смета, данные о материалах и прочее и прочее…
— Вот видите, опять волокита. Неужели у вас нет никакой фантазии?
— Фантазия должна опираться на реальный расчет. Я лучше вам пришлю. Сделаю, как положено.
— Эх вы. Дайте сюда! — она забрала у Сараева листок и совсем по-детски принялась чиркать и набрасывать какие-то линии.
— Это что же у вас, колонны, что ли? — спросил Сараев, зайдя за ее спину.
— Да, колонны. Все это колонны. Много колонн, а на них, не знаю, как это по-вашему называется… Вот так должно быть сделано…
— Это называется архитрав. А над ним фриз…
— А здесь мы сделаем вот так… Понимаете, такие широкие крылья, над всеми колоннами, с лепными листьями…
— Целый храм Афродиты! — усмехнулся Сараев.— Осталось только украсить фронтон вашим собственным барельефом в ниспадающих одеждах.
— Пожалуйста, не смейтесь! Я только не умею нарисовать, но я его вижу! Весь белый, легкий, солнечный, а здесь вот и здесь посадим липы. Больше всего я люблю липы. А в общем у меня тут ничего не получилось,— она крестом перечеркнула рисунок.— Ерунда какая-то.
— Зачем же! Отдайте мне этот набросок.
Он свернул листок вчетверо и спрятал в боковой карман, хотя знал, что эта бумажка никуда не пригодится: все эти колонны и фронтоны с лепной мишурой давно вышли из моды. Если уж проектировать, то надо что-то современное: стекло, бетон, лаконичные формы и линии. И потом, неужели она думает, что из плитняка можно построить что-либо стоящее? Святая простота! Разве что коровник.
— Давайте выпьем за ваш храм Афродиты!— предложил Сараев.
— Если серьезно, то давайте! — она потрогала пунцово пылавшую щеку.— Подумать, сколько сегодня выпила!
Вскипятили чай, потом Тоня раскрыла патефон, поставила пластинку.
— Этот патефон мне подарили на ВДНХ. За капусту. Когда я еще была агрономом. В пятьдесят шестом году.
Из-под иглы выпорхнула экзотическая шульженковская «Голубка». Сараев ее уже пережил, переболел ею, но здесь, в деревенской избе, рядом со сковородой и недоеденными огурцами на столе она прозвучала неожиданно свежо и зовуще.
— Хотите, потанцуем? — предложила Тоня.— Что-то взбрело в голову. Не помню, когда я танцевала.
Сараев взглянул на часы.
— Успеете,— она подошла, положила руку на его плечо, и они, привыкая друг к другу, неловко сделали несколько шагов.
— В сущности, довольно вульгарная песенка,— заметил Сараев.
— А мне нравится. В ней все багровое и голубое. Закат и море.
— У нас в городе ее уже заиграли. Под «Голубку» продают лотерейные билеты.
— Ну и пусть. Говорят, если увидишь море, хотя бы один раз, будешь скучать.
— Давайте проверим вместе. Берите отпуск и махнем в Гагры.
— Нет. Это пока мне не по пути. Вот когда разбогатеем, построим…
— Храм Афродиты?
— Какой же вы несносный! — поравнявшись с окном, она протянула руку и на ходу переставила иглу. Пластинка запела:
— Я почему-то на вас все время злюсь,— сказала она, жарко дыша ему в шею.
— За что же?
— Не знаю…
Он ощущал, как под ладонью ходила, двигалась ее остренькая лопатка, и чувствовал, как Тоня вся тянулась, стараясь танцевать на цыпочках. Видимо, эта в общем-то банальная мелодия и на самом деле волновала ее, будоражила душу, и Сараеву стало жаль ее и даже прихлынуло какое-то чувство, похожее на нежность.
— Не знаю…— повторила она и пытливо заглянула в его глаза.— Серьезно, приезжайте к нам строить…
Слушая, Сараев перевел взгляд на ее обветренные, жаркие и очень близкие губы, говорившие что-то еще о стройке, о ее планах, и вдруг, сразу опьянев, больно сдавив ее руку, порывисто нагнулся и зажал этот так близко говорящий горячий рот своими губами.
— Приеду, честное слово приеду…— торопливо, полоумно твердил он, не справляясь с дыханием.— Верь мне…
…На вечерний поезд он опоздал и уехал перед рассветом пятичасовым.
— Я тебя провожу,— сказала она.
Одевались, не зажигая лампы. Было слышно, как на этажерке, будто вынутое сердце, стучал будильник. Она сунула босые ноги в сапоги, набросила дождевик, ничего не пододев под него, и, шурша бумагой, стала заворачивать штиблеты.
— Ты тоже надевай сапоги,— сказала она.
— Это же чужие.
— Ничего. Ты ведь приедешь?
— Да, конечно.
— Я буду очень ждать. Придумай что-нибудь. Скажи, что… Ну, что ты еще не совсем осмотрел карьер. Или попросись в соседний район.
Они вышли во двор. Было совсем еще темно. Невидимый дождь по-прежнему лениво булькал в невидимых лужах. Вдали, в поле, между какими-то темными сараями светил одинокий фонарь.
— Это окно нашей будки. Пойдем прямо на него. Так ближе.
Шли по глыбистой, перепаханной земле, не видя ни самой земли, ни друг друга. Сапоги сразу же отяжелели. Позади, на деревне, скулила собака — единственный звук в этой вязкой тишине поля.
— Ты идешь? — спросила она.
— Иду. Я чуть было не потерял сапог.
— Дай мне руку.
Она подождала его и засунула в его рукав маленькую холодную ладошку.
— Вот так. А то вдруг показалось, что тебя вовсе нет. И не было.
Он забрал ее пальцы в кулак, и они пошли, держась на огонек.
Где-то на полпути Сараев остановился.
— Ты беги. Я теперь сам.
— Нет.
Он обернулся и посмотрел на деревню. Деревни не было. Только черная пустота и тоскливый лай собаки в той стороне.
— Беги.
— Нет. Не хочу.
— Озябнешь.
— Нет! Не могу вот так сразу вернуться в пустую комнату… И потом, я люблю смотреть на поезда. Особенно ночью. Когда с огнями.
Она упрямо потянула его за руку.
Где-то слева глухо зашумело. Из-за поворота показался яркий немигающий глаз. Поворачивая, узкий слепящий луч полоснул поле, на мгновение высветил белый остов церквушки в тонкой пряже дождя, замелькал по кладбищенским крестам.
— Это твой!
Они побежали, держась за руки и гулькая сапогами, луч прожектора обдал их колючим боковым светом. Сараев увидел, как между пол распахнутого дождевика часто мелькали ее голые колени.
— Я не думала… что он… так скоро…— выкрикнула она порывисто.
Они влетели в грохот притормаживающего состава, стоящего на этом разъезде всего одну минуту. Сараев, задохнувшийся, со звоном в ушах, с колотящимся сердцем, из последних сил вскарабкался на чудовищно высокую, отвесную подножку и, тяжко хватая всем нутром воздух, невидяще посмотрел вниз, где должна быть Тоня. Она колотила его кулаком по сапогу и совала какой-то сверток.
— Туфли, туфли забыл,— разобрал он.— Боже мой, как все нелепо.
Паровоз протяжно взвыл, будка с красным окном качнулась и поплыла в сторону. У его ног замелькала раскрытая Тонина голова. В свете тамбурного фонаря он видел ее растерянное, вопрошающее лицо, почти голую грудь и ночную сорочку, белевшую между пол дождевика, который она забыла запахнуть. Тоня что-то кричала ему, махала на себя поднятой рукой, но он ничего не понял. Вскоре она отстала и исчезла за шумом колес…
Еще оглохший от бега и стука в висках, держась за поручни, Сараев повис на руках над рябо мелькающей насыпью. Он еще пытался что-то разглядеть позади, но видел только красноватый оконный квадрат будки, перечерченный крестом рамы и косым дождем. В последнюю минуту ему показалось, будто кто-то остановился против окна, загородив свет. Но поезд, выгнулся, поворачивая, и окно исчезло вовсе.
— Гражданин, не положено.
Сараев втянулся в вагон, проводник молча захлопнул за ним дверь и повернул завертку…
Вспомнив теперь, спустя десять лет, всю эту историю, заслоненную многими другими, приключавшимися с ним в более поздние времена, Сараев испытывал нечто похожее на волнение. Она тогда написала ему письмо, потом спустя неделю — второе. Но как-то так получилось, что он не ответил: были срочные командировки в другие районы. Потом она замолчала… А вскоре подвернулся случай, и он спешно распрощался с этим «Сельстроем».
Уже по дороге в Москву он вспомнил, что в кармане брошенного на квартире счетоводского дождевика, который он больше не надевал ни разу, остались образцы известняка, взятого им для лабораторного анализа. Он хотел было написать своим прежним сослуживцам, чтобы они забрали эти образцы и исследовали их без него.
Но, приехав в столицу, как-то замотался с устройством на новом месте. К тому же вскоре с головой ушел в срочную работу и выдержал интересный проектный конкурс. Теперь он вот уже несколько лет возглавляет одно из творческих объединений Москвы.
…Сараев курил, машинально, не глядя, стряхивал пепел в тарелку с грушами и старался не пропустить те знакомые места. А за окном все бежала, все разворачивалась равнина, сумерки синили и размывали пустынное жнивье, близкие от дороги скирды молодой соломы, и уже маячили у горизонта первые огни каких-то деревень.
— Да… Храм Афродиты… Где она теперь? Наверно, вышла замуж за какого-нибудь тракториста… А может быть, просто уехала…
Подошел военный, попросил разрешения сесть за его столик. Сараев кивнул, вылил остатки вина в фужер, прополоскал рот и отвернулся к окну. Но уже ничего нельзя было разобрать, кроме бегущих по обочине отражений вагонных окон.
Правда, в одном месте промелькнуло нечто, похожее на ту полуразоренную церквушку, а вскоре за ней, дальше в поле, вспыхнуло огнями широких окон какое-то крупное строение. Но то ли это было место, та ли деревня,— Сараев не мог бы сказать наверняка. Скорее всего, железнодорожная станция, каких всюду понаставили за последнее время вместе с переводом южной магистрали на электрическую тягу. Впрочем, с этой упрямой девицей все может статься. Не мудрено, что чего-нибудь и нагородила…
— Что там такое? — спросил военный.
— Так… Смотрю знакомые места.
— Воевали здесь?
— Да, знаете…
— Курская дуга… А я под Ленинградом… Может быть, возьмем по коньячку?
— Что ж, пожалуй,— сказал Сараев, задергивая занавеску.— Делать все равно нечего.