Сборник очерков и рассказов, основная тема которых — нравственный выбор. Между любовью и ненавистью, между памятью и забвением, между добром и злом, между жизнью с Богом и — без него…
Герои рассказов Н.Е.Сухининой — люди, встреченные ею во время многочисленных творческих командировок в самых разных уголках России.
Русские люди — православные. А кто не православный, в том русскость его становится сомнительной. Для многих это уже общее место со времён Достоевского. Но что значит — быть православным? Не с рождением же это даётся. Нет, Православию необходимо учиться, в Православии воспитываться. А как?
Разумеется, в церковь ходить: кто ставит себя вне храма, тот и вне веры неизбежно — кому Церковь не мать, тому Бог не отец. Это опять-таки давно стало бесспорным, хотя и не для всех, так что повторять и повторять несомненное время от времени полезно. Обязательно читать Священное Писание, проверяя себя святоотеческой мудростью, ибо своим разумением до таких ересей можно дочитаться, что лучше бы тех книг и в руки не брать. Надобно постигать вероучительные основы Православия, догматические истины. Нужно, наконец, стараться жить по заповедям, что весьма непросто.
Однако в следовании всему этому нас подстерегает опасность превращения необходимого во внешнее, формальное, не завладевающее всею полнотою нашего бытия. Можно стать начётчиком, гордецом-фарисеем — а от того мало пользы будет. Ведь фарисей был весьма благочестив, исполняя даже более требуемого, и тем не менее Самим Сыном Божиим был поставлен ниже грешника-мытаря.
Чтобы принять в себя истины Православия, потребно, помимо всего прочего, усвоить их через собственный жизненный опыт — тогда они станут не внешней догмой, но ориентирами на пути к спасению. Почему согрешили наши прародители? Потому что не имели опыта бытия вне Бога. Собственно, наказание их было великим благом, научением, промыслительно данным для всего человечества ради обретения ценнейшего опыта, без которого невозможно быть твёрдым в следовании воле Божией. (Не всем тот опыт пошёл на пользу, но это уже иная тема.)
Однако собственным опытом всей многосложности жизни — не постигнуть. Слишком необъятно и необозримо море житейское для одного человека. Но ведь можно использовать во благо себе и духовный опыт ближних, как добрый, так и отрицательный. Поэтому великое дело делают те, кто собирает такой опыт по крупицам и делает его всеобщим достоянием. Особенно ценно, если всё собранное получает православное, то есть истинное, освещение и толкование.
Признаюсь, всегда с большой опаской берусь я за чтение работ, в которых автор ставит для себя именно такую цель. Ибо нередко православность понимается внешне: кажется, стоит поминать имя Божие, благочестиво умиляться — и достаточно. А выходит манерность, сюсюкание, фальшивое благочестие, слащавая экзальтация, нарочитая приторность. Православие же именно этого не терпит, закатывание глаз и картинные позы ему противопоказаны. Те сочинения, где словечка в простоте не сказано, а всё с «благочестивой» ужимкой, делу только вредят, отторгая от себя души, не терпящие фальши.
Книга Наталии Сухининой всякому, кто неравнодушно прочитает её, даст много полезного, необходимого для обогащения собственного опыта, поскольку она предлагает строгое, трезвое, мужественное, порою жёсткое и одновременно мудрое, неподдельно доброе воззрение на жизнь. Здесь собран ценнейший опыт, раскрывающий не умозрительно, но на живых примерах — бытие с Богом и без Бога.
Су хинина учит Православию. Не догматике, разумеется, и не церковным канонам — для того есть специальные книги. Она учит православному постижению жизни на простых житейских примерах. А это-то читателю просто необходимо, поскольку житейский опыт ненавязчив, но доказательнее подчас самых рассудительных назиданий.
Кто, например, не знает истины преподобного Серафима Саровского «стяжи дух мирен, и вокруг тысячи спасутся»? Можно долго и умно о том порассуждать. У Сухининой же это раскрывается на отрицательном примере, в узнаваемой всеми обыденной ситуации (рассказ «Последние цветы из нашего сада»): немирный дух, уныние — отравляют всё вокруг себя, делают ближних несчастными, исполненными духа злобы. И нет ни одного поминания всуе Божиего имени, нет ссылки на Святых Отцов, но святоотеческая мудрость «уныние есть услада дьявола » (святитель Тихон Задонский) слишком наглядна, чтобы в ней усомниться.
Пересказывать смысл всех рассказов нет нужды — их надо просто прочитать. Автор учит вглядываться в людей, узревать за внешним внутреннюю суть характеров и поступков. И учит любви, которая начинается с сочувствия к даже самому непривлекательному человеку. Учит в смирении прощать, когда так трудно простить.
Каждый верующий знает: Бог помогает ему во всех жизненных обстоятельствах, в испытаниях, неурядицах. Нужно лишь с верою искать такой помощи. А если сомнения одолевают? Но вот прочитайте о невыдуманных историях, случившихся в жизни самых обычных людей — это ли не живое свидетельство?
Читаешь книгу и невольно укрепляешься в убеждении: с верою жить хорошо и легко (не в обыденном смысле, а в духовном), без Бога — тягостно и безысходно. Русские люди издавна знали: без Бога не до порога. И вот все эти Рассказы ещё одно подтверждение тому.
И невольно приходит на ум одно побочное рассуждение, какое, вероятно, и не входило в расчёт автора: как преступно мыслят и ведут себя те, кто до сих пор воюет против веры, кто с ненавистью отзывается о Православии. На что обрекают они человека, весь народ, пытаясь вбить всем в сознание свои удручающе вульгарные стереотипы о самодостаточности человека, о плюрализме, о потребительских идеалах? Те, кто бьётся в истерике, стоит завести речь о необходимости научить детей основам Православия, обрекают народ на вырождение и гибель. Статистика пугающа: мы на первом месте по самоубийствам в молодёжной среде. И не надо обманывать себя: в безверии, в безбожии это будет всё более усугубляться. Чего же добиваются воюющие с верой? Не ведают, что творят? Кто-то в собственном самодовольстве и тупой самоуверенности и впрямь не ведает, а кто-то…
Человека ведёт по жизни, ограждая от падений (а мы тому нередко противимся — и падаем-таки), промыслительная воля Божия. Не следует, однако, полагать, будто эта простая мысль примитивно проста. Она как раз требует нередко подлинного подвига веры, потому что православные требования к человеку порою жёстко парадоксальны и на уровне обыденного сознания неприемлемы. Своеобразным тестом для проверки нашей веры становится в этом смысле рассказ «Грустный флейтист у весёлой булочной». Всё существо наше противится тому выбору, какой смиренно сделали участники рассказанной истории, подчинившиеся воле старца. Но ведь духовная мудрость старца есть лишь следствие не собственного произвола, а духовного постижения Промысла. Противиться Промыслу — всегда обрекать себя на грядущую беду. Сказать-то легко, а поди попробуй, когда тебя самого коснётся. Мы ведь судим обо всём из своего ограниченного временного пространства, и всё нам кажется, будто лучше всех знаем, где наше благо. Промысл определяет всё по законам вечности, а из вечности, как ни мудри, всегда виднее. Не принимая этого ограниченным собственным рассудком, мы и обжигаемся, пребывая в недостатке веры. А если принимаем, даже вопреки внутреннему своему протесту, — получаем то, на что и надежду, быть может, давно потеряли (рассказ «Платье навырост»).
Не наша задача, повторим вновь, перечислять все добрые уроки, какие можно вынести из чтения рассказов Наталии Сухининой. Кто прочитает — сам всё увидит и поймёт. Сказать же напоследок нужно о несомненных художественных достоинствах предлагаемой книги. Это очень важно: дурная форма может обессмыслить любое самое благое намерение. Сухинина же формой владеет умело, лаконично строит повествование, ёмко подбирает самые точные и выразительные детали, чётко выстраивает композицию рассказа, верно выбирает нужную интонацию.
О мастерстве словесного рисунка можно судить хотя бы по такому отрывку (рассказ «Злая старуха с голубым, ридикюлем»):
«Была она маленькая, юркая, с мелким сморщенным личиком, глубоко посаженными глазами, которые угольками жгли окружающий мир. Она быстро, походкой торопящегося, очень делового человека, входила в церковные врата, важно крестилась на купола и семенила к входной двери. У двери делала ещё три низких поклона и входила под храмовые своды. И- начиналась работа локтями. Локти были острые, сама она шустрая, потому и просаливалась быстро сквозь толпу. Вперёд к солее, по центру
На ограниченном пространстве текста — ничего лишнего. Но как зримо дано описание… Мы не просто видим облик человека, но уже и угадываем характер, соотнося с тем, что и самим знаемо по опыту. И как неожиданно и выразительно созданное слово: просаливалась сквозь толпу… Это высший пилотаж словесного искусства.
Книга рассказов Наталии Сухининой — нужная, полезная, добрая. Всякий, кто прочтёт, с этим неизбежно согласится.
Михаил Дунаев,
профессор Московской Духовной Академии
СЕРЁЖКИ ИЗ ЧИСТОГО ЗОЛОТА
Марии семь лет. Она ходит, вернее, бегает в первый класс. Почему бегает? Не знаю. Наверное, потому, что ходить у неё не получается. Ноги несут сами, худенькие, ловкие, проворные ножки, они едва задевают землю, по касательной, почти пунктиром, вперёд, вперёд… Мария черноглаза и остроглаза, буравчики-угольки с любопытством смотрят на Божий мир, радуясь ярким краскам земного бытия и печалясь от красок невыразительных. Нравится ли ей её имя? Она его обожает. Мария… Как такое имя может не понравится? Конечно, Машка, Маруся, Маня не так благозвучно, иной раз и откликаться не хочется, но она откликается. Не откликнешься, а её звали туда, где интересно. Мария живёт в православной семье, у неё три старших сестры и ни одной младшей. Домашние любят её, но не балуют. Мария и сама понимает — баловство до добра не доведёт и усвоила с пелёнок, что довольствоваться надо малым. Она и довольствовалась, пока не наступил тот незабываемый день.
Она скакала через лужи, и ранец небольно стучал ей по спине, вот уж весело, так весело: её сегодня по математике — не спросили! А ещё дома сегодня — пироги! Мария уходила в школу, а самая старшая её сестра Лена ставила тесто:
— Придёшь из школы, а они горяченькие…
Бывают же такие дни. Всё ладится, даже через лужи прыгается легко и грациозно, вот сейчас как разбегусь… И — встала. И чёрные глазки-буравчики засветились восторгом. Навстречу Марии шла красавица. Её пепельные волосы струились по плечам, походка легка и независима, в глазах — великодушное снисхождение ко всем человеческим слабостям вместе взятым. А в ушах — серёжки! Умопомрачение, а не серёжки! Мерцающие, вздрагивающие на солнце огоньки. Марии даже почудилось, что они звенят. Как весенние капельки — звяк, звяк…
Сердце девочки забилось под синей, на синтепоне, курточкой громче, чем это звяк, звяк… Померкло солнце. Вкус ожидаемых пирогов стал неуместен и груб. Красавица прошла мимо, грациозно обойдя большую, сверкающую на солнце, лужу. А Мария остановилась перед лужей в бессилии — не перепрыгнуть. Легкость в ногах сменилась свинцовой тяжестью. Она притащилась домой и с размаху запустила ранцем в зелёного мохнатого зайца, мирно сидящего на диване и равнодушно глазеющего на настенный календарь с видами зимнего Торонто. Заяц смиренно затих под тяжестью мудрёных Марииных учебников. А сама она, как была в куртке, свернулась рядом с зайцем калачиком, отвернулась к стене и -заплакала горько. Пришла мама, села рядом. Молча положила руку на разгорячённую дочкину голову. Пришла самая старшая сестра, поставила рядом на столе тарелку с пирогами. Пришла самая младшая из старших сестер, перепуганная:
— Ну чего ты, Маш, ну чего ты?
Не было папы, он работал в вечернюю смену, и ещё одной сестры, она в институте. Собравшиеся вокруг дивана ждали Марииных объяснений.
И они их услышали:
— Я хочу серёжки, — всхлипывая, выдавила из себя Мария, — маленькие, из чистого золота. Но вы мне их никогда не купите… — и опять заревела, горько размазывая слёзы по несчастному лицу.
Вечером, когда собрались все, а Мария, утомлённая потрясением дня, крепко спала, на кухне начался «совет в Филях» о правильной тактике и мудрой стратегии. Конечно, серёжки для Марии семейный бюджет не осилит. Да и зачем маленькой девочке такое баловство? Трое дочерей выросли без этих капризов, и Машка перебьётся, надо поговорить с ней строго. Кому? Папе? Старшей сестре? Маме? Маме.
— Ты знаешь, это очень дорогая вещь и нам не под силу. А увидишь на ком-то норковое манто, тоже захочешь? Так не годится, мы люди православные, нам роскошество не на пользу. Вот вырастешь, выучишься, пойдёшь на работу…
Мария ужаснулась длинному пути к её заветной мечте. С ума сойти — вырасту, выучусь. Серёжки хотелось сейчас. Яркие огонёчки, золотые капельки прожигали сердце, и в сладостной истоме оно ныло и роптало против материнской логики.
— Сто лет пройдёт. А я сейчас хочу! Ничего мне не покупайте, ни ботинки на зиму, ни свитер, ну купите серёжки…
В голосе мамы зазвучали стальные нотки:
— Прекрати капризы. Ишь моду взяла — требовать. Никаких сережёк ты не получишь.
Затосковала, запечалилась девочка-попрыгушка. И надо было ей встретиться с красавицей-искусительницей? И вот ведь что интересно: жестокий мамин приговор «никаких сережёк ты не получишь» ещё больше распалил её сердечко. Ей хотелось говорить только про серёжки.
Она вставала перед зеркалом и представляла себя счастливую, улыбающуюся, с серёжками в ушах. Дзинь — повернулась направо, дзинь — повернулась налево.
— Ну купите…
— Маша, прекрати.
— Ну не надо мне зимних ботинок.
— Сколько можно твердить об одном?
— Ну, пожалуйста…
Получила подзатыльник от самой младшей из старших сестер. Поплакала. И — опять за своё.
Решение пришло неожиданно. Она поняла, что ей никогда не разжалобить стойких в жёстком упорстве домашних. Надо идти другим путём. И путь был ею определён.
Воскресный день выдался серый, тяжёлый, слякотный.
— Я гулять.
— В такую погоду? Только недолго.
Бегом, не оглядываясь, к электричке. Встала в тамбуре, уткнулась носом в стекло, только бы не контролёры. Ей всего четыре остановки. Ей в Сергиев Посад. В Лавру. К преподобному Сергию.
Огромная очередь в Троицкий собор к раке с мощами преподобного Сергия. Встала в хвосте, маленькая, черноглазая девочка-тростиночка с самыми серьёзными намерениями. Она будет просить Преподобного о серёжках. Говорят, он великий молитвенник, всех слышит, всех утешает. А она православная, крещёная, мама водит её в храм, причащает, она даже поститься пробует. Неужели она, православная христианка Мария, не имеет права попросить Преподобного о помощи? Пошёл дождь. Женщина, стоящая впереди, пустила её под зонт. Потихоньку, потихоньку, к раке…
Упала на колени пожилая женщина со слезами отчаянья — помоги!
Мария на минуту усомнилась в своём решении. У людей беда, они просят в беде помочь, а я — серёжки… У Преподобного и времени не останется на меня, вон народу-то сколько, и все просят — о серьёзном!
Но как только поднялась на ступеньку перед ракой, так и забыла обо всём, кроме серёжек. Подкосила детские коленочки чистая искрения молитва. Глаза были сухи, но сердце — трепетно.
Дома беспокоились. Но Мария решительно прошла на кухню и попросила есть. Домашние переглянулись — отпустило. А она на другой день поехала в Лавру опять. Прямо после школы, не заходя домой. Народу было меньше, и она быстро оказалась перед святой ракой. Опять просила — упорно и настырно. Третий раз — неудача. Марию в Лавре обнаружила подруга старшей сестры Лены.
— Ты одна? А дома знают?
Ну, конечно же, доложила. «А знаете, ваша Маша…» Мария получила за самоволие сполна. Она упорно молчала, когда домашние допытывались, зачем она ездила в Лавру. Наконец, не выдержала и крикнула:
— Да серёжки я у Преподобного просила! Вы же мне не покупаете. Серёжки!
Начались долгие педагогические беседы. Мама сказала, что у Преподобного надо просить усердия в учёбе, он помогает тем, кто слаб в науках. А ты, Маша, разве тебе не о чем попросить Преподобного? Разве у тебя всё в порядке с математикой, например?
И опять Мария загрустила. Мамина правда устыдила её, разве до серёжек преподобному Сергию, если со всей России едут к нему по поводу зачётов, экзаменов, контрольных?
И был вечер, тихий и теплый. Солнечный день успел согреть землю и она отдавала теперь накопленное ласковым сумеркам, вовремя подоспевшим на смену. Мама вошла в дом таинственная, молчаливая и красивая. Она долгим взглядом посмотрела на Марию, не поспешила, как обычно, на кухню греметь посудой, жарить и парить, а села на диван, обняла дочку.
— Дай руку, — попросила негромко.
Маленькая, уютная коробочка легла в Мариину ладошку. А в ней…
— Серёжки… Мама, серёжки! Ты купила? Дорогие? Но мне не надо ничего, ботинки на зиму…
— Нет, дочка, это не мой подарок. Это тебе преподобный Сергий подарил.
Ночью, когда потрясённая Мария, бережно запрятав под подушку заветный коробок, спала, притихшие домашние слушали историю…
Мама торопилась в сторону электрички и её догнала знакомая. Не виделись давно, как и что, как дом, как дети?
— Ой, и не спрашивай. Дома у нас военная обстановка. Мария такое вытворяет. Увидела у кого-то серёжки на улице и — хочу такие и всё. Золотые, не какие-нибудь. И уговаривали, и наказывали, ничего не помогает. Так она что придумала? Стала ездить в Лавру и молиться у раки преподобного Сергия, чтобы он ей серёжки подарил!
Знакомая в изумлении остановилась.
— Серёжки? Преподобному молилась? Чудеса…
Притихшая знакомая проводила маму до электрички, и когда та уже вошла в тамбур и хотела махнуть ей рукой, вдруг быстро сняла с себя серёжки:
— Возьми! Это Машке.
Дверь закрылась, и растерянная мама осталась стоять в тамбуре с серёжками в руках. Корила себя всю дорогу за свой бестактный рассказ. Поехала на следующий день отдавать. А та не берёт: это ей не от меня, от преподобного Сергия.
Муж этой знакомой, Натальи, дьякон одного из подмосковных храмов. Прошло уже много времени, а его всё никак не рукополагали в священники. А им бы уже на свой приход определяться, жизнь налаживать. И пошла Наталья просить помощи у преподобного Сергия. Тоже, как и Мария, выстояла большую очередь, тоже преклонила колени пред святой ракой. Помоги, угодниче Христов! И вдруг в молитвенном усердии пообещала:
— Я тебе серёжки свои золотые пожертвую, помоги…
Вскоре мужа Натальи рукоположили. Стал он настоятелем одного из храмов в Подмосковье. Настало время отдавать обещанное. Пришла в Лавру, ходит в растерянности: куда ей с этими серёжками? На раке оставить нельзя, не положено, передать кому-то, но кому? Ходила, ходила, да так и не придумала, как лучше отблагодарить преподобного Сергия золотыми своими серёжками. Вышла из Лавры, тут и повстречалась с Марииной мамой. И ушам своим не поверила:
— Мария наша в Лавру ездит, чтобы Преподобный ей серёжки подарил…
Сняла с себя золотые капельки-огоньки. По благословению Преподобного. И нарушать то благословение Наталья не может.
А Мария и не удивилась особенно дорогому подарку, детское сердце открылось навстречу святому старцу и искренне уповало на его помощь. Молитва — особенный труд. В нём своя тайна, свои законы и свой промысел. Дорогой подарок от преподобного Сергия в маленькой коробочке. Особая радость черноглазой девочки, подтвердившей своей чистой верой и истовой, без чужих глаз, молитвой, естественный порядок отлаженной тысячелетиями жизни в Боге.
А уши у Марии не проколоты. И разрешить носить серёжки в школу её мама опасается. Оно и правда, рискованно. Пока раздумывали, как лучше поступить, позвонил иерей Максим. Тот самый, чья матушка молилась Преподобному. И пообещала пожертвовать дорогой подарок.
— Слушай, Мария, тут такое дело— сказал серьёзно. — Собор наш надо восстанавливать, работы непочатый край. Фрески требуют серьёзной реставрации. Хочу тебя попросить — помолиться, чтобы Господь дал нам силы для работы во славу Божию. И как только фрески восстановим, так сразу и благословляю тебя носить серёжки. Согласна?
— Как благословите, отец Максим, — смиренно ответила раба Божия Мария.
Она очень хочет, чтобы это произошло поскорее. И каждый вечер встаёт на молитву перед иконой Преподобного Сергия, кладёт земные поклоны, и просит, и надеется, и верит. А собор-то называется Троицкий. И в том тоже рельефно просматривается чудный Промысл Божий. Преподобный Сергий — служитель Троицы от рождества своего до блаженной кончины. Бго молитвами живут и крепнут все Троицкие монастыри и храмы России. И этот не оставит он без своего духовного окормления, тем более, что есть особая молитвенница за храм, маленькая девочка с красивым именем Мария. Черноглазая Дюймовочка, которой очень будут к лицу серёжки из самого чистого на свете золота.
ПИКНИК У ОЛЕНЬЕЙ РЕЧКИ
Подсолнух оказался смелее своих закомплексованных собратьев: те сбились в кучу на солнечном пригорке, а этот дерзко задрал свой конопатый нос аккурат у обочины. И стоит как солдат, навытяжку, даже перед самыми крутыми иномарками спину не гнет.
— Красота! — воскликнула матушка Варвара.
— Красота, — подтвердил наш водитель Володя.
— Красота, — поддержала и я.
Мы вышли из машины сфотографироваться с подсолнухом. Матушка бережно обняла его, прижала к монашескому своему платью, и глянули в объектив сквозь большие очки грустные глаза в обрамлении черного апостольника.
— Я повезу эту фотокарточку в Австралию…
Не унять грусть, подкатившую к матушкиному сердцу. Чтобы развеселить её, начинаю философствовать:
— Вот жил себе подсолнух на обочине, и на тебе, сделал головокружительную карьеру и аж в Австралию отправился. Вот что значит оказаться в нужный момент на нужном месте.
Мы едем дальше, рассуждая о судьбе подсолнуха-карьериста. А Сибирь-матушка стелила нам под колеса ровную скатёрку домотканых, но очень ладных дорог. А теперь уже и фотокарточка передо мной: матушка и подсолнух. И нет рядом ни той, ни другого. Матушка улетела в Сидней, и подсолнух с ней на зависть тем робким неудачникам, оставшимся на сибирском пригорке. Мне грустно смотреть на фотокарточку. Но грусть добра, она возвращает к добрым воспоминаниям.
…Телефонный звонок в мою квартиру. Немолодая женщина чётко и медленно выговаривает слова:
— Я матушка Варвара. Много лет назад мы встречались с вами в Иерусалиме. Я была игуменьей в монастыре на Елеонской горе, вы заходили к нам…
Лихорадочно вспоминаю. Матушка Варвара? Да, да, одиннадцать лет назад, когда я впервые оказалась на Святой земле, действительно заходила на пару часов в Елеонский монастырь, действительно там встречалась с игуменьей, мы немного поговорили. Но прошло одиннадцать лет.
— Не удивляйтесь. Случайно увидела публикацию, подписанную Вами. Подумала, вдруг вспомните. В редакции дали ваш телефон.
— Матушка Варвара, — мой голос дрожит от волнения. — Матушка Варвара, здравствуйте…
— Я приехала в Россию из Австралии, хотелось бы повидаться…
Все мои планы вмиг скорректировали ради этой удивительной встречи. Мы обнялись как родные. Никогда матушка Варвара в России не была. Её родители уехали сразу после революции. Нет-нет, слово «уехали» неправильное, оно слишком благополучное, спокойное. Был семейный обед, подали первое. Но тут прибежали взволнованные соседи; через два часа поезд, просили передать — вам надо уехать. На пару недель, не больше, в городе неспокойно, всё может случиться.
Её отец был казачьим атаманом. Действительно -могло случиться всё. Они поднялись из-за стола, не узнав вкуса воскресного супа. В чём были (две недели не срок, обойдёмся) поспешили на вокзал.
И по сей день тянутся эти две недели. Родители два года в муках, лишениях, неимоверных страданиях добирались до Харбина. Китайская земля приютила многих несчастных, гонимых русских. Стала она приютом и для семьи русского казачьего атамана, любившего Россию, как любят дети единственную, Богом данную мать. Здесь-то, в Харбине, и появилась на свет девочка Женя. Пройдёт немного времени, и она будет знать, что она русская, и что жизнь в Китае для её семьи вынужденная, и что пробьёт час и они возвратятся. Но время шло и мама всё чаще стала повторять подрастающей дочке:
— Наверное, мне уже не побывать в России, но ты обязательно должна увидеть её…
Потом был монашеский постриг с именем Варвара, иноческие послушания во славу Божию, игуменство в Елеонском монастыре, годы жизни в Австралии. И вот впервые за семьдесят с лишним лет матушка отправляется в путь, выполнить наказ покойной матери, повидать возрождающуюся из мрака безбожия Россию.
— Боялась ехать. Двадцать восемь часов перелёта, но это не главное. Главное, как встретят меня, смогу ли увидеть то, что хотела увидеть моя покойная мамочка.
Оказывается, матушка Варвара в Москве не сидит:
— Я хочу глубинку увидеть. На Украине была. В Псковской области, Новгородской. Очень хочу попасть на Соловки, но особенно — в Сибирь.
А я на днях вылетаю в Сибирь, уже куплен билет. Меня обещал встретить и повозить по Сибири один московский знакомый, родители которого живут в Минусинске. Он гостит у них, и меня пригласил у них остановиться. Рассказываю об этом матушке и вспоминаю, что мой московский знакомый когда-то учился в Австралии.
— Его случайно зовут не Володя? — спрашивает матушка и пристально на меня смотрит.
— Володя, — лепечу я, уже понимая, что сейчас произойдет что-то важное.
— Володя, Володя… — матушка роется в записной книжке, — мне дали телефон одного Володи, но я звоню, а телефон не отвечает.
Знакомый набор цифр. Телефон моего Володи.
— Он и не ответит. Он в Минусинске, у родителей и через три дня я к нему вылетаю…
— Я привезла ему поклон от одного священника из Сиднея. И не передала до сих пор…
— Матушка, надо лететь в Минусинск! Со мной одним рейсом. Надо лететь в Сибирь! Ведь вы же так хотели посмотреть российскую глубинку! — Я волнуюсь,
боюсь, что моя идея покажется матушке бредовой, но она спокойно отвечает:
— Я бы полетела, но будет ли вежливо, ведь я не знакома с Володей, его родителями.
— Уверена, они будут рады. И поклон передадите…
Самолет набрал высоту. Ночная Москва растеклась
под нами огромным черным пятном. Рядом в кресле матушка Варвара. Господи, благослови нас в путь неблизкий!
Смотрю на фото и вспоминаю. Может быть, матушка сейчас в далёкой своей Австралии, тоже смотрит на это же фото? И жёлтый подсолнух между нами — как весёлый восклицательный знак, запрещающий грустить двум православным сердцам: ни километры между нами, ни континенты, ни часовые пояса, а — молитва. Молитвенный мостик от сердца к сердцу, спасительный, утешительный, прочный.
А помните, матушка? Мы сидели в маленьком дворике у Минусинского храма Спаса Нерукотворного и две русские женщины, Елена Ивановна и Любовь Васильевна, преподавательницы воскресной школы, говорили нам о детях, которых учат?
— Они лучше нас. Они чище нас. Они спасут Россию.
И вы плакали, матушка, и стеснялись своих слёз, а они всё равно — из-под очков тоненькими струйками. А когда сибиряки, заслышав, что Вы из далёкой Австралии, удивлялись: «как хорошо вы говорите по-русски!», Вы, матушка, смущались и всегда повторяли одно и то же:
— Я русская. Это мой родной язык. Я жила в Харбине, но я русская.
Простите, матушка. Люди не хотели вас обидеть. Для них Австралия — экзотика с попугаями и кенгуру и русский человек из Австралии тоже для них экзотичен. А о том, что вы русская каждую минуту кричали ваши глаза, и ваш пытливый ум не желал праздности:
— Что это за дерево, клён? Непохоже. А это рожь колосится? Да, да, рожь, вижу. А что это люди продают в вёдрах? Лисички! Целыми вёдрами, как интересно! Смотрите, лошадка! И мальчик спит в телеге, какой очаровательный малыш. Стадо коров… Большое, но почему все они рыжие?
Матушка впитывала в себя Россию жадно, как истосковавшийся по колодцу путник. Помню, когда мы зашли передохнуть в дом священника отца Василия в селе Ермаковском, матушка попросила разрешения взглянуть на их огород. Вернулась притихшая и попросила меня:
— Пожалуйста, сфотографируйте за домом картофельное поле, избы. Кусочек России. Я должна показать фото в Австралии, там много русских! Но не все могут здесь побывать.
Дочка отца Василия, Настя, мы и глазом моргнуть не успели, сварила суп.
— Тебе лет сколько? Семь? И суп сварила? Можно крышку открою? Укропчик, лучок, морковка, а пахнет как! Неужели сама сварила?
Настя налила нам по полной тарелке. Матушка всё удивлялась, а мы удивлялись на матушку — ну что за диво, девочка сварила суп?
— В Австралии дети не могут варить суп?
— Да из пакетиков могут. Забросил в кипяток и готово, а вот настоящий вряд ли.
Мы много сравнивали — у нас, у них. Рожают мало, не хотят, а ведь чего только не напридумывали в помощь мамам. Нажимай вовремя на кнопки и никаких проблем. А у нас, правда, священнические семьи большие, особенно в сёлах. Но и городские православные теперь тоже одумались, рожают, крестят. И в храмах у нас тесно, особенно на праздники. Матушка как губка, всё впитывает, всё запоминает, всё складывает в глубокую копилку памяти. И Володины именины в неё обязательно попадут, в эту копилку. Знатные получились именины, с домашним вином, подарками, пирогами. Мама Володи, Людмила Ивановна, взялась стряпать пироги, с черникой, капустой, яйцами. Матушка вызвалась помогать. У каждой хозяйки свои секреты? Не всегда. Оказалось, что и Людмила Ивановна, и матушка пекут пироги совершенно одинаково. Вы сколько яиц в тесто добавляете? И я столько. А вы долго вымешиваете тесто? И я столько же. А как вы пироги защепляете? Ой, и я точно так же! Две хозяйки хлопочут у плиты, две русские женщины. У них разный жизненный опыт, разный менталитет, разные судьбы. Но они русские, и для них едины понятия гостеприимства, сердечного расположения к ближнему и — секреты пирогов. Удались именины.
А завтра с утра пораньше мы отправляемся в Саяны.
— Кто не видел Саян, тот не видел Сибири, — сказал отец Володи, Вадим Петрович.
А мы-то с матушкой думали, что Сибирь немножко повидали. С умопомрачительной крутизны обрыва могучая тайга кажется бушующим морем. Она нешуточно пенится волнами, и кажется, что ты вовсе не стоишь над обрывом, а совершаешь отважный полёт в самолете над океанской пучиной. Вдали горные, покрытые снегом вершины, как вожделенные берега, манящие спасительной твердью.
— Смотрите, там спящий Саян, — Володя показывает в сторону длинной горной гряды.
Действительно, застывший в камне исполин лежит на спине, покорно сложив на груди руки, ноги вытянуты. Сон его глубок и долог, уж сколько веков не пробуждают его ни холодные сибирские ветры, ни раскат грома, даже к этой Божьей красоте он безучастен. Спящий Саян — высокая точка горного перевала. Матушка собрала букет из ярко-розового иван-чая, жёлтых цветков зверобоя, медовой пахучей неброской травки.
— Как жаль, что не смогу увезти его в Австралию…
Она стоит на крутом обрыве с букетом, ветер теребит её апостольник, напоённый травами воздух кружит голову и сердце моё тает от любви к России. Эту любовь помогла мне ощутить австралийская монахиня Варвара, приехавшая сюда ненадолго и поэтому знающая цену каждому прожитому в России часу. А мне жить здесь. Вроде и спешить особо некуда, но русский человек, лишённый этой радости, вразумляет и моё, привыкшее к России, сердце. И я понимаю, стоя здесь, у спящего Саяна, что тоже люблю свою Россию, люблю своих земляков, и сибирских, и тех, кто остался и Москве, и тех, кто в далёкой Австралии. Им этот воздух был бы в подарок, для меня он привычен. Дай Господи, не позволить привычке притупить мой любящий взор»
Уж и не знаю как, а вырулили мы на едва заметную трону среди могучих кедров, нырнули в тайгу и оказались вблизи трёх небольших приземистых домишек. «Приют Оленья речка» — прочитали на одном из них. Раз приют, значит, приютят, обогреют, накормят. И правда, выбежала на лужайку белокурая женщина с обветренным, улыбчивым лицом, не спросила, кто мы и зачем, это после. А сейчас:
— Садитесь, накормим, чем Бог послал. Оказывается, угодили мы на стоянку экологического лагеря Красноярского технологического университета. Знакомимся.
— Валентина Ивановна Згурская, учительница биологии из Красноярска. Сейчас дети подойдут, они в тайге с начальником лагеря. А вы правда из Австралии? А так хорошо говорите по-русски…
— Я русская. Я живу в Австралии, но я русская… До чего же вкусен нечаянный обед на Оленьей речке. Наваристый борщ, салат из огурцов, кисель. Пикник не пикник, а весёлая получилась трапеза. Подошли ребята, обступили, стали расспрашивать матушку об Австралии. А она их — о Сибири. Защебетали наперебой, заторопились:
— Сибирь редкими ископаемыми богата и природными ресурсами…
— И людьми, матушка, — шепчу я ей, — вот этими самыми маленькими экологами. Уж они-то не дадут Россию в обиду.
Читаем благодарственные молитвы и спускаемся к небольшой журчащей речке. Сидим на тёплых камушках и удивляемся несусветным богатствам матушки-Сибири. Вот даже здесь, на расстоянии вытянутой руки, мы обнаружили маленький кустик голубики, полянку с черникой, семейство маслят, кедр с шишками, рыбу в ручье, куст дикой малины. Только самый ленивый, никудышный путник позволит себе голодать на этом щедром пиру Господней трапезы.
— Смотрите, — матушка показывает на большой кедр, — ведь если срезать кедр, вырубить под корень, все равно на его месте кедр вырастет. Не береза, не дуб, а кедр, правда? Так и Россия. Православие под корень хотели извести, а корни-то глубоко, их не так просто уничтожить. Опять ростки пошли. Прежнее древо, помогучее самого крепкого дуба. Вот и детки эти, экологи, как росточки от того древа? И Настенька, отца Василия дочка, и те женщины в храме, которые плачут и молятся за Россию, и тот мальчик на телеге, помните, свернулся калачиком, спит, сибирский мужичок, дай ему, Господь, сил и разума.
Мы проводили матушку в Москву, а я осталась. И в доме, гостеприимном, русском, сердечном доме Федяевых стало одиноко и пусто. Матушку успели полюбить все, и хозяин Вадим Петрович, и жена его, Людмила Ивановна, и Володя. У меня было теплилась надежда встретиться с ней в Москве, но не получилось. Мне сказали — она уехала во Владимирскую область, оттуда в Архангельск, на Солонки, оттуда в Петербург, а уж потом в Австралию, домой. Ей надо успеть как можно больше увидеть, почувствовать, ей надо заглянуть в самые отдаленные уголочки и удостовериться в главном — жива Россия, не изуверилась не пропилась, не одичала и нравственном беспределе. Именно за этой благой вестью и отправила её и дальнее путешествие, так и не дождавшаяся встречи с Родиной, её дорогая, её любимая мама.
ПОВЕСТКА В СУД НА ИМЯ ГАМЛЕТА
Хоть бы не вызвали, хоть бы не вызвали, хоть бы пронесло… Вызвали.
— Я не выучил. Я вчера… Зуб болел, ходил пломбировать. Поздно пришёл, не успел.
— Врёшь. И врёшь неинтересно. В прошлый раз у тебя тоже болел зуб. Ни мне, ни Шекспиру ты этим не навредишь. Себе только. Но если человек вредит сам себе…
Антон встал в привычную позу. Ноги слегка расслабил, руки за спину, голову набок. Знал — это надолго. Поймал глазами в окне съезжающего с ледяной горки мальца. Если уж Пенелопу понесёт, она не скоро остановится. На одной ноте будет зудеть про своего любимого Гамлета, про то, что интеллигентный человек должен знать классику, про то, что литература — предмет особый и к нему надо по-особому относиться, опять про его страсть к зубным врачам…
Как же хотелось огрызнуться, даже про зубы заготовил: «Майя Львовна, у вас челюсть вставная, вам стоматологи без надобности. Смолчал, вчера вечером клятвенно пообещал маме не связываться. Молчал, а у самого всё кипело в душе. «Быть или не быть? » — неожиданно подумал он и улыбнулся кстати пришедшей на ум гамлетовской фразе.
— Смеёшься, смешно тебе? Все дураки, один ты умный? Да вас, дебилов, в армию бы поскорей, там бы вас быстренько обломали. Сапоги бы «дедам» соплями собственными поутирали, разучились бы улыбаться.
Класс привычно молчал. Про сапоги и сопли — это всё цветочки. Эти стены не то слышали. Класс ждал конца урока.
…Не они прозвали её Пенелопой. До них ещё, уже сейчас не вспомнить кто. Но прозвище прилепилось крепко. Пенелопа, она и есть Пенелопа, всё ждёт прекрасного будущего, когда её дрессированные ученики станут без запинки выкрикивать монологи Гамлета.
Антон Капустин не любил Пенелопу. Пенелопа не любила Антона Капустина. И дело было не только в разном отношении к классикам. «Всё не так просто», — повторяет дедушка Антона, когда Антон спрашивает его о том, о сём. Дедушка знает много и умеет многое объяснить. И объясняет. Но вначале — очки на нос, указательный палец к небу: «Всё не так просто, Антон, всё не так просто». Пенелопа обожает гороскопы. Сама она — «стрелец» и всегда высчитывает, кто из девятого «В» совместим с ней, а кто нет. Вполне серьёзно она может прийти в класс и торжественно объявить: «Сегодня у меня день эмоциональной нестабильности. Прошу вас учесть это, особенно козерогов, с которыми у меня на этой неделе могут быть серьёзные неприятности». И она вызывала к доске одних козерогов. Водолеи и скорпионы торжествовали. Но вот заканчивался праздник на их улице: звёзды отворачивались от них, и в беспросветных потёмках, натыкаясь друг на друга, они понуро несли свои дневники к учительскому столу.
Один раз Антон не выдержал.
— Ты кто по гороскопу? — наскочила на него Пенелопа.
— Не знаю.
— Не знаешь?! Человек должен знать своё созвездие, если, конечно, он образованный человек…
— Майя Львовна, — осторожно начал Антон, — мне дедушка сказал, что в гороскопы нельзя верить, светила созданы, чтобы светить, это их единственная функция во Вселенной. А гороскопы — это как карточная игра…
— Твой дедушка! — взвизгнула Пенелопа. — Много он понимает, твой дедушка. Люди, не дурнее его, составляют графики влияния звёзд на человека. Его дедушка, видите ли… Тоже мне, авторитет!
— Мой дедушка — физик. Он преподавал в институте. Для меня он авторитет, — голос Антона звенел от злости. — И я согласен с ним, что в гороскопы верят только полоумные.
Потом он стоял, нахохлившись, в кабинете директора и твердил «не буду» на настоятельные просьбы попросить прощения у Майи Львовны. Потом с ним долго говорила классная руководительница Зоя Семёновна, географичка, которую он очень жалел за слабое здоровье и тихий голос. Потом он отказался дома от обеда. Потом долго плакал, уткнувшись в диванную подушку, а дедушка сидел рядом и ни о чём не спрашивал. А когда пришла мама, дедушка что-то шепнул ей в прихожей, и она изо всех сил старалась делать вид, что не замечает зарёванного лица сына.
Пенелопа затаилась. Она не видела Антона Капустина в упор. Она не вызывала его к доске, а любовь к гороскопам проявляла вызывающе громко и восторженно:
— Завтра по гороскопу у меня день удачных покупок. Пройдусь-ка я завтра по магазинам, если вы, конечно, не возражаете.
Они не возражали. С того диспута о пользе и вреде небесных светил прошёл месяц. И вот впервые Майя Львовна вспомнила про Антона. Монолог Гамлета… А он ей про больной зуб. И — всё сначала.
Только вчера они долго разговаривали с мамой. И она просила его, Антона, молчать на все оскорбления учительницы: «Представь себе, что это не тебе говорят, ну что ты кино смотришь, где ругаются. Молчи, как в рот воды набрал. Пообещай мне, что будешь молчать, обещаешь?» А дедушка, надев очки, указывая пальцем, сказал тихо: «Всё не так просто. Лида, всё не так просто». И вздохнул. Антон обещал. Вчера вечером ему казалось, что промолчать — пара пустяков, да пусть она хоть лопнет от злости, а я -глухонемой, молчу и молчу. А сейчас так и готова сорваться с языка фраза насчёт вставной челюсти. Наверное, все засмеются… «Молчать, молчать», приказывал он себе. И — промолчал. И Майя Львовна, откричав про недалёкое страшное будущее «дебилов», ушла в учительскую.
Антон чувствовал себя именинником. Впервые не от того, что уел Пенелопу, а от того, что смог переступить через собственную злобу, не дал волю языку, настроению.
— Вот и хорошо, — обрадовалась мама, — ведь её, сынок, тоже понять можно. Немолодая, одинокая. Говорят, её бросил муж, нашёл молодую, уехал с ней куда-то в Прибалтику. А она тут с вами… Забаву себе нашла — астрологические прогнозы, ну и пусть тешится, вы ей не мешайте.
Удивительное дело: Антону вдруг захотелось выучить монолог Гамлета: «Она меня спросит, а я ей как орешки отщёлкаю. Удивится Пенелопа, удивится, это уж точно»…
Он открыл Шекспира на заданной странице. «Что благородней духом — покоряться пращам и стрелам яростной судьбы иль, ополчась на море смут, сразить их противоборством? » Вот тебе раз! Ведь тут как раз про Пенелопу. И про меня. Покоряться или ополчаться — что благороднее? Молчать, как глухонемой, или отбивать её наскоки, а то, если дать ей волю, она так распустится… Гамлет тоже не знал, как лучше, всё не мог решить, что «благородней духом». Но решил же! Решил! Лучше уж, «ополчась на море смут», сразить их… И пошёл сражать, никого ведь не пожалел, даже мать, а я Пенелопу жалеть должен? И опять вразумляла его мама:
— Понимаешь, сынок, это ведь так давно написано. Тогда отношения между людьми были определёнными, примитивными, если хочешь: враг — это враг, друг — это друг. Врага сокрушай, друга люби. А сейчас нет той однозначности. Помнишь, у Высоцкого: и не друг и не враг, а так… Время сейчас ломаное. Тяжело разобраться, прав человек или нет. Да разве нам судить? Нам надо стараться жить по совести. А это значит, не огорчать никого, даже тех, кто тебе неприятен или нелюб. Потерпи. Учись терпению. Сколько ещё в твоей жизни пенелоп таких будет.
И опять мамины слова успокоили. И опять он раскрыл Шекспира и выучил весь монолог Гамлета. Только бы Пенелопа его вызвала!
…На Майе Львовне был строгий серый костюм с малиновым шарфом, завязанным бантом. Она вошла в класс как-то скорбно-торжественно, с высоко поднятой головой.
— Вчера, вернувшись домой после школы, я обнаружила, что у меня из кошелька пропало десять тысяч, моя месячная зарплата. В вашем классе у меня был последний урок. Имейте мужество сказать, кто украл у меня деньги.
Класс молчал. Майя Львовна выдержала паузу, а потом, покрывшись румянцем, выкрикнула в лицо подросткам:
— Да знаете, кто вы? Вы, вы… ничтожества, и родители ваши такие же! Может, они и подучили вас залезть в кошелёк к учительнице? Знаете, что я вам сделаю за это? Да я на вас порчу наведу, да я вас всех… прокляну!
Слово «прокляну» метнулось в классе чёрной стрелой, сорвавшейся с натянутой донельзя звенящей тетивы. И даже те, кто не понимал его зловещего смысла, съёжились и опустили глаза. Слово это накрыло собой всё сказанное ранее. И те слова — ранние, ругательные, обидные, грубые — измельчали в одночасье и превратились в жалкую кучку мусора. А это распласталось над классом, зависло грозовой тучей, от которой потемнело в глазах и застучало в висках ощущением боли и неминуемой беды. Сам не зная, зачем он это делает, Антон Капустин выпалил:
— Майя Львовна, успокойтесь. Мы вам деньги соберём, Мы попросим родителей, они не откажут. Успокойтесь!
— Значит, мне успокоиться? — учительница иронично оглядела Антона. — Значит, ты всё берёшь на себя? Раз так, то… ты украл эти деньги. Я это знала с самого начала, но я хотела, хотела, чтобы ты сам сознался. А ты весь класс впутываешь. Трус!
Антон беспомощно и виновато оглянулся на затаившихся ребят. Потом двумя прыжками подскочил к учительнице:
— Да вы гадина, — сказал он тихо. — Правильно сделал муж, что бросил вас! Гадина, гадина, гадина! — забился он в истерическом душераздирающем крике.
Две недели Антон не ходил в школу. Осунувшаяся мама принесла Майе Львовне конверт, в котором лежало десять тысяч. Майя Львовна отдёрнула от него руку:
— Не надо мне ваших денег. А мальчик будет отвечать по закону, не выгораживайте.
Действительно, через несколько дней принесли повестку в суд. В тоненькой папочке «Дело» белел единстнениый пока документ «Заявление потерпевшей». «Я обратила внимание, что ученик девятого класса «В» Антон Капустин сидел на перемене на подоконнике рядом С МОИМ СТОЛОМ. Рядом были ещё ученики, но моё подозрение надает именно на Капустина, как на дерзкого, невоспитанного, способного на любой неблаговидный поступок». Первое, что бросилось в глаза, когда я читала заявление потерпевшей, — красивый почерк, крупный, с лёгким наклоном, с кокетливой петелькой у буквы «р».
Мальчик, выучивший назубок монолог Гамлета, не верящий в гороскопы, любящий маму и очень уважающий дедушку-физика, в один миг превратился в подозреваемого, возможного преступника. Кровь холодеет от этих слов. Но всё-таки больше холодеет она от слова учительницы, брошенного детям — «прокляну». Смертельный яд — слово проклятия. Не зря испокон веков слова этого боялись — несло оно в себе страшный, разрушительный заряд не одному поколению. И если рождался в семье инвалид или бесноватый, или по-чёрному ломала человека жизнь, говорили на Руси шёпотом и со страхом: «Никак проклятие искорёжило их род, никак проклятие…»
Когда поведали мне эту историю, я содрогнулась и от другого. Прокатившись по семейным, под уютными абажурами вечерам, эта история, это слово, брошенное сразу почти тридцати мальчикам и девочкам, никого особенно не взволновало. Поганый Пенелопин язык знали многие родители. Но, как говорят, собака лает, а караван идёт… Караван идёт к выпускному вечеру, после которого «свобода нас примет радостно у входа…» И пропади они тогда пропадом, эти пенелопы, вместе взятые. Но ведь сказаны страшные слова.
— А что мы сделаем? — горячится мама одноклассницы Антона. — Она же всё может. Она может до экзамена не допустить, вопрос задать на засыпку…
Да она проклясть может, она может обвинить ребёнка в преступлении! И если она может это, разве не ерунда допуск к экзаменам или хитроумный вопрос? И если она уже сделала самое страшное, чего теперь-то бояться?
Вечный гамлетовский вопрос решился родителями в пользу варианта «не быть ». А ведь смолчать на проклятие — это значит, подставить своих детей почти что под пулемётную очередь. Или с первых шагов по взрослой жизни заставить их ползти по болотной жиже, утираться от плевков. Прогибаться в подобострастном реверансе. Это значит даже самое страшное — вообще не жить. Не жить, а только бояться — вопросика на засыпку, ошибок в диктанте, не совсем желательной строчки в характеристике. В неадекватности оценок происходящего психиатры усматривают серьёзное неблагополучие в здоровье. Здесь же неадекватность налицо. Не усмотрев ничего особенного в самом страшном из существующих в мире слов, родители испугались Пенелопиного неправедного гнева на экзаменах по литературе. Они даже не обсудили это ЧП в девятом «В» все вместе, не попытались прикрыть детей своими широкими родительскими спинами. Вот ведь парадокс. Балуем своих чад, лелеем, нежим, когда совсем это им не на пользу. Оберегаем в пустяках, в ничего не стоящих жизненных катаклизмах. А грянула беда…
Несколько раз Антона вызывали на допросы. Нахохлившись, садился он на краешек стула и «давал показания»: не брал, не знаю, не видел… Следом за ним здесь побывали все мальчики из их класса. Девочки оказались вне подозрения. Следователь признался мне, что очень жалел ребят, а Пенелопе, мягко говоря, не симпатизировал.
— Ну что привязалась к мальцам, — сокрушался он доверительно. — Были бы деньги приличные, а то десять тысяч. Сыр-бор из-за пустяка, в общем-то….
Конечно, мелковато это дело для маститого следователя. И явным подарком для него оказался неожиданный поступок Майи Львовны: она забрала вдруг своё заявление. Почему? «Ошибочка получилась, — обрадованно сообщил следователь. — Она, рохля старая, засунула куда-то деньги, а потом нашла
— А ребята об этом знают?
— Я им не говорил… — уклончиво ответил следователь.
Ясно, не его это было дело.
И не о Пенелопе сейчас речь. С ней, по-моему, всё ясно. Злоба, переполняющая сосуд души, обязательно обрекает душу на погибель. А что может быть страшнее?
История эта сама по себе ничего сверхъестественного не содержит. Но она будет назидательна лишь в том случае, если мы вглядимся в наших детей и разделим с ними их тяжёлый крест существования в нынешнем мире, в котором со времён Гамлета всё так перепутано и так размыто. Но, как во времена Гамлета, так и в наши, остаются вечными две великие силы. Одна созидающая — любовь. Другая разрушающая — ненависть. И как одну надо беречь и холить, чтобы она созидала, так и против другой надо восставать всем миром, чтобы не смела разрушать.
В СВОЁМ ОТЕЧЕСТВЕ ПРОРОК
Этой встречи я ждала несколько лет. Мы выехали из Самары пораньше, потому что не знали точно дороги. Но за несколько километров до деревни Утёвка сердце мое стало сильно колотиться и комом к горлу подступило волнение. Вот сейчас, уже совсем скоро… Чувствую. Знаю. Жду. «Утёвка» — читаю на дорожном указателе.
Село Утёвка Нефтегорского района, маленькое, глубинное, древнее село, затерявшееся среди таких же сёл в Самарской губернии. Долго петляли мои пути-дороги, пока не привели сюда. Ещё минута, и я буду не таясь плакать у могилы под небольшим узорчатым крестом почти у самой стены Троицкого храма. Здравствуй, Григорий Журавлёв, человек, давно и прочно занявший в моей душе особое место.
В музее Московской Духовной академии, в церковно-археологическом кабинете, я увидела небольшую икону святого Льва — Папы Римского. Было в ней что-то особо трогательное, она не отпускала от себя взгляд, хотя, честно сказать, мало что знала я о житии святого Льва. Семинарист-экскурсовод сказал, что написана сия икона простым крестьянином, а совсем даже не иконописцем, и что у крестьянина того не было ни рук, ни ног, писал он икону зубами. Написана она была мастерски, со вкусом. Как же так? Как же это возможно?
Через год в Пюхтицком женском монастыре мне была дарована радостная встреча. Мать Ирина, по послушанию экскурсовод, показала мне в Успенском храме небольшую иконку святого Георгия Победоносца на коне, повергающего наземь грозного змия.
— Эту икону писал зубами сельский иконописец…
— Журавлёв?! — ахнула я.
— Да, Григорий Журавлёв из села Утёвка Самарской губернии.
С тех пор молилась и просила благословения у Господа на поездку в Утёвку.
Он родился в 1858 году. Уродцем. Едва подрос, выползал на культях во двор, брал зубами прутик и что-то чертил им на земле. Делал он это так упорно, что односельчане дивились — до чего упрям! Земский учитель Троицкий обратил внимание на рисунки убогого мальчика Гриши и поразился, как точно изображает он увиденное. Стал Троицкий учить Гришу Журавлёва грамоте. Грамоту мальчик одолел быстро, ум у него был живой, хваткий, буквы выписывал ловко, одна к одной. Когда Гриша подрос, у него был самый красивый в деревне почерк, ему даже поручали переписывать протоколы экзаменов, что считалось особым знаком доверия и уважения. А уж писем написал будущий художник — за всю деревню. Не просто был грамотный, а выписывал, вырисовывал каждую буковку.
А ещё у него была самая большая библиотека в деревне. Читать любил. Вообще к учебе, всякой, имел склонность. И в Утёвке не остался, уехал в Самару, поступил в гимназию. Ему было двадцать два года, когда он её окончил и вернулся в родную деревню, самообразование продолжал, изучил черчение, анатомию человека. И только после этого стал писать иконы на заказ. Ему охотно заказывали, не диковинка ли без рук, без ног, а рисует.
Пытаюсь представить себе, как это вообще можно и ничего у меня не получается. В маленькой книжечке изданной в Самаре четыре года назад, мне попалась наконец фотокарточка Григория Журавлёва. На табурете в элегантном костюме, нога на ногу, сидит его брат Афанасий Николаевич. А рядом на культяшках, с пустыми рукавами чёрного до полу пиджака — он. Лицо с маленькой бородкой и усами, высокий лоб. Смотрит прямо. От всего его облика веет силой. Чувства жалости к несчастному уродцу нет и в помине. Вдумчивость, волевой характер не оставляют места для вздохов и сострадания. Говорят, что брат его, Афанасий, после смерти матери ухаживал за Григорием, возил его на базар, в баню, конечно, в церковь. Без церкви Журавлёв свою жизнь не мыслил.
Он рисовал, стоя на полу на своих культяшках перед маленьким особым столиком, держа кисть в зубах. Рисовал красками и углем. Говорят, был весёлого нрава, шутник, умел выделывать разные штуки. Например, брал в зубы пастуший кнут, размахивался им и с оглушительным свистом хлопал. Или ловко прихватывал зубами стакан и выпивал. А расписывался! Очень своей росписью гордился, мастерски, виртуозно выводил свою фамилию.
Григорий Журавлёв не сидел без дела. Был он лёгонький, деревенские мужики его по Утёвке носили. Принесут его в церковь, он сидит и на всех зорко посматривает.
В 1885 году в Утёвке началось строительство большого Троицкого храма. Безногий, безрукий мастер берётся расписывать его стены. Специально для него соорудили подмостки, на которых он и работал без устали. После смерти Журавлёва о нём вроде как и забыли. А потом, в богоборческие годы, храм закрыли, священника местного посадили в «воронок» и увезли «без права переписки А иконы, кому не лень, уносили из собора на хозяйские нужды. Они и горят хорошо, и дыру в заборе залатать ими очень даже можно. Но Господь открыл имя забытого художника-иконописца, открыл чудесным образом.
Один югославский искусствовед Здравко Кайманович в 1963 году в сербском селении Пурачиц обнаружил необычную икону. Святые равноапостольные Кирилл и Мефодий во весь рост, в руках свитки. Работа удивительно тонкая, особо тщательная. Сначала Здравко подумал, что это труд иконописца с академическим образованием. Но прочитал подпись на обороте и ахнул: «Сию икону писал зубами крестьянин Григорий Журавлев села Утёвка Самарской губернии, безрукий и безногий, года 1885, 2 июля». Югославский искусствовед обратился с запросом к нам в страну и вскоре получил ответ из Государственного архива, подтверждающий авторство Журавлёва. Как попала икона в далёкую Сербию, удивляться не приходится. Работы Григория покупались охотно, увозились в разные концы.
…Местный батюшка Анатолий Копач находит в большой связке ключей ключ от храма и мы входим с ним в прохладу притихшей церкви. Иконы Григория Журавлева справа от Царских врат. «Спаситель» Кротко сложенные на груди руки, длинные волосы по плечам, опущенные долу глаза. Во всём облике Спасителя — тишина и смирение. Эти тишина и смирение «кричат» с иконы о нашем несмирении и нашей нетишине. Икона дышит, молиться перед ней легко, плакать радостно. Какой талант надо иметь от Господа, чтобы создать подобное? Я совсем забываю, что написал икону калека. Слово «калека» не принимается сердцем, оно кажется рядом с этой иконой инородным, бранным, грубым. Не калека, мастер. А вот ещё одна икона — «Спаситель Благословляющий». С благословляющей десницей, в расшитых одеждах, с глазами, в которых неземная печаль. Смотреть в эти глаза — значит каяться и молить о прощении. Хотя они совсем не обличают, они скорбят. И жалеют, и тревожатся. Нет, нет, написать такое невозможно. И опять вспоминаю — зубами (!)
Отец Анатолий стоял в сторонке, ему понятны минуты встречи с журавлёвскими иконами. Он не торопил. Уже потом он расскажет мне, что после открытия храма собирали иконы с миру по нитке. Какая-то старушка принесла икону «Господь Саваоф», ничего не сказала, оставила в храме, и всё. Из села Мало-Малышевка прибыли три иконы — «Жены-мироносицы», «Крещение Господне», «Воскресение Христово». А икону «Спаситель Благословляющий » подарила храму Мария Пестименина, правнучка попечителя храма.
Но иконы — это ещё не все наследие Журавлёва. В Троицком соборе стараниями отца Анатолия удалось сохранить несколько расписанных Григорием фресок. Их трудно разглядеть, но я всматриваюсь до боли в глазах в настенную роспись и вижу руку, поднятую над ковчежцем — целитель Пантелеймон, такой знакомый всем православным, в редком храме нет его иконы.
А вот ещё одна настенная роспись. Епископ Черниговский Феодосий. А вот ещё одна — святой Симеон Верхотурский. Лики святых смотрят со стен Троицкого собора, напоминая о человеке, который оставил нам не только удивительные фрески и иконы, но ещё и преподал на собственном примере науку жить. Как жить? Конечно, с Господом в сердце. Иная жизнь не оставила бы после себя такой яркий след. Удивительно: человек пришёл в мир уродцем. Первое осмысленное понимание этого могло породить в душе естественный ропот: почему я, за что я? Зависть к здоровым, злобу к благополучным, тоску о завтрашнем дне. А он выползает на культях на Божий свет из сумрака крестьянской избы, берёт в зубы прутик… Он славит Господа каждым своим новым рисунком, каждой иконой, каждой фреской. Говорят, что и купол Троицкого храма расписывал он.
Мне очень хотелось узнать мнение художников об иконах Григория Журавлёва. И я очень обрадовалась, прочитав слова художника Николая Колесникова: «о понимаю, что видеть краски, чувствовать пространство, уметь создать образ — это не всё. Необходимо ещё умело владеть кистью. Художник-иконописец преодолевая недуг, отыскал силы, чтобы развить в себе талант, которому суждено остаться в веках. Ведь эти иконы воистину нерукотворные».
А ведь действительно — нерукотворные. Говорят, рукотворно всё, что создано человеком. А, оказывается, нет. Господь по особой милости посылает верным чадам Своим дар нерукотворного таланта. Журавлёву этот талант был послан с избытком. Конечно, имя его быстро вышло за пределы Утёвки. В 1892 году в Самаре был освящён храм Христа Спасителя. Иконы для его иконостаса были заказаны в Петербурге, в мастерской Сидорского. Все. Кроме одной. Икону покровителя Самары, святителя Алексия, Митрополита Московского, губернатор заказал Григорию. И он эту икону написал. К сожалению, сообщение об этом осталось только в небольшой книге, посвящённой созданию храма. Но самого храма уже нет, взорвали в богоборческие годы, наверное, вместе с иконостасом.
Не только в Самаре почитали иконописца-самоучку. Сам царь не обошёл своим вниманием Григория. Да, да, было в жизни Журавлёва и такое событие. Слух о необычном мастере дошёл и до царствующего дома. Император Николай Александрович пригласил его к себе во дворец и заказал ему групповой портрет царской семьи. Целый год жил художник в Петербурге и работал над портретом. Говорят, Журавлёв Государю угодил. 25 рублей золотом ежемесячно назначил он пожизненную пенсию художнику. Но это ещё не всё. Самарскому губернатору было приказано выдать Журавлёву «иноходца с зимним и летним выездом». То-то радость для утёвских мужиков — ездили они тем выездом на рыбалку и в баню.
В иконной лавке Троицкого собора я очень хотела купить открыточки — иконки Григория Журавлёва. Но отец Анатолий только руками развёл:
— Нет их. Не в продаже нет, а вообще.
Какая жалость! Каждый паломник купил бы с радостью, подарил бы родным и знакомым. Но тираж стоит больших денег, а отец Анатолий еле успевает латать дыры. С Божьей помощью сделал вокруг церкви забор, поставил крест на могиле Журавлёва.
— А едут к вам, батюшка?
— Приезжают. Всё больше свои, самарские. Далеко, глубинка…
Как жаль, что эти иконы, эти фрески видят так мало людей. Я сокрушалась об этом в Утёвке, сокрушаюсь и сейчас, когда пишу эти строки. Поверьте мне на слово: перед иконами, писанными безруким художником, очищается душа и даруются слёзы благодати. К ним должны ехать, их должны видеть люди, стоять перед ними и молиться. Говорят, что из Самары от центрального автовокзала ходят в Утёвку автобусы. Отец Анатолий будет рад новым паломникам, как рад он всем, кто приезжает в Троицкий храм.
Иконы утёвского мастера хранятся и в Самаре. В Петропавловской церкви — икона святого князя
Александра Невского, в музее Самарской епархии -«Млекопитательница», «Смоленская», в художественном музее — «Николай Чудотворец». Но всё-таки родина Журавлёва — это особо. Пройтись по земле, постоять у дома, в котором иконописец жил, войти в храм и помолиться среди его икон и фресок — это нельзя сравнить ни с чем. Я долго собиралась сюда и благодарю Господа, что состоялась моя поездка, и я могу рассказать о ней читателям.
Мы ещё постояли на могилке Григория Журавлева перед обратной дорогой. Пошёл дождь, мелкий, незлобный, тёплый. Отец Анатолий отслужил панихиду. Стояли долго. Уезжать не хотелось. И вот в последний раз прикладываюсь к металлическому кресту, беру благословение у отца Анатолия и сажусь в машину. Обратная дорога в Самару. Там тоже есть иконы Журавлёва. Жду с ними встречи.
ИСКЛЮЧИТЕЛЬНЫЙ СЛУЧАЙ
Случайная встреча. Я из автобуса. Он в автобус.
— Здравствуй, сколько лет!
— Володька, как ты?
— Всё хорошо, а ты? Ладно, я на следующем поеду.
Следующий подошёл сразу же. Он виновато покосился на часы:
— Пора… И поговорить не успели.
— Звони.
— Ты тоже.
Мы не виделись давно, друзья детства, разделившие по-честному самую дорогую и прекрасную пору, не задолжавшие друг другу ничего из той переполненной сокровищницы, но почему-то всё равно чувствующие вину по отношению друг к другу: «Надо бы встретиться как-нибудь». К чему роптать и искать виноватых? У каждого своя жизнь, свое восхождение и своя гонка… Думала об этом до самого дома. Да и дома тоже, думала, пока не ворвался в думы телефонный звонок.
Это неправильно, — говорил мне Володька торопливо, словно опасаясь, что разъединят. — Это неправильно, ведь ты с моей женой даже не знакома, детей не видела, а они уже совсем взрослые, невесты. Приходи. Мы ждём. В субботу. К двенадцати.
…Вырвавшись от родительских «нарядов» полоть грядки, мы любили сигануть на речку. Пекли картошку, орали: «Если б я был турецкий султан, я бы взял тебя в жёны». Володька орал громче всех. Он щедро впускал песню в легкие, раздвигал плечи и даже зажмуривал от удовольствия глаза. Его белый вихор топорщился, голубые глаза блестели от удовольствия. На турецкого султана он явно не тянул, впрочем, и не претендовал особенно. И стелилась пустенькая песенка по луговым ромашкам, по затаившейся к вечеру туманной Клязьме. «Если б я был турецкий султан, я бы взял тебя в жены».
Почему я волнуюсь так перед этой встречей? Скорее всего, боюсь разочарования. Боюсь увидеть рядом со своим другом детства властную, угрюмую, уставшую от жизни спутницу, с которой предстоит вести разговоры приличия ради, заданно улыбаться и сожалеть про себя: «Не такая тебе нужна жена, Вовка. Ты светлый, ты открытый, ты романтик и любитель попеть. А она…»
Дверь открыл хозяин. В строгом костюме, при галстуке. Помог раздеться. Под ноги весело выкатился лохматый щенок. Вышли поздороваться Володины дочки — Юля и Оля.
— Вылитый отец, — начинаю разговор по задолго до меня заготовленному сценарию.
Незаметно покосившись в сторону кухни, вслушиваюсь в стук посуды и бульканье воды.
— Даже не вышла, — поспешно и почему-то с облегчением обижаюсь я. — Бедный Вовка, ему, наверное, передо мной неудобно.
Но вот он берёт меня за руку и говорит торжественно:
— А теперь самое главное. Сейчас я познакомлю тебя с моем женой.
Лёгкие шаги, протянутая навстречу рука живые глаза и теплым голос:
— Я видела вас на фотокарточке. Речка, костер, и вы все вокруг костра. Валентина, Надя Наташа, Алексей Захаров — она сыпала именами и фамилиями, нашими именами и нашими фамилиями, и ее покушение на нашу жизнь которую ревностно отгораживала я от всего случайного, было таким удивительно желанным, что я растерялась.
Володька стоял рядом именинником. Он смотрел на Риту глазами влюбленного юноши, торжествуя, радуясь и любуясь. Не узнавала его? Да нет, наоборот, узнавала. Он был молод и счастлив, он был полон надежд, полон жизни как все мы тогда, у костра на речке.
„Мы провожали мальчишек в армию и, как положено ревели на их плечах. Но рёв тот был особенный. Среди девочек не было невест, остающихся ждать своих благоверных, а у ребят и в мыслях не было выделить кого-то из ревущих и сильнее, чем другим, сжать на прощание руку. Мы были равны друг перед другом, и равенство это было главным нашим достоянием. Мы и письма им писали всем, и они нам всем. Конечно, мы очень хотели любви, и, начитавшись про обязательные в нашей юности алые паруса, ждали принцев. Но принцы были на стороне, где-то далеко, за таинственным горизонтом. А рядом… рядом обыкновенные нескладные парни, что с них взять.
Помню, желая порадовать Володю в день его рождения, начитала ему в студии звукозаписи красивые слова про счастье в личной жизни и послала тоненькую пластиночку со своим голосом на далекую Камчатку. А в ответ вместо благодарности: «Соображать надо. От меня ближайший проигрыватель за несколько сот километров. Что я с ней (пластинкой) делать буду?»
— Помнишь пластинку?
— Помню.
— И я помню. Мне Володя рассказывал. Как он на почту ходил, в пургу, на лыжах.
Это Рита. Она сидит рядышком, держит на коленях альбом с фотокарточками, и мне совсем не хочется ограждать от неё дорогие воспоминания.
— Наши заходят? — спрашиваю я, и почему-то у Риты.
— Редко, — вздыхает она. — Алексей Захаров, бывало, заглядывал, а теперь, как сына женил, некогда стало.
Смотрю на Володю. Он откинулся в кресле, лицо спокойное, руки лежат на подлокотниках тихо, несуетно. Ему хорошо в его доме. Ему очень хорошо. И мне радостно от этого его покоя, от его семейного комфорта, в который он бежит вот уже много лет, и бег этот не замедляется, не становится усталым, он так же лёгок и так же нетерпелив.
— Мы всегда везде ходим вместе, — скажет мне младшая его дочка Оля.
— А если в театр всего два билета вместо четырёх?
— Тогда не идёт никто.
Это их маленькая семейная традиция, которая обязательно есть там, где крыша объединяет людей не по случаю, а по Божьему промыслу. Вчера у Ольги заболело горло, и старшая Юля тоже не пошла в школу: осталась ухаживать за сестрой. И это традиция. Традиция ждать с вечерней смены папу и не ложиться без него спать… Традиция вместе собираться в конце дня и рассказывать о пережитом… Традиция вместе копать картошку дотемна и вместе идти провожать засидевшихся Юлиных одноклассников.
О них особая речь. Ребята частенько заглядывают в дом Ивановых. И нередко именно к Рите. Здесь, мне кажется, они дополучают недополученное внимание, реализуют потребности в фантазии, чувстве долга и совестливости. Тонкий и умелый дирижёр, Рита, руководит этим оркестром умело. Кого надо — похвалит, кого надо — пожурит, с кем надо — поспорит. Её авторитет высок и в школе, где девочки учатся. Не потому, что обе они на хорошем счету, а ещё и потому, что хватает Риты и на других детей, не обретших, к сожалению, своего дома и своего места в нём.
Она торопится с работы с большой хозяйственной сумкой, оттягивающей руку. В сумке нехитрые гостинцы для детей. Сегодня у них дома литературный вечер, и надо успеть всё приготовить. Володя уже дома. Задвинут в угол стол, собраны со всей квартиры стулья, расставлены чашки. Юля встречает одноклассников, Оля разливает чай, Рита — и то, и другое, и третье. Заполняя собой все пространство, она умудряется быть незаметной, читаться между строк. Качестно истинного интеллигента, а потому очень редкое в нашей жизни.
Теперь-то я знаю, как они познакомились. Обычный, на первый взгляд, курортный роман, а для них встреча, уготованная Богом. Я тоже думаю, что уготованная. Даже психологи, используя всяческие тесты, в один голое заявляют, что Маргарита и Владимир Ивановы идеальная пара, очень редкий, исключительный случаи…
Бесспорно, это дар. Но ведь им надо умеючи распорядиться. Можно пустить с молотка, а можно превратить в надежный капитал с большими процентами. Первое труда не стоит. Второе требует великих сил. Какое счастье, что мои Ивановы не стали тратить время и энергию на бесконечную дискуссию, кто в семье главным. Уверена, спроси я об этом Юлю и Ольгу, они в недоумении пожмут плечами. И вот ведь чудо: их семья, где каждый из четверых неповторим, единствен в своём роде, ярок и по-своему интересен, воспринимается как единым организм, одно неразрывное целое. Я не разгадаю эту тайну, и слава Богу. Неразгаданная тайна — наше самое большое на сегодняшний день достояние. Их очень мало, неразгаданных тайн.
Мы были очень нужны друг другу в детстве и юности. Нам казалось, это навеки, и ничто и никто не разлучит нас Но диктатура взросления была неумолима. Она толкала каждого по своей тропе, и разбегались стёжки мелкими морщинками от костра на берегу Клязьмы, в разные стороны, к разным поворотам судьбы Жизнь текла, тропки терялись, вместе с ними терялось что-то очень для всех важное. И от этого, теперь я знаю точно, чувство вины и смущённая улыбка.
Много говорим сейчас о корнях, об ответственности за то, чтобы сохранить их в душевной почве. Но ведь детская дружба — те же корни. И мы обязаны их беречь, не сохранить их непростительно. Какое счастье, если рядом с тобой человек, понимающий и разделяющий это. Рита понимает и разделяет.
— Володька восстанавливают нашу порушенную церковь в Черкизове. Вспомнить стыдно, на танцы туда бегали, отплясывали.
— Не ведали, что творили, дураки.
— А давайте обзвоним всех, разыщем. Скажем, церковь восстанавливают, помощь нужна. Поедем да поработаем, детей возьмём, давайте?
— Конечно, это Рита.
Смотрю на Володьку. Тихая радость переполняет сердце, радость за друга, которому очень хорошо. Он смотрит на меня торжествующе. Мол, не хотела идти в гости, знаю, а всё потому, что с Ритой знакома не была. Теперь захочешь.
Теперь захочу. И ещё с великим нетерпением, как ждали мы весёлую ёлку с блестящими в фольге мандаринами, буду ждать встречи с теми, с кем клялись быть вместе навек. Вот обзвоним всех и отправимся смывать вековую грязь с многострадальных церковных стен. И под вековой пылью, краской и облупившейся штукатуркой, обнажатся прекрасные фрески…
ГОРЬКИЕ СЛЁЗЫ НЕПРИКАЯННОЙ ДУШИ
Три года назад, получив письмо от читательницы из Краснодарского края, я тихо ахнула от рассказанной в нём истории. Начало обычное — не за что в нём зацепиться жаждущему необыкновенного сердцу. Жила-была женщина. Растила ребёнка, обихаживала мужа и, хотя была инвалидом и передвигалась исключительно в коляске, слыла хорошей хозяйкой, заботливой матерью — варила на зиму варенье, просиживала ночами у кровати приболевшего сына Вовки, стирала, гладила, штопала. Да только недолгим было её желанное женское счастье. Сравнялось Вовке пять лет — ушёл муж к другой, молодой и здоровой, со своими достоинствами и недостатками, со своим представлением о женском счастье. Поплакала, поскорбела да и утешилась в сыне — смышлёном, здоровеньком, живом малыше.
А Вовка привязался к чёрному приблудному щенку немудрёного «дворянского» происхождения. Назвал Вовка щенка Дружком. И не расставался с ним день-деньской. Так и бегали вместе по двору, соседи их порознь и не видели. А папа по Вовке скучал, брал его на прогулки, вместе сидели они в городском парке под высокими елями, разговаривали, а Дружок мирно лежал у Вовкиных ног. Пару раз приглашал папа Вовку к себе, и разлучница ублажала его шоколадными конфетами, а Дружка кусочками подсохшей колбасы. Папа отводил Вовку домой, а потом грустил. Плохо ему было без сына. А разлучнице плохо было от гадюки- ревности, свившей гнездо в беспокойном сердце, ревность к малышу лишала отдыха и сна. А ну как вернётся к жене, к ребёнку, а ну как пролетит мимо неё птица счастья, махнувшая было своим белым крылом над окном её одинокого дома? За счастье надо бороться. Так учили нас, так впечатывались в наши мозги идеи великих борцов за светлое будущее.
И разлучница решает — бороться. И выбирает самую действенную, на её взгляд, форму борьбы. Она приглашает Вовку (с Дружком, конечно) прогуляться в ближайший лес. «Там уже и черника поспела, возьмём ведёрко, наберём, вкусно…» У небольшого озерца присели отдохнуть. Или сейчас или никогда… Сейчас. Она накидывает ребёнку на шею камень, толкает его с небольшого обрыва в чернеющую глубину. А он с раскрытыми от ужаса глазами прижимает к себе истошно визжащего Дружка. Вместе и скрываются они под водой.
Трёх дней хватило, чтобы всё тайное стало явным. Убийцу опознали. Мальчика выловили. Он так и умер, цепко прижав к себе любимую собачонку. Мать свалилась от горя, почернела. Соседи думали, что уже и не оправится, пойдёт следом за единственным сыном. Она замкнулась в себе, никого в квартиру не пускала.
Только вдруг заметили соседи: повеселела женщина. Приветливо улыбалась, ожила, стала хлопотать по Дому. Пройдёт несколько лет, и она признается соседке» что её Вовка, её сынок… приходил к ней по ночам.
— Мама, я кушать хочу…
— Сейчас, сейчас, вот пирожки горяченькие…
Они сидят на кухне, разговаривают. Потом Вовка уходит. Можно отнести это к галлюцинациям убитой горем матери. Но давайте вспомним, что нередко усопшие являются в свои отчие дома и духовно опытные люди, священники, призывают относиться к этому осторожно, дабы не проглядеть в сих явлениях происки врага рода человеческого, для которого возможно принять любую личину, прельстить человека, нанести непоправимый вред его страдающей душе. А ещё говорят святые отцы, что своим явлением усопшие просят молитв и необходимо сразу же заступить на молитвенную вахту, которая, по сути, и есть наш долг перед усопшими.
Но я не сказала вам самого главного: Вовка умер некрещёным. Любящая мать не придала значения этому обстоятельству как пустячному, несущественному, и он ушёл в мир иной, лишённый этой самой молитвенной ниточки. Душа неприкаянная… Вот он, смысл привычных слов, прочно вошедших в наш лексикон. Душа, обречённая мыкаться без молитвы за неё, душа мятущаяся, страдающая, растерянная.
Но я не сказала и другого. Мать Вовки, Ольга Борисовна, тоже была некрещёная. Пропасть между миром земным и загробным, пропасть между двумя душами — материнской и сыновьей. Утешение в молитве было этим душам неведомо.
Помню, когда я прочитала письмо из Краснодарского края, ужаснулась от мысли: как же мы ответственны за своих детей! И в этой жизни, и в той. Как преступно нерадивы, как убоги наши представления о счастье детей и их благополучии! Накормить, одеть, обуть, напичкать впечатлениями, дать в руки ремесло, дабы не пропал в земном, суетном круговороте. И всё. И — долг выполнен. Но в ту другую жизнь, которой ещё никому не удалось избежать, идут неподготовленные, идут страдающие души. Страшно сказать — некрещённые. Перед ними закрыты наглухо двери небесных жилищ, и они, как побитые, бездомные души-бомжи, тычутся в массивные засовы. Неприкаянные…
Но это ещё не конец истории, а её начало. Самое страшное — впереди. Прошло несколько лет, и съехались в маленький городок в Краснодарском крае родственники Ольги Борисовны навестить Вовкину могилку, помянуть мальчика. Отправились на кладбище. Взяли с собой и Ольгу Борисовну в инвалидной коляске. Как водится, по-русски, расстелили на могилке чистое полотенце, на нём разложили снедь — колбасу, варёные яйца, помидоры. Выпили, не чокаясь, закусили. Помолчали. Потом стали вспоминать, какой был Вовка сообразительный, добрый, как любил своего Дружка. И сфотографировались на память, когда ещё вместе соберутся…
Родственники уехали домой в Брянск и через пару недель прислали Ольге Борисовне фотокарточку. Взглянула она на неё и отложила в сторону. Зашла соседка. Ольга Борисовна показала фотокарточку ей. Та рассматривала фото, вспоминала родственников, на нём изображённых, да только вдруг побледнела и выдохнула тихо:
— Вовка! Ты что, Ольга, не видишь? Вовка на фотокарточке!
Ольга Борисовна дрожащими руками взяла фото. И… потеряв сознание, обмякла в своей инвалидной коляске.
У моей читательницы из Краснодарского края муж — священник. Слух о страшной фотокарточке, на которой проявился умерший несколько лет назад мальчик, быстро облетел городок. Сама Ольга Борисовна замкнулась, никого в квартиру не пускала, но соседи… Разве удержать им было в масштабах дома жуткую новость? И начались беспардонные звонки:
— Это квартира Сорокиной? А правда, что вашего сына убили, а через несколько лет он проявился на фотокарточке?
— Алло! Наконец-то я дозвонилась. А правда… Несчастная женщина. Какие нечеловеческие муки пришлось ей вынести, пока бурлил городок, обсуждая охотно и громко страшную новость. Но потихоньку всё утихло. И когда отец Павел, муж моей читательницы, священник местного храма, осторожно завёл с Ольгой Борисовной разговор о крещении, она, к удивлению, согласилась. Вместе с батюшкой приехала в квартиру Ольги Борисовны и матушка Нина. Таинство Крещения было совершено. И когда они вместе пили после крещения чай и разговаривали, хозяйка сама завела разговор о фотокарточке.
— Что это может быть, почему, батюшка? — достала из шкафа спрятанное в конверте фото.
Они долго смотрели на карточку и ушли потрясённые. Матушка Нина и написала мне тогда письмо: «В это трудно поверить, но я верю своим глазам. На фотокарточке изображён сын Ольги Борисовны, несколько лет назад утопленный жестокой женщиной. Ольга Борисовна говорит, что даже рубашечка на нём та, в которой его хоронили. Мальчик сидит на своей могилке… Приезжайте, убедитесь сами, что я ничего не придумала».
Я ни на секунду не усомнилась в правде матушкиных слов. Хотя сам факт, конечно же, невероятный. Но ехать не собиралась, пока, по воле Божьей, не оказалась совсем рядом от маленького краснодарского городка. Звоню матушке;
— Еду…
Матушка Нина встретила на вокзале и, пока ехали до дома, сообщила следующее:
Представляете, опять фотокарточка город будоражит. У Ольги Борисовны есть лечащий врач, она ей доверилась и показала фото. Врач выпросила у неё фотокарточку на денёк, дескать, дома показать. Ольга Борисовна дала, а врач обзвонила всех знакомых и пригласила на просмотр. Народу, говорят, набежало! Все в шоке. Одна женщина сразу сознание потеряла, другая слегла после этого, взяла больничный, а один мужчина в отпуск после этого ушёл, говорит, не могу в себя прийти. Опять звонки начались, опять Ольга Борисовна никого к себе не пускает, и уж и не знаю, попадём ли мы с вами…
На всё воля Божия. Как сложится, так, значит, и надо. Матушка Нина позвонила Ольге Борисовне, осторожно, издалека начала разговор, передала поклон от батюшки, сказала, что батюшка всегда готов к нем прийти, если надо, да и она тоже, а потом спросила, разрешит ли она заглянуть к ней на минуточку со знакомой из Москвы. Ольга Борисовна, к нашему удивлению, согласилась.
Скрип коляски, медленный поворот ключа в замке. Женщина с короткой аккуратной стрижкой смотрит пытливо, но совсем не настороженно. Приглашает в комнату, где тесно горшкам на окнах с цветущими пышно и весело цветами. Мы говорим о цветах, о погоде, о разной дежурной ерунде. Сердце стучит. Ольга Борисовна кладёт передо мной на стол фото. Оно в конверте. Мне осталось только руку протянуть, но я медлю… И опять — о цветочках, о вязаных салфетках, о погоде. Потом, как бы между прочим, в разговоре, беру фотокарточку. И вижу: группа людей, шесть человек. Все прижались друг к другу, напряжены, смотрят в объектив. Никто не улыбается. Кладбище место невесёлое, улыбки здесь неуместны. Вторая справа Ольга Борисовна в инвалидной коляске. Расположились все перед небольшим могильным холмиком. На нём белое полотенце, на полотенце — еда. А справа, как-то сбоку, сразу и не рассмотришь, будто кто-то спрятался за могильный холм, выглядывает из-под него. Не рассмотреть…
Ольга Борисовна протягивает мне лупу.
— Так лучше видно…
Смотрю в лупу и цепенею от ужаса. На краю могилы полулежит, полусидит, а скорее всего, как бы выходит из могилы — ребёнок. Волосёнки рассыпаны по плечам, взгляд страдальческий. Господи, дай силы не закричать, не закрыть лицо руками, не задохнуться от подступившего к сердцу ужаса. Ребёнок что-то прижимает к себе, что-то чёрное, что-то… Собачка! Верный Вовкин Дружок! На фотокарточке явно видно, как крепко прижимает его к себе малыш.
Откладываю в сторону лупу. И — не могу поднять глаз на мать.
— Как вы думаете, что это? — спрашивает она устало.
Молчу. Сейчас главное — молчать. Потому что первое вырвавшееся слово выдаст моё потрясение. Голос задрожит, слёзы обнаружат себя, и женщина, сидящая рядом в инвалидной коляске, будет страдать. Нет, нет, надо выдержать. Чувствую на себе взгляд матушки Нины. Испуганный и жалостливый. Уже на улице она скажет мне, что я побледнела и она очень за меня испугалась. Но пока мы сидим с ней на диване, а Ольга Борисовна показывает нам свои вязаные салфетки. Пора собираться. И я вновь протягиваю руку к фото, собираюсь с духом ещё раз взглянуть на него. И ещё раз явно вижу полулежащего на краю могилы Вовку, прижимающего к себе Дружка.
— У меня большая лупа была, так через неё явно видны даже веснушки на Вовкином лице. Он конопатый был, мой сыночек…
На ватных ногах поднимаюсь с дивана. Прощаемся. И уже в дверях Ольга Борисовна говорит:
— А вы вовремя ко мне пришли. Я ведь скоро уезжаю в другой город, к брату, на Алтай. Квартиру продала. Жить здесь нет никаких сил.
Оказывается, полгода назад к Ольге Борисовне пришла одна местная коммерсантка и предложила бизнес: Ольга Борисовна даёт ей негатив фотокарточки, та печатает их целую пачку и… продаёт. Процент от дохода матери на бедность. Несчастная женщина только посмотрела на неё и ничего не сказала. Теперь она бережёт эту карточку как зеницу ока, но всё равно чувствует, что не угомонится местный любопытный люд, не сыскать покоя настрадавшейся душе материнской.
Совесть — категория беспокойная. С ней жить — только мучиться. Только примерять себя к событиям, только осторожничать, только деликатничать, только оглядываться. Да разве это жизнь? Мука. А без совести вольготно, без совести весело и прибыльно. Фотокарточка с молотка. Ну не вернёшь уже Вовку, а на чёрный день накопить запросто можно. А ей-то, Ольге Борисовне, инвалиду, деньги явно не помешают. Логика убогих убивает своей наглой определённостью. На неё и возразить трудно. А Ольга Борисовна и не возразила. Она переезжает в другой город, где никто никогда не узнает о страшном феномене.
Правда, мне сказали, что негатив фотографии всё-таки уплыл из её квартиры и что якобы он в Москве, в каком-то исследовательском институте и что якобы ученые говорят, что такое случается раз в тысячу лет.
Правда это или нет — не знаю. Сначала хотела я попытаться найти и тот институт, и тех ученых. А потом подумала — зачем? Ведь я видела ту карточку собственными глазами и о её существовании свидетельствую перед Богом. Я видела выходящего из могилы мальчика с растрёпанными волосёнками и полными ужаса глазами. Видела чёрного Дружка в его руках, видела несчастную мать, чья жизнь — сплошное страдание. Мне хотелось услышать мнение духовных лиц и понять духовную суть этого феномена. И я спрашивала многих священников, и все они говорили приблизительно одно и то же. Душа некрещёного без места, она мечется и просит утешения, покоя и не получает его, и вопиет к самым дорогим, оставленным на земле людям. А Дружок? Видно, любовь к собачке, желание не расставаться с ней, даже когда тяжёлый камень потянул Вовку ко дну, впечатались в детскую душу, и она навеки приняла в себя эту последнюю радость.
Слава Богу, что Вовкина мать теперь крещёна. Ведь она может молиться за маленького страдальца в домашней молитве, может подавать за него милостыню, может каяться и плакать. Это тяжёлый, но спасительный труд, и Господь даёт ей время и возможность потрудиться.
Мы шли с матушкой Ниной по маленькому, притихшему к вечеру, городку. Вдруг она сжала мне руку и шепнула:
— Вон та женщина в зелёной юбке, которая Вовку утопила…
Я в ужасе оглянулась. Полная, круглолицая женщина внимательно рассматривала витрину. Скользнула по нам равнодушным взглядом и нырнула в магазин. Говорят, ей дали пятнадцать лет, отсидела от звонка до звонка. И птица счастья все пятнадцать лет махала перед её камерой белым и вожделенным крылом.
ДВА КОФЕ ПО-ТУРЕЦКИ
И опять пригласили меня в паломничество. И опять отказалась я, ссылаясь на неотложные дела. И опять на меня обиделись.
— Ты же просто обязана ездить по снятым местам, это твой долг, понимаешь? Всё бросить — и ехать. И как вы только не поймёте, что я хочу вам добра…
В который раз начинаю оправдываться, но прерываю себя на полуслове, вспомнив, что еще ни разу аргументы мои не убедили. Устало соглашаюсь:
— Да, да, это мой долг, но прости, но — в другой раз…
Моя соседка Марина досадно машет рукой, решительно направляется к двери. И, уже открыв её, говорит громко и назидательно:
— За сыном моим присмотри пару дней, пока я в Оптину и обратно. В холодильнике борщ, до моего при езда хватит.
Она не просит, нет. Я вообще не помню, не знаю её просящего тона или извиняющихся интонаций. Она чеканит условия громко, членораздельно, и я на несколько минут принимаю эти условия, как единственный способ реабилитироваться за невозможность поехать в Оптину. Остаёшься? Всё тебе некогда? Вот и будь добра, присмотри за сыном, борщом накорми и вообще…
Потом я ропщу. И веду длинные мысленные дискуссии-монологи, которые начинаются с банальных слов: а с какой стати? С какой стати я должна оправдываться за свою занятость, с какой стати должна ехать туда, куда в ближайшее время не собираюсь, с какой стати должна пасти соседского парня, далеко не идеального поведения? Мой дежурный ропот недолговечен, пороптала да и пошла к соседскому холодильнику:
— Борщ разогрей, мать оставила…
— Съел уже.
— Яичницу пожарь, салат сделай.
— Разберёмся.
Надутый, насупленный парень. Марина всегда жалуется на него: плаксив, колюч, вечно с претензиями. Но главное, что беспокоит Марину — слышать ничего не хочет про храм, не постится, даже назло ей, матери, уплетает жареные с мясом пирожки, купленные у метро, в самый разгар поста. Скандалы у них постоянны. Из-за пирожков, из-за хульных мальчишеских речей, из-за долгих Марининых паломничеств по святым местам. Но особенно громким, злым и некрасивым был недавний скандал из-за нищей, которую Марина привела в дом. Пожить.
— Ей голову негде преклонить, у нас побудет, — заявила Марина с порога сыну. У Кирилла было на этот счёт своё мнение.
— Только попробуй! Вшей разводить в квартире? А ну пошла, — наскочил он на нищую.
Марина встала между сыном и гостьей:
— Запомни, — сказала железным голосом, — добрые дела — главное в спасении души. Это семена, урожай от которых соберём мы в Царствии Небесном. Твой урожай скуден. Женщина поживёт пока у нас. Это не обсуждается. Ты понял?
— Хорошо, пусть живёт, только без меня. Пока она здесь, ноги моей в квартире не будет, — он хлопнул дверью, ушёл.
— Нищая осталась. Марина помыла её, напоила чаем, постелила ей чистую постель. Ближе к ночи отправилась искать сына:
— Кирилл, — кричала по двору, — Кирилл!
Кирилл ночевать не пришёл. Но зато, когда Марина после безуспешных поисков сына вернулась домой, нищая была уже навеселе. Она «обнаружила» в баре у Марины бутылку коллекционного кагора и опорожнила её себе в удовольствие. Надо отдать должное соседке: она и после этого не вытолкала бедолажку за дверь, простила ей её самоуправство.
Я сама виновата. Надо было спрятать кагор, а я про него забыла. Искушение… — она вздохнула глубоко и ещё раз повторила, — искушение…
Я слушала Марину и переживала какое-то двойственное чувство. Мне далеко до неё, я вряд ли привела бы домой грязную бомжиху, нянчилась с ней, простила ей кражу. А Марина — привела и нянчилась, и простила. Конечно, это поступок, на который способны немногие. Но что-то упорно царапало по сердцу, не давая ему возликовать от добродетелей ближнего. Сын. Они поменялись местами. Он ушёл на место бомжихи, на улицу, в подворотню, а она взгромоздилась на его диван, на чистые простыни, в его чашке заваривала Марина чай своей непредсказуемой гостье. С щербинкой добро? А может, это моё немощное сердце защищается от собственного несовершенства? Как там, в молитве на сон грядущим: «доброту чуждую видев, и тою уязвлен был сердцем…»
Мы говорим с ней об этом. Марина нервничает:
— Ну как ты не понимаешь! Если мы станем раздумывать, делать нам добро или нет, грош нам цена. Господь в сердце зрит, чистое оно или нет. Господа не обманешь. Женщина забыла, что такое домашний уют, все её гонят, оскорбляют, а ласковое слово и кошке приятно.
— Но ведь она пьяница, Марина, лицо у неё опухшее, руки дрожат. Ты хотя бы ценные вещи ко мне принеси.
— И ты туда же. Кириллу простительно, он ещё жизнью не бит, но ты-то… Если человеку доверяешь, если молишься за него, он этим доверием дорожить будет. Самые конченные уголовники исправлялись, а эта несчастная…
— Кто она? Есть ли у неё дети?
— А вот в душу лезть к человеку не в моих правилах. Как нас святые отцы учат? Помоги и не рассуждай. Это не моё дело, моё дело протянуть человеку руку.
Пока мы так с ней беседовали о духовном, окрепшая на Марининых харчах бомжиха, прихватив серебряные ложки, пуховый платок, три банки лосося и пузырек медицинского спирта, вернулась в свою привычную подзаборную жизнь. А Кирилл — в свою. Мать и сын долго бранились, выясняли отношения, сводили счёты и успокоились. На время. До очередной поездки Марины по святым местам.
— Ты мне кроссовки обещала купить! — кричал сын. — А сама опять в путешествие намылилась. Что ты там забыла?
— Я молиться за тебя еду, — поджав губы, тихо и торжественно произнесла мать.
— А мне твоя молитва до лампочки, ты мне лучше кроссовки купи!
Некрасивая, площадная брань. Два родных человека — один с искажённым злобой лицом, другая с поджатыми губами и нарочито смиренно опущенными долу глазами. Нет мира в их доме. Но ведь помню, был. Маленький Кирилл, светлокудрый мальчик, любимец семьи, радость мамы. Куда уходит любовь из любящих сердец? Почему остывают родственные чувства? Марина пережила смерть мужа. Она до сих пор покрыта тайной, та загадочная смерть. Врач, специалист по мануальной терапии, хороший семьянин. Позвонил — выезжаю с работы, накрывай на стол. И не приехал. Его нашли через два дня в морге: непонятно, при каких обстоятельствах упал с шестого этажа жилого дома, в котором непонятно как оказался. Молодая женщина долго выходила из потрясения. Маленький сын на руках, отчаяние в сердце. В беде и обрела она Господа, стала ходить в церковь, исповедоваться. Нашла работу по душе: редактировала тексты в одном православном издательстве. Новая, неизведанная доселе радость богообщения, духовные праздники, так украшающие жизнь. Марина оживала на глазах, сын подрастал, рана от потери близкого человека затягивалась. И вот уже почти взрослый сын, уже пробиваются усики, шлифуется характер:
— А мне до лампочки твоя молитва, ты мне кроссовки купи!
Бранятся. Нет в доме мира, есть вражда. Нет в сердце мира, есть беспокойство. Но ведь Марина в своих паломнических поездках, которые для неё так желанны, без устали молится за своего единственного сына. Так почему же молитва её не достигает желанной цели и путь к Господу Кирилла всё так же далёк, сердце закрыто, ум агрессивен? А вот и ещё одна забота подоспела: Кирилл стал покуривать, выпивать, тусовки с ребятами затягивались до полуночи. Он приходил домой нарочито независимый, даже наглый, на насмешки не скупился:
Всё молишься? А мне бы картошечки жареной. Или в твои планы кормить единственного сына не входит?
Мать закрывала дверь в свою комнату, продолжая молиться.
Я хорошо знаю подробности их жизни вовсе не потому, что интересуюсь ими. Но мы соседи. И вдобавок соседи дружащие. А между соседями совсем мало тайного. Жизнь на виду, и хотел бы утаить что-то, да разве получится? Тем более что Марина и Кирилл по очереди заходили ко мне облегчить душу. Марина частенько, Кирилл — один раз. Навеселе. Взвинчен и несчастен. Нахален и беспомощен.
— Неужели все верующие такие? Она же меня не слышит! Я ей, что рубашек чистых не осталось, она мне, что сегодня среда и до котлет не дотрагиваться. Конечно, это пустяки — и котлеты, и рубашки, но я хочу жить по-человечески! А она то бомжиху приведёт, то последние деньги в монастырь отвезёт, а до получки сидим на воде и хлебе. Но пусть сидит, если ей нравится. А я не хочу…
И Кирилл вдруг расплакался. Большой, нескладный, он размазывал слёзы кулаком, а они лились ручьём по его несчастному лицу.
— У всех матери как матери, а у меня верующая…
Я испугалась его слов. А что если навсегда прорастёт в нём неприязнь к верующему человеку и образчик материнской жизни окажется пагубным для его не прозревшего ещё сердца. Сколько примеров было наготове! Десятки, сотни православных семей, где живут не суетным раздражением против Друг друга, а благодарностью Господу за каждый прожитый день. Красивое бытие, наполненное глубоким духовным смыслом. Слово любовь в нём культовое. Ради любви там терпят, ради любви уступают, ради любви смиряются. Серьезен шаг к православию, потому что назвавшись однажды христианином, ты сжигаешь за собой мосты прожитой жизни, в которой ты был просто ты. Теперь ты раб Божий и в рабстве этом радостном черпаются силы и для невзгод, и для поражений, и для ущемлённого самолюбия, и для высочайшего искусства жертвенной любви.
А мы называем себя православными поспешно, торопимся к высотам горным, а сами и на вершок не в состоянии приподняться от греховной, крепко держащей земной тверди. Как это страшно произнести — я православный. На тебя смотрят, больше того, в тебя пристально вглядываются, ищут соринку в глазу твоём, экзаменуют на добродетели. У всех ли нас «отлично» в православных зачётках? Или дохлые, худосочные троечки обличают нашу суть, и мы, дабы не засветиться, делаем хорошую мину при плохой игре?
Как сказать обо всём Марине, какими словами указать ей на её явные ошибки духовные, не задев самолюбие и не обидев неосторожным словом? Не смогу. Не сумею. Но вот плачет рядом её единственный сын, размазывая по щекам «скупые мужские слезы». Он просит помощи. Но не скажу же я — не права твоя мама, прав ты. Непросты человеческие отношения, особенно между близкими. В чём вина Марины? В том, что молится за своего сына, в том, что бросается на помощь чужому человеку, не раздумывая и не подсчитывая корыстный доход?
И вдруг — как всегда это бывает вдруг — случайно взятая с полки книга, случайно открытая страница, случайно брошенный взгляд. Преподобный Симеон, Новый Богослов: «Смотри, не разори своего дома, желая построить дом ближнего». Вот в чём причина Марининого неблагополучия! Она торопится с постройкой чужого дома. Она спасает заблудшие души знакомых, незнакомых, случайно встреченных. А свой дом не прибран, не ухожен, безрадостен. И сыну в её доме неуютно, и он бежит тусоваться к тем, кто не докучает, не учит, не вразумляет. Кто не надоедает. Этот мир жесток. Он уже поглотил многих и замутил чистые души помоечными удовольствиями и сомнительными потехами. Труден обратный путь к родному порогу.
Она уехала в Оптину и вернулась через два дня. Присела на краешек моей кухонной табуретки с рассказом, что и как. Не стерпела, обличила:
— А ты все срочные дела переделала? В следующий раз опять найдёшь причину дома остаться?
Я промолчала, виновато опустив голову. Но я знаю то, чего ещё не знает Марина. Вчера до поздней ночи мы решали с Кириллом, как сообщить матери потрясающую новость: девочка, с которой Кирилл встречается, ждёт от него ребёнка. Но пока я раздумывала, Марина сообщила мне свою потрясающую новость:
— Хочу в монастырь уйти. Кирилл уже взрослый, не пропадёт. Поеду за благословением к старцу.
— Тебе надо думать о другом, ты скоро будешь бабушкой.
Марина испуганно посмотрела на меня. А я, торопясь, боясь, что она перебьёт и не дослушает, сказала ей всё. Про её доброту к бомжихам и равнодушие к сыну, про её грязную квартиру с немытыми два года окнами, про желание спасти весь мир и неумение потерпеть собственного страдающего сына. Она не перебивала меня. Потом молча встала и ушла.
Я не видела её неделю. Оказывается, она все-таки поехала к старцу, но вернулась какая-то побитая, притихшая. Ко мне не заглядывала. Но зато пришёл Кирилл.
— Чудеса — мать окна моет. Плачет, правда, носом хлюпает, но моет. А ещё я у неё книгу нашёл «Воспитание ребёнка». В бабушки готовится. Чудеса… Спрятала среди своих духовных книг, а я нашёл.
— А ты-то что искал?
— Помните, вы говорили, что есть такой Симеон Новый Богослов, у него много мудрых мыслей. Хотел почитать…
На душе стало легко и радостно. Всё с Божьей помощью образуется, всё устроит премудрый Создатель. И заблудшее сердце вразумит, и понятие добра скорректирует, и научит самому главному — любви жертвенной и прекрасной.
— Хочешь кофе, Кирилл? Я заварю тебе свой любимый, по-турецки.
Кирилл смотрит испуганно:
— А разве можно? Мать говорила, что кофе по-турецки православным пить нельзя. Турки же мусульмане.
— Ты что-то перепутал, — я едва сдерживаюсь, чтобы не рассмеяться. — Кофе здесь ни при чём.
КТО ГЛАВНЫЙ В КРАСНОЙ ШАПОЧКЕ?
Он всегда появляется неожиданно. — Я только что из аэропорта. В Хабаровске, когда садились в самолёт, мело, а у вас… Какая у вас замечательная Москва! Вы обратили внимание? Сегодня такое синее небо…
Не обратила. И Москву замечательной не считаю. Кляну её, как все измотавшиеся от её бешеного ритма, пестроты, грязи, озлобленности и дороговизны. А небо… Небо действительно сегодня какое-то излишне синее. В этом ты, Саша, прав.
Он носился по Москве, звонил, передавал многочисленные приветы, договаривался о встречах, забегал в кондитерские за «Трюфелями» и «Мишками», аккуратно укладывал конфеты в целлофановые одинаковые пакетики. Прощался и… улетал в свой далёкий (семь часов лета) Хабаровск. Человек-праздник. Лёгкий ветерок, весёло переворачивающий календарные страницы.
Его звонки — и радость, и упрёк. Радость, что выдаётся посидеть рядышком с этим человеком и послушать о его житье-бытье, в котором «всё так замечательно», но не всё так просто. А упрёк… Упрёк от собственного нерадения. От того, что не умею так, как он, глотать чистый воздух жизни, каким-то чудесным образом увертываясь от смрада и духоты.
И опять звонок. Человек-праздник Александр Петрынин, как всегда вовремя, прилетел из Хабаровска и находится уже совсем рядом, сейчас зайдет…
— Уехал, потому что стал кричать на детей. Я собрал их у себя в кабинете. Спрашиваю, заметили, что я стал на вас кричать? Они дружно: «Нет, Александр Геннадьевич, вы на нас не кричите».
Его детище. Его главное дело жизни — приют обездоленных детей, детей, которым трудно. И именно которым трудно, а не трудновоспитуемым.
Центр педагогической реабилитации детей. Но я не люблю называть Центр центром. Это по сути своей приют. В нём можно приютиться, переждать непогоду, а то и будущую грозу, можно надежно укрыться от беды и скопить силы, чтобы в будущем с бедой побороться. Директором приюта (Центра) стал Александр Геннадьевич Петрынин, молодой человек, зрелый педагог. Как совместились в нём молодость и зрелость? Самой жизнью совместились… Уже десять лет прошло, как Хабаровское телевидение показало по Московской программе фильм. Я включила телевизор случайно, что называется, на минуточку. И — встретилась с глазами Петрынина.
— Они зовут меня «мама Саша представляете? Им так хочется произносить слово «мама», что они даже ко мне его приспособили. Дети, везде дети, а уж здесь, за колючей проволокой — тем более.
Боль в глазах — это не заламывание рук и дрожащий голос. Боль в глазах нельзя сыграть даже гениальному актёру. Саша актёром не был, он был воспитателем в колонии для несовершеннолетних в ста километрах от Хабаровска. Там, между зеленью сопок и синевой неба, безрадостно распласталось серое пятно колонии. Потом оператор по очереди высветил ребячьи лица, бритые затылки, оттопыренные уши, прыщавые носы, бирочки на куртках. И Саша — безукоризненный строгий костюм, отутюженная рубашка, со вкусом подобранный галстук — что-то совершенно иное, очень благополучное, уверенное в себе. И — глаза. Кричащая боль в тех глазах, какая кричащая в них боль…
На моё письмо он ответил сразу: «не надо про меня писать. Здесь всё непросто. Думаю, что даже маленькая газетная заметка очень усложнит мою жизнь. Давайте подождём, даст Бог, всё образуется…»
Уже потом, при встрече, Саша расскажет, почему так остерегался тогда газетной статьи. Сразу после фильма пришла на него из колонии местным властям «телега». Подкупает детей, вербует их на свою сторону, задаривает. Чем, как, когда? Оказывается… конфетами. Теми самыми «Трюфелями» и «Мишками», ассортиментом московских кондитерских.
— В зоне есть дети, которых никто ни разу в жизни не угостил ни одной конфеткой. Протягиваю ему, а он не верит, не берет, думает, это «прикол» очередной. А бывает, возьмёт и — заплачет.
Но вот ведь — инкриминировали. Маленькая конфета стала причиной разбирательств. Александр Геннадьевич писал объяснительные, ходил по кабинетам, доказывал, что любой ребёнок, даже обозлённый, даже жестокий, как у них в зоне, всё равно хочет, чтобы его любили. Да, соглашался он, покупал конфеты, угощал, иногда даже незаметно утром до подъёма клал на подушку. Да, радовались. Да, благодарили. Соглашался с «обвинениями» в свой адрес. А вот «больше не буду» не сказал.
Он и сейчас первым приходит в свой Центр. Быстренько проветрит кабинет, пробежится по этажам и — к выходу. Встанет у двери, и уже первый ребёнок будет встречен им — с конфеткой.
Ребёнка обязательно кто-то должен встречать у двери, он должен знать, что его у нас ждут.
На педсоветах, собраниях он неустанно повторяет эту простую истину коллегам. Простые истины прививаются здесь как-то сразу, потому что директор Петрынин подбирал «команду» себе под стать. Педагогический опыт? Хорошо, конечно. Но вот завхоз Лидия Александровна Байдина институтов не кончала, а когда от Павлика Новиченко отказалась мама, она молча взяла Павлика за руку и привела к себе домой.
Однажды директор пришёл на урок русского языка и сел на заднюю парту. Учительница добросовестно втолковывала детям суффиксы «чик-щик». Всё шло как по маслу. Она называла слово, а они хором, дружно, любо- дорого послушать, прибавляли нужный суффикс:
— Кровель…
— щик!
— Лёт…
— чик!
— Закрой…
— Рот! — дружно прокричал класс.
Учительница полными ужаса глазами посмотрела на директора. Комическая ситуация — вместо «закройщик» выпалить — «закрой рот» — на самом деле комической не была. Она была грустной. Дети, привыкшие к окрикам, упрёкам, нравоучениям, вобрали в себя уже на уровне рефлекса, педагогические изыски типа «дай дневник», «выйди из класса», и, конечно, этот — «закрой рот». И вот сработало, прорвалось, и не один случайный голос, а стройный отлаженный хор…
Да, дети приходят к ним в Центр из мира, где с ними не церемонились, где их не жаловали, где они докучали и очень часто были попросту лишними. Они мстили за это. По-детски жестоко и изобретательно. Они ненавидели обидчиков-учителей, презирали не- удачников-родителей. Дети бродяжничали, воровали, постигали извращённую любовь и сладость дармовых денег.
Входя в светлое здание Центра, они привычно принимали стойку, чтобы отбить очередную атаку или бьющий по самолюбию приказ «закрой рот». Они были в любой момент готовы сжать кулаки и послать подальше ещё и этих, взявшихся на их голову «центровских» педагогов. А они им от порога «здравствуйте» и крепкое рукопожатие на равных. А они вели их по кабинетам и говорили: «Смотри, как у нас красиво. Это горница, здесь можно посидеть после уроков с книжечкой. Это трапезная, здесь тебя накормят».
— Накормишь, Павловна?
— А то нет, всех кормлю, никому не отказываю. Блинчики у меня сегодня. Как ты к блинчикам?
А он к блинчикам — хорошо. Так хорошо, что уже и забыл, когда ел их дома. Матери-то не до блинчиков. Она, отсидев, вновь пошла трясти юбкой по городам и весям, а отец — инвалид, полуслепой. Консервы «сельдь иваси», он хорошо помнит их вкус. Ещё картошку, бывало, с отцом варили. А блинчики…
Любовь творит с человеком чудеса. Её жаркое прикосновение мгновенно растапливает слежавшийся снег, и даже вечная мерзлота оказывается под угрозой, если любовь терпелива и верна. Но любить детей — это одна сторона медали. Другая — научить ребёнка любить других. Учительницу, у которой сегодня болит голова и плохое настроение. Одноклассника, «доставшего» плоскими шуточками. И даже мать, ту самую, не знающую рецепта блинчиков. Принимать любовь — радость. Любить других — труд.
И дети идут сегодня трудиться. В дом престарелых на окраину Хабаровска. Они идут к тем, кого никто уже долгие годы не любит. Они подготовили для стариков музыкальную программу «Вечер русского романса». И застучали палками старушки в сторону небольшого клуба, подслеповатые старики устроились поближе к сцене. Как волновались ребята! А как пели! «Я встретил вас… — старательно выводил звенящим от волнения голосом Антон Переверзев. Ещё совсем недавно Александр Петрынин вызволял его из милиции за драку в парке над Амуром, — …и сердцу стало так светло-о…». Он слегка сбился, испугано замолчал, встретился с глазами директора и ещё раз вывел: «и сердцу стало так светло…»
Старики плакали. Аплодировали слабыми своими руками, как страницами книги шелестели, тихонечко. Среди «артистов» был особый, «заслуженный». Его директор взял в Центр на свой страх и риск. Мальчик жесток и непредсказуем. А ещё напропалую врёт. Директор внушил ему, безголосому, что у него неплохой голос и концерт без него проиграет. Поехал. Александр Геннадьевич наблюдал за ним. Вот он смотрит вслед нечёсаному старику на костылях, вот закрывает брезгливо нос от дурного запаха стариковских опочивален. Вот заправляет рубашку перед выходом на сцену. «Очи чёрные, очи страстные…» — запел громко, вызывающе, давая понять всем, что для него концерт — дело привычное, а голосок дребезжит, совсем плохонький голосок. Кто-то из ребят хохотнул было, но сразу получил кулаком в бок и — успокоился. Мальчик допел и манерно поклонился. Директор прошел «за кулисы »:
— Ну, молодец, такой концерт «вытянул», — он пожал руку красному от торжественности момента солисту.
Потом они пошли по палатам и пели для лежачих. Лежачие слабо смотрели в потолок, тяжело вздыхали, виновато улыбались.
А когда уходили, произошло главное. Тот самый «заслуженный артист» вдруг достал из кармана шоколадку и протянул слепому, в коляске, старику. Старик стал настороженно ощупывать подарок и, «узнав» шоколадку, начал, смотря в пространство, приговаривать: «Спасибо, детки, спасибо, это я с чаем, с чаем…»
Потрясение. Его в тот день пережили все «артисты». Этого сильного чувства боятся порой родители, всячески оберегая от него своих чад. Заменяя жизнь суррогатом из надуманных сложностей, родители заведомо приучают детей к верхоглядству, эдакому скольжению по жизни, к неспособности вглядеться в пугающие её глубины. Александр Петрынин не боится показывать детям жизнь. Пусть знают, что есть люди, которым не мил белый свет. Они заживо погребены в этом доме, забытые и презренные. И если ты человек, вспомни про такого несчастного. Поддержи его добрым словом, нехитрой песенкой, шоколадкой.
— А давайте будем ездить сюда каждое воскресенье?
— А давайте подготовим им концерт на День Победы?
— А давайте…
— Давайте.
Петрынин охотно принимает любое предложение, он радуется, что души ребят фактически очень похожи на этих стариков, потому что тоже оставлены и тоже нелюбимы, эти души встрепенулись сейчас и страдают. А раз страдают, значит, живут.
Центр много лет был его далёкой мечтой. Уже после колонии он работал завучем в средней школе. Тогда, в один из его приездов в замечательную Москву, я спросила, как ему работается.
— Хорошо. Но там, в школе, не мои дети. У них есть дом, родители. А мои, они брошенные, они без дома, без матерей. Я нужен тем, эти обойдутся без меня.
А здесь, в Центре, живут именно те, которые без него не обойдутся. Он считает, что ему очень повезло, потому что далеко не у каждого есть в жизни главное дело. Хорошо, что в Хабаровске увидели, поняли и оценили талантливого педагога Петрынина. И не испугались его молодости.
В последний свой приезд он рассказал мне страшную историю про Красную Шапочку. Он собрал в горнице самых маленьких, стал читать им эту сказку, потом решил проверить их на внимание:
— Кто главный в «Красной Шапочке»?
— Бабушка, — сказал один.
— Волк, — сказал другой.
— Дровосеки, — сказал третий.
А один мальчик звонким голосом выкрикнул на всю горницу:
— Да нет же, нет! Мать у неё была, мать, понимаете?
Мальчик тот по сей день в их Центре. Потому что у него, в отличие от Красной Шапочки, матери нет. Она спилась и повесилась на собственных колготках в собственной квартире, пока малыш спал. Утром он увидел её. Ему было тогда три года, и он долго ходил вокруг неё и просил кушать…
Тяжёлая ноша — людская беда. Человек взвалил эту ношу на себя добровольно и несёт её по жизни, умудряясь при этом слыть удачливым, красивым, молодым и здоровым. Почему так надо любить этих бедолаг и почему считает он своим долгом восполнять то, что недодано им, и исправлять то, что было искорёжено Другими? Он и сам, наверное, не ответит. Но, почувствовав, что устал, он испугается не этой своей усталости, а того, что стал повышать на детей голос. И, испугавшись, уедет в замечательную Москву, чтобы в неразберихе её будней разобраться в себе, походить по её улицам, встретиться с теми, кто любит его и для кого он человек-праздник.
— Какое синее небо над Москвой, вы заметили?
Небо действительно синее, в этом ты, Саша, прав.
ПАЛОМНИКИ БЕЗ ПОСОХОВ
Сумки, сумки, сумки. Гора сумок в углу прихожей. Куртки, куртки, куртки — ворох курток на вешалке. Ботинки, кроссовки, сапоги — обувка, совсем новая и стоптанная, у двери. Мой дом полон гостей. Они сидят чинно на диване, на стульях, на полу и — стесняются. Восемь часов лету из Хабаровска притомили их, да ещё разница во времени, да ещё незнакомая обстановка. Мои гости молоды. Самому старшему семнадцать лет, самому маленькому одиннадцать. Всего их одиннадцать человек, приютских детей из Хабаровска.
Они прилетели не просто в Москву. Они прилетели поклониться великим российским святыням. Переночевав, утром они едут ранней электричкой в Оптину Пустынь. Потом… Потом будет много всего, так много, что, пожалуй, им и за год не осознать того, что увидят. Но это потом, а сейчас… Сейчас приютский завхоз Лидия Александровна Байдина хлопочет на кухне, торопится накормить свою ораву по нашему, по московскому времени, ужином, по их, по хабаровскому, завтраком. Учитель приюта Валерий Алексеевич Данилко распределяет, кто за кем идёт в ванную принимать душ и стирать носки, директор Александр Геннадьевич Петрынин пытается дозвониться до Оптинского подворья, узнать — нет ли назавтра какой оказии до места.
Совсем ещё недавно эти ребята жили в подвалах, слонялись по рынкам в поисках еды, спасались от отцовских побоев, от поножовщины, воровали, балдели от клея «Момент», кололись, напивались до отравления дешёвым спиртом. Рулетка жизни равнодушно крутила их невесёлые будни, подталкивая всё ближе и ближе к той черте, за которой пропасть. Как вдруг (у каждого из них своё «вдруг») они попали в приют, где им напомнили, что они — люди. И что есть человеческая, достойная жизнь.
Этот приют в Хабаровске знают хорошо, хотя ему всего-то четыре года. Знает городское руководство, потому что помогало его создавать. Знают стражи общественного порядка, потому что, бывает, отлавливают для приюта новых жильцов. Знают педагоги, потому что, порой, отчаявшись справиться с каким-нибудь крепким двенадцатилетним «орешком», умоляют директора приюта взять его до кучи к себе. И — родители. Нередко они берут своё чадо за руку и приводят в приют — не могу, нет сил, нет денег, нет терпения, нет… любви.
Все одиннадцать моих нынешних гостей совсем недавно из такой жизни. Но я всматриваюсь в их глаза и не обнаруживаю в них той почти обязательной за- травленности, которая, как печать на справке, видна первой. И очень удивляюсь, услышав:
— Даже не верится, что завтра в Оптиной окажусь. Ведь это наша духовная колыбель. Александр Геннадьевич, когда ещё приюта не было, ездил туда за благословением. Один старец, забыл как зовут, сказал: «Будет приют ».
— Илий, отец Илий, — подсказывает директор.
Уж он-то помнит. Помнит, как стоял перед седовласым старцем в раздумьях, сомнениях и тревогах. И как уходил от него — твёрдой поступью, уверовав всем сердцем, что на правильном пути. Наверное, тогда и зародилась первая мысль: «Привезу сюда детей, придёт время. Тех, кто заслужит эту поездку, тех, кто её выстрадает».
Весело стучат ложки. Процесс уничтожения гречневой каши проходит организованно и быстро.
Я тоже помню, как создавался приют. Приезжая в Москву, Александр Геннадьевич обязательно заглядывал ко мне или звонил, держал в курсе. Приют планировался непростой — православный. Но смогут ли искорёженные ребячьи души откликнуться на вечные библейские истины? Хватит ли духа у детей греха отвратиться от всяческого порока и встать на путь, на который и взрослые-то вставать не торопятся?
И вот первые паломники по святым местам России, первые ласточки, прилетевшие в Шереметьево из Хабаровска. Утром, чуть свет, проводила я их в Оптину Пустынь. Встретились мы через несколько дней в Троице-Сергиевой Лавре, когда были позади и Оптина, и Петербург. Слегка приморозило, и ребята приплясывали, похлопывая друг друга по плечам.
— Ну как? — только и успела спросить.
В ответ разноголосье восторгов, в котором не понять ровным счётом ничего. Так дело не пойдёт. Смотрю на директора: выручай. Он понимает без слов.
— Значит, так. Пусть Андрей расскажет. Не возражаете?
— Не возражают. Уходят на службу в Трапезный храм, а мы с Андреем пристраиваемся в Паломническом центре на длинной скамейке под иконой «Достойно есть».
— Как встретила Оптина, ваша духовная колыбель?
— Народу-у!.. Праздник был. Введение, мы пошли на исповедь, исповедались, потом причастились. Ходили в скит, где жил старец Амвросий, даже в келью к нему заходили…
Андрей говорит неторопливо, тщательно подбирая слова. Он от рождения инвалид, левая рука висит плетью. Знаю, что мальчик к своим шестнадцати годам прошёл все круги ада, воровал, кололся, жил по чердакам. Он пришёл в приют сам, встал перед директором — сутулый, почти старичок, с глазами, в которых отчаяние.
— Я вор, я вор! Мне прощают, потому что инвалид! Возьмите меня в приют, пропадаю я…
Через неделю Александр Геннадьевич осторожно завёл разговор о крещении, предложил пойти в храм. Мальчик, к удивлению, сразу согласился. Потом была первая исповедь, и Андрей рыдал, стоя на коленях перед священником. Александр Геннадьевич видел, как дрожали мальчишеские плечи, как лились по лицу слёзы. После исповеди пришло спасительное облегчение. Даже взгляд у парня стал другой.
Я ведь в Господа-то и не верил. А один раз Александр Геннадьевич показал мне в храме бесноватую женщину, объяснил, что она одержима нечистым духом. Женщина кричала, лаяла, ей крест дают целовать, а она, как змея, извивается. Страшно… Тогда и уверовал.
— Скажи, что в Петербурге запомнилось?
— Прикладывались к мощам Александра Невского. И вдруг как тёплая волна в лицо, и так хорошо на душе стало. Священник сказал — благодать. А на Смоленском кладбище часовня Ксении Петербургской, нам Александр Геннадьевич про неё рассказывал. Она себя вместо умершего мужа как бы похоронила. Юродивая. Ей молятся о благополучии в семейной жизни.
И они молились. Писали записочки, оставляли в часовне. Александр Геннадьевич рассказал потом, как мальчишки, совершенно не стесняясь, вставали на колени перед гробницей Ксении, и, хотя были тайными их молитвы, нетрудно догадаться, о чём просили у Ксении дети, лишённые и материнской ласки, и отцовского попечения, лишённые дома и даже не знающие порой именно тех, кто дал им жизнь. Андрей достает из кармана курточки маленькую иконку — святая Надежда.
— Маме купил. Она у меня Надежда. Мамка у меня хорошая, вы не думайте.
Я опустила глаза. Видно, в оттаявшее сердце мальчика уже вошло великое чувство, именуемое всепрощением и любовью.
— Андрей, — спрашиваю, — как думаешь, после того, как ты побывал здесь, приложился к святыням, помолился у мощей Божиих угодников, возможно ли опять назад, в подвал, к воровству?
Андрей не раздумывает:
— Нет. Мне Богородица поможет. Я молиться буду и Она поможет.
Поделился со мной печалью: курит. Александру Геннадьевичу пообещал — бросит, но время идёт, а он всё никак. «Но я уже меньше, всего-то несколько затяжек в день». Бросит. Я тоже не сомневаюсь. Раз нашлись силы вылезти из постыдного подвала, уйти от «сотоварищей», которым нёс он добытое на рынках и на вокзале, раз хватило ему твёрдости добровольно выложить на директорский стол шприц, бросит и курить, Богородица поможет.
Дети, потянувшиеся к Богу и обретшие в Нём силы, веру в собственное будущее — Божьи дети. А раз Божьи, не оставит Своих детей Создатель. По очереди водит их в храм директор, потому что понимает: и ему в его напряжённой борьбе за детские души не обойтись без Божьей помощи. Исповедание грехов — первый шаг в духовном подвиге. Попробуй, скажи честно, что ты негодяй, подонок, вырвавший сумку у беззащитной женщины на автобусной остановке. Скажи попробуй, что ты, напиваясь до свинства, валялся в грязи, а потом плакал и матерился не в силах совладать с головной болью и кромешной тоской. Что ты столько раз брался за ум, но потом опять и опять возвращался туда, где не надо трудиться, а только ловчить, врать, приспосабливаться. Директор приюта знает: сказать, кто ты есть на исповеди — всё равно, что кинуться в горящий дом. Но потом обязательно будет легче. Бремя грехов свалится с души, и она впервые испытает лёгкость.
А ещё был с ними в Оптиной казус. Послушник в гостинице предупредил:
— Дверь на ночь закрываю. Если хотите, чтобы вам открыли, выучите пароль: «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас!» Без пароля не открою, и не просите.
Да что тут учить — легкота! Среди ночи троим понадобилось выйти. Туалет на улице. Вышли, потом постояли на крылечке, потом дёрнули дверь, дверь закрыта. Стали барабанить. Тишина. Пароль… Обомлели паломники, пароль-то из головы выветрился, как и не было. Стоят, вспоминают, в рубашечках, на босу ногу, филины кричат, страшно… Опять стучат: откройте. Без толку. Тогда они осторожно (навык есть навык) выставили стекло, увидели стоящего перед иконой на молитве послушника и шёпотом ему, дабы не испугался.
— Слышь ты, как тебя, помилуй нас!
Вздрогнул послушник, увидев в проёме собственноручно закрытого на зиму окна три детские физиономии с раскрытыми от ужаса глазами. Помиловал. Уж очень просили.
Троице-Сергиева Лавра приняла паломников радушно. Ребят определили в гостиницу, поставили на монастырское довольствие, провели экскурсию, надарили книг. А ещё разрешили, в порядке исключения, подняться на колокольню.
— Какая красотища, какая высота, взял бы и полетел! — будут рассказывать потом ребята.
Смотрел на них директор и глазам своим не верил. Неужели то, о чём так много думалось и чего так желалось, произошло, и его мальчишки стоят счастливые на холодном ветру звонницы и не прячутся от этого ветра, а подставляют ему свои лица. Он часто бывал в Оптиной без них. Он часто ездил в Петербург без них. Он подолгу жил в Лавре без них. Как часто говорил он мне:
— Вот бы моих детей сюда, вот бы мои дети видели…
Когда он говорил о желании повезти детей по святым местам, ему мало кто верил. Денег, как всюду, не хватает, едва сводятся концы с концами, а тут — паломничество. Дорогое удовольствие, таких деньжищ стоит, один только перелёт из Хабаровска в Москву и обратно… Правда, в самом приюте идею директора поддержали сразу. И Петрынин ещё раз убедился, что рядом с ним не просто коллеги-единомышленники. А он пошёл к тем, на кого рассчитывал. Пошёл к заместителю главы администрации края, рассказал о задумке. Виктор Михайлович Тевелевич не назвал задумку дерзкой, не замахал руками, не усовестил, что вот, мол, время сейчас трудное, а ты с пустяками дорогостоящими. Помолчал, подумал. Потихонечку раскрутилось колесо, нашлись и спонсоры: директор представительства Международных авиалиний Владимир Евгеньевич Быстрое, руководители акционерных обществ Валентин Александрович Милованов, Станислав Николаевич Шишков — с миру по нитке… Взрослые (директор, двое воспитателей) оплатили половину поездки за свой счёт. Как провожали их в приюте! Напекли в дорогу пирогов, наделали салатов, бутербродов, рассовали по карманам ребячьих курточек гостинцы. Александр Геннадьевич видел, как было нелегко тем ребятам, кто оставался. Как хотелось и им в Москву, но условия поездки были обговорены за год вперёд, и не все смогли выдержать «конкурсных испытаний». Что делать… И это испытание — не позавидовать, порадоваться радости других.
Удивительно, — скажет Александр Геннадьевич, — московские святыни, конечно, потрясли детей. Москва предстала строгой хранительницей наследия наших, а значит, и их предков, а не вавилонской блудницей, как порой предстаёт она по телевизору. А ещё: они почувствовали, что их здесь любят. Их, чужих, не очень хороших, успевших напортачить в жизни. Их любят, им улыбаются, им хотят помочь. В музеях Кремля только узнавали, что дети приютские, аж из самого Хабаровска, пропускали бесплатно. А для нас ведь каждая копейка на счету. В метро бесплатно пускали. А в самолёте, взявшем курс на Хабаровск, маленькому Саше дали «порулить». Стюардесса что-то шепнула другой стюардессе, та бригадиру. Пришёл с иголочки одетый лётчик.
— Ты Саша?
— Я.
— Пойдём со мной, — взял за руку.
Сашу привели в кабину, где — приборов! Он, конечно, застеснялся. Потом молодые, красивые бортпроводницы всё норовили угостить притомившихся от впечатлений паломников то апельсином, то шоколадкой. Паломники вежливо благодарили, но не торопились есть угощение. Они прятали гостинцы в сумку.
Для тех, кто их ждёт в приюте, для тех, кто пока не увидел того, что увидели они. Для тех, кто пока ещё не убедился на своём собственном опыте, какая великая это сила — любовь. И человеческая. И — Божья.
ПРЕСТОЛЬНЫЙ ПРАЗДНИК НА КУКУШКИНОМ БОЛОТЕ
Это деревня такая — Кукушкино болото. Кто назвал её так и почему — неведомо. Никакого болота здесь нет и быть не может, стоит деревенька на взгорочке, место сухое, солнечное, вдали, километрах в трёх, — чёрная узкая полоска елового леса. Местная детвора облазила его вдоль и поперёк, но и там никакого болота обнаружено не было. За клюквой деревенские отправлялись с утра пораньше первым автобусом по другую сторону железной дороги, там чуть пониже, поболотистей, и ягода родится. Но это особые любители, едут редко. А так всё больше ходят по собственному ельничку, там маслята, в придорожных кустах орех, а вокруг деревни — что ни бугорок, то обсыпная земляника. Кто рано встаёт, тому Бог даёт. Но уж кто спать любит, тому земляничное варенье и солёные маслята — только в гостях. А про кукушек даже старожилы не припоминают. Правда, одна старушка вроде настаивала — куковали, но раньше, ещё до коллективизации, да ей веры нет — старая очень. Сейчас старушка та преставилась, и миф о кукушках развеялся окончательно.
Кукушкино Болото — деревня тихая. Здесь живут в основном старики, не сказать что брошенные — У многих по городам да по районным центрам дети и внуки. Наезжают дети с внуками регулярно: два раза в год — сажать картошку и выкапывать. А на лето не очень рвутся, деревня дальняя, к ней даже проселочной дороги путёвой нет, а от железнодорожной станции ходит один автобус в сутки. Если машиной — тоже неудобно, после дождя развозит дорогу, надо исхитриться посуху, да разве угадаешь, если даже Гидрометцентр норовит слукавить: наобещает «сто сорок солнц», а по факту — обложные тучи.
Так и живут старики на Кукушкином Болоте. Летом копошатся в огородиках, держат, кто покрепче, скотину, а зимой закрывают плотней свои натопленные избы, чтобы не выдувало тепло, и коротают дни и ночи в уже ставшем привычным одиночестве. Радио слушают. Телевизор смотрят. Очень переживают и за дебаты в парламенте, и за судьбу несчастных, искалеченных жизнью, «рабынь». Телевизор в деревенской избе — хозяин. Если вдруг поломается, бежит старушка сломя голову на край села к местному умельцу Степанычу и бухается с разбегу в ноги:
— Глянь поди, что у него там заело…
Степаныч не торопится, продолжает своё дело, за которым застала его несчастная. То ли полено в печку подкладывает, то ли налаживает мышеловку, то ли допивает чай медленными глотками.
— Через недельку зайду, — изрекает наконец Степаныч.
Но это совсем не конец разговора, а только его начало.
— Да мне сегодня надо. Сегодня ведь, сам знаешь, какая серия про Марию. Я ведь не так прошу, за бутылку.
У Степаныча не один мускул не дрогнет. Он знает, что слово «бутылка » обязательно прозвучит, он в деревне уже тридцать лет, и ни разу не было сбоя. И не сказать, что спился Степаныч, он один и не сядет за стол.
А дальше по накатанному: вечером после починки зайдёт к нему невзначай сосед, протянет целлофановый пакет с солёными огурцами — хозяйка, мол, тебе передать велела. Степаныч знает, сосед пришёл выпить.
— Садись, у меня припасено в шкапике, может, выпьешь?
Сидят — пьют. Закусывают огурцами. Говорят о политике, пока соседа не сморит.
Степаныч выходит на крыльцо и кричит поверх лопухов в соседские окна:
— Забирай своего орла. Я инвалид, мне тяжёлое поднимать врачи запрещают.
Соседка поносит Степаныча погаными словами, он привычно огрызается: «Я его не звал, сам явился». Идёт спать.
Два года назад по Кукушкину Болоту прокатила весть: будем собирать подписи, чтобы вернули церковь. В церкви-то уж много лет амбар, и амбар заброшенный, никому не нужный. Но купол целый, правда, пара худосочных берёз взгромоздилась на самой его верхушке, да несколько кирпичей раскрошились от времени и упали в густую лебеду бывшего церковного двора. Церковь звалась Никольской, в честь Николая Угодника, престольный праздник был на Николу летнего. Библиотекарша Настя Одинцова пошла по дворам с тетрадкой. Кто за церковь — расписывайтесь. Все как один расписались. Разве без церкви можно? Вон по телевизору показывают: как праздник, всё наше правительство чинно выстраивается в церкви со свечками. То тут, то там только и слышно: «Церковь вернули, храм восстанавливается», а в Кукушкином Болоте бегают по церкви крысы, да стены исписаны похабщиной. Устроили собрание — для протокола:
— Пусть вернут нам церковь!
— Не то время, чтобы святое место под амбар!
— Сидим, как кроты в норах, а так как хорошо, пойдём, помолимся…
Проголосовали единогласно. Настя отпечатала на машинке протокол, повезла его в райцентр, где уже открыли церковь и дали священника. Вскоре опять побежала по дворам Настя:
— Бегом в библиотеку на собрание, приехал какой- то уполномоченный, хочет насчёт церкви поговорить.
Огороды побросали, пилку дров на зиму — пришли. Уполномоченный рассказал, что Никольский храм будет восстанавливаться, что в отличие от других церквей он в неплохом состоянии, грязь вычистить, стены покрасить, потихоньку иконостас соорудить, к зиме отопление провести. И можно служить. Но без помощи прихожан не обойтись. Как, поможете возрождающемуся храму?
— А то как же, в нём моя мать венчалась.
— Деда тут отпевали, и меня, даст Бог…
— Деньги соберём, с миру по нитке — голому рубаха…
— Что случилось с Кукушкиным Болотом? Будто свежий ветерок пронёсся над его низкими крышами, сквозняком продёрнул затхлый воздух покосившихся изб.
Старушки, те прямо помолодели. Забегали от дома к дому, шушукаются, отстегивают от своих кровных, собранных на похороны, по чуть-чуть на святое дело. Мужики, что покрепче, ходят кругами вокруг церкви, мнут сапогами лебеду, примериваются, с чего начать.
Скоро и батюшка приехал, назначенный на приход Кукушкиного Болота. Был он старенький и очень давний мой знакомый. Служил в небольшом рабочем посёлке под Москвой, матушку схоронил, дети разъехались, уже за штат собрался, на покой, да уговорили в епархии принять этот деревенский приход.
— Поскрипишь ещё, — сказали, — там, на свежем воздухе, и окрепнешь, Бог даст.
Мы поехали с ним первый раз вместе. Дорога дальняя, очень волновался батюшка, как встретят, как примут. Я, как могла, успокаивала: «Люди стосковались по духовной жизни, для них ваш приезд, батюшка, — праздник…» По телеграмме подали нам к поезду «транспорт» — старую клячу Аиду. Аида прядала ушами и дремала в ожидании важных гостей. Поехали. Вёл «транспорт» важный дед, в очках и потёртых джинсах «монтана». Он протянул батюшке руку, крепко её пожал, представился:
— Михаил Тимофеевич. Очень рады, ждём не дождёмся. Как звать изволите?
— Отец Василий.
На взгорочке Кукушкиного Болота и стояла она — Никольская церковка, пока ещё сиротливая, без креста, но уже прибранная, похорошевшая от свежей побелки, умытая тёплыми дождями. Молебен Николаю Угоднику служили прямо на траве перед храмом. Клали поклоны до земли. Старушки в весёленьких новых платках поближе к батюшке. Мужики, те сторонились, от смущения хмурили лица, покашливали.
Батюшке отвели небольшую, но справную хатку. Жила в ней глухонемая баба Фрося, да умерла как два года, огород, конечно, без присмотра, а дом ничего, жить можно. Повесили в красный угол иконки, пристроили лампадку. Батюшка, не привыкший к особому комфорту, был доволен: «Вот и поживу ещё, вот и помолюсь», — приговаривал он, распределяя по вешалкам облачение.
И остался отец Василий служить, а я на той же Аиде уехала к ближайшему поезду на Москву. Месяца через три получила от батюшки письмо: «…жив, не сказать, что здоров, но на всё воля Божия. Храм освятили, да вот беда: нет никого в храме, не ходят. Поначалу-то ходили, вроде как игрушка была новая, а теперь игрушка надоела. Хожу по домам, зову, отмахиваются: кто захворал, у кого печка не топлена, у кого огород не полит, а то и вообще пьяные. Пьют в Кукушкином Болоте, страшно пьют, да и где не пьют? Недавно отпевал одну рабу Божию, так мужики предупредили: «Ты давай недолго, а то мы не евши с утра ». А я-то знаю, что за стол не терпится, помянуть… В проповеди стараюсь вразумлять — в воскресенье не работайте, грех, в храм приходите. Нет, как воскресенье, так пошла по деревне гульба — там поют, там дерутся. Вспоминаю, как трогательно прихожане свою церковь обихаживали. Занавесочки из дома приносили, иконки дедовские из сундуков доставали, один раб Божий залез на купол крест ставить, да, видно, сквозняком его прихватило, слёг надолго, я к нему с сочувствием, а он: «мне за Господа пострадать в радость…» С тех пор и не был ни разу в церкви, а встретимся, голову опустит и мимо, вроде не заметил. Я ведь это тебе не в осуждение людей пишу, как можно в осуждение? С болью пишу — отвык наш народ от Бога, научился без Него обходиться. Храмы открывать вроде кампания такая. А в храм прийти — труд. Стоять трудно, молиться трудно, поститься трудно. Оно, конечно, трудно, да разве тот труд не на твою собственную пользу? Вот, сестричка, мои скорби, православный народ не идёт в храм, хоть и прибран он теперь, обихожен…»
К сожалению, не новость для меня, батюшкины слова. Обрядившиеся в новые, чистенькие стены, в иконостасы, пахнущие свежей древесиной, стоят церкви, ждущие светлото праздника новоселья. Но много званых, да мало избранных. Заждались… Пустая церковь беда почти такая же, как и церковь — амбар. Пусто сердце, отвыкшее от Бога, противится, не даёт ногам сделать несколько шагов к собственному спасению. Кампания по открытию храмов, торопливые просьбы и требования передать «Богово Богу», увы, очень часто не дают добрых плодов. Нет, храмы возвращают охотно, но не так уж и редко стоят вновь открытые церкви пустые, нет прихожан, некому молиться, некому восстанавливать и поддерживать вновь открывшиеся храмы. Причин этому очень много. Иногда в храме некому служить, священники сейчас на вес золота. Иногда, как отец Василий, они очень стары и даже беспомощны, иногда приход состоит всего из трёх человек и не может себя «прокормить», иногда люди идут просто к приглянувшемуся батюшке, сторонясь той церкви, что под боком. Но есть и главная тому причина, простая, как ясный день: исцелиться от безбожия намного труднее, чем выбелить свежей побелкой церковную стену.
Через полгода, когда потеплело и, по моим расчетам, подсохло, выбралась я опять в гости к батюшке на Кукушкино Болото. На стук открыл сразу, засуетился, обрадовался, кинулся чайком угощать, а воды в ведре на донышке. Пошла за водой. Мимо колодца промчался на велосипеде паренёк из наезжающих внуков.
— Здрасьте! — крикнул на ходу. — Сегодня все в библиотеке гуляют, праздник.
— Какой? — спросила вдогонку, да разве услышит?
— Попили чайку. День был постный, батюшка угостил сухариками. Спросила, по какому поводу в библиотеке застолье. Пожал плечами, перекрестился — пьют, беда страшная, молюсь, да видно, стар стал, силы не те, молитва не та. К вечеру у отца Василия поднялась температура, он прилёг, а я стала искать что-нибудь жаропонижающее в его аптечке. Но там был только валидол и просроченные глазные капли. Пошла к соседям, никто не открыл, тёмные окна — нет дома. Ещё в одну калитку ткнулась, но и там — замок. Вспомнила — библиотека, там торжество, все там.
В библиотеке ярко светились окна, на ступеньках сидел Степаныч, грузно привалившись к дверному косяку. Рядом с ним хихикал щупленький старичок, видимо рассказывал анекдот. Степаныч покровительственно улыбался: «Слышал, старьё, поновее давай что-нибудь…» Выбежала Настя, библиотекарша, раскрасневшаяся, нетрезвая, на розовой блузке свежее винное пятно:
— Ой, гости! К празднику. Заходите, заходите, сегодня день у нас особый.
— Я по делу. Батюшка заболел. Ему бы аспирин.
— Найдём. А вы заходите, это неуважительно не зайти.
Зашла. Затхлый воздух, замешанный на винных парах и жирной закуске, лениво плавал над книжными стеллажами. Стеллажи были сдвинуты в сторону, а посреди библиотеки под большим портретом Маяковского стоял стол. Вернее, два стола, сдвинутые вместе и покрытые клеёнкой. На столе жалко жались к тарелкам остатки сала, съёжившийся сыр, несколько случайных кусков жареной курицы. Всё остальное было съедено и — выпито. Кукушкино развезло, старушки одни дремали, поддерживая кулаками отяжелевшие головы, другие что-то запевали нестройно, но сбивались, махали раздосадованно руками, начинали снова… Оживились, увидев нового гостя, задвигали стульями, усадили. Налили самогоночки: выпей за праздник.
— Какой?
Зашумели, засмеялись, заосуждали:
— Ты что? А ведь вроде как верующая. Сегодня у нас на Кукушкином Болоте престол — Николай Угодник. Храм у нас Никольский. А сегодня Николин день.
— А я и в календарь не заглянула, стыд какой. Пришлось пригубить глоток тёплой мутной жидкости.
— Больше не могу, меня батюшка ждёт.
— А ты его приводи. Только он не пойдёт, он нами брезгует, всё говорит, не так живём, не по-божески. А кто сейчас по-божески? Никто. Всяк норовит урвать своё, а мы, мы веруем, мы праздник вот престольный собрались отметить. Каждый деньги сдавал, у Насти записано, из дома всего нанесли, сама видишь, — толстая старуха в желтой вязаной кофте стала тыкать на раскуроченный стол и заплетающимся языком провозгласила тост:
— За нашего Николая, угодничка, чудотворца!
Я вышла на улицу, за мной выбежала Настя: «У меня дома есть аспирин, сейчас вынесу». Вынесла. Мы пошли с ней в сторону батюшкиного домика. Настя торопливо делилась со мной деревенскими секретами:
Вот собрались отметить праздник, я предложила: что по норам-то сидеть, давайте по-человечески, престол всё-таки. Ты думаешь, все деньги сдали? Степаныч, тот на дармовщину привык, его телевизоры избаловали, а бригадира жена сказала: сама не пойду и его не пущу. А то я не знаю, что она мне завидует. А мы с бригадиром, мы с ним друзья, понимаешь? — она опустила голову, потом заговорщически мне подмигнула:
— Я тебе только, по секрету, а ты никому, хорошо?
О «дружбе» Насти с бригадиром я слышала ещё в прошлый свой приезд.
— Хорошо, — пообещала, — никому.
Батюшка лежал в сильном жару.
— Сегодня же престольный праздник, — напомнила я ему, — память Николая Угодника, в деревне престол.
— Что ты, — он испуганно взглянул на меня, — Николин день через две недели, опомнись…
Настя тихо ойкнула:
— Как через две недели? А мне сказали…
— Перепутала ты, Настя, перепутала. На престольный праздник служба у нас будет торжественная, с помазанием. Приходи.
— Что делать, что делать? — заохала Настя. — А мы сегодня, в библиотеке…
Батюшка перекрестился на иконы, слабой рукой взял таблетку, запил водичкой и ничего не сказал.
Настя ушла. Через несколько дней отцу Василию стало полегче, и я уехала в Москву, поручив Насте за ним приглядеть. А через две недели пришла телеграмма: «Отец Василий умер, сообщите родным. Настя».
Это был день памяти святителя Николая чудотворца и угодника Божия. Большой праздник. Престол в деревне Кукушкино Болото.
РУЧЕЙ У ЯНТАРНОЙ СОСНЫ
Теперь это самые лучшие её минуты. Заварить крепкий чай, налить его не торопясь в любимую чашку с лохматой собачкой на боку, сделать несколько глотков и откинуться на спинку стула. Как правило, это бывает после одиннадцати вечера. Последний раз, на ночь, она делает укол мужу, переворачивает его с боку на бок, перестилает ему постель. Ещё прошлым летом он самостоятельно ходил, они вместе ездили по врачам, но боли усиливались, недуг брал своё, муж слабел и незаметно как-то стал лежачим. Уже полгода не встаёт совсем.
— Тамара, — говорит он теперь часто, — Тамара, как же я замучил тебя, ты ведь привязана ко мне, вот и работу бросила…
Она натянуто улыбается, невесело отшучивается:
— Вот поправишься, моя очередь наступит в постели валяться, тогда и отслужишь мне.
Оба они знают, что он уже никогда не поправится. Часы отсчитывают его время к концу. А ещё знают, что давно уже друг друга не любят, перегорели чувства в горячей топке жизненных коллизий, не укрепила их прожитая вместе жизнь, а разметала, развеяла по ветру, как парашютики отцветших одуванчиков по бескрайнему полю. Хотела бы забыть, да помнит:
— У вашего мужа рак. Операцию делать поздно, готовьтесь к худшему.
Страх, сострадание, жалость? Нет, злорадство.
— Так ему и надо, — сказал кто-то в ней.
Громко сказал, отчётливо, с расстановкой. Так ему и надо. Потом, конечно, жалость, но сначала… Испугалась своего жестокосердия, но тут же тот «кто-то» услужливо начал поставлять неопровержимые фактики.
Да, Костя не был примерным мужем. Он и женился- то на ней в отместку своей бывшей жене, выгнавшей его из дома среди ночи и вышвырнувшей с балкона его рубашки и галстуки. Он собрал рубашки и галстуки и пришёл к ней. И стали они жить в тесной двухкомнатной квартире с матерью Тамары. И тесно, и небогато, но как всегда бывает первое время, счастливо. Бывшая жена не досаждала звонками и угрозами. Константин совсем не вспоминал о ней, кроме той первой ночи, когда он плакал на груди у Тамары, униженный, выставленный прилюдно из дома.
Родился Стасик. Жизнь вошла в привычное русло, материально окрепли, купили квартиру, теперь жили одни. И, как это всегда бывает, неожиданно ей позвонили. Молодой женский голос доложил ей, что ее «старый козел» путается с молоденькой студенткой. Они и в экспедицию едут вместе.
— А вы собственно кто?
— А я подруга этой студентки, у меня с ней свои счёты.
— Не завидую такой подруге, — только и нашлась Тамара.
Положила трубку. Разревелась по-бабьи, с придыханием и стоном. Но потом взяла себя в руки. Когда Костя пришёл домой, приготовила ему ужин, накрыла стол.
— Садись, ешь.
— А ты?
На большее её не хватило. Она стала рыдать, говорить, что очень плохо себя чувствует и просит, умоляет, требует, чтобы он в экспедицию не ехал. А если поедет, может произойти всё, она за себя не ручается. Костя стал ругаться, обзывать её истеричкой, принёс ей воды, она оттолкнула его руку, и он плеснул ей воду прямо в лицо. Она закрылась в спальне и долго, безутешно рыдала. Знала: в экспедицию он всё равно уедет.
И уехал. Господи, как она страдала! Представляла их вдвоём, зажмуривала глаза, в ужасе и страдании заходилось сердце, и она в очередной раз капала себе успокоительное.
Костя приехал загорелый, обветренный и счастливый. Он уже всё забыл и говорил, что соскучился по ней, по Стасику, что у него есть неделька отпуска, они поедут на Оку, поживут там вдали от людей и цивилизации. И вдруг неожиданная мысль шевельнулась в голове и Тамара ухватилась за неё как за спасательный круг. Вцепилась: не выпущу… А что, если та «подруга» всё наврала и она напрасно билась в истерике, страдая и ненавидя весь мир. В самой глубине души оставалось чёткое «всё правда». Нет, злые люди позавидовали — кричал другой, истошный, визгливый голос и она дальше затолкала неудобное для неё чувство, а голосу вняла. Стало легче, а со временем и совсем отпустило.
Они уехали на Оку, взяли палатку, котелок и гитару. Ловили рыбу. Стасик обгорел и у него смешно шелушился нос. Костя был предупредителен и нежен. Вечерами жгли костёр, сидели возле него рядышком и Тамара была счастлива, почти счастлива. Костя пел Визбора: «Милая моя, солнышко лесное…» И что-то там про ручей у янтарной сосны. Только один раз… Ей послышалось, ей, конечно же, послышалось — он назвал её не Тамарой, а Ольгой. Окликнул, растерялся и тут же набросился на Стасика:
— Ты зачем трогаешь гитару, я же тебе запретил.
Что за оговорка такая? Но уставшему сердцу хотелось спасительного обмана и поверило сердце — послышалось.
Чай остыл. Тамара сидела на кухне, откинувшись на спинку стула, устало уложив руки на коленях. Ну вот, Костя, ты теперь болен и не нужен ни Оле, ни Кате, ни Маше. А нужен только мне. Да и мне ты не нужен, слишком много боли я от тебя натерпелась, слёзы проливала, пока ты с Олями в экспедициях забавлялся. Да деваться мне некуда — законная жена. Они как раз для этого, законные жены, переворачивать с боку на бок, пролежни мазью смазывать, горшки подставлять. Нагулялся, голубчик, угомонился, уж теперь-то не даёшь для ревности никаких поводов, А на сердце всё равно покоя нет. Злоба и нелюбовь. И вся забота — через силу, по живому, с раздражением под самое горло.
— Я долго позвонить не решалась, думала, не позволите мне с Костей попрощаться.
Опять заплакала, видно, слово «попрощаться» нестерпимо царапнуло по сердцу.
— Я больше не приду, не буду вас беспокоить. А когда, ну вы понимаете, позвоните мне, я приду, в последний путь…
Плакала неутешно чужая для Тамары женщина и не чужая для её умирающего мужа. Тамара почувствовала, что бывшая жена всё ещё любит её Константина, и поняла, каких трудов стоил для неё этот звонок и этот визит с тортом и цветами.
— Вы любите его? — спросила она вдруг Светлану для самой себя неожиданно. Та посмотрела благодарными глазами.
— Люблю. Я его все эти годы любила, сначала думала — вернётся, я ему всё прощу, а он гордый, не стерпел обиды. Я ведь как узнала о вашей с ним связи, ой, простите, о вашей с ним любви… Мне позвонил кто-то. Всегда находится желающий разбить чужую жизнь. Не стерпела. Деток не было, а он ребёнка хотел. У вас, я знаю, мальчик.
Легко было Тамаре с этой женщиной. Какие-то путы спали с души. Она встрепенулась, она ощутила жизнь как есть, без условностей, без брони фальши, ей захотелось обнять Светлану и поплакать вместе с ней. А ещё повиниться, запоздало, пусть запоздало.
— Я, наверное, виновата перед вами, — она хотела ещё что-то сказать, но Светлана Гавриловна замахала руками.
— Что вы! Что вы! Это я перед ним виновата. Не стерпела обиду, столько лет в злобе на него, сколько писем ему злых написала. Напишу и порву, напишу и порву. Хорошо, хватило ума не отправлять их.
— А я ведь тоже один раз вам письмо написала, злое письмо, вроде того, что от хороших мужья не уходят.
— Правильно. От хороших мужья не уходят. Вот от вас же он не ушёл, вы хорошая, я рада, что Косте с вами повезло.
Да не люблю я твоего Костю! Сердце ожесточилось от его постоянных измен, от его вранья, изощрённом хитрости. Всю жизнь промучилась, да ребёнок, ради ребёнка… После Ольги и другие женщины у него были. Но уже легче, меньше царапало, привыкла. Теперь-то я в няньках у него, в прислугах, в сиделках. И хоть бы один раз он ей сказал — прости. «Я рада, что Косте так повезло». Ещё бы не повезло твоему Косте… Твоему Косте. Странно, но она действительно почувствовала, что Костя больше принадлежит бывшей жене, чем ей. Он ушёл от Светланы, любимый и желанный, а она всю жизнь сторожила его от чужих женщин и по сути, никогда он не был её. А ведь не выгнала, не пустила по ветру с девятого этажа галстуки и рубашки, как Светлана.
Ушла Светлана. Они попрощались сердечно и тепло, две женщины, объединённые одной бедой. Костя позвал её, окликнул тихим, слабым голосом. Да и правда, пришло время делать укол.
— Посиди, — попросил.
Села.
— Как думаешь, сколько я ещё протяну?
Так прямо он ещё никогда не спрашивал. Тамара растерялась.
— Не знаю, врачи говорят, месяц, не больше.
Посмотрел на неё с благодарностью, видимо, сам устал от вранья и хорошо знал, что дни его сочтены. И только сейчас Тамарино сердце захлестнула волна самой обыкновенной жалости. Заболела душа, глядя на худого, беспомощного мужа и она поняла вдруг, как стыдно ему принимать от неё заботу. Она переворачивает его, едва скрывая брезгливость, кормит его с ложечки. Его… всегда сильного, уверенного в себе геолога, привыкшего физически вкалывать, красивого, седовласого, могучего. Жалко, Господи, как жалко Костю! Она отдёрнула штору и впустила в комнату свет. Он зажмурился, посмотрел настороженно.
— Давай полистаем альбом. Наши семейные фотокарточки. Стасик маленький, кудрявый, с большим Мишкой в обнимку, видишь? Он похож на тебя, наш Стасик. Хочешь, дадим телеграмму, и он приедет?
— Не надо, не надо пока, зачем срывать его с практики.
— А это… — Костя слабой рукой коснулся альбома. — Это мы на берегу Оки. Палатка, наша палатка, солнце садится, как хорошо было. Я помню, пел тебе что-то из Визбора.
— «Милая моя, солнышко лесное, где, в каких краях, встречусь я с тобою», — тихонечко запела Тамара.
Совсем ослабшим голосом начал подпевать и Костя, но не получилось, дыхание сбилось, закашлял.
— Про ручей у янтарной сосны дальше, — сказал он почти шёпотом, — про ручей у янтарной сосны.
Они рассматривали альбом и вспоминали. И Тамара впервые увидела их совместную жизнь не как череду измен и предательств. В ней было всё. Был праздник рождения сына и его первый класс. Был её день рождения и Костин подарок — колечко с двумя крошечными бриллиантиками. В ней было много тихих вечеров и обнадёживающих рассветов, много маленьких праздников, их общее достояние, на которое не посягали такие ненавистные Тамаре чужие женщины. У них был общий дом, в который он, в конце концов, всегда возвращался. И она поняла, что сейчас, в эту предсмертную уже для него пору, надо вспоминать именно об этом. И торопиться долюбить друг друга, и торопиться повиниться друг перед другом, и торопиться вспоминать, а это значит, ещё раз пережить всё хорошее.
— Костя, я люблю тебя, знай об этом. Он слабенько сжал её руку.
— И я тебя люблю, знаю, ты настрадалась со мной, я не был примерным мужем, ты терпела, ты не позволила нашей семье развалиться.
И опять протест поднялся в душе — да не терпела, мучилась, ненавидела тебя. Но она усилием воли подавила всколыхнувшийся комок горечи и сказала ему:
— А Светлана мне понравилась. И она любит тебя, замуж ведь так и не вышла.
— Пообещай мне, что ты… не бросишь её. Она уже немолодая, а ты… ты моложе её на пятнадцать лет.
— Помогай ей, она одинока, это моя последняя к тебе просьба. Я так рад, что успел сказать.
Костя стал дышать тяжело, закрыл глаза и только всё ещё сжимал её руку. Потом рука ослабела и Тамара увидела, как уходят жизнь из изболевшегося тела, как потихонечку, не торопясь, приближается к его одру холодная госпожа по имени смерть. Вот она уже и склонилась над ним, вот она уже и дыхнула на него своим могильным дыханием. Всё.
Тамара набрала телефон Светланы Гавриловны. Был поздний час. Та сняла трубку и сказала только одно слово: «Еду».
Потом Тамара стала сочинять телеграмму сыну. «Твой отец умер», — написала она, но зачеркнула. «Папа умер». Нет, не то. «Костя умер». Тоже не то. «Мой Костя умер». Наверное так.
Стасик успел к похоронам. А потом, после сорока дней, сделав всё, как положено, Тамара и Стасик уехали на дачу… к Светлане Гавриловне. Наши дачи рядом и, увидев у соседки во дворе красивого молодого человека, я спросила её, кто он.
— Это сын моего бывшего мужа, — ответила она.
И рассказала мне эту историю.
ЕВРОРЕМОНТ ПО СЛУЧАЮ ЮБИЛЕЯ
Утренний гость стоял на моём пороге. Стоял, улыбался, торжественный и тихий одновременно, смотрел виновато и радостно. Оказывается, можно так смотреть — сразу виновато и радостно.
— Откуда ты в такую рань? На чём ехал? Заварить кофе? Случилось что-нибудь?
А он стоял и улыбался… Анатолий. Почти родной мне человек, муж моей давней и близкой подруги. Вместе много всего пережито, соли съедено не один пуд, не одна верста вместе пройдена. Да раскидала жизнь, теперь дорогие мои художники Уваровы живут на Урале, в большом и просторном доме близ Верхотурья. Сами питерцы, а снялись с насиженного места и уехали в длительную творческую командировку к престарелой Толиной тётке, мыкающей одинокое житие в больших и неуютных хоромах. Но…
— Откуда ты всё-таки взялся?
— Вчера приехал. Ну подожди, ну не обижайся, что сразу же не к тебе, должок у меня один был, задолжал земляку твоему, москвичу, надо было встретиться, долг возвратить.
— Много задолжал-то?
— Много. Большую неразменную купюру…
— Толя, я ничего не понимаю. Тебе кофе с молоком или чёрный?
— А можно с коньяком? Мне с французским коньяком «Камю» пожалуйста!
— Нет у меня коньяка «Камю».
— А евроремонт ты почему не делаешь?
— Вы что-нибудь понимаете? Я тоже ничего не понимаю. Прикатил спозаранку, трезвый, в своём уме, а городит чушь про купюры неразменные, коньяк и евроремонт.
— Допивай кофе, и объясняй, что к чему.
…Они вместе учились в Лесной академии. Жили в общежитии, потом, скинувшись на «отдельное жилье», снимали комнату у аккуратненькой старушки Мироновны на окраине Ленинграда, за Чёрной речкой. Толя и Владимир гуляками не были, хвостов не имели, лекции не пропускали, стипендию на глупости не тратили. Жили себе без изысков, хотя, если вдруг кто-то из них «богател», позволяли себе по парочке бутылок пива и, сидя на кухне, прихлебывая не спеша, наслаждались дерзким громадьём планов.
— Первое, что приобрету, когда начну зарабатывать прилично — квартиру. Сразу трёхкомнатную, чтобы уже закрыть тему.
— Как платить будут, а то всю жизнь придётся копить.
— Прорвёмся. Что мы с тобой, Толян, молодые да здоровые, жён своих с детьми жильём не обеспечим?
Жёны и дети ещё тогда и не планировались. Володя и Толя как-то не вписывались в общежитские романы, мало ходили по вечеринкам и танцам. Но поговорить об этом любили. Особенно дерзким был полёт фантазии насчёт красоты будущих жён.
— Мне бы рослую, крепкую. У меня на родине, в деревне, худых не любят.
— Родит, растолстеет, такие м момент толстеют, это очень пажно, чтобы и после родов красоту сохранила жизнь-то она, Толян, долгая…
Пиво быстро кончалось, да и Мироновна из соседней комнаты стучала худеньким кулачком в стену, как дятел-доходяга, слабенько, тук, тук, тук….
— Всё. Радистка Кэт на связь вышла. Отбой.
И снились будущим специалистам дипломы с отличием и жёны с русыми косами до пояса, красивые, ясноглазые — на всю жизнь.
А потом, как водится, разбросала жизнь. Владимир уехал по распределению на Смоленщину, а Анатолий сразу после диплома поступил в художественное училище, интерес к живописи перетянул благородное стремление охранять лесные просторы. Открыточка к Новому году, скупые и одинаковые слова поздравления, главное — здоровье, всё остальное приложится…
Потихонечку к здоровью всё и прикладывалось. Толя женился первым. Познакомились в поезде. Он ехал к родителям в белорусскую деревню и в маленькой худенькой попутчице с серьёзными глазами сразу почувствовал чистую и родную душу. «У нас в деревне худых не любят…» Чего не сморозишь по глупости под пивко? Он вымолил у неё листочек с адресом и уже через месяц просил руки у её родителей. Вернулся в Ленинград, стал устраивать семейное гнёздышко, ждать законную жену в своих питерских «хоромах» — маленькой комнатке в блочном доме, на первом, продуваемом всеми северными ветрами, этаже.
А Владимир затерялся. В последней новогодней открыточке приписал после дежурных пожеланий: собираюсь жениться, о свадьбе сообщу дополнительно. Но не сообщил. То ли раздумал жениться, то ли раздумал приглашать. А у Толи свои коллизии: его худенькая, маленькая Любушка выдала ему подряд двух сыновей. Окончательно потерялись, когда Уваровы переехали в новую квартиру на Северном проспекте. Много раз Толя вспоминал своего однокашника, ему очень хотелось узнать, как сложилась его жизнь, чего удалось добиться, задалась ли семья. У него-то задалась. Он воспитывал сыновей-погодков в любви к труду и красоте, он растил из них художников, лепил личности, учил презирать земные неурядицы. Мальчики рано взяли в руки карандаши. Анатолий изобрёл для них уникальную игру в каракули, развивающую вкус, чувство цвета, фантазию. В семье Уваровых художниками были все. Толя, закончивший после Лесной академии художественное училище. Любушка, мастерица составлять букеты из сухих цветов, вышивать красивые рушники и салфетки, создавать удивительные батики. И дети, Антон и Степан, сразу после школы поступившие в художественное училище, а закончив его, Друг за другом, как и родились, зачисленные в Петербургскую Академию художеств. Их дом стал для многих местом радости и любви. Здесь никогда не говорили о новых мебельных гарнитурах, удачных назначениях по службе, о загранкомандировках и трафаретном благополучии. Почему и тянулись в их дои люди. Устав от своих страстей и проблем, они отдыхали под их уютным абажуром, сплетённым из сухих веточек ивняка, любовались сработанными Уваровыми коллажами и батиками. Здесь не хотелось говорить о суетном, как не хочется в прохладе и торжественности консерваторского зала думать о жареных в масле пирожках.
Дошло по цепочке: в Лесной академии встречаются однокашники. Толя принарядился, пошёл. Было весело и совсем не грустно узнавать в раздобревшей, с крашеными волосами даме королеву курса, Анечку Островую, а в седовласом очкастом интеллигенте разбитного и непутёвого Женьку Трошкина. Володи не было. Его вспоминали. Кто-то рассказал, что он сейчас в Москве при должности и при деньгах. Найти бы, как хотелось найти Володьку. Кто-то где-то в тайниках бумажника отыскал клочок бумаги с Володькиным телефоном. Давний, правда, может уже и устарел.
Но телефон не устарел. Анатолий сразу после вечера набрал номер и — Володька! Его голос!
— Старик! Это я, Толян Уваров! Куда ты пропал, старик!
Володя тоже обрадовался. И — как водится…
— Надо бы увидеться, старик. Будешь в Москве, позвони.
— Я через пару недель в Москве буду! — Толя так разволновался, что даже сердце громко заколотилось.
— Я за тобой на вокзал приеду, встречу тебя.
И вот она, встреча. Обнялись. Крепко. У Толи даже в горле запершило и на глазах — влага.
Изменился Володька, заматерел. Вальяжный стал, небрежно-вальяжный, но своё благополучие несёт не напоказ, а снисходительно, вроде оно для него так, пустяки. Ну не бедствую, ну преуспеваю, да разве это главное?
Элегантная женщина в тёмных очках, безупречная улыбка.
— Моя жена Тая. А это Толян, я тебе рассказывал…
И поехали они по летней, умытой ночным дождём, Москве, Тая сидела на переднем сидении вполоборота и расспрашивала о Петербурге, о детях, о житье-бытье. Её волосы развивались от легкого ветра, профиль был красив, голос мягок и загадочен. Красивую жену отхватил, сам-то далеко не совершенство: растолстел, очки на крупном носу, Лоск, правда, присутствует. Неужели женщинам так по душе лоск? У него никогда никакого лоска не было, а Любушка его своим вниманием не обошла. Значит, не всегда лоск главное, не для всех, наверное. Подъехали к небольшому ресторанчику.
— Кофе выпьем, а уж обедать дома, — Тая улыбалась, была предупредительна, весела.
Толя немного заробел в их изысканном обществе. Он смотрел на красивую Таю и чувствовал, что без неё ему было бы с Володькой намного проще. Но это так с её стороны благородно, приехала вместе с мужем встретить его давнего друга. Толя привёз подарки, не с пустыми руками явился.
— Это салфетка, Любушка вышивала. А это от моих орлов, художников, деревенский пейзаж от Антона, он очень любит писать деревню, а от Степана натюрморт, примите…
Целый день колесили по Москве: были у храма Христа Спасителя, на Поклонной горе, в Коломенском. Тая щебетала, угощала Толю мороженым, дорогими сигаретами. Заехали в супермаркет.
— Что бы вы, Анатолий, хотели к обеду?
— Да не знаю я, — застеснялся он, — что всем, то и мне.
Володька небрежно кидал в корзину баночки с мидиями, оливками, пакеты с осетриной, свежей клубникой. Толя махал руками, умолял не тратиться, но Володя и Тая весело отговаривались — пустяки.
Приехали. Анатолий вошёл в квартиру как на борт новенького сияющего чистотой и роскошью судна. Ну, «Титаник», ну хоромы! Огромная прихожая светилась зеркалами, ноги утопали в ласкающей нежности ковра.
— Вовкин, ты показывай квартиру, а я займусь обедом, — весело скомандовала Тая и удалилась на кухню.
Володя пригласил Толю в гостиную. Роскошные, тёмно-бордовые кожаные кресла, огромный аквариум во всю стену, щелчок… Вальяжным рыбкам дарован свет, а Толе — созерцание их комфортной, неспешной жизни.
— Что выпьем? — Володя раскрыл деревянную дверцу бара. Экзотические бутылки томились от невостребованности и прямо-таки неприлично лезли в глаза.
— Потом, потом, — замахал руками гость, — к обеду, по рюмочке. И добавил, сражённый роскошью — красиво у тебя…
— Понимаешь, недавно евроремонт закончил, полгода как один день. В копеечку обошёлся, конечно. Вот эти обои, откуда думаешь? Из Англии знакомый привёз, но даже там далеко не каждому они по карману. Пойдём, ещё свою сантехнику тебе покажу, ахнешь.
Толя и ахнул. Ванная напоминала операционную, сверкала новенькими, замысловатыми кранами, откуда-то сверху струился ровный, спокойный свет и отражался в зеркальной глади роскошного, нежно-розового пола.
— Красиво у тебя…
— А как тебе моя половина?
— Отхватил. И где такая красотка тебя дожидалась?
— В командировке в Германии был, она там в посольстве работала. Познакомились.
Володя видел, что сразил друга наповал и своим роскошным евроремонтом, супер-женой и вообще своим жизненным уровнем.
За обедом он весело рассказывал, что евроремонт — это подарок Тае к юбилею.
— Не будем уточнять к какому, — кокетливо добавила Тая.
— Евроремонт не всё. Я к юбилею подарил своей жене автомобиль. Угадай, какой? Ну какой автомобиль подходит к имени Тая? — и не дожидаясь Толиной отгадки, выпалил:
— Тойота! Тая на Тойоте, круто, правда?
— Пока это только декларация. Тая свою законную Тойоту ещё не видела. Представляете. Толя, как Воаск ля любит свою жену. Юбилей у меня был месяц назад я до сих пор не знаю, какого цвета моя Тойота.
Толя был ошеломлён и только растерянно улыбался. Володя начал, похоже, в который раз» объяснить «оскорблённой Тае, что он закрутился и не успел вовремя с подарком.
— Ну и ну — думал Толя. Вот ведь как его старый друг вписался в московскую благополучную жизнь. И дом — полная чаша, и жена-красавица. Бывает же так. Он вспомнил, что вот уже третий год не может отвезти свою Любушку подлечиться на море. Отложат деньги, а потом и влезут в заначку, и опять всё сначала. А дети? Он до сих пор ничего не спросил Володю про детей.
— А наследники-то ваши ещё не определили вас в бабушки с дедушкой?
— Сын у нас в загранкомандировке, он специалист по компьютерной технике.
Тая ответила на вопрос поспешно, а Володя опустил глаза. Толя заметил это и понял, что зря влез с расспросами.
Вечерело. Глаза Толи слипались от усталости. От громодья впечатлений, от выпитого коньяка он расслабился, откинулся в кресле, по-домашнему вытянул ноги. Интересно, где они меня положат — думал. Наверное, в гостиной возле рыбок, там такой роскошный кожаный диван… Тая занялась посудой и они остались, наконец, одни. Желание разговоров типа «а помнишь?» уже перегорело, усталость брала своё.
— Ты где остановился? — вдруг спросил Володя, Тихо гак спросил, виновато.
— Я-то? Да так, знаешь…
Толя засуетился, он не готов был к такому своему прокоЛу, замахал руками, исправляя неловкую ситуацию:
— Ты не волнуйся, у меня в Москве много знакомых.
Вышли в ночную Москву.
— Не могу тебя отвезти… выпил, — извинился Володя, — но тут маршрутки до метро, одна за другой.
Но маршрутки не было. Они стояли в ночи, вглядываясь в пустую дорогу, Володя нервничал. Толя винился, что сам вляпался в такую незадачу. На диване кожаном с рыбками рядом, размечтался…
— Ты-то как живёшь? И не поговорили толком, — Володя взял Толю за рукав. — Ты-то как, старик?
— Все нормально, жена, сыновья взрослые. Живём помаленьку.
— Знаешь что? — Володя будто согнал с себя ночную дрёму. — Возвращаемся! Будем сидеть на кухне, пить коньяк и разговаривать. О тебе, обо мне, о наших из Лесного. В конце концов, имею я право в своём собственном доме встретить по-человечески друга? Идём! — потянул он Толю от остановки.
Толя обрадовался. Давние, забытые нотки узнал он в голосе друга.
— Пойдём! — обрадовался. — А Тая?
— А Тая уже спит. Ей наши мужские разговоры ни к чему.
И они вновь вступили в великолепие прихожей. Володя весело швырнул под ноги друга тапочки, прикрыл дверь в спальню, захлопал холодильником — куски, салатики… На цыпочках прошёл в гостиную и торжественно вынес оттуда роскошную бутылку.
— Лучший французский коньяк. Гуляем, старик! Какие наши годы!
Они пили коньяк и говорили. Уж тут-то отвели душу воспоминаниями. Вспомнили Мироновну, умерла, наверное, давай помянем… Красавицу Аню Островую, обабилась Анька, на вечере встретил, не узнал. Толя рассказывал о сыновьях, прочат им большое будущее, да осёкся, усмотрев в Володькиных глазах глубокую печаль.
— А у меня, Толян, беда. Мой-то ни в какой не в загранкомандировке. В больнице он давно уже. Наркотики. Два раза вены резал. Крыша поехала, в психушке.
— Господи, помилуй, — прошептал Толя. — Прости, не знал.
— Мы скрываем. Тая придумала — в отъезде. Кажется, уже и сама верит.
— Мать — душа болит…
Опять выпили. Помолчали. Потом тихонечко стали петь, сиделось им очень славно, сна не было в помине.
И вдруг дверь резко раскрылась. В длинном сиреневом махровом халате перед ними стояла Тая, взлохмаченная и злая:
— Я не понимаю, что тут происходит? Ты уже давно должен был проводить гостя и лечь спать. У тебя завтра ответственный день. Что происходит?
— Радистка Кэт вышла на связь, — обречённо сострил Володя. — Успокойся, иди спать, нам надо поговорить.
— Поговорить им надо, за весь день не наговорились, — голос Таи крепчал, набирал силу.
— Заткнись! — вдруг закричал Володька, — заткнись, или я тебе сейчас врежу. Целый день пасла меня, как скотину на лужайке. Я друга своего не имею права оставить ночевать, скажи — не имею права?
— Воспитанные люди останавливаются в гостинице, они не злоупотребляют гостеприимством хозяев, тем более что хозяева сделали всё: и встретили, и стол накрыли…
— Заткнись! Толян, не слушай эту дуру! Ей всё мало, понимаешь, Толян, ей всё мало…
Толя тяжело и виновато поднялся. Прошёл мимо Таи в прихожую, снял с вешалки ветровку.
— Я уйду. У меня в Москве много знакомых.
— Так будет лучше, — спокойно сказала Тая. — Тем более что поймать такси нет никаких проблем.
— Не уходи, Толян, — бросился к другу Володька. — Не уходи, прошу тебя.
Толя был потрясен происходящим. Ему казалось, кончился какой-то надуманный спектакль и теперь смыт грим с лица, забыты длинные, складные монологи, актёры вернулись к своей жизни, которую нет смысла лакировать и домысливать. Какое некрасивое у Таи лицо. Она стояла перед Толей растрёпанная, глаза-щёлочки сверкали гневом. Выхватила взглядом бутылку коньяка на столе:
— Коллекционный, — зашлась она в безобразной истерике. — Коллекционный коньяк, я его пять лет берегу, а ты… а вы выжрали его, как сапожники.
— Заткнись, — ещё раз повторил Володька, но уже без злобы, обречённо.
А Толе ещё раз умоляюще шепнул:
— Не уходи.
О, как хотелось Толе шарахнуть дверью, чтобы посыпалась с потолка престижная краска. Как хотелось ему сказать этой женщине, что она некрасива, безобразна, стара. Обидеть её, унизить — сквитаться. Но стоял рядом друг и преданно, по-собачьи смотрел в глаза:
— Толян, не уходи, Толян…
Он понял, если сейчас уйдёт, может случиться всё, семейная ссора наберёт новые обороты, раздуется в страшный, непредсказуемый пожар. Володя не простит Тае унижения. Он должен остаться. Смириться с ситуацией. Но как?! Всё клокочет внутри. Его унизили. Остаться?! Остаться.
— Тая, я никуда не уйду. Куда ты гонишь меня на ночь глядя? А если со мной что случится, ты будешь виновата. Мы с Володькой твоим много лет не виделись и первое, что я подумал, когда познакомился с тобой, какая у него красивая жена. Ты красивая, Тая…
— Нет, уйдёшь! — Тая завизжала так громко, что Толя вздрогнул. — И заберёшь с собой свои дурацкие деревенские подарки, а с мужем своим я сама разберусь.
— Я сейчас позвоню в милицию, — твёрдо и громко произнёс Толя. — И тебя заберут среди ночи в кутузку за нарушение общественного порядка. А мы с Володькой допьём остатки твоего коллекционного коньяка.
Он юродствовал. Но делал это во спасение Володьки. Понимал, что теперь уже деваться некуда, надо уйти из их дома победителем.
— Давайте пить чай, — он стал искать по кухонным шкафчикам заварку. — Где в этом доме заварка? Или тоже коллекционная, не для простых смертных?
От Толиной неадекватности Володя притих и со страхом смотрел, как он хлопает дверцами. Присмирела и Тая. Она опомнилась, запахнула халат, провела по спутанным волосам ладонью.
— Ты красивая, Тая, ты роскошная женщина, представляю тебя за рулём темно-синей Тойоты. У тебя будет темно-синяя Тойота, потому что тебе идёт синий цвет. А Володька у тебя самый лучший на свете муж. Он любит тебя, он как увидел тебя на приёме в посольстве, так и влюбился — на всю жизнь.
— А ты знаешь, кем она работала в посольстве? Парикмахершей. Я пришёл стричься, она меня и оболванила на всю жизнь. — Володя говорил это уже без зла, а с иронией, грустно.
— Парикмахерша — это замечательно, — подхватил Толя. — Значит, ты знаешь цену красоте. Я художник, Тая, я тоже люблю всё красивое. У вас роскошный дом, но в нём человеку… плохо. Хоромы, хоромы, а плохо. Знаешь, почему?
— Почему? — вдруг спросила она искренне.
— В нём хозяйки нет. Попробуй быть хозяйкой, полюби тех, кто приходит в твой дом, а не эти английские обои и итальянскую сантехнику. Тая, прости пеня, Тая, но когда вы приедете к нам, моя Любушка испечёт пирог, а дети покажут свои пейзажи, а я угощу тебя своей фирменной, «коллекционной» «дедусёвкой», настоянной на травах. И ты поймёшь, что в моём доме хозяйка есть.
Он говорил тихо, вдохновенно, он уже не хотел унизить эту женщину. Он хотел её вразумить. Объяснить ей, что она запуталась в жизни, просмотрела в ней что-то очень главное. Произошла лукавая подмена ценностей и что не сам по себе евроремонт порочен, а порочно место, отведённое ему, ремонту, в Тайной жизни. Толя почувствовал себя здоровым, крепким, полным сил человеком рядом с немощными, озлобившимися супругами, чья любовь так и не набрала силу, не закалилась в жизненных боях, а измельчала, сошла на нет. Удивительно, но никакого унижения он уже не чувствовал. Его выгоняли на улицу, а он не ушёл. Унизился? Победил. Победил тайный гнев, Володькино самолюбие, свою гордыню.
— Давайте спать. Уже очень поздно. Вернее, ещё очень рано.
…Тая ушла в спальню. А они с Володькой так и остались сидеть на кухне. Но уже не говорили, а только пили коньяк и смотрели, как серебрится московский рассвет в притихшем к утру небе.
…Тая вышла к ним с мешками под глазами, невыспавшаяся и смущённая.
— Ты, Толя, меня прости, за вчерашнее.
— За сегодняшнее, — вставил Володя и они засмеялись.
И он ушёл из их роскошного дома и в маршрутке прикатил ко мне, невспавшийся и счастливый.
Кофе не помог ему. Через пару минут Толя уже вырубился и крепко спал на моём старом диване здоровым сном ничего не задолжавшего прошедшему дню человека.
ТИХИЙ ЧАС ДЛЯ АНГЕЛА
Платье висело в шкафу, вернее, даже не висело, а «стояло» навытяжку, каждой своей отутюженной складочкой проявляя готовность рвануть из тесного шкафа навстречу долгожданному празднику. Оно и куплено было к случаю. К встрече однокашников, выпускников второго медицинского института. Несколько лет не ходила Надежда Тимофеева на эти встречи — не складывалось. А тут решила: пойду. Если, конечно, ничего не помешает… Она знала, что может помешать, но гнала от себя чёрные мысли. И платье купила этим чёрным мыслям — назло. Назло чёрным мыслям белое платье. И мысли отступили как будто, и праздник уже совсем приблизился к её истосковавшемуся в буднях сердцу. А в самый канун встречи позвонили. Уже протягивая руку к телефонной трубке, она знала, что услышит. И услышала:
— Это дежурная сестра. Настенька умерла. Родителям уже сообщили.
Она отключила телефон, накинула на дверь цепочку и — заплакала. Нет, сначала ещё несколько минут продержалась, пока заталкивала своё белое платье, уже приготовленное для торжества, обратно в шкаф. Заталкивала торопливо, подальше от глаз, между серым повседневным костюмом и давно вышедшим из моды, но почти новым плащом. Теперь она его уже никогда не наденет, это платье. Отныне смерть Настеньки впечаталась в него, в его белый цвет. Как ругала её потом и, наверное, была права, давняя подруга по институту:
— Ну ты даёшь! Ты же врач, да ещё какой, гематолог, у тебя работа такая: спасать тех, кого можно, а кого нельзя… Кого нельзя спасти, Надежда! Ты же знала, что этот ребёнок обречён, знала же, знала! Это, если хочешь, непрофессионально. Ты очень хороший врач, это все говорят, но ты должна, обязана отделять себя от работы. Если ты будешь оплакивать каждую в твоей жизни Настеньку, загнёшься. В кои-то веки собрались, так весело было, разошлись уже под утро, ты много потеряла. Знай: на тебя все обиделись, обещала прийти и не пришла.
Она слушала, как кричала в телефон взбудораженная её вероломством однокурсница, и соглашалась с ней. Да, так нельзя, да, она детский гематолог, и в её практике такие случаи неизбежны, да, она загнётся, если будет оплакивать каждого умершего в отделении ребёнка, да, это непрофессионально, да, да, да… Но она не может по-другому. Пробовала, убеждала себя, а кончалось всегда одинаково: пузырьком с валерьянкой, головной болью, пустотой в душе, а ещё злостью на себя, что вот уже сколько лет, а она не может привыкнуть…
Столько лет… Детский гематолог Надежда Константиновна Тимофеева пришла в московскую Морозовскую больницу пятнадцать лет назад. Полная сил, энергии, желания помочь страждущим детям. А дети смотрели на нее грустными глазами, поворачивали свои бледные личики к окошку, за которым буйствовала жизнь, и — молчали. Дети вообще в основной молчат, если тяжело больны. Она приносила им альбомы с красками. Рисуйте! Рисовали. Но в рисунках тех совсем не было ярких красок. Дети боялись яркого, как боятся солнечного света привыкшие к темноте. Здесь, в казённых стенах, на простынях со штампами Морозовской больницы, с окном, из которого виден один только однообразный пейзаж, и жили её Настеньки, Славики, ее Ванечки и Машеньки. Совсем маленькие звали её тетей, постарше — тетей Надей, а разумненькие — Надеждой Константиновной. Они лежали, бывало, подолгу, а когда состояние острого лейкоза удавалось снять, их выписывали домой, а место в палате с начищенным до зеркального блеска кафелем занимали другие дети. А те, домашние, звонили. Ниточка не обрывалась, она просто становилась длиннее. И Надежда, как опытный диспетчер, владела ситуацией детских забав, приключений, открытий мира, шалостей и обид. Она регулировала это движение детской жизни, руководила им, вглядывалась в него и жила им. Тогда еще светлокудрому Руслану оставалось жить полгода…
Всё складывалось хорошо. Закончен институт. Есть любимая работа, замужество. А вот и главное событие: маленькая точка под сердцем, способная изменить её жизнь, определить в ней особый, великий, материнский смысл. Удивительно: один ребенок из небытия готовится к встрече с жизнью, другой, вкусив крошечный, всего-то в пять лет. кусочек этой жизни, готовился уйти в небытие. Совсем немного оставалось одному, и совсем немного другому.
Она зашла утром в палату к Руслану, привычно достала из-под одеяла его ладошку, нащупала пульс. Но, взглянув на мальчика, поняла: до вечера не доживет. Через два часа на громыхающей каталке накрытое простыней тело увезли в анатомичку. Это был первый умерший в её отделении. А под сердцем бился и заявлял свои права тоже — первый. Наутро он испугался Надиной беды и раздумал встречаться с жизнью. Пожилая акушерка только руками развела:
— Вам бы, милочка, поспокойней быть. Разве можно всё принимать так близко к сердцу…
С тех пор эти два события завязались в один тугой узел. Память не отделяла их один от другого и сослужила недобрую службу в будущем. Спустя время у неё в отделении умирает ребёнок, а ночью она вновь повторяет уже проторенный однажды путь: скорая, врач, вразумляющий быть поспокойнее, отчаяние, рвущее на части сердце, потому что вновь только что зародившаяся жизнь обрывается, не выдержав чужой смерти. После нескольких попыток прорваться к материнскому назначению, она понимает, что ей эту вершину не одолеть. Понимает как врач, что надеяться ей уже не на что. И ещё понимает: надо уходить из отделения. Ей не привыкнуть к грохоту каталок, стремительно уносящих детей в вечность, ей не одолеть науки «быть поспокойнее», не отделить себя от работы. Напротив, нити её личной жизни и её работы переплелись так премудро и так насовсем, что только рвать их, рвать с болью и окончательно. И она рвёт. Уходит из отделения. Была и ещё одна причина. Работая с детьми, больными лейкозом, она приобрела опыт и много полезных наблюдений, требовавших времени, чтобы в них разобраться, основательно их изучить. Она берёт тайм-аут.
В НИИ общей генетики Академии наук СССР она получает блестящую возможность осмыслить всё пережитое в отделении, вплотную заняться экологией лейкозов. Наука ревнива и не терпит соперничества. Она эгоистична и не терпит посягательств на свою свободу. Надежда Константиновна не думала о вероломстве. Незадавшаяся семейная жизнь пошла науке на пользу. Всё своё время доктор Тимофеева отдавала ей, хотя не проходило дня, чтобы она, мысленно не пробежала по палатам, не погладила по головкам своих Машенек и Дашенек. А на деле, завидев вдалеке медсестру детского гематологического отделения, старалась свернуть в проулок или перейти на другую сторону. Не расспросов боялась — новостей. А жизнь шла, и расставляла всё по своим, обозначенным ею, местам.
Она назвала собаку Бетси. Собака была холёная, что называется, голубых кровей, и только гадать оставалось, каким образом попала она в питомник на их кафедру. Сидела она в клетке с каким-то особенным, изысканным достоинством, не обращая никакого внимания на скулящих, воющих и таких же обречённых на опыты, как и она, собратьев.
— Отдай мне её, дядя Саш, — попросила у сторожа вольера.
— Да бери, жалко что ли… Одной больше, одной меньше.
Они быстро полюбили друг друга. Быстро сошлись в характерах. Утром Надежда убегала в институт, а Бетси терпеливо ждала её, коротая время в собачьих раздумьях о превратности собственной жизни. А вечером… О, эти чудные прогулки вдвоём! Бетси ждала их с нетерпением. Но, как воспитанная собака, не позволяла себе бросаться хозяйке под ноги, торопить, нервничать — ждала. А уж на улице позволяла себе порадоваться! Она бегала по скверику перед домом, кружила вокруг Надежды, благодарно заглядывала ей в глаза. «Какая красавица!» — восхищались соседи. Но и здесь Бетси была на высоте, комплименты не развращали её, а накладывали дополнительную ответственность.
Только вдруг заметила Надежда: стал приглядываться к её Бетси пожилой мужчина. Сначала издалека наблюдал, осторожно, потом начал ходить вокруг собаки кругами. Надежда насторожилась, а он, заметив это, подошёл:
— Хорошая собачка. Откуда она у вас?
Надежда смутилась, ей не хотелось рассказывать незнакомцу, как буквально вырвала она бесхозную собаку из лап смерти, как отогрела, отласкала.
— Вы не обижайтесь, — незнакомец почувствовал её настроение. — Я ведь собачник опытный, каких только пород не повидал. А эта… Особая порода, редчайшая, их всего три в Москве. Родословная этой собачки аж с тринадцатого века ведётся. Вот я и удивляюсь…
Рассказ Надежды человека изумил. И действительно, как такая редкая, дорогая собака попала в больничный вольер для опытов? Может, украли, а потом испугались да и бросили. А её, бесхозную, туда. Кто знает? Незнакомец предупредил: «Будьте осторожны, собака редкая, как бы кто не позарился».
С тех пор Надежда стала читать городские объявления на столбах, в газетах, может, кто ищет собаку. Безуспешно. А дружба с Бетси крепла день ото дня. Надежда уже не представляла без неё своей жизни. И вдруг собака заболела. А через месяц тихо умерла. Диагноз: лейкоз…
Может быть, именно тогда она впервые увидела в этой жизненной страничке особый смысл. Тот самый, который не хотела замечать, потому что замечать боялась. Следующая её жизненная страничка обозначила этот смысл особенно явно.
Есть дела, на которые никогда не хватает времени. Сегодня выдался свободный день, и Надежда решила, наконец, разобраться на антресолях. Поставила стул, на стул маленькую скамеечку. Потянувшись за коробкой из-под обуви, она покачнулась и упала. Пронизывающая, нестерпимая боль… Уж ей-то, врачу, не надо говорить, что ничего страшного. Беда продиктовала новую главу в её книге жизни. Надежда сломала позвоночник. Долгие месяцы лежала она практически без движения, зная, что скажут ей коллеги-врачи. Они сказали:
— Инвалидность вам гарантирована. Подняться сможете, но никаких нагрузок, щадящий режим, подумайте, как будете приспосабливаться к новому своему состоянию инвалида.
Времени подумать было много. Но в этих мыслях почему-то все чаще вспоминались дети, оставленные ею в больнице. А ещё их родители. Позвонила одна мама. Плакала в трубку. жить совершенно не на что. Дети, у которых период острого лейкоза минует, подолгу живут дома. Они не могут посещать школу, так как ослаблены, учителя ходят к ним на дом. У них сложная схема приёма лекарств, им необходимы усиленное питание. особый уход и забота. Родители бросают работу и всецело посвящают себя больному ребёнку. Вот и эта мама тоже не работает, воспитывает девочку одна, и надеяться ей не на кого. Влезла в долг, купила вязальную машину, выучилась вязать. Брала кой-какие заказы, перебивалась. А в последнее время интерес к самодельному трикотажу пропал. Турция, Индия и Корея заполнили российские прилавки и российские шкафы.
— Что делать, — сокрушалась мама, — ничего продать не удаётся, как жить…
Чем могла помочь ей лежащая в жёстком корсете молодая женщина? Попросить связать для неё красивый свитер, но куда она теперь в этом свитере, если и поднимается-то с трудом? Таких мам она знала много. Практически у всех лежащих в отделении детей родители испытывали те же проблемы.
Она подумывала тогда: хорошо бы объединить их, дабы не чувствовали себя оторванными от жизни, что-ы помогали друг другу, раз уж беда объединила их пусть беда и поможет. Далёкие, такие далёкие мысли Уже тихонечко стала она передвигаться по комнате, сжилась с ненавистным первое время корсетом. И вдруг — телефонный звонок. Ничего не подозревающий коллега из больших начальников предлагает ей в составе правительственной комиссии лететь на Байконур. «Тебе как детскому гематологу это будет полезно, там много детей, им необходимо обследование и помощь», — сказал он. Она только ждала паузу, чтобы поблагодарить и извиниться, прости, мол, но я в корсете, я теперь инвалид. Дождалась паузы. И — сказала:
— Еду. Когда и где встречаемся?
Уже положив трубку, ужаснулась своим словам. Что наделала! Потом прошлась осторожно по комнате, потом чуть побыстрее. Если так буду передвигаться, никто ничего не заметит.
Десять дней провела она на Байконуре. С утра до позднего вечера обследовала местных ребятишек. Усталость одолевала только к ночи, когда спина, упакованная в корсет, просила отдыха и ныла нестерпимо. Но вот ведь чудеса: в ней проснулись какие-то внутренние силы, слово «инвалид» оторвалось от неё, она его уже не считала своим, было оно чужеродным, безликим. Она вела дневник, записывала подробно все наблюдения, уже не сомневаясь: знания, полученные здесь, очень пригодятся ей там, в Москве.
А в Москве хозяйничала весна, и у метро напряжённо озирающиеся по сторонам старушки продавали подснежники. Она шла по Москве, высоко подняв голову, с дорожной сумкой и большим свёртком, в котором лежал диковинный обитатель байконурских степей — колючий шар перекати-поля. Он и теперь стоит в вазе на письменном столе, реальный свидетель её возрождённого здоровья. А мне она показывала фотокарточку: рядом с огромной ракетой (Байконур всё-таки!) немолодая женщина с потухшим взглядом, с опущенными уголками губ. Первые дни на Байконуре. Я перевожу взгляд на оригинал и вижу лучистые, полные жизни глаза, глядящие весело из-под чёлки, вижу высокую, стройную, красивую женщину, слышу её мягкий, сердечный голос:
Время мечтаний прошло. Мне указано было моё место. Всё сразу как-то и задалось. Хорошо, когда знаешь своё место. Чужое оно и есть чужое. Конечно, работу мою легкой не назовёшь, но она моя, я к ней шла непросто, сами знаете. Теперь это моя судьба, свет мой. Свет мой…
Она часто повторяет эти слова.
— Свет мой, — обращается она к маме больного лейкозом десятилетнего мальчика — вы обязательно должны прийти на нашу встречу. Вам будет с кем поговорить, выберитесь, прошу вас.
— А мне можно прийти? — спрашиваю.
— Конечно. Мы ведь такие встречи проводим часто. Представляете, четыре стены и больной ребёнок, капризный, слабенький. Для мамы там, за стенами, жизни нет. Она опускает руки, замыкается в себе, начинается депрессия. А на встрече такие же, как и она. Кто-то уже пережил депрессию, кто-то вышел из неё достойно, кто-то вообще может дать по жизни толковый совет.
— А дети, дети-то как ведут себя на этих встречах?
— Да как все дети! Бегают, шалят и обожают подарки. Мы уж стараемся хоть книжечку, хоть набор карандашей…
Это она о фонде, который так и назвала «Свет мой». И президентом которого стала. Все её долгие, мучительные размышления, её задумки, планы, её видение проблемы под разным углом зрения — всё сконцентрировалось в этом благотворительном фонде с необычным названием. Только в Москве, оказывается, двенадцать тысяч детей больных лейкозом. Эти дети хотят жить, хотят расти, вырастать и быть полезными. Многие и вырастают, и живут. Сейчас около семидесяти процентов лейкозных детей излечиваются от этого недуга. Статистика, очень удивившая меня и обрадовавшая. Ведь для нас слово «лейкоз» страшное, оно, скорее, приговор, чем диагноз. А страшно оно для родителей, когда, впервые услышанное, в одно-часье меняет шкалу жизненных ценностей, когда при- печатывается к душе намертво, и боль душевная становится каждодневным фактом, а со временем даже фактом привычным.
Сейчас все силы свои Надежда Тимофеева отдаёт созданию в Москве хосписа для лейкозных ребятишек. Конечно, в больнице их лечат, за ними ухаживают, наблюдают. Но больничные стены, разговоры, обстановка для больного ребёнка тяжелы. В хосписе всё будет по-другому. И упаси Бог относиться к хоспису по-западному — как к месту, где ждут своего последнего часа безнадёжно больные.
Это неправильно. Хоспис — от английского house peace — «дом мира». А мир там, где живут. Мы нередко копируем что-то, не глядя, с западного варианта, вот и хоспис тоже. А у нас у каждого ребёнка будет надежда. Именно надежда и поможет ему одолеть недуг. А одолев недуг, он сможет быть полезным человеком. И об этом здесь позаботятся. Ребёнка научат какому-то ремеслу, помогут не растеряться перед жизнью.
Да, у неё большие планы. Ей так хочется помочь всем. Больным детям, их родителям, медсестрам и нянечкам. Детям излечиться, родителям не опустить рук, сёстрам и нянечкам уметь прятать собственную боль, достойно терпеть капризного ребёнка и раздражённого родителя.
…А на встрече той было очень славно. Пятилетняя Нина ни за что не хотела идти сюда с мамой, ещё бы: за пять лет болезни она видела только больницу и дом, она не знала, что такое встреча. Может, это неприятно, может, это больно… А встреча — это, оказывается, хорошо. Дети водили хороводы, пели песни. Ниночка крепко держала мамину руку, хороводов не водила, песен не пела. А потом вдруг выдернула ладошку и…
— Я вам хочу балет показать, можно?
— Можно! Несколько раз неловко подпрыгнула, взмахнула руками. Устала. Села, прижалась к маме. А у мамы слёзы радости: её Ниночка и балет!
Два мальчика сражаются на шпагах.
— Это у нас дуэль.
— Для дуэли всегда есть причина. А вы из-за кого?
Мальчики растерянно смотрят по сторонам. Один из них останавливает взгляд на безмятежно спящей под роялем кошке.
— А из-за кошки, — объясняет он, поигрывая шпагой, — кошка, она ведь почти женщина.
Потом пили чай. Потом каждый получил по красивой книжке. Потом стали расходиться. Последней мама увела Ниночку, она плакала и не хотела, чтобы встреча заканчивалась.
— В следующий раз мы попросим тебя спеть. Танцуешь ты красиво, а вот поёшь-то как? Время есть, репетируй, — Надежда Константиновна погладила девочку по голове. Та успокоилась.
Все ушли. Надежда устало опустилась на стул. С утра на ногах. Книги тащила на себе в двух больших спортивных сумках, торты к чаю тоже сама, гостей приглашала, обзванивала. Конечно, президент фонда — слово обязывающее, но для неё оно сводится к черновой работе. Много ходит по разным кабинетам. Не будем говорить сегодня о тех, кто смотрит на президента благотворительного фонда «Свет мой» оловянными глазами, не понимая никак: и что это она так суетится? Ну болеют дети, ну умирают…
Говорят, от тюрьмы и от сумы не зарекаются. А еще от болезни. Думается, каждый, кто имеет, слава Богу, здорового ребёнка, посочувствует тем, у кого ребёнок больной. И — поможет, чем в состоянии. Книгами, карандашами, кексами к чаю, фруктами в подкрепление, деньгами, а то и словом добрым, руками ловкими.
В фонде-то рук не хватает. У президента их «сего две, а этого количества при грандиозных планах недостаточно.
Помогают, много помогают. Оловянные глаза — это исключение. Люди российские — сердобольные, жалостливые. Ко многим обращалась, и все с готовностью предлагают помочь.
Да, больные тяжёлым недугом дети очень нуждаются в нашей помощи. Вот и ещё статистика: из двенадцати тысяч больных лейкозом в Москве ежегодно умирают около ста пятидесяти. Наверное, эту цифру можно сократить, если каждому будет дело до этой статистики. Ведь это очень страшно, когда умирают дети.
Много лет назад выпускнице второго медицинского института Надежде Тимофеевой пришлось заплатить высокую цену за свою неспособность отгородиться от детской боли. Непрофессионально? Так что же тогда профессионализм? Хороший врач, наверное, именно потому и редкость, что непросто, мучительно взваливать на себя чужую беду как она есть, целиком и переживать её, как свою. И страдать, нестерпимо страдать, наблюдая, как день ото дня гаснет взгляд ребёнка, слабеет тоненькая ручка, едва удерживающая почти незаметный уже пульс.
Тётя Надя, все говорят, я умру скоро, а как это, что такое умру? — бледная девочка на больничной койке доверчиво смотрит в её глаза.
— Понимаешь, — она присаживается на краешек кровати, — у нас в отделении есть тихий час. Это когда Дети обязательно должны отвернуться к стенке и поспать. Ты же знаешь, что такое спать? Знаешь. Вот и здесь так же. Ты уснёшь, это такой тихий час. Очень тихий час…
— Понятно, — девочка облегчённо улыбается, — это просто тихий час.
Тихий час. Маленький ангел дождётся своего тихого часа, и ничто не изменится на земле. Великие катаклизмы и великие подвиги, великие интриги и великие предательства — всё будет идти своим чередом, в спешке, в неразберихе, в календарном калейдоскопе будней и праздников. Только место маленькой любознательной девочки в больничной палате займёт другая маленькая девочка и тоже обратит к тёте доктору свои доверчивые глаза. И доктор станет бороться за её жизнь, забыв про отдых, про собственное здоровье, про собственные силы и про то, что «так нельзя и так непрофессионально
Есть люди для праздников. Их пребывание в этом мире тоже похоже на праздник. К ним тянутся, они желанны и очень благополучны. Но ведь сплошным праздником не прожить никому. Беда не обходит наши дома, не скроешься от неё, не убережёшься. Поэтому есть люди для беды. Вернее, для того, чтобы этой беде не поддаться, чтобы противопоставить ей мужественное сердце и крепкую волю. Люди эти — лоцманы в житейских бедах, и каждый раз, ведя нас по курсу беды, они и сами могут налететь на мель или подводный нежелательный риф.
Редкая человеческая порода. Надежда Тимофеева из неё. Нет в этом никакого сомнения. Её дело благородно, необходимо и очень хлопотно. Никто не будет делать его за неё, а значит, с неё и спросится.
Весенний праздник. Поздравления, пожелания… Поздравить и пожелать звоню и ей, радуюсь, что услышу сейчас звенящий голос-колокольчик. Но слышу приглушённое, тихое «Алло».
— Звоню поздравить. А Вам что же, нездоровится?
— Нет-нет, — она торопится развеять мои опасения, _ со здоровьем всё в порядке, печалюсь вот, что сделала человеку больно. Позвонила маме, у которой мальчик-подросток болен лейкозом. «С праздником, — говорю ей, — поздравляю». А она: «Я, Надежда Константиновна, вот уже шесть лет этот праздник не отмечаю». «Почему?» — спрашиваю. « Да Володе моему именно в этот день поставили диагноз, какие уж тут торжества…» — вот и не нахожу теперь себе места, зачем человека расстроила.
Пытаюсь успокоить её, говорю всякие дежурные слова: вы ведь не знали, вы ведь не нарочно. Она соглашается…
ГДЕ ЖИВУТ СЧАСТЛИВЫЕ?
Это перед самым Новым годом, всего за несколько часов до него, мы, измотавшиеся от предновогодней суеты, торопим время — скорее бы уж, всех дел не переделаешь. А за месяц до праздника, когда хлопоты ещё только обозначились в нашем календаре приятными мыслями о подарках, о новом рецепте пирога, о купленном к случаю платье или хотя бы ненадёванной кофточке, светло на душе, желанно. Скоро Новый год…
В это самое время я и встретила его на автобусной остановке, весёлого, бородатого, бодрого, будто только что из-под ледяного душа и — нетерпеливого к жизни. Из большого рюкзака его торчал пучок чего-то бело-рыжего.
— Борода, — заговорчески прошептал он. — Там у меня борода, а ещё варежки, а ещё кушак и красная шуба с белой оторочкой.
— Дед Мороз! — догадалась я. — Виктор Иванович, ты опять в Деды Морозы?
Попросили на нашем заводе. Не отказался. Нельзя отказывать людям в радости. Тем более, детям.
Мы попрощались, предварительно пожелав друг другу в Новом году всего самого, самого… А через две недели встретились вновь. Но уже в автобусе и времени для разговора было минуты три.
— Где борода, где кушак? И куда вообще Дед Мороз делся? — пошутила я, очень обрадованная встрече.
А он шутку не поддержал.
Сдал костюм, сдал. Хватит. Отыгрался. Больше не уговорят.
— А как же радость? Нельзя отказывать людям…
Он посмотрел на меня тяжёлым взглядом и направился к выходу, бросив:
— Заходи. Поговорим, если интересно. Жена будет рада, да и дети тоже.
Я махнула рукой человеку, которого не узнавала. И, конечно, позвонила вечером.
— Приходи. Чаю заварю фирменного, с душицей, мелиссой и чуть-чуть смородинового листа.
И вот сидим на кухне. Пьём фирменный чай, а разговор никак не начинаем. Помогла фотокарточка, сиротливо притулившаяся к будильнику. Борода, кушак, с белой оторочкой шуба. Рядом Снегурочка, воздушная, изящная.
— Узнаёшь?
— Тебя-то, конечно, а вот девочку…
— Мальчик это. Мой Андрей.
Сидящий рядом Андрей смущённо улыбнулся.
— За что тебя отец в Снегурочки-то определил?
— Деньги нужны, — просто ответил мальчик. — Папе за Деда Мороза заплатили, мне за .Снегурочку. В два раза больше получилось. Зачем на стороне-то искать? Для нас деньги нелишние.
— Андрей, — обратилась я к мальчику, когда отец вышел. — Что-то я насчёт Нового года никак не пойму. Случилось что? Почему папа такой напряженный. Да и ты…
— Он очень переживает, очень. Мы несколько дней по квартирам холили, нам столько адресов дали, только успевай, и, представляете, в каждом доме беда. Ну не совсем беда, а будто не праздник. А папа, он же артист! Он и стихи подготовил, прибаутки всякие, а было такое, что молчал. Входил и молчал. А один раз даже заплакал. Я сам видел.
Фирменный чай с мелиссой и чуть-чуть смородинового листа. Грустные глаза всегда весёлого человека. Четырнадцатилетний Андрей. Фотокарточка, за которой тикает будильник. Жена, приютившаяся рядом с вязанием. Не буду пересказывать рассказ Виктора Ивановича. Пусть расскажет сам. Так вернее.
Накануне вечером дома репетировали. Я заготовил подробный список детей: возраст, пол, имя. Хотелось каждого чем-то неожиданным порадовать — стишком, песенкой, фокус показать. Подарки, так договорились на заводе, родители купят сами и припрячут до случая. Я приду, они мне вручат потихоньку, известное дело…
Первыми мы поехали куда, Андрей, я что-то не помню? Да, да, к одной нашей вахтёрше, у которой дочь уехала в Китай на заработки и оставила ей дочку, внучку, значит. Вахтёрша в внучке души не чает. Купила ей в подарок набор детской посуды — чайник, блюдца, хорошенькие такие, по синему фону розовые цветочки. Я эту посуду в мешок и вперёд.
— Машенька? Тебя Машенька зовут? Долго я до тебя добирался, Машенька, лесами, полями шёл, устал. Дай деду стул, дочка. Дед с дороги отдохнёт.
Маше лет десять. Из-под насупленных бровей смотрит на меня немигающими глазами. Стул не даёт. Подсуетилась бабушка, ткнула под меня табуретку, усадила.
— Стишок, Машенька, стишок расскажи, — заволновалась бабушка.
— Сама рассказывай, — отрезала внучка и опять на меня — немигающими глазами.
А мне куда деваться? Надо продолжать игру, отрабатывать трудодни.
— Ну не надо стишок, не надо. Сейчас мы тебе подарок дадим. Что у нас, внучка, в мешке для Машеньки?
Внучка, пошарив для порядка в мешке, вытащила коробку с посудой. В глазах девочки затеплился интерес к жизни.
— Вот. Вот тебе подарок, — посуда осторожно переправилась в Машины руки. Девочка нетерпеливо открывает коробку и вдруг со злостью запускает ею в бабушку. Посуда не разбилась. Только разлетелась по пушистому паласу в разные стороны: блюдца, чайничек, ещё блюдце…
— Я тебя что просила купить? — кричала девочка, позеленев от злобы, — а ты мне посуду, сама в неё играй, дура, дура…
— Ах ты, дрянь, — схватил я девочку за руку, — ах ты дрянь, — какие уж тут прибаутки, еле сдержался, чтобы не дать ей хороший подзатыльник. Губы Маши задрожали от обиды, она изо всех своих десятилетних сил шибанула дверью в соседнюю комнату и завыла там по-бабьи, протяжно, душераздирающе.
— Простите, простите, Виктор Иванович, нервная она, мать уехала, я с ней… Никаких сил нет. Может часами лосины перед зеркалом примерять. У неё их восемь пар, разные, в Китае они копейки. А меня она просила, этот, как его, с наушниками, дорогой очень, не осилила. Думала, посудой угожу, да вот не угодила.
Так и ушли мы из квартиры под вой Маши и виноватые причитания старой вахтёрши.
У Кати из шестого цеха пятилетний мальчик. Он-то Деду Морозу обрадовался. Волнуясь, рассказал стишок про снежинки, повёл к ёлке, даже шоколадку подарил. А я ему из мешка — пожарную машинку! Красную, громыхающую! С поднимающейся лестницей! Артём поиграть побыстрее хочет, а мама приглашает гостей на кухню, чай попить. Пирогов напекла Катя, готовилась. Съели по пирожку. Андрей толкает, пора.
Направились к выходу, и случайно задел я своим посохом дверь в соседнюю комнату. Раскрылась дверь и увидел я в инвалидной коляске старого человека, сгорбленного, укутанного пледом.
— Кто там, Катя?
— Да отец, отец, — торопливо сказала Катя и прикрыла дверь. — Он плохо ходит, сидит целыми днями…
Я уже взялся за ручку входной двери, но вдруг почему-то вернулся. К отцу…
— Здравствуйте, дедушка, — шагнул я навстречу. — С Новым годом вас! Дед взглянул удивлённо, радостно. Потом коснулся рукой моего посоха. И то ли спросил, то ли воскликнул:
— Дед Мороз?!
— Дед Мороз, — подтвердил я. — Дай, думаю, зайду к такому старому, как и я, деду. Дай, думаю, скажу ему — с Новым годом! А ещё спасибо скажу за жизнь честную, трудную.
— Сынок, сынок, — засуетился дед, — ты как попал- то сюда, в мою келью?
— Специально пришёл. Знаю, живёт в этой квартире старый, заслуженный человек. Пришёл поздравить.
— Меня? Специально меня? — руки у деда задрожали.
— Подарок, подарок нужен, а нет подарка…
И вдруг в кармане шубы нащупал я шоколадку, подаренную Артёмкой. Есть подарок!
— Вот. Шоколадку принёс. Пусть весь год жизнь у тебя будет, дедушка, сладкая, как эта шоколадка.
— Какое там, — махнул он рукой, — старость, она, сынок, сладкой не бывает. Она такая горькая, не приведи Господи. Нет, скажи честно, ты специально ко мне пришёл?
— К тебе, к тебе, что я, врать, что ли буду!
Ко мне, ко мне, — старичок заворочался в своём кресле, — вот оно какое дело, знают меня, знают. Что не ел чужой хлеб Григорий Иванович, честно жил. Ты уж извини, что я в таком виде. Гости ко мне не ходят, я по-домашнему. Но я сейчас… Он стал приподниматься, опираясь на подлокотники кресла. А поднявшись, крошечными семенящими шажками направился к гардеробу. Трясущимися руками открыл его и достал чёрный в серую полоску пиджак с звенящими на нём медалями. Попросил — помоги надеть, сынок. Я плакал. Я плакал, понимаешь? И винился в эту минуту перед всеми такими вот забытыми, дряхлыми, изболевшимися, изжившимися людьми, которых в лабиринтах наших домов с благополучно светящимися окнами несть числа. Старость сладкой не бывает… Но она бывает хотя бы достойной, если не одинока. Если нет с ней страшного чувства отработанной пустой породы, если не видит она, что её терпят, что она в тягость, если вспоминают её хотя бы по праздникам.
В лифте мы стояли друг от друга отвернувшись. Но я заметил, что у Андрея размазан по щекам грим. Хорошо ещё, что он не увидел моих «скупых мужских слёз».
— Пойдём, пап, домой, — попросил Андрей на улице. — На сегодня хватит.
Но я уговорил его зайти ещё в ближайший дом. В квартире шла пьянка и Деда Мороза там ждали только завтра. Девочка в комнате рисовала, а на кухне мама принимала гостей кавказской национальности. Гости дали Снегурочке два мандарина, а мне налили до краёв стакан.
— Не пью на работе, — отговорился я и спросил тихо хозяйку, — подарок-то дочке купила?
— Подарок… Да нет ещё… Завтра куплю, завтра, с получки, скажу, от Деда Мороза.
Тут меня прорвало:
— Бегите, — говорю гостям, — в магазин, пока открыт, и купите девочке подарок. Девочке нужна игрушка. Хорошая. Идите. А я тут подожду.
А ведь пошли. Засуетились, загремели лифтом. Через пятнадцать минут пришли с Барби и… бутылкой «Распутина». Гулять так гулять.
Девочка обрадовалась подарку. Прижала куклу к себе, тихо сказала «спасибо» и ушла в комнату, прикрыв дверь поплотнее.
Вечером дома нам не хотелось рассказывать о прожитом дне. Слава Богу, досталась жена с понятием, в душу лезть не стала, догадалась — что-то неладное у нас на сердце.
Утром Андрей попробовал от роли Снегурочки откосить.
— Может ты один, пап? Сколько можно рядиться и гримироваться?
И тут я очень испугался. Если я один шагну сегодня в этот омут квартир, где ждёт меня не весёлый Новый год, а тяжёлое дыхание будничной жизни, в которой почти как у Толстого: все несчастливые семьи несчастны по-своему, я не выдержу. Сорвусь и долго ещё не смогу прийти в себя.
— Мужчины друг друга в беде не бросают, — напомнил я своему четырнадцатилетнему сыну.
И мой мужчина, вздохнув, пошёл обряжаться Снегурочкой.
В очередной квартире при нас с Андреем раздался телефонный звонок. Межгород. Сын сообщил матери, что никак не сможет приехать к ней на Новый год. Изменились обстоятельства. Она заплакала и кивнула на холодильник — кому я всё это наготовила… В другой квартире молодая пара подвела меня к кроватке девочки, которая от рождения не ходит. Девочка приняла слабыми ручками большой, в серебряной бумаге свёрток и отвернулась к стенке. В третьей… Я могу рассказывать очень долго. Давай лучше чай пить».
— А кто был последним в вашем новогоднем марафоне?
— А последними были два мальчика-близнеца. Мама ушла куда-то, и они умудрились уронить люстру на пол. Катались на ней, что ли. Сидят, ревут.
Я им:
— Не ревите, я же Дед Мороз, у меня все электрики в городе знакомые. Сиди, Снегурочка, с ребятами, а я за электриком побегу.
Прибежал домой, переоделся, взял дрель, тестер и бегом обратно. Вижу — сидят близнецы на полу вокруг люстры, а Андрей им как Шахерезада какую уж по счету сказку…
Прикрепили люстру. Успели до мамы. Так и пришли домой. Андрей — в костюме Снегурочки, а я с дрелью. И знаешь, так мне в новогоднюю ночь тоскливо стало, так невесело, давай, говорю своей Валентине, выпьем. Налили по рюмочке.
Давай выпьем за Григория Ивановича, чтобы не был так одинок на старости лет, за тетю Дашу-вахтёра и ее непутёвую Машеньку, за маму Машенькину, чтобы заработала она денег на сто лет вперёд и никуда от своей дочки не уезжала. За каждое светящееся в нашем городе окошко, за людей наших — измотанных, затюканных жизнью, нервных, немощных, обездоленных, обманутых…
— А за счастливых пить будем? — спросила жена.
— Да где они, счастливые-то? Сколько ходил, не видел.
— Да вот они, — кивнула Валентина на сидящих за столом Андрея, старшего нашего Дмитрия и совсем маленького Дениску. Вот они, с тобой рядышком. И слава Богу, всё у нас пока хорошо. И ёлка. И подарки. И даже свой Дед Мороз со Снегурочкой.
Спасла меня Валентина в ту новогоднюю ночь. Думал, уж совсем не одолеть подступившей к сердцу печали.
Вот и всё, что рассказать хотел. Ещё чайку выпьешь?
ПРОКОЛ В БИОГРАФИИ
Уже несколько дней пытаюсь вспомнить строчку. Стихов ли, песни ли, афоризма ли, читанного в толстом сборнике… Строчку, высвечивающую суть моей героини. Что-то такое про русскую женщину, но не про горящую избу, не про коня на скаку, это вестимо, это на поверхности. Нет, что-то другое, менее известное и более глубокое. Кажется, не обойтись без этой строчки-подпорки в моих заметках, лучше не скажешь, а не припоминается. И, отчаявшись, осталась я один на один со своей знакомой в брянской деревне с удивительно русским названием- Синезёрки. Поднялась на крылечко, тихонько стукнула в окошко и на традиционное «Кто там? » ответила, как есть:
— Из Москвы. Корреспондент.
Хозяйка отворила. Провела в горницу. Указала на табуретку. Села напротив. И — заплакала. Потом спохватилась, утёрла слезы кончиком платка, бросилась хлопотать насчёт чая.
— Антонина Павловна, не беспокойтесь, расскажите лучше, как живете здесь.
Опять заплакала. Так и пробиралась к разговору через слёзы свои с нескольких попыток. Я её не торопила и все пыталась разобраться в одной мучившей меня проблеме. Правы ли мы, журналисты, считая законным своим делом заглядывать в душу человеческую и сидеть, пережидая эти слёзы, держа наготове блокнот и ручку, в твёрдой уверенности, что нет другого выхода, — работа, мол, такая, судьба такая… Кто осудит? Пытались люди, почтенные и разумные, объясняли, что работу надо выполнять достойно, а раз достойно — значит на совесть. А раз на совесть, то главное — разговорить человека. Но я вижу, как конфузливо заслоняется от меня руками Антонина Павловна, стыдясь слёз, и заталкиваю подальше в сумку блокнот и ручку, постыдно торопясь, дабы не успела она рассмотреть «орудия моего производства».
— Можно, ночевать у вас останусь? — спрашиваю. — Только, пожалуйста, никаких хлопот, я и на полу могу…
— Не позволю на полу, — отчеканила она твёрдым голосом. Решительно отодвинула табуретку, подставила мне чашку с глубоким блюдцем.
Жест этот красноречивее всяких слов. «Хватит прохлаждаться, — говорил он. — Посидела, поревела, за дело пора. А дел в доме!.. Печка не топлена, скотина не кормлена, коровы не доены, беда…»
Коров у Тарасенковой две — Марта и Белянка. Два телёнка. Есть поросёнок, куры, гуси. Огород за домом. В сотках я ничего не понимаю, но пышный по весне ковёр из зелени всех оттенков, окаймлённый густым кустарником, может выткать только пятижильный человек, чей будильник не прозевал ни единого рассвета.
Знаю, Антонина Павловна Тарасенкова — бывшая вздымщица (собирательница сосновой смолы-живицы) леспромхоза, полный кавалер орденов Трудовой Славы. Из тех кавалеров, которых мы теперь не то что стыдимся — нет, но для удобства и маленькой хитрости слегка иронизируем над ними. Было время такое выдумывали себе героев, вождей, кавалеров. Дутым оказались многие, но такое уж было время, теперь-то поумнели. Вот и она, Тарасенкова, кавалер того времени. Три ордена, один за другим, сложила и завязала в старый линялый платок вместе с фотокарточками, обязательными к случаю.
Ушла Антонина Павловна доить корову, а мне из подола фартука вывалила на стол альбомы. Любуйся… Вот кремлёвские снимки. Строгие, с обязательными галстуками, костюмы, одинаковые лица с пристегнутыми торжественными улыбками, и она — с мучительно напряжённым взглядом. Вязаная кофточка, зачёсанные назад волосы, прямая, застывшая перед объективом по долгу своему: как все, так и я, только бы уж поскорее… Я перебрала их целую пачку — старых, застойных времён карточек. Среди галстуков, костюмов, благополучия пышнотелых мужчин, чубатых и лысых, усатых и белозубых — она. Маленькая беззащитная птичка, нечаянно попавшая на пир сильных мира сего и мучительно пережидающая «праздник».
Простенькая открыточка попалась среди карточек. Детский старательный почерк вывел слова насчёт счастья и здоровья: «Бабуля, желаем тебе…» Бабули-то счастье известное: были бы внуки сыты, обихожены да здоровы. Но была ли счастлива тогда, когда» терпеливо переждав щёлканье фотокамер, возвращадясь в набитой электричке в Синезёрки с тянувшими жилы от московских гостинцев сумками и оставалась одна за этим вот самым столом, клала на ладонь тяжёлый орден и долго рассматривала его, как заморскую диковину. Она снимала вязаную, купленную на выход, кофточку, вешала на плечики в шкаф, доила коров, запирала на засов двери и ложилась спать, потому что вставать завтра до рассвета и идти в лес. На подсочку.
Сосны в лесу только для нас одинаковые. А у подсочницы (вздымщицы — всё одно) они как люди. У одной ветви густые, у другой — пореже. Одна верхушкой богата, другая стволом-красавцем. Надо помнить каждую сосну, а их на участке десять-двенадцать тысяч. По шажку от сосны к сосне — и вот тебе двадцать километров. Каждый день. Из месяца в месяц. С 1950 года.
Сколько живицы собрано за это время, сколько километров по кочкам да по болотам пройдено, сколько раз секатор её врезался в гладкую плоть ствола, чтобы отобрать у дерева душистую влагу? Это я рассуждаю. А ей рассуждать было некогда. Раз-два. Секатор взвивается вверх, замирает на минуту. Три шага в сторону, опять мелькнул секатор. Ещё пара шагов, поворот влево, вон к той сосне, ещё раз-два, опять несколько шагов вперёд. Опять поворот. Теперь вправо. Её танец лёгок не оттого, что прост, лёгкость эта натанцованная, танцевала этот танец годами, выверяла каждое Движение. Теперь ночью разбуди, пойдёт кружить между соснами, хоть глаза завяжи — не перепутает.
А шрам, а шрам на руке? Видно, всё-таки дала осечку память, не послушался секатор, сорвался? Ни при чём тут секатор: Топор пошёл в ход. И махал им в пьяном угаре, в безумной злобе человек, ставший отцом детям её и потому терпеливо ею сносимый. Как детям без отца? Извечное оправдание русских женщин, зажимающих сердце своё в кулак, чтобы не чувствовать стыда и боли. И она долго жила с зажатым сердцем, с нутряным надрывным рыданием ради крошечных дочек, дабы не остались однокрылыми. «Какой-никакой, а отец», — повторяла соседкам. До поры повторяла.
Она ушла из дома ночью, наскоро перемотав истекающую кровью руку и ополоснув холодной водой свежие синяки. Перину, подушки, одеяла — всё, что нажила каторжным трудом своим, оставила. Главное её богатство держалось за юбку и размазывало по грязным щекам слёзы. Нет, ещё стулья взяла. Почему-то стулья.
Леспромхоз дал казённую площадь. Полдома, продуваемого ветрами, и кусок земли под огород.
— Плакал. Прощения просил. Жалобил, что дети, мол, дети… Не пустила на порог. Одна растила детей. От денег его отказалась. Потому, что была сильная да выносливая?
— Потому что в двух лицах, — смеётся она. — И за мать, и за отца. Куда было деваться? Дятел я. Мне так и говорил муж мой. Ты, Тонь, дятел, а я ворон. Дятел долбит каждый день, а ворон готовенькое ищет.
— Нашёл?
— Да где найдёшь? Сейчас уж старый. Иногда встречу, жаловаться начинает, денег, говорит, нет. Я ему и советую — подавай на алименты, буду тебе платить. Жалко его, так всю жизнь и прокуролесил.
Жалко… Она подпирает щёку разрисованной шрамами рукой и опять, гляди, вот-вот заплачет. И, видимо. помогая себе справиться с нелёгкими воспоминаниями, предлагает:
— Хочешь, весёленькое расскажу?
— А весёленькое — это встреча с волком. Вышел он из-за ближайшей сосны, большой, лохматый. А она знай себе секатором машет.
Оглянулась ненароком — стоит. Достала из кармана связку ключей и давай ими звенеть перед волчьей мордой, отпугивать. А ведь испугался! Бочком, бочком — и пропал в лесу, — смеётся Антонина Павловна, прикрыв рот краешком платка, будто смущается — извини, мол, но испугала я волка.
Пытаюсь представить её в лесу одну-одинешёньку, среди сосен под небеса, волков-медведей, под дождями-грозами. Маленькую женщину, прыгающую от сосны к сосне, с одной думой в голове: как там её дети? Вернувшись, чуть не с разбега кидалась топить печку, стряпать ужин, кормить скотину, полоть огород. И правда, видать, пятижильная. Двадцать лет была первая в леспромхозе, мужиков по нормам обходила. И какой это корысти ради? Сидеть в президиумах ей, как и перед объективом, в тягость, а если слова какие где сказать, так уж и совсем мука. Почему в-первые рвалась? Разводит руками, будто извиняясь за свой промах:
— Да выскакивала как-то..
Скорее всего, потому выскакивала, что не умеет она работать вполсилы. Это ей ещё труднее, чем накручивать по двадцать километров вокруг сосен. Впряглась в мужское ремесло из-за детей и из-за них бежала от дома каждое утро через поле, мимо речки — к лесу. Рекорды свои ставила, чтобы выжить и детей поднять.
Одна ли такая Тарасенкова? Много таких пяти- жильных рекордсменок, угробивших своё здоровье на трудовых вахтах застойной поры, маются теперь по домам престарелых, по больницам, стонут по ночам в одиноких своих домишках. У Тарасенковой хоть дети есть. То сами приедут, то внуков на каникулы подбросят. А без них она бы пропала. Потому что никогда серьёзно к себе как к орденоносцу, кавалеру (вот слово-то потешное) не относилась. Ну нужны там кому-то её рекорды, наверное, раз тормошат, фотографируют, в Москву посылают.
Кавалер трёх орденов Трудовой Славы живёт себе потихонечку в Синезёрках. Туго завязаны в старую косынку все ордена и куча грамот. Все они, грамоты, золотом по глянцевой бумаге: «За большие заслуги…» Все одинаковы и безлики. И опять про время торопливо подвёртывается на язык. Время такое было, время! Мелькало, как в гигантском телевизоре, определив себе в правду то, о чём договорились. Только вот когда договаривались, Тарасенковой рядом не было, месила она в это время резиновыми ботами грязь среди сосен. А заботы возникали, даже в голову не приходило воспользоваться статусом «кавалера». Не знала даже, ЧТО можно воспользоваться. И про то, что «кавалеры» без очереди обслуживаются, вряд ли знала. И про депутатские залы в аэропортах, и про бронь на поезда, и про вагоны СВ, и про спецраспределители.
Та самая казённая площадь — по сей день её. Полдома за стеной опустели, и продувает Тарасенкову, и сырость мучает, и крыша ремонта просит. Раздобыла ей как-то давно, в то самое, ещё застойное, время, соседка памятку персональных пенсионеров союзного значения. Тарасенкова под неё подпадала. Там и про дополнительную площадь аж до двадцати квадратных метров было. Как раз бы те полдома — да утеплить, да порядок навести.
— Ходили, спрашиваю, — добивались?
— Да не собралась как-то…
— Почему?..
— Плачу.
Вот так. Всю жизнь работая, не разгибая спины, поверяя слёзы свои и сетования лесной чаше, она совершенно не освоила необходимую современную науку вертеться. Кто не искусен в ней, тому несладки наши будни и праздники. До секретарш, бывало, доходила. Но перед их незамутнённым взором робела, проклинала своё намерение и торопилась обратно, глотая на лестнице горькие слёзы.
Ни медведей, ни волков, ни топора озверевшего пьяницы не испугалась, а пошла из ремонта холодильник брать, глаза разбежались, не найдёт никак свой среди десятка похожих. Приёмщица в крик — совсем, бабка, ослепла, свой холодильник не помнишь. Растерялась ещё больше, слезу сглотнула — и ушла. И по сию пору не вернулась.
Воздали мы с лихвой тому времени. Изобличили дутых героев, отточили иронию свою на президиум- ных биографиях. Но очень уж согрешили, под одну гребёнку постригли тех самых людей, которые, смущаясь и мучаясь, принимали высокие награды, искренне удивляясь в душе, что не нашлось более достойных. Они прятали награды подальше и продолжали делать своё дело по совести, как и прежде. А попрекнёт кто, обидит походя, словом грубым отметит, так и вовсе сожмутся в комок и годами залечивают свою рану. И рубцы от неё, как от топора, навечно…
Одно хорошо: прошла мода на пионерские сборы с приглашением героев труда и просьбой рассказать, как добились… Заплакала бы Антонина Павловна и всё равно ничего бы не рассказала.
ВРЕМЯ СОБИРАНИЯ СМОКВ
Пили. Показалось мало. И тогда он вспомнил про материно обручальное кольцо. Она как-то обмолвилась: „Отдам ювелиру, крестик получится, тебе от меня – память“.
– Жди меня здесь, – приказал собутыльнице. – Я сейчас…
Хорошо загрузились. Кольцо толкнули удачно, быстро подвернулась бойкая покупательница, смекнула, что к чему, раздумывать не стала, быстренько отсчитала купюры и скрылась. Ещё бы, почти задаром широкое золотое кольцо, повезло. А им-то как повезло! Не только на выпивку, на хорошую закуску хватит, и назавтра – опохмелиться. Он привёл свою «зазнобу» в пустую квартиру друга (договорились) и стал быстро вспарывать консервные банки, расставлять на столе снедь, по центру – успевшую запотеть в холодильнике бутылку приличной водки – может позволить себе, раз деньги есть. Пили, закусывали, потом спали, устав от поспешных пьяных ласк, в обнимку на старой продырявленной софе, потом открыли вторую бутылку. Девушка жадно ела бутерброды с колбасой, он смотрел на неё и вдруг почувствовал подступающую ненависть. Знал: с ним бывает такое от долгой выпивки. Сначала кураж, потом короткое тупое довольство, потом пустота, а из неё, из пустоты этой, накатывалась, накатывалась, как из чёрного длинного туннеля стремительно мчащийся локомотив –парализующая сознание ненависть. Притащилась за стакан, переспала за стакан, а строит из себя… После первой Ахматову читала, строила из себя, а сама за стакан…
От ненависти почернело в глазах, и он поспешно протянул руку к бутылке. И вдруг девушка сказала ему:
– А знаешь, мне кажется, я скоро умру…
Он зло засмеялся:
– Приснилось?
Она тоже потянулась к бутылке и он ударил её по руке.
Девушка ойкнула.
– Больно?! Больно тебе, стерва? Сейчас ещё больнее будет.
Он выдернул из старого, валявшегося на софе, халата поясок и набросил его на шею девушки. Та как-то заторможенно посмотрела на него, будто и не испугалась. Он слегка затянул пояс, решил попугать, пусть знает, как за стакан идти с мужиком „на хату“, пусть на всю жизнь запомнит. Он ругался, он обзывал её самыми погаными словами и затягивал пояс. Голова девушки моталась из стороны в сторону, она не вырывалась, а только закрывала глаза, как от удара. Он почувствовал – обмякла. А через минутку она вдруг открыла глаза и прошептала, что придёт Христос, обязательно придёт… Это было так неожиданно, что он отпрянул от неё в ужасе. Прошептала. И – умерла.
Животный страх переполнил его. Он то бегал по квартире, то тряс девушку, то открывал балконную дверь в минутном желании броситься вниз и поставить точку в неожиданно кошмарной истории. Долго сидел за раскуроченным столом с остатками снеди, потом встал, подошёл к телефону и набрал номер милиции.
Ему дали восемь лет. Двадцатишестилетний Евгений Котов был осуждён на отбывание срока в Архангельской области. Девушку похоронили. Родители её переехали из Ясенева неизвестно куда, подальше от этого страшного дома, подальше от воспоминаний. И начались его севера.
ГОРЯЧИЙ КЛЮЧ ТУРЫ ХОЛОДНОЙ
Когда сердце ваше засаднит под въедливой пылью житейских дорог и уныние, верный спутник иссуетившейся души, сравняет грань между буднями и праздниками, поезжайте в монастырь. Поживите там, помолчите, подумайте.
Чистенькая келейка с окном на Крестовоздвиженский храм. Тепло, тихо. Как хорошо, что игумен Филипп, настоятель Свято-Никольского Верхотурского монастыря, благословил меня пожить именно в этой славной келейке:
— Располагайтесь! Думаю, вам здесь будет хорошо.
А мне уже хорошо — от тишины, зависшей прозрачным морозным воздухом над святой обителью, от приветливых глаз и немногословия ее насельников, а еще от грандиозного «открытия», которое я сделала в первый день своего приезда: здесь медленнее идут часы. Да-да, они не гарцуют по циферблату, как элитные скакуны на бегах, а шествуют достойно, обстоятельно, со вкусом проживая каждую благословенную Господом минуту. Уже сколько всего успела с утра: сходила на братский молебен, которым монастырская братия начинает каждый день, помолилась на литургии, постояла на акафисте праведному Симеону Верхотурскому, встретилась с благочинным монастыря иеромонахом Митрофаном и обсудила с ним план своей командировки, даже прошла с экскурсией по монастырскому двору вместе с приехавшими из Челябинска паломниками. А стрелки на часах еще и до обеда не добрались, правда, на подходе, уже совсем на подходе…
Говорят, и очень правильно говорят, что в чужой монастырь со своим уставом не ходят. Нам, живущим в миру, понять это непросто, наш «устав устоявшийся, привычный, в плоть и кровь въевшийся и самый правильный устав в мире». Ну что, казалось бы, проще, подойти к монаху, вежливо попросить уделить мне насколько минут для беседы. Так и делаю, извиняюсь, вежливо прошу. Но человек опускает глаза долу и проходит мимо.
— Что я не так сделала, отец Филипп? — спрашиваю настоятеля.
— В монастыре без благословения не принято разговаривать с посторонними. У нас все делается по благословению. Слова «простите, благословите», пожалуй, чаще всего произносятся. Вы с экономом хотели побеседовать? Благословляю.
Вот теперь другое дело. Отец Феофил любезно приглашает присесть, сам садится напротив.
— Как в монастырь пришел? Давно это было… Понял однажды, что ничего меня в миру не держит. Попросился послушником, ухаживал на хоздворе за скотиной. Нелегко было, от старого отказался, а к новому не пришел. Но монашеская жизнь воспоминаний не любит. Помните жену Лота? Иди, не оглядывайся. Это для нас, монахов, первое дело. После пострига — особая благодать. Но благословили меня на новое послушание — гостиничным в странноприимный дом. А там люди из мира, искушений много. Да и сейчас, как экономом стал, не меньше. Всем все надо одновременно. Но я стараюсь не раздражаться, раздражение до добра не доводит.
— Отец Феофил, говорят, раньше на территории монастыря была детская колония?
— Была. Но знаете, что интересно? Ведь многие бывшие колонисты к нам приезжают. Иногда подходит человек под благословение: «Батюшка, я ведь сидел здесь. Помолиться приехал». Вот ведь как Господь нашими путями управляет.
То и дело открывается дверь, то и дело — «батюшка, благословите». Кому-то срочно надо врезать замок, кому-то узнать, когда подвезут нужного колера краску. Эконом — послушание хлопотливое, на людях, среди людей.
— Стараюсь не раздражаться, раздражение до добра не доводит.
Отец Феофил — один из монастырских старожилов. Нет, нет, не по возрасту, а по жизни в Верхотурье. Братия здесь в основном обживает монастырь недавно. И сам настоятель тоже. Приехал сюда игумен Филипп из Троице-Сергиевой лавры. Он молод, понятно, что первые шаги легкими не бывают, но насчет «поплакаться в жилетку» разговора не получилось.
— Да, непросто, но Господь не оставляет, — сказал настоятель.
Огромный Крестовоздвиженский собор, который так хорошо виден из окошка моей кельи, требует немалых средств. Взять их практически неоткуда. Во все времена храмы строились и содержались на пожертвования прихожан. Местные жители бедны, как монастырские мыши, они и на свечку-то «за упокой» не всегда наскребут. Но Господь не оставляет и посылает монастырю людей совестливых и небедных. Есть такой на Урале Андрей Анатольевич Козицын, генеральный директор акционерного общества «Уралэлектромедь». Он и его заместитель Сергей Евгеньевич Ерыпалов — большие друзья монастыря. Сколько молитв возносится в обители об их здравии, сколько слов благодарности в их адрес сказал мне настоятель!
— У нас проблемы с теплом, электроэнергией, а морозы уральские нешуточные. Так наши благодетели взялись за создание единой автономной системы энергоснабжения, теплоснабжения, канализации. Низкий поклон им за это. И еще один благодетель есть. Игорь Алексеевич Алтушкин, молодой, еще и тридцати нет, а сердце у него — христианское, сострадательное. Сколько раз обращался к нему, помогите, другой бы уж рукой махнул, а Игорь Алексеевич со смирением да кротостью помогает…
Вот и еще одно монастырское приобретение. Сердце, ожесточившееся в миру и разуверившееся в искренности и бескорыстии, здесь исцеляется. Оказывается, не все в жизни решают всесильные деньги. Оказывается, человек может прийти в монастырь, отозвать в сторонку наместника и спросить тихо: «Чем помочь, батюшка?» И барабанного боя в свою честь убоится, и замашет руками, если спросят насчет цены. Об одном только «одолжении» попросит: «Помолитесь обо мне, грешном».
Бескорыстие здесь, в монастыре, празднует свои веселые именины. Рядом, за стенкой моей кельи, услышала я, как нежный женский голос выводил тихонечко: «Царица моя Преблагая…» Кто она, эта женщина, что делает здесь, в монастыре? Только подумать и успела — стук в дверь:
— Я соседка ваша. Викторией зовут. Чайку свежего заварила, заходите.
Захожу и попадаю в сплошь увешанную иконами комнату. Лики святых смотрят требовательно и мудро. Пахнет краской. Виктория Дворянкина пишет иконы для Верхотурского монастыря, здесь у нее и мастерская, и келья, и столовая.
— А потом продаете? — спрашиваю привычно, по-мирски.
— Мне деньги не нужны, у меня все есть, — смеется Виктория.
Мы долго сидели в тот вечер за свежим чайком. Я рассказала о Москве, она — о том, как живется ей здесь, как любит она Верхотурье. Приехала сюда из Челябинской области, купила маленький домик, затеяла там ремонт, а он что-то совсем не движется, попросила благословение у отца Филиппа пожить пока в монастыре. Сейчас пишет икону праведного Симеона Верхотурского, чьи святые мощи покоятся в Преображенском храме. Непросто дается образ. Если уж совсем иссякают силы, идет она к раке праведного Симеона:
— Благослови, укрепи, вразуми!
А еще просит отца Далмата, который вот уже восемь лет на послушании у святого Симеона стоит у его раки:
— Отец Далмат, вам ведь святой Симеон часто снится, скажите, какие у него глаза?
А отец Далмат смутится и ответит уклончиво:
— Да он мне по-разному снится.
Живет в Виктории какая-то удивительная светлая тишина. Она поселяется в таких, кто не ищет себе благ земных, не тратит силы на зависть и многозаботливость. Утром идет она в храм, встает на клирос, помогает петь. Потом пишет иконы, напевая «Царица моя Преблагая…», вечером опять служба. Однообразная жизнь, скажете вы. Но как не хватает нам в миру такого однообразия, утишающего житейские бури и выявляющего основной смысл нашего бытия! Вот только за чайком с таким человеком посидела, а уже собственное сердце притихло и значимость вчерашних проблем измельчала — все устроит милостивый Господь.
Праведный Симеон Верхотурский — святой, хорошо на Урале известный и очень почитаемый. У каждого в монастыре есть своя собственная история, когда святой Симеон выручил, исцелил, помог в сложной житейской ситуации. У Виктории Дворянкиной — своя.
Поехали они с подругой к месту обретения мощей святого, далеко, за пятьдесят километров от Верхотурья. Обратно решили срезать дорогу, пошли пешком через лес. Стало темнеть, идут по просеке среди леса, спотыкаются. Слышат, сзади ветки хрустят, будто кто идет следом осторожно. Стали молиться: «Праведный Симеоне, помоги, выручи!» И тотчас сзади фары, автобус! В нем перепуганные рыбаки:
— Скорее, скорее, за вами волки следом идут.
Уберег праведный Симеон. Молитва святых скорая, действенная, потому что короче ее путь к Господу. Это мы пока сквозь завесу своих тяжких грехов докричимся.
В монастыре много насельников, считающих себя на послушании у праведного Симеона. Заглянула как-то в пошивочную мастерскую, а там худенькая улыбчивая женщина, раба Божия Валентина, кроит что-то, метает, да так ловко, да так скоро — залюбуешься.
— Сразу видно, дело это для вас привычное, наверное, в миру многих обшивали?
— Да я иглу-то в руки только месяц назад взяла! А уж кроить… Кто бы сказал, что кроить буду, я бы посмеялась только. Но вот ведь как Господь по молитвам праведного Симеона управил — подрясники, мантии шью…
И вдруг подумалось: ничего удивительного. Ведь Симеон праведный тоже портновским ремеслом не брезговал, несмотря на дворянское происхождение. Даже в житии у него об этом сказано: «…рукоделье же его бяше еще шити нашивки на одеяние…» Так неужели не укрепит он неуверенную, но очень старающуюся руку, не благословит на необходимый и благородный труд — обшивать монастырскую братию подрясниками, мантиями да теплыми безрукавками?
Чертит мелком Валентина по добротному черному полотну и рассказывает, что очень болела, так болела, что уже и надежды никакой на выздоровление не было, почечное кровотечение, слабость, боли мучительные. Дали инвалидность. Тогда-то и обратилась к Господу, стала потихоньку ходить в храм, приехала из Нижнего Тагила в Верхотурье помолиться. Да и осталась при монастыре. Дали ей послушание в трапезной, а потом благословили шить.
— Не умею, не обучена, не справлюсь…
Только, раз благословили, куда деваться? Пошла к раке с мощами праведного Симеона:
— Помоги, угодниче Христов.
Ловко чертит мелком, ножницами орудует — загляденье.
— Значит, получается, отец Филипп, что праведный Симеон собирает вокруг себя верных послушников и монастырь его молитвами здравствует?
— Спросите любого насельника, с чего начинает он день. Скажут: идут к раке и просят святых молитв праведного Симеона. Вот просфорник идет, послушник Александр, его спросите.
— Благословите…
Конечно, просфорня — место в монастыре особое. Это как операционная в больнице: чистота, священный трепет — сюда не каждому можно. Думаю, и мне не перепало бы от щедрот послушника Александра, но благословение наместника — зеленый цвет светофора.
— Пойдемте, покажу вам свое хозяйство.
С мороза обдает лицо духовитым жаром. Запах хлеба особый, в нем целительная сила и какая-то подспудная, генетическая радость. Чистые половички, потрескивание дров в печке, слепящая белизна всего. Большая икона Божией Матери «Споручница хлебов» по центру. Рядом Николай Угодник и праведный Симеон, помощники, главные «хлебопеки».
— Помогает Симеон праведный выпекать просфоры для монастыря?
— Если я утром к святым мощам его не приложусь — день никакой. Праведный Симеон — молитвенник особый. С любой нуждой нас принимает. Иногда, бывает, продует, простужусь, бегом к отцу Далмату: благослови, отче, маслица от мощей. Помазался — и куда что делось. А недавно дрова для печки рубил и — по ноге! Что долго думать? Захромал «по-быстрому» к праведному Симеону, два дня маслом помазал — и все прошло.
— Александр, а как вы попали сюда, в эту далекую уральскую обитель?
— Я давно сюда стремился. Первый раз приехал, не взяли. Поскорбел я, время прошло, опять приехал. И опять не взяли. Только на третий раз принят был.
— Почему так долго вас экзаменовали?
— Наверное, готов не был. У Господа свои экзамены, нам их смысл неведом.
— Что пережили, когда наконец взяли вас в обитель?
— Знаете, это такое чувство, как будто тебе сказали: ты в ад осужден — а тут вдруг прощение…
Молодой, высокий, красивый послушник. Наверное, не отказался бы от такого мир, было бы где проявить и рвение молодости, и силушку недюжинную. А он печет просфоры, не спит по ночам, потому что по ночам самая работа, бежит к праведному Симеону за благословением на начавшийся день, хромает «по-быстрому» в немощах, выстаивает долгие службы, постится, смиряется, и радуется, и ликует его сердце, принимая эту жизнь в обители как великий подарок и милосердное прощение. Мы очень поспешны в своих оценках. Грешим верхоглядством, мыслим по касательной, судим о том, что смутно представляем. Как часто доводится мне слышать расхожее мнение о том, что, дескать, монахи и послушники — неудачники, не сумевшие вписаться в реалии бытия, разочарованные и надломленные, прячутся они за высокими монастырскими стенами от жизненных «сквозняков». Но вот сколько езжу, сколько бываю в обителях святых, хоть бы одного такого «страуса», прячущего голову под собственное крыло, встретить. Не встретила. Да, путь в обитель у всех свой, но цель одна — Господу посвятить Им же дарованную жизнь. Высший смысл. Высшее назначение.
— А как, — спрашиваю послушника Александра, — пекутся просфоры? Так, как обычный хлеб на хлебозаводах?
— С молитвой пекутся, надо постоянно Иисусову молитву читать: «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного!» Мука для просфор используется только высшего сорта, замешивается обязательно только с крещенской водой. Я ведь просфоры никогда не пек, вообще ничего не пек, а тут благословили. Первое время ничего не знал. Встану перед «Споручницей хлебов» — помоги, Матерь Божия. Она и управляет. Когда тесто замешиваешь, всегда страх в сердце — отвергнет или не отвергнет меня сегодня Господь. Мы ведь иногда хлеб печем, когда хлебом-солью важного человека встречать надо. И знаете, что я заметил? Хлеб может не подняться, если человек этот, ну как вам сказать, от Бога далек, живет не по заповедям. Господа не обманешь…
Отлаженной, четкой, молитвенной жизнью живет святая Верхотурская обитель. Послушник Александр печет просфоры. Инок Далмат стоит у раки праведного Симеона. Виктория Дворянкина пишет иконы. Раба Божия Валентина шьет очередную мантию для пострига. Благочинный иеромонах Митрофан готовится к завтрашней литургии. Эконом отец Феофил обзванивает магазины в поисках нужной краски для ремонта Крестовоздвиженского собора. Гостиничный размещает паломников. А настоятель — как дирижер оркестра, ему важно уловить сбой в отлаженной мелодии, и принять меры, и выявить фальшивящий инструмент или утомленного искушениями «музыканта». Конечно, нелегко настоятелю. Но ему никто и не обещал, что будет легко. Его послушание особенно ответственно, потому что Богу работает, угодникам Его святым, и людям, сильным, немощным, — всяким. Я лишний раз не беспокоила наместника, у него и без меня забот много. Правда, завтра мне уезжать, надо бы попрощаться, но уже очень поздно. Но — стук в дверь. На пороге наместник, отец Филипп.
— Не спите? Хочу пригласить вас на прогулку. Вы обратили внимание, какие звезды висят над нашей обителью? Собирайтесь живо, идем смотреть на звезды.
Морозная ночь. Рядом, чуть отойти от монастырских врат, течет холодная Тура, свинцовыми своими водами совсем не ласкающая глаз. Много чего повидала она на седом своем веку. И благолепие древнего Верхотурья, и разор позорных страниц истории, и возрождение монастыря. Согни паломников приходят на крутой ее берег, что за кремлем, постоять, помолчать да подумать. Холодные воды сибирской реки не располагают к пустым разговорам. Она сродни аскетам монахам, при которых хочется подтянуться и продумывать каждое словечко. Но у всякой речки случаются ключи. Правда, бывают они, как правило, холодны и опасны — закрутят, завертят. Дай Бог удержаться и не пропасть. И подумалось мне, что есть и у Туры свой ключ. Но он, в отличие от других, — горячий. К нему хочется припасть, отогреть душу, напитать ее особым, исцеляющим теплом. А напитав, уже не оторваться оттого ключа, уже не представить без него жизни. Святая обитель тот ключ. Горячий ключ Туры холодной… Великая, общероссийская святыня, дающая надежду идущим к Богу, исцеление немощным, веру маловерным, терпение подвижникам.
— Здесь особые звезды, отец Филипп. Они очень высоко. Чтобы рассмотреть их, надо непременно запрокинуть голову, так ведь?
— Нет, не так. Надо просто склониться в смиренном поклоне перед прекрасной Тайной Божиего мироздания.
Природой Женя Котов обижен не был. Рослый, широкоплечий, про таких говорят – могучий. Умён. Образования, правда, не получил, всё недосуг было за выпивкой, но язык хорошо подвешен. Умеет пришпилить словом, размазать по стенке, дар красноречия и могучий кулак не раз выручали его в жизненных катаклизмах.
А уж как пригодились эти качества в тюрьме. Он в момент обломал «наехавшую» было на него братву. Москвич, крутой, злой, сильный и независимый. Уже скоро его окружили заботой любители шестерить. И заключённый Котов стал лидером. А лидерство за колючей проволокой – это не только почёт. Лидерство – это и лучший кусок из присланной на „зону“ чужой посылки, это лучшее место в камере, это щадящий график работы. Многие втайне завидовали такой жизни, он её имел. Как тешил он свою гордыню, не оценённый по достоинству на воле и наверстывающий здесь, на севере, упущенное время. Поучал сокамерников, вершил суд над провинившимися, говорил последнее слово арбитра. Ничего жил, в общем. Враги были, но больше скрытые: кто полезет на рожон, кто сам себе враг? Но был и один враг явный. Небольшой начальник в „зоне“. Они ненавидели друг друга люто. Заключенный Котов своего врага за недосягаемость давно назревшего возмездия, а тот Котова – за независимость и гордость. Многие ползали перед ним и прогибались, а этот нет, этот насмерть стоял.
Котова за очередную провинность посадили в карцер – маленькое, три на три, стылое помещение с сырыми стенами, крошечным окошком и „парашей“ у двери. Днём лежаки убирались, и он сидел на грязной телогрейке, брошенной на каменный пол. От нечего делать стал читать. Ну и муть голубая этот тюремный „каталог“! „Честь“ Медынского, от которой тошнит, „Справочник по политэкономии“, какие-то поэтические переводы с японского. А это? „Основы православной катехизации“. Слово „катехизация“ показалось ему скучным, что-то из ряда электрификации, химизации, а вот „православной“ зацепилось. Бабушка говорила (он ребёнком был): „Запомни – ты, Женя, русский, а русские – православные“. И крестила его бабушка маленького совсем. Вот и мать крестик собиралась подарить…
Он стал листать расклеившуюся, растерзанную книжонку. Выхватил взглядом строчку: „Христос пришёл в мир, чтобы „понести болезни“ людей“. Еще одну: „Человек не бывает совершенно безгрешен“. „Искренняя печаль из-за своих грехов и разрыва общения с Богом…“ И вдруг… Вдруг произошло то, чему он до сих пор не может дать полного объяснения. Вот как он сам рассказал мне об этом:
Какая-то серая, тягучая пелена нависла над камерой. Она давила на сердце так, что стало трудно дышать. И в один момент я увидел всю мерзость своей жизни, и стало так страшно, как не было никогда. Казалось, даже малейший атом моего естества не имеет права существовать. Я не человек – я сплошной грех.
Много раз на свободе я переживал отчаяние, резал себе вены, пытался выброситься с балкона, казалось, нет ничего страшнее отчаяния. Но то, что я испытал в ту минуту, было во сто раз страшнее. Наверное, это ад, подумал я. Хотя, что я знал об аде и рае, какие-то пустяшные детские сказочки…
Он сидел на своей замызганной телогрейке и стонал. А серая тягучая пелена обволакивала, и казалось, это вечность спустилась в его карцер, чтобы никогда уже его не покидать. Он плакал, он скулил, как брошенный и всеми забытый пёс, он валялся у вонючей „параши“ и ощущал себя ничтожным комом грязи, частью этой „параши“. Он не был в карцере, он был там, где хуже, там, где совсем плохо, и нет никакой надежды на возвращение. И вдруг… Опять – вдруг.
И вдруг – свет. Полоса света, откуда-то сверху, я не вижу ее, я ощущаю её, и вся моя сущность устремляется к этому свету, как к спасению. И я вижу стоящего во весь рост Христа. Да, да, я не вижу Его лика, но чувствую – это Он. Поймите, я не прочитал о Нём ни одной книги, я никогда не знал о Его существовании, но это был Он! Я бросился к Нему, стал обнимать Его колени. И почувствовал, как Его руки гладят меня по голове. Да, да это было реальное ощущение рук в пустой камере. Помню, я даже вздрогнул, так явно гладили меня эти руки. И пришло ко мне облегчение. Знаете, как нарыв прорвался, болел, болел, и всё – полегчало.
Он сидел на телогрейке, и холодом сырых стен дышал пустой темный карцер. Где-то далеко лязгала дверь, что-то кричали, о чём-то спрашивали. А Бог-то, оказывается, есть… Он так сформулировал то, что произошло с ним. Он был в себе, ни жара, ни помрачения ума. Он – циник, „пахан“, убийца, конченый человек, сидел и повторял эти слова. Вслух? Наверное, вслух, не помнит. А Бог-то, оказывается, есть…
Ну и что дальше? Началось прозрение, началась переоценка прожитой жизни? Нет. Он вскоре забыл о случившемся. Будто кто вычеркнул из памяти и то страдание, и тот избавляющий от страдания Свет, и лёгкое касание его бритой головы бережными, исцеляющими Руками.
Опять Котов Евгений, заключённый, „зек“, „пахан“, вершил суд над слабыми, снисходил к подобострастию других, жировал от чужих „щедрот“.
И опять залетел „по мелкому делу“ в карцер. На этот раз его злейший враг из начальников зло ухмыльнулся в дверной глазок:
– Сдохнешь здесь!
„Параша“ прогнила, и нечистоты сочились по полу, растекались к ногам зловонной лужей. Дышать было нечем. Евгений бросился к двери и стал колотить по ней своими здоровыми кулачищами:
– Не имеете права! Я буду жаловаться.
– Сдохнешь здесь.
Удаляющиеся шаги. До завтра сюда никто не придет, он хорошо знал распорядок.
Заключённый Котов прислонился к стене, теперь .уже ничего не сделаешь, только Господь Бог может помочь. И как кольнуло – Господь Бог… Свет, ласковые Руки – он вспомнил всё очень отчётливо. И он позволил себе дерзость. Он стал торговаться с Господом, выставлять Ему свои условия. О, как безобразно было то первое обращение к Господу, каким жгучим стыдом до сих пор отзывается в сердце.
– И я стал просить. Если Ты есть, помоги! И я поверю в Тебя. Ты приходил ко мне? А, может, это был не Ты? Может, глюки пошли, может, крыша у меня поехала. А если Ты есть, что стоит Тебе помочь издыхающему у вонючей „параши“ зеку? Ты ведь всё можешь… Вот и помоги. В соседнем карцере у меня дружок сидит, Витёк, вот и сделай так, чтобы я попал к нему…
Он присел на корточки, прислонился к стене и задремал. Только вдруг услышал шаги. Не должно быть, уже вечер. По голосу узнал высокое начальство, и другой голос – подобострастный, того самого, заклятого врага.
– Кто у нас здесь? – спросил начальник.
– Котов.
И вдруг: нет-нет, он не ослышался:
– Товарищ майор, может, переведём его отсюда, там „параша“ течёт, может переведём?
– Ничего, пусть в этой посидит.
Шаги удалились. Он опять задремал и опять проснулся от лязга двери. Что случилось? Лагерная дисциплина категорически запрещает открывать камеры ночью. За это можно жестоко поплатиться. Что случилось?
– Давай собирайся, и быстро в соседний карцер, – на пороге стоял его давний обидчик. – И поторапливайся, некогда мне тут с тобой.
Он шёл по коридору и шептал только одно слово: „Господи!“
– Ты как попал сюда? – бросился ему навстречу Витёк. – Я ничего не понимаю.
– Чудом, Витёк, чудом…
Торг удался. Господь внял его, нет, не просьбе, требованию и даровал ему соседний карцер как избавление, даровал через великое чудо умягчения злого сердца заклятого врага. Как? Почему этот человек, презрев опасность, нарушил тюремный режим, почему приговор „сдохнешь здесь“ сменил на полную амнистию „собирайся живо“. Но тюремные будни заслонили и это чудесное событие. Вспоминал? Да. Но вспоминал с улыбкой, приговаривая: „Ну надо же…“
И ещё было. Было много серьезных «поручений» Господу, и Он, Господь, «справлялся». Один раз накурился в камере, а делать это категорически запрещено, за это не просто журят, за это бьют. И – проверка. Евгений заметался, стал разгонять по камере густой табачный дым, бесполезно. И опять обратил очи к кусочку неба за решётчатым окном: „Помоги! Помоги, Господи!“ Он уже научился просить именно так, со вздохом, с полным упованием – помоги… Лязгнул замок уже в соседней камере, сейчас придут к нему. А его… пропускают. Идут в следующую.
– Нет, нет, это не было случайностью. Обычно проверяют все камеры. Теперь я только могу удивляться и трепетать перед великой Божьей милостью. Ведь я же требовал, я испытывал Господа, а Он даже и этот мой грех стерпел. Понял я тогда, мы перед Ним как на ладони. Всё видит, в самое наше сердце зрит. Любит нас. И меня любит, получается, грязного, окаянного, подлого.
Он о многом успел подумать, заключённый Евгений Котов. И когда уже совсем, окончательно сделал выбор, когда решил, что без Господа ему больше не жить, будто кто нашёптывать стал на ухо, да так убедительно, да так настырно: „Ты сейчас сам себе хозяин. А тебе ещё срок мотать пять лет. Как жить будешь? Ты ведь куски подъедать не привык. Всё потеряешь. А те, кто перед тобой сейчас гнутся, первыми тебя и обломят. Жил без Бога и проживёшь, зато в тепле и сытости. Подумай…“
Он много думал. Он думал иногда до боли в висках. Казалось, мысли не вмещаются, ещё немного – разнесут его буйную голову на куски. Хорошо понимал, чем рискует. И хорошо понимал, ради чего рискует. Весы балансировали, иногда кренились в сторону сытого куска, иногда в сторону неизбежных страданий. Иногда замирали – поровну.
Он стал сторониться братвы и мало разговаривать, он стал неохотно объявлять приговор проштрафившимся сокамерникам. Он стал странным.
– Есть притча о неплодной смоковнице. Помните? Я испугался. Секира при корне. Сколько можно ждать плода благодарного, не пришло время собирания смокв. Придёт ли? Неплодную смоковницу Господь проклял. Ведь дерево, не приносящее доброго плода, срубают и бросают в огонь, так написано, я читал, потом… А тогда я просто испугался, что быть мне неплодной смоковницей.
Его ещё долго „ломало“. Он стал читать всякую, как он теперь говорит, духовную чепуху, помойку, щедрые сектантские подношения подкупающе доброжелательных «миссионеров». В „зоне“ не было Евангелия, но была куча разных сектантских брошюрок, и он глотал всё подряд, чувствуя, как переедает, как пища не усваивается, как тяжелеет от неё мозг и изнемогает плоть. Но он читал, больше нечего было.
Он измучился от дум и сомнений. И опять дерзнул. Он не знал, что это и есть молитва: всем сердцем устремиться к Горнему и просить. „Я верю Тебе, Господи, но я запутался, у каждого своя правда, но ведь не бывает много правд. Прошу, дай мне знак, любой, лишь бы знать, что я Тобой услышан. Помоги!“ Ночью он проснулся. Зачем-то поднялся, тихонько вышел на улицу. И сразу понял – зачем. На чёрном небе, нависшем над низкими, распластавшимися по земле барачными постройками, сиял… Крест. Евгений зажмурил от страха глаза, потом, наоборот, впился в небо острыми зрачками. Крест. Большой, зелёно-жёлтый, очерченный на ночном небе сильными уверенными мазками. Знак. Знак Божьего вразумления и Божией милости. Крест видели многие: и солдаты на вышке, и некоторые страдающие от бессонницы заключённые. Подивились, пожали плечами. И только в одной душе в ту ночь сияющий над „зоной“ Крест спалил остатки сомнений, и уже ничего не было страшно.
Бывает, промокнешь под дождём до нитки, места сухого нет. Вот и во мне не было сухого места. Только одно ощущение – русский. Ты же русский, Женька. Бабка твоя крестила тебя и умерла в надежде – внук крещёный, православный. Ты же в Москве живёшь, не в Сингапуре каком-нибудь. Святая Русь. Господи, какие высокие слова! Я и не знал их, я всё больше другими разговаривал. И вдруг четкое осознание себя православным, до нитки, сухого места нет. Святая Русь. И я в этой Святой Руси грешный, маленький, ничтожный. Но я частичка чего-то великого. Так я возликовал. Никогда не забуду: увидел муравья, ползущего по стене в камере, и чувствую – люблю того муравья. Да как люблю! Скажут, отдай за муравья жизнь – пожалуйста, какие проблемы!
Богословы назвали бы его состояние призывающей благодатью. Всем приходящим к Богу оно знакомо. Первые шаги. Господь держит, не даёт упасть, и идти так легко и так безгранично счастливо. Это уже потом Он отпустит руки, и лёгкость уйдёт, нельзя же всё время за ручку.
Евгений сделал выбор. А через день был объявлен сумасшедшим. Ему подсовывали наркотики, чтобы расслабился, его жалели, предлагали полежать в лазарете. А он сказал: нет. Тогда, как водится, заулюлюкали, пробовали травить, но, видимо, и здесь Господь держал Свою десницу над его головой. Не тронули. Отступились.
Он гулял по продуваемому ветрами двору, когда к нему подошёл один из заключённых, улыбнулся:
– Это ты сумасшедший?
Заключённый оказался верующим, православным. Их стало уже двое. Они потихоньку от всех искали время для молитвы. Евгений молиться не умел, навыков просить не было, всё больше требовал, и – переучивался на ходу. Чем больше молился, тем страшнее казалась ему прежняя жизнь, живого места не находил в душе своей окаянной. Его пытались вернуть к „паханству“. Он сказал: нет. Появилась жалость к сокамерникам, самая обыкновенная человеческая жалость. Он жалел, что им незнакомо то, что успел понять он. Ту истину, давшуюся ему страданием и радостью, аналога которой не было в его прошлой буйной биографии. Он почувствовал перед ними вину. И – раскрутился! Вспомнил, как шёл напролом, взгреваемый „паханскими“ возможностями. Тогда его поддерживали и сами „зеки“, и начальство тюремное. Теперь он один. Нет, не один. С Господом.
Написал заявление. Он православный, он хочет, как это… отправлять свои религиозные потребности, он знает о свободе совести и вероисповеданий. И он требует (!) предоставить ему возможность молиться. Подписались под этим «воззванием» ещё несколько человек, получилась бумага коллективная. И Евгению Котову „со товарищи“ выделили комнату. Вернее, часть комнаты:
– Перегородите и молитесь. А за стенкой мы мусульман разместим.
Ох, как не хотелось ему мусульманского соседства! И он за день сооружает крыльцо к будущей часовне и водружает над ней крест. Вход общий. Какой мусульманин войдёт теперь под этот крест?
Он написал письмо в ближайший от их Тмутаракани храм, приехал батюшка и освятил их „православную твердыню“. Засел за письма. В редакции газет, в издательства, в храмы. Просил: пришлите православную литературу, здесь она нужна как воздух, сектанты присылают пачками свою дребедень, сами приезжают, беда прямо. Пришлите! Не ответил никто. Тогда он стал теребить мать, и она присылала ему вырезанные из журналов иконы. Он мастерил для них рамочки, олифил, красил. Задумал ремонт. Но это только сказать легко – ремонт. Окно побелить – деньги, гвоздей запасти – деньги. А денег у зека нет. И он опять пишет матери: „Костюм мой спортивный, новый, продай, и часы, и кроссовки тоже…“ Всё его состояние – в этой новенькой, отремонтированной, с иконками в справных рамочках, часовне.
– Нет-нет, не часовня это, так, молельная комната. Ему дали отпуск. Он ждал его как спасения. Потому что главное в отпуске было для него – причаститься. Как на Голгофу шёл к священнику. Он много каялся и просил в своих молитвах, но вслух исповедовать грехи, вывернуться наизнанку – Господи, помоги мне, сумею ли, не слукавлю?
Оказывается, из окон его московской квартиры видна церковь. Раньше не замечал. И какая церковь! Рядом кладбище, и они пацанами бегали сюда, пугали через забор прохожих, забавлялись. Потом забавы пошли покруче. Пили как-то, мало оказалось, а тут только Пасха отшумела, на могилках полно яиц, куличей и рюмочка водки то там, то тут. Пошли допивать. Он выпил много, а потом выдернул крест из какой-то могилы и, кривляясь, матерясь, вышел с крестом за кладбищенскую ограду. Ходил вокруг церкви, прикалывался.
Сейчас храм апостолов Петра и Павла в Ясеневе как игрушечка. Сюда и пришёл он на исповедь. Исповедь – тайна. Мы не будем о ней с ним говорить. После Исповеди сказал священнику, что хочется ему съездить в Оптину Пустынь. А уже дома в журнале каком-то прочитал, что церковь, в которой он причастился – подворье Оптиной Пустыни.
Вот ведь чудеса, говорил, что хочу в Оптину, а сам в ней в это время уже был!
Через год он опять приехал в отпуск. Заработать его было непросто. Он заработал. Бросил курить после первого отпуска. Услышал, как одна женщина в храме сказала: „Курящего человека никогда благодать не посетит. Сигарета – кадило бесовское“. Как отрезало. А курил чуть ли не с детства, бросать не собирался. Иногда выпивает, правда. И очень себя потом корит.
– В гости зовут, когда в отпуске. А в гостях рюмочку да выпьешь. Искушение…
Удивляюсь его православной лексике. Так говорят студенты семинарий или давно воцерковленные люди. Он цитирует святых отцов и знает толкование евангельских притч, он знает значение всех праздников и жития святых. Откуда?
– Сам не знаю. Как-то открывает Господь потихонечку.
Отпуск подходит к концу. Сидеть ему еще три года. Как хочется утешить его чем-то, и я приглашаю в ближайший выходной в Троице-Сергиеву Лавру. Он смущённо улыбается:
– Нельзя мне. Зек я. Подписку дал о невыезде из Москвы.
Он очень хочет в Оптину, и в Дивеево, и в Сергиев Посад, он хочет посетить святые источники и восстановленные монастыри. Он хочет много и серьёзно читать. Для своей тюремной часовни накупил кассет с песнопениями, молитвами, дешёвых икон, лампадок.
– Мне иногда ребята жалуются: „Читаю Евангелие и ничего там не пойму“. Говорю: „Вы не понимаете, а бесы очень даже понимают“. Но не знаю я многого, меня старостой выбрали нашей часовни. Спрашивают, что и как, а я не знаю.
Знает. Знает самое главное. Как тяжело многогрешной душе пробиться к Богу, вырваться из цепких бесовских объятий, глотнуть чистого воздуха и не опьянеть от него, устоять. Знает, как трудно даётся молитва и как велика её благодать и сила. Знает, какой болью горит неспокойная совесть и как затихает эта боль под омофором покаяния. А ещё знает, как любит всех нас Господь, даже самых пропащих, как он.
– К концу отпуск, – говорит он мне, – сколько всего хотел успеть, а пора возвращаться. Меня дело серьёзное ждёт. Ребята в „зоне“ креститься надумали.
– Сколько их?
– Сто пятьдесят человек.
– Сколько?!
– Да, многовато, с этим и проблемы. У нас, правда, есть чаша для крещения. Большой котёл на кухне выпросили, списанный. Да батюшки поблизости нет. Надо приглашать, а не каждый поедет…
Мы прощаемся. Хочу спросить, как он видит свою жизнь после освобождения, но не решаюсь, лезть в душу не хочется. А он будто мысли мои прочитал:
– После „отсидки“ так решил. Благословит батюшка в монастырь, пойду в монастырь. Благословит в миру оставаться – останусь. На всё воля Божия.
– Время быстро бежит, – успокаиваю я его, – не успеете оглянуться…
– Да, недавно Великий Пост был, а уже Петровский.
– Вы поститесь, Евгений?
– А как же! Православному без поста никак нельзя. Но в тюрьме очень легко поститься. Дают, например, второе и хлеб. Ем хлеб.
ДА НЕ СУДИМЫ БУДЕТЕ
Когда она укладывает волосы феном, слегка подкрашивает глаза и надевает свой любимый серо-голубой костюм с летящей юбкой, ей никто не даёт её пятидесяти. Да — и ещё когда выспится. Сон удивительным образом творит с ней чудеса. Если спала она долго при открытой балконной двери, не просыпалась среди ночи от нелепых снов — утром как огурчик. А если долго ворочается, встаёт, смотрит на часы, забывается на минуточку в дрёме, а потом опять широко раскрывает глаза в темноту, утром можно и не подходить к зеркалу: веки опухшие, маленькие заплывшие глазки смотрят измученно и обречённо, между бровями глубокая морщина. Интересно, куда пропадает эта морщинка, если Анна в форме?
Помню её худенькой и стройной, с живыми смеющимися глазами на свадьбе собственной дочери. Она летала между столами, подавала новые блюда, меняла тарелки, а ещё без умолку «тамадила» — громко и весело провозглашала тосты за молодых, осыпала гостей шутками и всё требовала от дочки с зятем:
— А мне внуков побольше, поняли? А то накажу!
Свадьба «пела и плясала». Молодые охотно выполняли приказы «горько». Анна, раскрасневшаяся и красивая, отплясывала с дочкиным мужем Вадимом цыганочку и, глядя со стороны, ее вполне можно было принять за невесту. Наутро я позвонила ей, чтобы поблагодарить за весёлый вечер, сказала и об этом:
— Ты такая красивая была вчера, прямо сама как невеста.
Она рассмеялась как звоночек, заливисто, довольно:
— Ну скажешь… Я так измоталась, ног под собой не чувствую, Танька с Вадимом сами сегодня хозяйничают, посуду перемыли.
Меня всё подмывало спросить, почему не было на свадьбе бывшего Анниного мужа, отца Тани. Но Анна сама не заговорила на эту тему, а я инициативу не проявила. Не было и не было.
Мы с Анной почти с детства знаем друг друга, вернее, со школьной поры, когда однажды привели к нам в класс девочку с белесой тоненькой косичкой, испуганными глазами, смущённо улыбавшуюся.
— Прошу любить и жаловать, Анечка Волкова, — представила её учительница.
— Ой, ой, боюсь, она, наверное, кусается, — захихикал на последней парте дурак Прошин.
Анечка закусила губу, чтобы не расплакаться. Учительница обозвала Прошина дебилом, усадила Анечку рядом с «приятным во всех отношениях» Колькой Черемисовым, который «тебе, Прошин, покажет, как надо обходиться с новенькими». Колька набычился, отодвинулся от Анечки, посмотрел на учительницу преданным взглядом и натянуто улыбнулся.
Мы не были подругами. Так, какие-то общие дела нас сближали, какие-то разводили в разные стороны. И после школы также. Встретимся на улице — радости нет конца.
— Как ты?
— А ты?
— Кого видишь?
— Кто поступил?
— Телефон запиши, звони.
— Пока!
И — опять до встречи:
— Как ты?
— А ты?
Но один раз я встретила Анну на остановке трамвая расстроенную, с опущенной головой. На моё радостное «привет!» она испуганно вздрогнула и вдруг ухватилась за руку: «Выслушай меня! Мне так одиноко». Тут же на остановке, мы и просидели часа три. Трамваи звенят, машины скрежещут тормозами, а мы говорим об Аннином одиночестве:
Я без него не могу жить, понимаешь? Жизнь теряет всякий смысл. Он студент и сейчас на практике в Красноярске. Обещал — буду писать каждый день, и вот уже три недели… Три недели ни строчки! Я извелась, на родителей бросаюсь. Как он мог забыть? Ведь мы… ведь у нас всё так было замечательно.
Под трамвайное треньканье и созрел наш коварный план. Я уезжала в отпуск, родственники сняли мне домик на Азовском море, там вполне хватит места двоим. Анна едет со мной, студент возвращается и не находит дома Анны, волнуется, ищет.
— Пусть поволнуется и поищет. Это им полезно, ты не должна показывать, что переживаешь. Нет писем и не надо. Ты обет давала ждать и страдать? Вернётся пожалеет.
Я была уверена: мои советы Анне мудры и дальновидны. Все мы мудры и дальновидны, когда собственный жизненный опыт на отметке «ноль », зато апломб и самоуверенность, замётанные на чтении книг, «хороших и разных», стремительно поднимаются к безоблачным высотам. Мы уехали. Мы жили в маленьком домике у самого синего моря, и старик-рыбак приносил нам каждое утро в пластмассовом ведёрке серебристых некрупных окуньков. Мы варили уху, пили сухое вино, плавали до изнеможения в тёплом море и подолгу сидели на ступеньках нашего домика, наблюдая, как рыжий закат медленно проваливается в синюю бездну морского горизонта. Мы очень сблизились с Анной за время отпуска. Мы много говорили, много откровенничали, много спорили. Как часто потом мы вспоминали это уединение, удивительный подарок судьбы. Каждый день дарил радость и укреплял в радости жить. Казалось, всегда будет именно так: сказочные закаты, тишина, вера в чудо…
А чудо и не замедлило. Пришла телеграмма от Анниного студента: «Вернулся, тебя нет, родители сообщили твой адрес. Скучаю, жду встречи». О, как мы ликовали! Как весело праздновали именины собственного тщеславия! Анна объявила меня лучшей подругой в мире, а я снисходительно этот титул приняла. Ещё бы! Ведь это я всё так тонко выверила и просчитала…
Он приехал встречать её в аэропорт. Загорелая Анна была неотразима.
— Это моя самая лучшая на свете подруга, — сказала она студенту и посмотрела на меня преданными глазами.
Студент учтиво поклонился и поцеловал мне руку.
Конечно, я была на их свадьбе, конечно, была посвящена в Анины заботы об устройстве семейного гнёздышка. Но потом, потом моя собственная жизнь закрутила так, что Анна с её проблемами отошла на задний план, тем более что вскоре я уехала в загранкомандировку.
За пять лет разлуки мы многое успели. И встретились как-то сдержанно, без бурных восторгов и нарочитых слов. Она держала за руку белокурую Танечку. У меня в коляске сладко спал сын.
Знаешь, как много я поняла теперь? Смысл моей жизни в дочери: лишь бы ей было хорошо, лишь бы у неё все сложилось. Наверное, есть люди, для которых главное карьера, благополучие, счастье. Для меня теперь Танечка всё. Никто не нужен, ничего не нужно. Только она — мой единственный ребёнок.
Конечно, я стала возражать. Но снисхождение к Анне, которое делало меня мудрой в моих собственных глазах, рассеялось, исчезло. Та уверенность, та серьёзность, с которой говорила со мной молодая женщина Анна Николаевна, бывшая моя одноклассница и подруга, как-то вдруг заставило меня притихнуть. Было что-то в её словах жертвенное, а я в ту пору жертв не любила.
С мужем она разошлась. Стал пить, и Анна, измучившись от унижений и безденежья, ушла от него с крошечной Танечкой на руках. Вскоре встретила другого человека, вроде и полюбила, и благодарна была, что взял её с ребёнком, а кончилось всё, не успев но сути начаться. Врачи сказали ему, что детей у него не будет. Его первая жена подала на развод по этой причине, а он, как подобает человеку порядочному, предупредил об этом Анну. Та сначала растерялась, а потом решила: и одного ребёнка хватит, раз такая коллизия и — согласилась на брак. И вот ведь чудеса: вскоре оказалось, что у Анны будет малыш. Муж в это время уехал в командировку, а она стала готовиться к его приезду, ведь он ещё ничего не знает. Накрыла стол праздничной скатертью, достала праздничные фужеры, наготовила всякого как на большое торжество. Он приехал и очень удивился: чего это она? А она ему объявила, какой у них сегодня праздник… А он сказал ей… Он сказал ей, что врачи ошибаться не могут, стало быть, ребёнок не его, и он к нему не имеет никакого отношения.
Она выгнала его среди ночи. Он ушёл молча, оскорблённый. Только у самого порога не выдержал, повернул к ней перекошенное злобой лицо и назвал её грязным, непотребным словом.
Через месяц она избавилась от ребёнка. Долго болела, жуткая депрессия так зажала её в свои тиски, что Анна не хотела видеть и слышать никого. Только Танечка, только Танечка помогла ей удержаться на плаву жизни.
— Моя жизнь в ней. Буду всегда, сколько сил хватит. ей помощь и опора.
И опять мы сблизились. Нас опять прибило друг к другу» только жизнь расставила на наших отношениях свои акценты. Я стала смотреть на свою подругу почтением, она же, как казалось мне, с неким снисхождением. И, рассказывая ей взахлёб о своих проектах и фантазиях, я вдруг наталкивалась на спокойный какой-то усталый Аннин взгляд.
— Прости, — говорила я, — тебе это неинтересно. Танечка росла. Была она умненькой, хорошо рисовала, учила английский. Анна каждое лето отправлялась с ней в дорогостоящие путешествия: «Девочка должна видеть мир, развиваться». В Анне не было так свойственного многим мамам очарования собственным чадом. В ней была постоянная готовность прийти на помощь, поддержать, успокоить. Таня чувствовала надёжное материнское плечо каждый день и час, она росла разумным ребёнком, чьим капризам в семье не потакали, но приучали к простой спасительной мысли: ты не одна, с тобой друг, который всегда готов помочь.
Анна любила порассуждать на тему Танечкиного замужества. Пусть никакой ни крутой, никакой не престижный, только бы человек с мудрым сердцем. Я готова быть рядом с ними, воспитывать их детей, помогать им по хозяйству, я не буду докучать им. Поздний телефонный звонок. Глухой голос:
— Таня и Вадим не хотят со мной жить. Они тайком от меня сняли квартиру. Говорят, хотим сразу приучить себя к самостоятельности. Обставленная мною для них комната им, оказывается, не нужна. Вчера вечером перевезли вещи. Я уже ночевала одна.
Боюсь глухоты Анниного голоса, хватаюсь за соломинку:
— Хочешь, приеду к тебе?
— Не надо. Дома такой беспорядок, вещи разбросаны…
— Тогда ты приезжай ко мне, давай вспомним молодость, устроим посиделки.
— Нет, я ничего не хочу, но мне так страшно в опустевшей квартире.
Нарушаю законы гостеприимства. Еду к Анне, которая меня не ждёт. Под её глазами мешки, между бровей глубокая морщина.
— Прости, я без приглашения.
Мы садимся на краешек дивана, заваленного одеждой и коробками из-под обуви, смотрим друг на друга. Анна не выдерживает, бросается ко мне с рыданиями, её плечи мелко вздрагивают, тёплые слёзы текут ручьями. Если бы это была не Анна, то я сказала бы, что грех так убиваться, в сущности, по пустякам. Дети вырастают и естественно хотят жить одни. Это их право и никто не может его у них отнять. И надо принимать это так же естественно, как наступление дня и приход ночи. Но Анна…Что скажу я ей, когда знаю доподлинно, что вся её прожитая жизнь была фактически ожиданием жизни этой, была подготовкой к этому времени, когда она будет нужна, когда без неё не обойдутся, и она, наконец, компенсирует в себе нерастраченные силы, нерастраченную нежность и любовь. И вот первый, такой жестокий шаг — её оставляют одну в пустой квартире, как престарелую кошку на даче уехавшие в город домочадцы. Она ходит по пустому дому и не понимает — за что? Разве она огорчала кого, разве плохо служила или была нерадива? За что?
— За что? — рыдала Анна, — за что?
— За что? — спросила я через несколько дней Таню, уговорив её встретиться со мной. Мы сидели в скверике перед её институтом, а вокруг шуршали шины машин, и повизгивал трамвай, как тогда, давно-давно…
Теперь заплакала Таня. Она говорила, что очень любит маму, и ей её жаль, но и Вадима она любит, она теперь мужнина жена, как же может она огорчать мужа? А Вадим маму недолюбливает, говорит, что она постоянно стоит «в стойке», как бы он меня не обидел, как бы, не дай Бог, не изменил. Вадим сказал, что ему от этой «стойки » тошно и он не хочет жить вместе с мамой. Что мне теперь — разорваться?
Кто виноват здесь? И кто прав? Все правы. И виноваты, пожалуй, все. Потому что единственный выход из этого хитроумного узла — кому-нибудь смириться и ради другого потерпеть. Вадиму потерпеть «стойку» любящей его жену матери. Танечке потерпеть неудобства человека, которого рвут на части, найти подход к своему мужу, уговорить, убедить, умолить не делать больно её одинокой, её хорошей маме. А Анне смириться и потерпеть своё одиночество и именно этим смирением — одиночество одолеть. Ведь нередко, пожив одни и вкусив прелести суетной семейной жизни, молодые возвращаются на круги своя в отеческий дом, под отеческую крышу, под отеческий пригляд, который уже не кажется им грубым попранием завоеванных ими свобод. Время лечит всех. Этот лекарь работает без рекламаций. Надо только не мешать ему завершить курс лечения, не торопиться искать новые современные методики, на первый взгляд, более эффективные и скорые. Что могла я сделать для Анны? Чем могла помочь молоденькой жене Танечке, вставшей перед выбором двух одинаково больших Любовей? Чужая душа — потёмки. И нет у нас права врываться в неё и, тем более, проводить в ней ревизию и давать советы.
Время лечит. Единственное, что я предложила Анне — взять отпуск и уехать, как уезжала она когда-то, измученная страстью к студенту, на морской берег. Уехать и переждать. Не хочет никого видеть? И не надо. В Оптиной Пустыне, в монастыре под Калугой, живёт мой добрый знакомый, послушник. Написала ему записку с просьбой поддержать Анну, ей очень несладко сейчас. И уехала моя Анна в Оптину с запиской и налегке — ненадолго. Мыла на кухне посуду, чистила картошку, за послушание и жила.
И опять раскидало нас по жизни — как раскидывало не раз.
Вдруг как гром среди ясного неба Танин звонок:
— Вы ничего не знаете? Что устроила нам наша милая мама? Она уходит в монастырь, представляете?! Уходит в монастырь! Вадим сказал, что это позор для нашей семьи. Его тёща — монашенка, она о нас подумала? Или мы для неё — ничто?
Тая говорила торопливо, зло, сбиваясь, повторяя дно и то же. И, в конце концов, швырнула в сердцах трубку» даже не попрощавшись.
Долго смотрела я на молчащий аппарат, не веря услышанному. Анна идёт в монастырь… Уж не желание ли досадить молодым за нелюбовь к ней продиктовало этот шаг? Ведь насколько я знала Анну, верующей она не была. Крестик носила по традиции, Танечку крестила, потому что, вроде, так положено, на Пасху куличи святила, потому что все святят, а вот чтобы верить истинно — этого не было. И вдруг в монастырь…
Что удивило меня в её глазах при встрече? Покой? Пожалуй, покой. Не усталость, не разочарование. Сколько мы не виделись, долго? Всю жизнь.
— Там, в Оптиной, всё по-другому. Там не предъявляют к жизни никаких счётов. Молодые ребята приезжают — работают без денег, во славу Божию. И я работала. Никто не спросил зачем я здесь. Я пришла в себя, успокоилась. Много говорила со старым священником, монахом. Он мне сказал: «Ты гордая. Ты хочешь жизнь под себя подтасовать». Он много всякого про меня сказал, и откуда только всё знает… Хорошо мне там было, каждый день будто короста с души счищалась, по чуть- чуть, понемножку. Вот я и подумала, может это и мой путь, может я моим детям именно здесь больше всего и помогу. Может, моя любовь к Танечке теперь вот такой жертвы требует: уйти молиться? Ведь в нашем роду никто никогда ни за кого не молился. Может, мне первой и начинать? Вот и решила — пойду в послушницы, поживу в монастыре, пригляжусь. А там, как Бог даст…
Что сказать ей на это? Чужая душа — потёмки. Но думается мне — я ошиблась, когда посчитала это позой, желанием насолить близким. Анна, пережив боль, перестрадав, передумав много и всякого, стала другой Анной. Главное, ей удалось увидеть своё место в сложной, запутанной жизни, в мельтешении проблем, как надуманных, так и важных. Монастырь место особое, место, уготованное сильным. Сильная ли Анна? Сильная. Уметь отказаться от дорогих, выпестованных идеалов, переоценить себя, фактически начать жить заново — разве это с руки слабым? Не говорю ей ничего о Танином звонке, о том, какую панику внесла она своим решением в размеренную, благополучную жизнь её дочери и зятя. Сколько скорбей её ждёт, сколько обид и даже унижений. Но разве есть дело труднее, чем менять жизнь, начинать с нуля? Я пожимаю плечами на неоднократное Аннино «как думаешь?». И говорю банальную фразу:
— Решай сама.
— Но она не успокаивается.
— Нет, скажи! Когда у моих Тани и Вадима будут дети, они не осудят бабушку, которая, вместо того, чтобы стирать пелёнки и варить кашу, возьмёт на себя иной труд — молиться за них, как думаешь? Не осудят?
Я уже не пожимаю плечами. Говорю уверенно, потому что знаю:
— Не осудят.
ЗЛАЯ СТАРУХА С ГОЛУБЫМ РИДИКЮЛЕМ
Была она маленькая, юркая, с мелким, сморщенным личиком, глубоко посаженными глазами, которые угольками жгли окружающий мир. Быстро, походкой торопящегося, очень делового человека, входила она в церковные врата, важно крестилась на купола и семенила к входной двери. У двери делала ещё три низких поклона, входила под храмовые своды. И — начиналась работа локтями. Локти были острые, сама она шустрая, потому и просаливалась быстро сквозь толпу. Вперёд, к солее, по центру. На неё шикали, но всё больше новенькие прихожане, а старые молчали, хмурились. Не связывались. Бесполезно. А она вставала по центру, по-хозяйски оглядывалась справа-слева, мол, всё ли в порядке на моём посту, доставала длинные, почти до полу чётки. Это при благоприятном стечении обстоятельств. Но беда тому, кто уже успел занять её место. Старуха бесцеремонно вставала впереди, почти впритык к несчастному и начинала часто делать поклоны, отодвигая от себя человека своими костлявыми бедрами. Расчистив пространство, она принималась мелко креститься, принимая вид смиренный и кроткий. Но если отодвинутый бунтовал и возмущался, она с кротким видом временила, поворачивалась к человеку, и произносила кипящим голосом всегда одну и ту же фразу:
— Что уставился (уставилась)? Человека не видел? Пришёл в церковь, а вести себя не научился.
Дальше что-нибудь про внешний вид:
— Платок-то белый нацепила, а толку… Или — сначала краску с губ сотри, потом разговаривай. Или — бороду отпустил и думаешь можно в церкви безобразничать?
Но один раз… Я хорошо запомнила тот один раз. У солеи стоял мальчик лет десяти. Аккурат на месте старухи. Стоял хорошо, тихо, никого не трогал. Старуха запаздывала. И вот появилась. Пробив локтями коридор среди молящихся, она, наконец, была почти у цели. А тут мальчик! На её законном месте! Стерпеть такое она не могла и с ходу мальчика толкнула. Но мальчик оказался не промах. Он повернул к обидчице недовольное лицо, что-то буркнул. Старуха толкнула сильнее. Мальчик для верности вцепился в узорчатую решётку перед солеёй. Старуха, накрутив на руку чётки, чтобы не мешали, стала трясти его как грушу. Он же стоял намертво. Спина прямая, ногами упёрся в пол, пальцами вцепился в решётку. Старуха сначала трясла мальчика, потом стала разжимать ему ладони. Без толку. Платок слетел с её головы, седые волосы, собранные в жиденький пучок, растрепались. Все смотрели за поединком и переживали за мальчика: держись, не подкачай. Но тут подоспел дежурный. Он стал что-то говорить на ухо ребёнку, кивал на старуху, скорее всего, уговаривал не связываться… Мальчик повернул к обидчице решительное красное лицо и сказал тихо, отчётливо:
— Дура. Старая дура.
И ушёл.
Отвоевав так непросто свой законный квадратный метр» старуха надела платок, заправила под него растрепавшиеся волосы. Всё клокотало в ней. Я стояла невдалеке, наблюдала эту сцену вместо того, чтобы молиться, грешная. Но нельзя было отвести глаз. Спина старухи выдавала гнев, её желание мстить, мстить… Но она, чувствуя, что на неё смотрят десятки глаз, зачастила с поклонами, всем своим видом говорила: вы пришли сюда развлекаться, а мне некогда, я Богу молюсь.
Позже я узнала, что зовут старуху Зинаида Трофимовна. Жила она недалеко от храма, имела свой дом из двух комнат с продуваемой ветрами верандой. Была одинока. Никто не знал, когда она впервые пришла в эту церковь. Вроде всегда тут и была, церковь открыли, а Зинаида Трофимовна уже там. Пускала постояльцев. Храм был монастырский, паломники ехали сюда охотно. Брала недорого. Но душу мотала, будь здоров. Очень любила поучать. И паломник, позарившийся на дешевизну постоя, вынужден был после вечернего чая долго выслушивать бабизинины тирады насчёт человеческих несовершенств.
Говорят, имела сына. Но где он, никто не знал. Ходили слухи, что сначала сидел, а после к ней не вернулся.
Имелась у старухи одна чудинка, благодаря которой и была она заметной среди прочих прихожан. Она странным образом рядилась. Например, на Пасху, когда священники по церковному уставу, облачались в красное, она тоже полыхала как костёр. Красным было всё. И плащ, и косынка, и даже туфли. И даже — чулки. Она стояла впереди всех как факел и тоненько и очень громко выкрикивала слова Пасхального приветствия — Воистину воскресе! А на Троицу как и положено, была она в зелёном. Зелёная юбка, кофта тоже зелёная, но темнее юбки, носочки зелёные, платок. Невольно задумаешься, это сколько в её сундуках хранилось всякого добра, чтобы к каждому празднику, по-серьёзному, в тон, одной только обуви ворох. На неё все смотрели как на диво. А туристы, те частенько фотографировали. Ей, по всему было видно, фотографироваться нравилось. Она, конечно, не позировала, но когда видела, что наводится на неё объектив, слегка приосанивалась, пристёгивала к себе кротко-смиренное выражение лица, то самое, с которым застывала в храме, когда отвоевывала «законный» квадрат.
Старуху никто не любил. Да и она никого не жаловала. С местными успела переругаться и с ней не связывались. Но поговорить о ней любили. Было время, когда храм только открылся, батюшка благословил её стоять у подсвечника. Она встала возле него как «у высоких берегов Амура» часовой Родины. Если кто-то дерзал сам поставить свечку на подсвечник, Зинаида вырывала её из рук смельчака. И уж, конечно, не молчала:
— Сама поставлю, левой рукой не положено. Сперва перекрестись три раза.
Стали жаловаться батюшке. Он деликатно Зинаиду вразумлял.
Дескать, нет в церковном уставе ничего насчёт левой руки, и насчёт всего другого. Так вредная старуха и до батюшки добралась. Стала говорить, что в семинарии он на двойки учился, потому ничего и не знает. Конечно, батюшке пересказали, он Зинаиду от подсвечника рассчитал. Тогда она «на добровольных началах» подрядилась дежурить у входа и блокировать доступ в храм тем, кто одет не по форме. Один раз завернула пожилую американку, которая уже совсем нацелила свой «Кодак» на старый резной пятиярусный иконостас. Американка была в лосинах.
— Куда прёшься, совсем совесть потеряла, — заверещала наша, рванув наперерез «Кодаку».
«Кодак» решил, что снимать в храме запрещено и покорно полез в сумку.
— Наглая! — кричала наша, — наглая баба, старуха уже, а без юбки ходишь.
«Кодак» третьим чувством понял, что он здесь ни при чём и опять вынырнул из сумки. Наша стала выталкивать «Кодак» в спину. «Кодак» упирался и бранился, шипел на нашу и сверкал глазами. Но наша видала и не такое. Она обозвала «Кодак» поганым словом. «Кодак» почувствовал, что это был не комплимент и тоже прошипел что-то свое, самобытное. Еле растащили. Батюшка пригрозил Зинаиде и «пост № 1» у входа обезвредил.
Опять осталась Зинаида не у дел. И опять — ненадолго. Теперь уже она вырвалась на широкую дорогу, на которой батюшка был не властен. Она стала сдавать угол паломникам. И тут уж раскрутилась. Выбирала себе постояльцев небогатых и робких, только постигающих веру. С ними-то баба Зина профессор. С ними она отводила душу. А они слушали, боялись чего не пропустить. И как свечки ставить расскажет Зинаида, и как сорокоуст заказать, и как Псалтирь читать по усопшим. И обязательно уличит. Кого в чём.
— Ты вот женщина уже немолодая, а волосы красишь, седины своей стыдишься. А зачем стыдиться седины? Грех это. Молодиться-то срок прошёл, теперь о другом надо думать.
Или:
— Сынок-то у тебя ленивый. Спать любит, плохо ты его воспитала. Вырастет — наплачешься.
Люди вбирали головы в плечи, виновато опускали глаза. И — не задерживались у Зинаиды.
— Вы не знаете, тут никто комнату не сдаёт? — спросила меня как-то пожилая женщина.
— Сдаёт. Зинаида Трофимовна. Третий от угла дом.
— Нет, нет, я у неё была. Две ночи. Мне бы в другое место, пусть подороже…
Я и не расспрашивала, почему Зинаидин приют пришёлся ей не по душе. Она сама:
— Странная бабка. Злая на весь белый свет. Иконами у неё вся стена увешана, и молится часами, даже ночью встаёт. А злая. Людей не любит, в каждом видит плохое. Я ей фотокарточку внука показала, а она как наотмашь ударила: сразу, говорит, видно, уголовник идущий, я, говорит, никогда не ошибаюсь. Не хочу к ней. Мне с ней под одной крышей неуютно.
А у Зинаиды своя философия: правду-то кто любят? Не любят люди правду, вот и воротят от неё носы, а она, Зинаида, справедливая. Она зря не скажет.
На праздник Успения, как и полагается на Богородичный праздник, пришла Зинаида в церковь с ног до головы в голубом. На ней была голубая шаль, голубая яркая блузка, поверх неё сарафан, чуть потемнее, но всё равно в тон. Были на ней голубые, правда, слегка стоптанные босоножки, и даже голубенькие детские носочки. Но самое главное-ридикюль. Да, да, голубой ридикюль на коротеньком ремешке с блестящей массивной застёжкой. Она держала ридикюль неловко, не привыкла с ридикюлем-то, но из рук не выпускала, фасонила. Явилась «женщина в голубом» в храм, как всегда, с опозданием и полоснула по глазам прихожан такой небесной синью, что в пору зажмуриться. Пошла работать локтями — вперёд, вперёд к солее, кто-то шикал, ей не привыкать, кто-то улыбался её чудачеству. А она, встав впереди всех, достала из ридикюля чётки, зачастила с поклонами. Голубой островок энергично двигался, Зинаида не ленилась класть поклоны. После службы церковный двор расцвёл цветами, все несли букеты к иконе Успения, поздравляли друг друга, было радостно и светло. А Зинаида, как экзотический цветок, ходила по церковному двору нелепая, жалкая и — злая. Она успела сцепиться с какой- то туристкой по поводу её хорошенькой соломенной шляпки.
— В платке в храм Божий ходят, — шипела Зинаида, — а ты как с Луны свалилась, порядков не знаешь.
— На себя посмотри, как клоун вырядилась, тебе бы на арену, обхохочешься.
Силы оказались равны. Зинаида ловчилась побольнее уязвить туристку, а туристка хохотала и издевалась над зинаидиным маскарадом. Вбежала староста:
— Побоитесь Бога, в великий праздник свору затеяли и где!
Кое-как угомонились. Туристка, гордо подняв голову в соломенной шляпке, продефилировала мимо Зинаиды. А та, в свою очередь, подождав пока неприятель скроется, засеменила домой.
Так и жила Зинаида в буднях и праздниках, нелюдимая, настырная, недобрая, с вечно бегающими глазками и сжатыми в злобе губами. Меняла свои наряды «к случаю», принимала постояльцев, учила жить «заблудших».
Как-то я приехала по делу к батюшке, а батюшки не оказалось, уехал в Москву, разминулись. Ждала долго и не дождалась, возвращаться домой было уже поздно, куда на ночь глядя. Пошла на постой к Зинаиде. Без охоты, но выбора не было. Приняла. Постелила в передней. Разговаривать я с ней не хотела, потому и от чая отказалась. Заснула сразу. А среди ночи проснулась. Летняя темень дышала, изнуряла неисто- мившейся духотой. Лежала и смотрела в чёрный проём окна. И вдруг совсем рядом услышала шёпот. Зинаида молилась. В соседней комнате горела лампада и оттуда доносились какие-то странные слова:
— Валерочка, помоги, ничего не знаю, Господи, помоги!
И вдруг как озарило: Зинаида молится о сыне! Где- то зацепилось, сына у неё звали Валерий.
— Валерочка… Ничего не знаю, столько лет без весточки, помоги.
Зинаида вымаливала весточку о пропавшем сыне. Никогда никому она о нём не говорила, а у Господа по ночам…
— Про сыночка своего ничего не знаю. Матерь Божия, услышь меня, грешную. Обет дала, ряжусь людям на смех, пусть смеются, всё думаю, Господь меня за это пожалеет, всё прошу, открыть, где мой Валерочка. Сыночек мой… Помоги, Господи…
Мне стало страшно. Тайна, к которой я прикоснулась, испугала. Не знала, что делать, лежала, не двигаясь. А рядом из соседней комнаты неслась и неслась материнская молитва: помоги, верни мне моего Валерочку.
Злая, жалкая Зинаида. Комок нервов. Незадавшаяся жизнь. Старость в одиночестве и зависти к тем, у кого что-то как-то заладилось. Нестерпима боль от той зависти. «Тюрьма по нему плачет, внуку твоему…» Грех, грех произносить такое. Но, отчаянье, как понести его, ведь нет весточки от ушедшего в никуда сына. Сердце иссохло, окаменело, чем его теперь размягчишь…
Я вспомнила, как она стояла в голубых носочках, с голубым ридикюлем на Успение, перед большим резным иконостасом, маленькая несчастная старушка и впервые устыдилась собственной своей неприязни. Как легки мы на возврат, если платят нам злобою. А какого великодушия ждем от чужого изболевшегося сердца? Оно, если и не тронуть, болит. А если тронуть?
— Валерочку, верни мне Валерочку, — причитала Зинаида совсем рядом.
Стало нестерпимо это слушать. Я негромко кашлянула и тотчас босые ноги засеменили к моей двери. Зинаида прислушалась, плотнее прикрыла дверь. Я не спала до утра. Слабенький, просящий голосок всё ещё доносился до меня, но слов было не разобрать. Так лучше. Зачем мне это слышать и знать.
Но утром я поймала на себе настороженный Зинаидин взгляд. Слышала? Поняла? — вопрошал тот взгляд. И я прибегнула к верному и старейшему средству — лжи во спасение.
Спала как убитая. Как легла и до утра. Я и дома так не сплю.
С лица Зинаиды будто тень сошла:
— А чего не спать-то? У меня окна во двор, тихо. Как вчера помню я ту ночь. Помню плывущую в окна духоту летнего зноя, чёрный проём окна и шёпот старушки, вымаливающей себе желанную радость. Теперь Зинаида не кажется мне злой старухой, а несчастной, забытой, брошенной бабушкой, которая от обид и несправедливости не ведает, что творит. Сказать бы что-то доброе, да сумею ли не обидеть, сумею ли не дать ей повод к подозрению. Она пришла на Рождество Богородицы опять в голубом. Сморщенное личико, взгляд вызывающ и колюч. Девушке с распущенными волосами она зло бросила вслед:
— Космы-то распустила, нашла место.
Девушка промолчала, только гневно взглянула на обидчицу.
А я… Дам ли ей повод к подозрению?
— Зинаида Трофимовна, здравствуйте. Я всё время вспоминаю ваш дом, в нём так хорошо, спокойно.
— Мест нет, — отрезала Зинаида.
Я растерялась и ляпнула невпопад:
— Вам так идёт голубой цвет. И сумочка такая славная.
— Это не сумка, а ридикюль. До седых волос дожила, а разбираться не научилась.
Поделом мне. Действительно не научилась: ни в ридикюлях, ни в людях, ни в добре, ни во зле.
КАКОГО ЦВЕТА БОЛЬ?
Всё бело, всё одинаково, всё равнодушно, всё недружелюбно и всё — чужое. Я иду по длинному коридору в домашних тапочках, в байковом больничном халате, а навстречу, как новые мазки белой известки по уже выбеленной стене — белые халаты, белые шапочки, спешащие каждый по своим делам люди. Медсестра приёмного отделения идёт быстро, еле поспеваю за ней, зловещая белизна слепит глаза, я зажмуриваюсь, я вообще плохо представляю себе, что происходит, зачем я здесь, и только в лифте короткая команда медсестры дежурной лифтёрше мгновенно отсекает от меня все недоразумения:
— Четвёртый этаж, операционное отделение. И в лифте всё бело. Выхватив взглядом на стене календарь с Казанской иконой Божией Матери, успеваю найти декабрь — бесстрастный квадратик цифр среди таких же одиннадцати других, успеваю быстренько прочитать молитву «Богородице Дева…», попросить помощи и заступничества, а вот сегодняшний день отыскать на календаре уже не успеваю — приехали.
Койка у окна. И на улице всё бело. Снег облепил даже провода, длинный больничный корпус напротив, дальше ещё один, ещё… Целый больничный городок — Первый медицинский институт. Бегут люди по своим делам. У меня тоже были свои дела, и я бежала, боясь не успеть. И не успела — к фирменному скорому поезду Москва-Адлер. Билет-то какой хороший достался — купе, нижнее место. Десять дней в любимом ущелье под Пицундой себе напланировала, к самому разгару сбора мандаринов хотела подгадать, даже соковыжималку новенькую по тому случаю приобрела, чтобы свежий сок по утрам, отборные мандаринки с дерева.
Всё равнодушно-бело вокруг. Бегут люди за окном, и нет им дела до моих несбывшихся планов. «Человек предполагает, а Бог располагает», — моя любимая присказка. Не единожды в день вспоминаю её к случаю. И вот привёл Господь применить и к себе…
Мой больничный опыт убог и ничтожен. Много лет назад лежала на обследовании, да быстро выписали с весёлыми листочками благополучных анализов. Что знаю о теперешней больнице? И вот сижу на больничной койке у окна, глотаю слёзы, страшусь наступающего дня.
Раньше мне казалось, что однообразные дни тянутся медленно и нудно. А ведь совсем не так. Однообразие больничных будней замельтешило с удивительной скоростью — подъём, температура, завтрак, процедуры, обход врачей, обед, тихий час, посещение, ужин, температура, отбой. Мелкими перебежками от завтрака к тихому часу, от процедур к посещению помчались мои денёчки к дню самому главному — операции. Только вдруг её отложили. Возникло серьёзное осложнение со здоровьем.
— Надо подлечиться, в таком состоянии операция невозможна. Назначим вам хорошие препараты, физиотерапию, барокамеру. Понимаю, вам хочется побыстрее, кому нравится лежать в больнице, но это необходимо, наберитесь терпения.
Лечащий врач Светлана Мухадиновна Психомакова смотрит на меня с искренним сочувствием, а у меня глаза на мокром месте — ведь не рассчитывала здесь задерживаться, ведь всё так хорошо спланировала! «Человек предполагает, а Бог располагает», — напоминаю сама себе, а слезы льются и льются и вот уже постовая сестра Елена Михайловна Золотарёва бежит с успокоительными каплями, садится рядышком на край кровати:
— Не расстраивайтесь. Вот подлечим вас, операцию сделаем, и забудете всё. Врачи у нас знаете какие замечательные! Светлана Мухадиновна — это же золото, у неё удивительные руки и душа добрая…
А ещё каждое утро к нам в палату вкатывалось солнышко! Елена Викторовна Никитина, клинический ординатор. Она нетерпеливо принималась расспрашивать нас — как спали, как ели, какая температура, и, казалось нам, она еле-еле дождалась утра, бежала через весь город, торопилась, нервничала, лишь бы узнать о нашем самочувствии, аппетите и анализах. Маленькая, подвижная, добродушная, сострадательная. Кого-то она мне напоминала. Ломала голову недолго: конечно, Светлану Мухадиновну. Та же участливость, готовность помочь и успокоить — её школа, школа сострадания и любви. Хороший учитель — толковая ученица. Благодатный багаж знаний, в котором рядом с профессиональным мастерством никогда не выходившее из моды сострадание больным, готовность утешить, даже потерпеть их неадекватность, несправедливые выпады, их уязвимость и беззащитность. Если Елены Викторовны почему-то не было в отделении, казалось, чего-то не хватает. Я всегда ждала её появления в палате, она умела порадовать. Вот и сегодня. Присела на краешек кровати, заговорщицки шепнула:
— У меня для вас хорошие новости. Операция назначена на пятницу.
Облегчённо вздыхаю, а она:
— Вам надо хорошенько выспаться перед операцией, лёгкое снотворное вам не помешает. И не волнуйтесь, всё будет хорошо. Оперировать берётся сам Владислав Геннадьевич.
Сам. Его так и звали больные отделения — сам. Помню, при первом обходе он вошёл в палату в сопровождении студентов и аспирантов и всего-то несколько слов сказал, спросил о самочувствии, а по сердцу — покой. У меня были к нему вопросы, и он пригласил побеседовать после обхода. А начал беседу так:
— С праздником! Сегодня память Нила Столбянского, поздравляю.
Растерялась на секунду. Потом обрадовалась — православный! Милость Божия ко мне, немощной и унывающей в больничной палате. Православный хирург будет делать мне операцию. Конечно, хорошо, что сам. Но ещё лучше — православный!
— Я хотела бы причаститься перед операцией, — почему-то доверительно сказала я Владиславу Геннадьевичу.
— Обратитесь к старшей сестре клиники Лидии Никитичне Пучковой, она поможет.
Вот и ещё с одной православной душой свел Господь.
Обязательно, как же православному без причастия на операцию идти?
Лидия Никитична сидит за большим письменным столом, в изголовье иконочки, лампада горит, на стене большой православный календарь. Лидия Никитична — человек в клинике известный. Во-первых, целых сорок лет она здесь, в этих стенах, видано-перевидано за эти годы немало. Во-вторых, дверь в её кабинет практически не закрывается, идут к ней за советом и помощью с утра до вечера. И тут уж не берусь определить, когда как к старшей сестре клиники, когда как к православной христианке. Вот и мне, чужому фактически человеку, не отказала в помощи. Кому-то позвонила, кого-то попросила.
— Завтра с утра, после обхода.
Стою в маленькой больничной часовенке перед образом Казанской Матери Божией. Она взирает на меня и требовательно, и милостиво, и кажется в эту минуту, что нет скорбей, которые не понесла бы я ради великой и ни с чем не сравнимой радости называться православной. Но вот склоняю голову под священническую епитрахиль, чувствую, как трепещет сердце перед страхом исповеди, как немощна моя греховная душа, как несовершенна жизнь и суетны устремления. Из рук священника принимаю я Святые Тайны Христовы и в благодати великого Таинства опять чувствую в себе силы выдержать всё, Господом уготованное.
И с этим чувством поднимаюсь на четвёртый этаж, и с этим чувством звоню своим близким и сообщаю им звенящим от радости голосом:
— Завтра в десять, прошу ваших молитв…
— Тебе страшно?
— Мне радостно, я причастилась.
Раннее утро. Я уже умылась холодной водой, переоделась в операционное и стою у окна, за которым до меня нет никому никакого дела. Но здесь, в отделении, до меня есть дело всем. И постовой сестре Ларисе Степановне, пришедшей сделать мне укол, и буфетчицам Нине Николаевне Бровциной и Любови Антоновне Федорчук, вчера вечером шепнувшим мне «всё будет хорошо», и моей соседке по палате Настеньке Ивановой:
— Я сразу же позвоню вашим, сразу же, не волнуйтесь
А вот и Светлана Мухадиновна. Глаза-звёзды вопрошают: Готовы?
— Готова.
Меня везут на громыхающей каталке в операционную. Опять много белых халатов, и опять белый цвет кажется мне равнодушно-белым. Но вот вижу склонённого надо мной Владислава Геннадьевича:
— Ну что, с Богом? — спрашивает он тихонечко.
— С Богом, — отвечаю ему и крещусь широким крестом.
Всё. Больше ничего не помню. Потом откуда-то из глубины сознания слышу «операция закончена», потом опять погружаюсь в беспамятство. И вот оно, первое ощущение возвратившейся жизни. Вижу склонённого над собой… священника. Хочу произнести «благословите», но губы не слушаются. Батюшка благословляет меня, говорит слова утешения и поддержки. Иерей Сергей Филимонов, священник и врач практикующий хирург-лор. Он возглавляет Общество православных врачей Петербурга, автор нескольких книг, я слышала о нём, но познакомиться до операции не получилось. И вот он пришёл в реанимационное отделение, дабы поддержать и благословить православную христианку. Щедры Господни утешения. Туда, в никуда, за черту сознания — «с Богом!» — из уст православного хирурга. Оттуда, обратно в осмысленную жизнь — с благословением православного пастыря. Сквозь невыносимую боль пробилась ко мне пока ещё слабым пульсом радость Божьего соучастия. Потом она окрепнет во мне, станет явной и торжествующей.
Тяжело выбиралась я из реанимации. Боль на разные лады заявляла о себе, держалась высокая температура, и опять рядышком теперь уже свои, родненькие сестрички. Даша Прокофьева. Трепетная, стройная девочка. Помню, зашла ко мне в палату с умопомрачительной прической, только уложенная феном стрижка обрамляла живые, жадные до жизни глаза.
— У тебя новая прическа, Дашенька?
— Решила поменять имидж, хочется нового, понимаете…
— Тебе очень идёт.
Через час она вновь пришла ко мне поставить капельницу. Пряди летящей стрижки прилипли к вспотевшему и осунувшемуся лицу, ещё только недавно белоснежный халатик измят и запачкан кровью.
— Тяжёлая больная, срочно оперировали…
Она склонилась надо мной, уставшая девочка, избравшая себе нелёгкий путь выхаживать людей и облегчать их страдания. Как непросто сохранить при её ремесле летящий имидж и безукоризненно наглаженную блузку. Грустно было узнать, что несколько лет Даша поступала в медицинский, но неудачно, конкурс большой, а ей всё не хватало какого-то балла. А ведь хороший доктор уже поселился в её сердце, фундамент профессии уже выложен прочными кирпичиками мастерства не менее важного, чем профессиональные знания — сочувствовать людям и любить их вместе с их немощами.
Однажды, доведённая до предела измотавшей меня болью, я накричала на другую сестричку, Верочку, пришедшую звать меня на физиотерапию:
— Отстаньте от меня, я никуда не пойду!
А она с улыбкой:
— Не хотите? Тогда не пойдём. Вы успокойтесь, пожалуйста.
— Прости, Верочка.
— Да что вы! Это наша работа, я не сержусь, вам действительно нелегко.
А разве легко им? Ведь они не имеют права на слабости и оправдания. Уколы, капельницы, послеоперационное выхаживание больных — разве будешь объяснять им, что у тебя самой раскалывается голова или всё валится из рук, потому что нелады дома. Помню, заступила на дежурство Ирина Евгеньевна Пеликс. На ней не было лица, бледная, еле передвигается:
— Отравилась грибами…
А ведь надо работать! А ночь, как на грех, выдалась беспокойная, то в одну палату зовут, то в другую. На ватных ногах, стиснув зубы…
Отделение — единая команда. Не каждый сам по себе, все будто отбор прошли и выдержали общий для всех экзамен.
Часто в отделение заходили студенты. С двумя девочками, Викой Дробышевой и Настей Калмыковой я подружилась, сначала они приходили по долгу — заполните анкету, пожалуйста, потом просто навестить и посочувствовать. Даже на операцию мою пришли. Они ещё не выбрали специальность, но главному уже научились — видеть перед собой не формального больного, а живого человека, расположенного к участию и доброму слову.
Потихоньку, по чуть-чуть возвращалась я к нормальной жизни. Сняли швы — праздник! Выровнялась температура — праздник! Анализ крови приличный — праздник! И все праздники свои я делила с теми, кто был рядом. Сестричками, санитарками, врачами. И они радовались вместе со мной, конечно, по долгу службы радовались. Но долг службы совпадал у них с долгом совести, и это было ещё одной моей радостью. И — устыжением. Потому что помнила свою первую стойку перед медиками, на которых «пробы негде ставить», грубы, неряшливы, алчны. Наверное, есть и такие. Но мне повезло. Я попала к людям, достойно несущим крест медика. И когда я прощалась с Владиславом Геннадьевичем, мне очень хотелось поцеловать его руку. Наверное, кроме священников, имеют право на это и хирурги. Господь открывает перед ними Свои тайны. Они видят то, что сокрыто от остальных глаз, они допущены в особые обители земной жизни, где особо остра связь с обителями небесными. Я сказала об этом моему хирургу. Он улыбнулся грустно и ничего не ответил. Он вообще немногословен, потому что в его деле слова не значат ничего. Его дело вершится не языком, а искусными руками и молитвенным сердцем. На операционном столе с меня не сняли крестик. Я очень боялась этого и приготовилась сражаться за крестик насмерть. А Яковлев тихо сказал:
— Крест не снимайте…
Не поведать всего, но этот неразговорчивый человек вернул меня к жизни. Он говорил мне — я на вас надеюсь, когда мне было совсем плохо и надежда оставляла моё малодушное сердце. И я благодарна Господу, что определил мои стопы именно в Петербург, в отделение оперативной гинекологии Первого медицинского института. И свёл с человеком, который стал теперь для меня образцом русского врача — с крестом на шее, молитвой в сердце и с благословенным мастерством в руках.
— Я буду молиться за вас, — сказала я ему на прощание.
— Спасибо.
И он пошёл по длинному больничному коридору к операционной, потому что уже прогрохотала каталка с очередной пациенткой, и ему надо успеть успокоить её и шепнуть обнадеживающее «с Богом».
ФОТОКАРТОЧКА В СЕРВАНТЕ
Вот уже третий час рассказывает мне Люция Ивановна Браун о своей жизни. Вернее, о детстве да отрочестве, до взрослой биографии мы ещё не добрались. Говорит спокойно, размеренно. Так пересказывают фильм, с подробностями, но бесстрастно, потому что — о чужом. Но она о своём. И всё это её «своё» могу охарактеризовать я одним словом — беспросвет.
Маленькой девочке-немке пришлось вволю помыкаться по русским, понатыканным в оренбургских степях баракам, утолять голод случайной корочкой, увертываться от камня, и вбирать голову в плечи от поганого слова неразумного хулигана-«патриота», её ровесника — «немка, фашистка, гадина». А она жила. Привыкла. Почему-то зла на обидчиков не держала, не делала из своей беды далеко идущих выводов. Добрых да разумных людей тоже посылал Господь — в утешение. Добрые да разумные запомнились и с благодарностью вспоминались. А обидчики — Бог им судья. Да и разобраться, какая из неё немка? Дочка переселенцев, которые сами-то родной язык забыли, а уж ей достались крохи от немецкой лексики — гутен таг, хенде хох. Её легкие основательно адаптировались к сухому воздуху оренбургского степного разнотравья. Их было много, немцев, рассеянных по российским степям. Теперь меньше, совсем мало — уехали. Она осталась.
— Вот получила письмо от знакомой из Германии. Всё бросила, уехала, а там ведь тоже не сахар. С жильём проблемы, с работой тоже. И что я поеду так далеко горе мыкать? Оно и здесь горе, за порогом. А за сто вёрст другое, что ли? — сидит, рассуждает тихонько.
А я всё поглядываю на фотокарточку в серванте, маленькую, на документ, с уголком. Мужчина. Крупноголовый, в очках, пухлые губы, упрямый подбородок.
— Муж?
— Он. Яша…
Удивляюсь про себя. Потому что знаю, сколько потерпела она от Яши, сколько слёз пролила от обиды и унижения. А фотокарточка в серванте. Фотокарточка в серванте обязательно человека любимого.
— Всё ещё любите Яшу? — мысленный, неозвученный вопрос. Знаю, что и не озвучить его мне, не посмею. Нет у меня права лезть человеку в душу. Может, сама расскажет? Слушаю.
Всего чуть-чуть перепало ей от мужниной нежности. Только в начале семейной жизни, до рождения первенца. Думала, как думают и будут думать всегда все женщины мира. Ребёнок. Она подарит мужу ребёнка, и малыш сцементирует семью — его плоть, его кровиночка.
Яша по-чёрному загулял после рождения первенца. Он не ночевал дома и даже не считал нужным объяснять жене, где был. Она с ужасом смотрела на его осунувшееся от ночных кутежей лицо, молчала, не позволяла себе даже упрёка. И вдруг — авария на заводе, где он работал сварщиком. Тяжелейший ожог.
— Ваш муж в больнице. Состояние критическое, — сообщили ей.
Помчалась в больницу. Вошла в палату и ахнула — он и не он. Запакованный в бинты, сильный и беспомощный мужчина. Глаза смотрят виновато:
— Прости меня, Люся. Это меня Бог наказал. За тебя…,
Бросила в углу старое одеяло, да и осталась. Кормить, обихаживать, поить с ложечки, подставлять судно. А когда засыпал, бежала через весь город домой, к маленькому Валерке. Так и кружила челноком — дом, больница. А ещё работа, а ещё магазины. Падала от усталости, но зато видела, как просыпается жизнь в глазах её мужа, как розовеют щёки — выкарабкался, слава Богу. Купила яблок, — дорогие! — но Валерке потом, Яше сейчас нужнее. Несла яблоки, и уже готова была взметнуться по привычной лестнице на третий этаж в палату. Да перегородила дорогу санитарка:
— Нельзя к нему…
Забилось сердце. Беда? Неужели самое страшное? В бессилии опустилась на стул, не мигая, смотрела на румяные яблоки. И всё-таки пошла. На ватных ногах. Готовая ко всему. В палату. А в палате на краешке кровати мужа сидела красивая женщина, и Яша рассказывал ей что-то весёлое. Смеялся…
Зачем пошла, — набросилась на неё потом санитарка. — Твой благоверный, ещё руки у него были забинтованы, ещё еле трубку телефонную в руках держал, а уже позвонил любовнице — приходи. Сёстры слышали. Пришла. А тут ты. Вот и пожалела я тебя — пускать не хотела.
Люция положила на тумбочку пакет с яблоками. Даже не взглянула на соперницу, а ему — глаза в глаза:
— Ходить буду. Передачи носить буду. Но ты мне больше не муж.
Три месяца лежал Яков Корнеевич в ожоговом отделении. Выписался. Куда пришёл? Конечно, к жене с ребёнком. Приняла, жалко стало. Одевала, обувала, обстирывала — был он ещё очень слаб и беспомощен. Но окреп, пошёл на работу и жизнь вернулась на круги своя. Как-то взял ребёнка погулять, а она на кухне — счастливая. Всё у них по-путнему: отец с сыном на прогулке, жена на кухне хлопочет. Пришли раскрасневшиеся, нагулявшиеся. Усадила за стол, подкладывает вкусненькое.
— А папа в парке с тётей целовался, — выпалил Валера с набитым ртом весело глядя на маму…
Очень переживала свекровь. Она прекрасно видела достоинства невестки и хотела сохранить семью. Увезла их всех в деревню: перебесится, успокоится, потерпи, у тебя ребёнок. В который раз решила — потерплю. Ради ребёнка. Да только найдёт свинья грязь. Деревенский здоровый воздух и жизнь на глазах не пошли на пользу. Яков пил, гулял, дрался. Сын затравленно смотрел на отца, беспокойно спал, кричал по ночам. Она прижимала к себе Валеру и понимала: их семье уже не состояться никогда, жизнь не учит её разгульного супруга. Уйду.
— Не уходи, — просила свекровь.
— Не уходи, — просил муж.
Ушла. Вернулась в Орск, пришла к брату — приминай меня с ребёнком, нет больше сил терпеть. А у брата — семья. А у брата махонькая комнатка в бараке. Принял. Сам соорудил себе брачное ложе за занавеской, а её с Валеркой определил на скрипучей раскладушке.
Кузнечно-прессовый цех Орского машиностроительного завода. Должность — откатчица металла- появилась запись в её трудовой книжке.
— Что это за работа такая? — спросила я Люцию Ивановну.
— Из печки идут под пресс горячие болвашки. Откат- чице надо изловчиться и захватить крючком и откатить в сторону. А одна болвашка тянет на 140 килограммов. Вот и прикиньте, болвашки идут одна за другой, сколько раз по сто сорок килограммов за день надо откатить? Труд тяжелейший, а откатчицы — женщины.
Вот она — откатчица Люция Браун. Большие широкие руки и синие глаза. Пришла откатывать болвашки, дабы поднять сына. Выбирать не приходилось, а в откатчицах на заводе всегда нужда. Дали комнату в бараке — первое её с сыном самостоятельное жильё. Потом барак снесли, дали комнату. Жизнь потихоньку входила в нормальное русло, но нередко щемило сердце от тревожной неизвестности — как там Яша, не спился ли, не пропал.
А Яша женился. Дошла весть до Аюции Ивановны, она и порадовалась, ну и ладно, совет им да любовь.
Один ребёнок, второй, третий. Троих детей родила Якову Корнеевичу его вторая жена, да видно и ей не перепало щедрот женского счастья — умерла. Люция Ивановна не знала об этом. Знала, что живёт в деревне, про троих детей знала. Да только позвонили в дверь под вечер уже. Сын был в армии, гостей она не ждала, тревожно всмотрелась в дверной глазок — Яша! Он стоял на пороге виноватый, обросший, неухоженный, непутёвый её муж. Рядом трое детей. Мальчик-подросток, мальчик поменьше и совсем маленькая девочка. Четыре пары глаз против её синей пары. Муж — взгляд виноватый. Подросток — мальчик — взгляд настороженный, маленький мальчик — взгляд любопытный. А маленькая девочка — взгляд счастливый.
— Ты моя мама! — закричала с порога Яшина дочка и повисла на Люцииной юбке.
И — остались они у неё. Богатым «наследством», сколоченным за долгие годы семейной жизни, муж поделился щедро. Валерий из армии дал ответ на материнский запрос, что ей делать. «Смотри сама». А что ей было смотреть ещё? Только один раз и посмотрела в глаза девчушки-сиротки, только один раз услышала душераздирающее — мама.
Непросто дети привыкали к новой, городской обстановке. Непросто было и Люции Ивановне приучить к себе таких разных троих детей. Муж был предупредителен и заботлив. Да и как можно иначе, если в который раз его удивительная жена явила образец великодушия и кротости, такой по нашей жизни редкий. Понял, наверное: вот оно, настоящее, вот она, любовь нелицемерная, которой одарён он щедро, с избытком. Мужчинам в таких случаях говорят одинаково — повезло же тебе, как же тебе повезло. Во искупление прошлых грехов Якову была дана удивительная возможность стать заботливым отцом и любящим мужем. Они уже выбрались из коммуналки, получили квартиру. Какие дети растут легко и без проблем? И эти не исключение. Люция, наоткатывая за смену горячих болвашек, неслась домой кормить свою ораву. В одной руке ведёрный бидон с молоком, в другой авоська с картошкой. Бегом, через две ступеньки, небось, насиделись голодные после школы. Она записывала их в библиотеку, водила в бассейн, решала с ними задачки и писала диктанты, зубрила стихи к утренникам и гладила ночами вороха рубашек, трусов, маек. Старшенький, Толя увлёкся дельтапланеризмом. Хорошее дело, думала, не будет болтаться по улицам. А он страшно разбился на соревнованиях под Оренбургом. Пришла телеграмма: «Срочно приезжайте, ваш сын в тяжёлом состоянии». Помчалась она. Почему-то она, а не Яша. Нашла Толю в местной больнице, невменяемого, тяжёлого, с серьёзной травмой головы. Подвиг материнской любви: каждое утро в пять часов она выходила из дома, гружённая сумками, шла на вокзал. Четыре часа в один конец. Четыре обратно. Она выходила мальчика, он стал подниматься, но травма головы давала о себе знать. Он кидал в неё чем попало, буйно ругался, гнал. А Люция: четыре часа в один конец… Вот так растила она троих детей её мужа. Валера пришёл из армии и с первых дней заступил на должность старшего брата. Нянчился с маленькой Леной, приглядывал за Петей, вразумлял Толю. Добрый Балерин нрав — материнские гены. Ни разу не упрекнул он мать, что взвалила на себя добровольно эту многодетную ношу, что лишила его, единственного сына, сладкого куска и красивой обновки.
— Всем поровну — говорила она Валере.
— Да, всем поровну — соглашался он.
Яшины дети быстро стали звать её «мамой». Детское сердце мгновенно откликается на материнскую любовь без любимчиков. «Всем поровну». Кроме неё самой. Ей ничего не надо. Вот откатала свои болвашки, справила Толе курточку, ещё откатала — Лене шубку, Пете ботинки. Ушла в отпуск, с отпускных отремонтировала квартиру. Мама, не мачеха. Отец? Загулял отец по новому кругу. Пришёл однажды торжественный и серьёзный:
— Ухожу от тебя. Встретил женщину, полюбил…
Ушёл. И оставил её со своими детьми, правда, уже подросшими, не малолетками. Уставшее женское сердце не зашлось болью и на этот раз. Тихо, без истерик и упреков проводила она мужа ловить под чужими подушками увёртливую птицу счастья.
Пропал да объявился. Он всегда объявлялся, когда жизненные коллизии требовали от него серьёзных усилий.
— Хочу построить дом для детей. Поможешь?
Ещё бы не поможет. Дети-то растут, не сегодня-завтра женятся. С готовностью впряглась в стройку. Таскала брёвна, месила цемент: для детей, для их благополучия. Уже стены были, уже крыша покрыта, уже полы настелены. Уже — можно жить. Зачастили пьяные компании. Сколько раз утром она приезжала сюда и начинала с того, что собирала пустые бутылки, сметала с пола окурки, со стола объедки. А один раз застала за этим занятием незнакомую женщину. Познакомились.
— Надя.
— А я Люция Ивановна.
Потом он будет долго объяснять ей, что Надя хороший человек и что Люции надо быть попроще. «Ну что вам вдвоём в доме места не хватит? »
Но больше Люция в том доме не показалась. Правда, вскоре Яков Корнеевич заболел, у него отняли почку. В больнице она не раз встречалась с Надей. Поздоровается и пройдёт мимо. А Яков всё вразумлял:
— Да неплохая она, ну что ты обижаешься.
Вскоре умер. Хоронила Якова Надя. При живой жене, ставшей матерью его сиротам. Люции о смерти не сообщили.
Новый дом не принёс счастья. Напротив, стал причиной ссор между детьми, дом один, детей много. Она не вмешивалась.
И сейчас не вмешивается. «Пусть как хотят, мне ничего не надо».
Вот и участок под огород ей дали на заводе. Разделила его пополам Толе и Пете.
Они звали ее мамой, и сейчас зовут. Но заходят очень редко, и то, всегда на минутку. Она не ропщет. Она знает, как сложна жизнь и как тяжело сейчас молодым. Она не держит никакого зла на своих приёмных детей.
Но ведь обидно, очень обидно, Люция Ивановна, — всё приставала я к ней. — Растили, воспитывали, во всём себе отказывали, а теперь вот…
— Что делать? — вздохнула она и посмотрела на меня синими глазами. И не увидела я в тех глазах никакого укора. Только усталость, только грусть; только смущение. Одна…
— Не одна. Петин сын иногда приходит, Денис. Очень мои пирожки любит. Сядет рядом, я пеку, он смотрит. Твой папа, говорю, очень любил горячие пирожки.
А недавно на многолюдной трамвайной остановке она вдруг услышала голос своей младшенькой — Лены. Теперь уже замужней, солидной женщины:
— Здравствуй, мама!
Да звякнул трамвай, задребезжал, набрал ход. Может, послышалось, может и правда, Лена.
Одинокая, пожилая, изработавшаяся женщина. Она, как и все, хотела счастья. Можно сказать, что она всю жизнь склеивала осколки семейной вазы — дело зряшное, неблагодарное. Нет, она всю жизнь жалела людей. Жалела мужа, сначала обожжённого, потом заблудшего, потом овдовевшего, потом изболевшегося и состарившегося. Жалела детей-сирот, теперь вот жалеет внуков. Только сострадательное сердце способно жалеть. Других. Себя сострадательное сердце жалеть не умеет. Вот и её не научилось. И даже сейчас она стирает белье одному из своих внуков, потому что
У него жена балерина и ей надо себя беречь. Даже сейчас она жалеет невестку, Балерину жену, которой нездоровится, старается, как может, подсобить ей по хозяйству. Сострадать научилась, а роптать и упрекать нет. Сострадательное сердце тихо. Упрекающее — крикливо. Наверное, потому никогда не соединятся вместе смирение, сострадание и — ропот.
Женщина в тяжёлой доле своей не озлобившаяся не может быть слабым человеком, потому что само по себе незлобие — удел сильных и мудрых. Её синие глаза не поблекли к старости, они все также смотрят в Божий мир, готовые пролиться слезой за тех, кому тяжело и кто заблудился. А ещё слезой за своего бедного Яшу, так и не понявшего до конца, каким царским подарком одарил его Господь — любовью женщины, готовой к жертвам. А может понявшим всё-таки? Ведь никому, кроме Господа не ведома тайна наших последних минут.
Весной, когда воздух в Орске теплеет и колючий ветер затихает от усталости после бесконечных порывов, когда птицы начинают весело галдеть на своих оглушительных базарах, она идёт на кладбище. К Яше. И, опершись на ограду, долго стоит у родимого бугорка.
ГРУСТНЫЙ ФЛЕЙТИСТ У ВЕСЁЛОЙ БУЛОЧНОЙ
Очки у него толстые, нос картошкой, сам коренаст, приземист, даже неуклюж. По вечерам он приходит к булочной, встаёт справа от дверей под небольшой худосочной берёзкой и — играет. Он — флейтист. Смотрят на него с любопытством, с насмешкой, с недоумением, с раздражением, с жалостью — велика гамма человеческих чувств. А он совершенно отстранён и равнодушен. Играет, глядя в себя, в пространство, в какое-то неведомое нам измерение. У его ног не лежит традиционная в таких случаях кепка или коробка, и желающие бросить флейтисту копеечку озадачены — куда? Но это по первому разу. Мы-то, для коих путь к булочной проторён и привычен, мы-то знаем, что на едва заметном сучочке берёзы, сбоку от флейтиста, будто сам по себе, будто не его совсем, болтается выцветший целлофановый пакет. Вот туда… Мы бросаем копеечки, почему-то принимая условия странного флейтиста: да, да, сумка не твоя, она висит себе без надобности, но вот только захотелось бросить туда монетку.
А в булочной недавно поставили дышащую жаром мини-пекарню. Роскошные слоёные пирожки с малиной, грибами, сыром, вишней выскакивают горяченькими прямо в руки местных гурманов. Рядом с булочной — вуз. Студенты, притомившись и изголодавшись на лекциях, бегут сюда наперегонки. Пакеты, в которые укладываются «три с мясом, дна с вишней», мгновенно пропитываются маслом, но студенты весело шарят по пакету, жуют и шутят, шутят и жуют. А флейтист играет.
Вы думаете, я буду рассказывать вам о флейтисте? О том, почему он выбрал худосочную берёзку у булочной для своих музицирований, почему стесняется копеечных гонораров, сдачи от пирожков, откуда взялся и какая с ним произошла истории? Нет. Я ничего не знаю о нём, Я собираюсь поведать вам совсем другую историю, которую невольно переживала и переживаю сейчас.
Что удивительного? Молодость влюбчива и взбаломошна, ошибки совсем не вразумляют её. Они переносятся весело и даже охотно. Срабатывает защитная реакция молодости: да, да, облом, но это случайно, уж в другой-то раз — никогда, ни за что. Мы так и представляем себе юные годы: простительная беспечность, право на обломы, оголтелая устремлённость в светлое будущее.
Артём Красовский тоже любил помечтать о будущем.,. Он учился в художественном училище, подавал надежды, слышал в свой адрес лестные слова, но был воспитан родителями в скромности и такте, старался не придавать особого значения похвалам. Особенно ему удавались букеты. Один из них привлёк мой взор в художественном салоне в Петербурге. Я была в командировке, оставалось время до поезда, вот и пошла бродить по Невскому, вот и заглянула в салон праздности ради. А там — в глиняном крутобоком кувшине ромашки! Они прямо-таки выпадали со стены в мои руки, любопытно глазели своими солнечными зрачками в прохладу салона, согревали, радовали и — просились с собой.
Купила «букет». И уже расплачиваясь, была вознаграждена неожиданным знакомством. Автор «букета» Артемий Красовский забежал случайно, на минутку, в салон:
— Шел мимо, дай, думаю, зайду. Я очень люблю этот букет. Гадал, куда-то он отправится, вот бы узнать…
Артём вызвался проводить меня до поезда. Картину нёс сам. Рассказывал про себя охотно:
— У нас семья просто замечательная. Папа военный врач, мама всю жизнь в Русском музее проработала, в запасниках. Она меня с детства к живописи приучала. Сейчас дома. Сердце у неё слабое, мы с отцом настояли, чтобы она работу оставила. Я единственный сын. Вот, по милости Божьей, зарабатываю немножко, пишу натюрморты, букеты.
— В этом букете такая радость! Наверное, только влюблённый человек может написать такую красоту…
Артём остановился смущённый и удивлённый:
— Откуда вы знаете? Да, вот ведь дела… я вообще-то домосед! Мне за мольбертом спокойнее. До всяких дискотек неохоч, я там себя чужим чувствую, не знаю, как себя вести, о чем говорить с девушками. Думал, как мне найти свою половину? А она в дом к нам пришла, представляете? Мамина знакомая с Западной Украины приехала, а с ней соседская дочка Катюша. Она иконы пишет! Приехала по музеям нашим походить. Я, конечно, Эрмитаж ей показал, Русский музей. Ну и…
— Ну и засветились счастьем ромашки на холсте влюбленного художника!
— Она и сейчас в Петербурге. Я её в общежитие к девочкам устроил, при нашем училище. Через неделю уезжает.
— Знаешь, Артём, раз твоя картина попала в мой дом, значит мы уже не чужие. Напиши, как у вас всё с Катей сложится, я на свадьбу вам телеграмму пришлю, бланк выберу с ромашками, как пароль….
— Ой, спасибо! Маме Катя очень понравилась, отцу тоже. А мне лучшей жены и не надо. Она скромная, из православной семьи, мы тоже люди православные.
И уехала я с «ромашками» в свою Москву. И повесила я «ромашки» над обеденным столом и любовалась ими, и ждала из Петербурга счастливой весточки.
И дождалась весточки. Только совсем, совсем другой: «Я обещал вам написать, да вот долго не писалось, простите. Человек предполагает, а Бог располагает. Вот и у меня так получилось. Ничего у нас с Катей не вышло. В общежитии она познакомилась с парнем с нашего курса, и они полюбили друг друга. Даже помолвка уже была. Ездили к старцу одному, очень почитаемому, он благословил их на брак, но не сейчас, осенью. Конечно, я должен был сразу порадоваться за Катю и Андрея, но честно вам скажу, сразу не получилось. Очень я переживал. Даже первое время считал, что я лучше Андрея. Ходил на исповедь. Потом заставил себя подойти к Андрею и Кате и поздравить их с помолвкой. Они такие счастливые, и я за них рад».
Это письмо, конечно же, меня огорчило. Но горечь та была неглубока, так, легкое облачко на синем небе. У Артёма впереди целая жизнь, ещё встретится ему хорошая, по душе девушка, какие его годы… Больше того, то грустное письмо меня одновременно и порадовало. Писал его зрелый человек, мудро распорядившийся своими чувствами. Не позволил прорасти в сердце зависти, наполнить сердце страстями, испепеляющими всё живое, устоял, а значит — победил.
Бывают победы с привкусом поражения. Мы знаем о них из собственного опыта, как там в песне: «Хоть похоже на веселье, только всё же не веселье». Это когда мы идём напролом к намеченной цели, круша на своём пути всё и вся, не замечая грустных глаз, а иногда и горьких слёз близких. Нет, нет, только вперёд, к победе! И вот она, вожделенная, вроде, победа, но сердце что-то ликовать отказывается, и чего-то ему не хватает, и что-то оно замыслило… Но случается, правда гораздо реже, поражения с привкусом победы. Вроде и не сложилось по-твоему, вроде и разочарован ты жизненными коллизиями, а на сердце покой, уверенность и мир. Нет в нём надрыва страстей, а есть ощущение особого смысла, пока неуловимого, пока не сформулированного в словах. В письме Артёма я почувствовала такой смысл и поняла, что зрелость — понятие вовсе не метрическое.
Полгода жила без вестей из Петербурга. А потом получила письмо да и ахнула: «Всё произошло так неожиданно. Приехала Катя; я увидел ее в нашем училище, с мешками под глазами, зарёванную. Оказывается, когда она после помолвки уехала к себе за Украину, Андрей загулял, стал выпивать, А она вышивала ему всё это время свадебную сорочку. так у них Украине принято. Он же написал, что передумал жениться, что поспешил, что в ближайшее время семьей обзаводиться не собирается. Катя очень несчастна. Представляете, я заехал на секунду в училище за зачеткой, а она на секунду (!) зашла на кафедру иконописи, и мы встретились на лестнице! Она спускалась, я поднимался. Потом мы долго сил ели в сквере, и я признался ей, что был очень огорчён её помолвкой с Андреем, но в то же время порадовался их будущему счастью. А она призналась мне, что когда впервые попала в наш дом, ей было так хорошо и спокойно, что она подумала: вот такой дом я хотела бы иметь для своей семьи! У нас действительно удивительный дом. Отец с мамой за тридцать лет жизни не повысили друг на друга голос. Их брак венчан, мы ходим в храм и без этого не представляем себе нашей жизни. А ещё Катя призналась мне. что, когда увидела меня первый раз, сердце её дрогнуло. Она почувствовала во мне близкого человека, но встреча с Андреем всё изменила, Я впервые пришёл домой заполночь, мы никак не могли наговориться. Катя плакала, и я успокаивал её как мог. До утра я рассказывал родителям про Катю. Мама сказала: «Артём, ты должен её спасти. Ей сейчас очень плохо, может быть это и есть твоя судьба? » Папа пока молчит. Послезавтра Катя с Андреем вновь едут к старцу. Андрей будет просить его освободить от обещания жениться на Кате. На этом настояла сама Катя. Она сказала, что благословение старца нарушать нельзя, надо обязательно поехать и всё рассказать. А вот уж когда они возвратятся, мы сможем с Катей обвенчаться. Это такая радость для меня и для Кати тоже…»
Вот уж действительно чудеса. Пути Господни… Как постичь нам их смысл, как научиться не удивляться немыслимым тропам мудрого Поводыря. Я много думала об Артёме. А ещё он просил молитв, и я добросовестно вставала перед образами, прося о двух чистых сердцах, которым так нелегко постичь тяготы мира, но которые даже в этих тяготах стараются оставаться достойными людьми, православными христианами. Артём прислал мне Катину фотокарточку; и глянули на меня с фото пытливые серые глаза строгой девочки в тёмном платье с кружевным воротничком. Я полюбила её сразу же. И, поставив мысленно рядом с Артемом, поняла, что эти два молодых и зрелых человека всё-таки отыскали друг друга в житейском, бурлящем страстями море и что у них впереди счастливый брак, совет да любовь.
И — ошиблась. Старец не благословил брак Артёма и Кати, а оставил в силе своё прежнее благословение. Мой полёт мысли, моя логика, мои аргументы в пользу увиденного мною Божьего Промысла потерпели полное фиаско. Поспешное сердце мгновенно возроптало и на этот раз. Почему? Почему не угодно Господу соединение двух любящих сердец? Какие аргументы в пользу старческого благословения отыскать в себе? Я читала письмо от Артема, было оно длинным и обстоятельным, видимо, потребность проговорить все ещё раз была продиктована потребностью ещё раз во всем разобраться. Старец оставил в силе свое благословение на брак Андрея и Кати. И для меня, и для Кати, и для Андрея это было полной неожиданностью. — писал Артем. — Ведь мы все так хорошо рассчитали, никто из нас не сомневался, что всё и произойдет по расчётам, и вдруг— Катя позвонила, и мы опять встретились с ней в том же сквере. Но она пришла с Андреем, не хотела встречаться со мной в тайне от будущего мужа. Она объявила, что не может нарушить старческого благословения и будет женой Андрея. Андрей очень нервничал, больше молчал, но потом сказал мне. что очень виноват перед Катей и что сделает всё возможное, дабы ей с ним счастливо жилось. Он сказал, что повторное благословение старца на брак с Катей было для него громом среди ясного неба, но в то же время он уже сто раз пожалел о наломанных им дровах, и что эта история лишний раз показала ему, какое же это сокровище, помолвленная с ним Катя. А я, я сдерживал слезы и сжимал незаметно кулаки, чтобы не расплакаться навзрыд в их присутствии. Но я мужчина. А слёзы мужчины — его глубокая тайна. Так говорит мне всегда отец. А ещё отец сказал, что старец ошибаться не может. К нему едут со всей России не просто так, а уповая на его жизненный и духовный опыт, его молитвенную поддержку и мудрость. И что обсуждать благословение старца грешно, недопустимо. А мама, моя замечательная мама, сказала: «Артём, порадуйся за Андрея, ведь только такая жена как Катя поможет ему избавиться от накопленных им грехов. Этот крест, видимо, ей по силам. А за крест, принимаемый без ропота, Господь вознаграждает очень щедро». Я понял маму, она говорила и обо мне, о том, чтобы я не роптал. Стараюсь. Ни разу не было у меня недоверия к старцу. Я много слышал о нём, у меня есть его книги, проповеди. Его сердце очень зорко, молитва сильна, ум сосредоточен. Значит, так надо. Ему виднее. Только не думайте, что мне легко. Я не смогу пойти на их венчание с подарком и цветами, это выше моих сил. Пока…»
Вот уже четыре месяца нет мне никаких вестей из Петербурга. Думаю, всё сложилось так, как благословил старец. Катя и Андрей обвенчались, а Артём потихонечку приходит в себя после перенесённых им испытаний. Но никогда не повернётся у меня язык назвать эту коллизию любовным треугольником. Мелко- чувствием веет от этой фразы, она неуместна здесь как… флейтист у весёлой булочной. Но неуместность понятий, слов, дел, флейтиста — реалии нашего времени. Вот и я услышала:
— Чушь, Наталья, глупая история. Взяли и своими руками спугнули от себя птицу счастья. За счастье бороться надо, разве ты этого не знаешь?
Знаю. Но если вспомним мы каждый свою жизнь, то самое трудное в ней было не трясти кулаками в поисках справедливости, а смириться, не обозлиться, простить. А поражение с привкусом победы — это тоже победа. Побед этих у нас не так иного. Но душа- христианка жаждет их, и Господь посылает их только достойным. Мы ругаем молодежь не оттого, что она так плоха, а потому, что в ругани этой тщеславимся собственными достоинствами, подчас дутыми, подчас изобретёнными лукавым сердцем. Молодые люди в этой непридуманной истории устыдили нас. Они оказались мудрее и сильнее. И — жертвеннее. Каждый из трех принёс свою жертву на алтарь вечной жизни во имя Христа. Артём не позволил душе обозлиться. Его победа — мир в душе, бесценное сокровище редчайшей пробы. Катя не позволила себе пойти на поводу нарисованных миражей, а вернулась туда, куда поставлена была Господом по благословению старца жизни святой и мудрой. Андрей обрёл покаянное сердце, готовое трудиться и плакать…
…А у весёлой булочной флейтист в очках выводит свою грустную мелодию. Студенты жуют и нахваливают пирожки, бросая в отстранённую сумку необременительную лепту. Флейтист нелеп, но упорен, у него своё понятие борьбы. Ему важно, чтобы его слышали, чтобы рассмотрели под худосочной берёзой. И заглянули в его близорукие, но счастливые глаза.
СНЕГУРОЧКА ДЛЯ ЗЭКОВ
И вот наступал он, этот желанный день: её одевали в воздушное с блёстками платье, вплетали в косы по большому банту, на ноги — скрипучие лёгонькие сапожки. Она пряталась за ёлкой, маленькая девочка-Снегурочка, начитавшаяся и наслушавшаяся сказок про красоту неописуемую принцесс, королев, волшебниц. Ждала ответственный и прекрасный момент своего выхода.
— Кто на праздник к нам пришёл!
Пошла. Тихонечко, грациозно, переставляя ноги в белых сапожках, тряхнув кудряшками, в тёмное пятно зала, выхваченное ёлочным многоцветьем. Пошла… Праздник! Новый год! Светлое томление. И вот уже вдохнула устоявшийся запах гуталина, и вот уже бритые затылки обступили частоколом крошечную потешную девочку, маленькую красавицу из забытой детской книжки.
С тех пор многое подзабыла она в том новогоднем сценарии. Но густой запах гуталина, впечатанный в её осязание, стал символом Нового года, её праздника. И праздника тех, для кого вступала она в этот искрящийся прогуталиненный круг. Уголовников, малолетних правонарушителей. Зэков.
Здесь, в продуваемых ветром степях, где небольшая, но на «безрыбье» значительная гора милостиво разрешила окружить себя маленькому посёлку, обосновалась колония. Колючая проволока, вышки, серые однообразные корпуса. Зона. А за зоной — свобода. Клочок земли, по которому мелкой рябью дома сотрудников. Этот кусочек «свободы» густо населён. Колония большая, а поселок на отшибе, поэтому все здесь родившиеся и выросшие приобретают эту свободу себе в наследство. И Лариса Ивановна Соколова ее приобрела. И хоть грезила сказками, принцами да хрустальными башмачками, жизнь спокойно и бесстрастно подвела её к единственному решению — остаться здесь, чтобы жить, выучиться, выйти замуж, родить дочку. Каждое утро — скрип глухих засовов, пропуск в окошечко. В зону — из зоны. С работы — на работу. Будни, будни, праздник — как спичкой чиркнули, опять будни…
Давно её знаю. Конечно, не со снегурочки ной поры, но всё равно давно. Для меня работающие в зоне люди — пятижильные страдальцы, обречённые на ранний цинизм, толстокожесть. Иначе как выстоять здесь за колючей проволокой ограждения?
Больше у меня таких знакомых нет. Лариса единственный психолог в колонии для несовершеннолетних, с которой свела судьба. И я так до сих пор и не знаю, что входит в обязанности такого психолога. Ну, наверное, тестировать ребят, наверное, распространять среди них анонимные анкеты типа «раскаялся — не раскаялся, встал на путь исправления — не встал на путь исправления», наверное, проводить с ними индивидуальные беседы с глазу на глаз. Но Лариса как-то по-другому живёт здесь. Как-то по-другому мыслит и чувствует. Она в самой гуще «зэковской» жизни, она вписана в неё не случайной, а очень твердой, очень ясно прописанной строкой. Как-то, находясь в зоне, я попыталась провести эксперимент. Спросила одного, другого, третьего заключённого, кем работает Лариса Ивановна Соколова в колонии. Один плечами пожал: «Да я сюда попал, она уже тут была ». Другой вообще замахнулся: «Заместителем начальника колонии вроде». Третий сказал: «Не знаю», — дал совет заглянуть в личное дело. А четвёртый, тот не промах оказался: «Психолог, — возвестил радостно, — у неё на двери кабинета написано «психолог». А на мой вопрос, чем занимается психолог в колонии, выдал:
— Спектакли ставит.
О спектакле особый должен быть разговор. Спектакль действительно был. На прошлый Новый год. Лариса сама написала сценарий: судьба подростка после зоны. Она не стала закруглять в нём острые углы — как есть, так и есть, пожил немного по-человечески, и замотало парня — неразделённая любовь, нехватка денег, соблазны свободного мира… Пусть, пусть узнают себя, пусть размышляют, пусть пугаются, пусть готовятся к тому, что такая желанная для них здесь свобода — это и борьба, и разочарования, а ещё труд, страшный труд над собой. Пусть готовятся.
Сценарий ребята утвердили. Важно кивали головами на Ларисины вопросы, всё ли здесь по правде, а роли стали распределять, чуть не передрались. Торопились к новогоднему празднику, прогоняли сцены по сто раз, декорации сами из «сподручных средств» изобретали. Только какие у малолетнего зэка сподручные средства? Парадный берет да валенки, да фирменная курточка с биркой. А вот Лариса, та, конечно, снабдила декорациями все три действия спектакля. Ситцевый, почти неношенный халат, цигейковая дочкина шубка, мужнина кроличья шапка, скатерть в крупную зелёную клетку, а косметика! От тайваньских румян до французской туши для ресниц — гримировались мальчишки на совесть.
— Сижу в первом ряду и вдруг вижу, как герой спектакля чем-то бросается в другого героя спектакля. Разглядела! Моя любимая, моя старенькая плюшевая собака! А вечернее платье жены главаря банды из наших кухонных занавесок. Мама, мама… — делится «наболевшим» дочка Ларисы Наташа.
Лариса и сама и играла в спектакле. Ту самую жену самого главного бандита. Непедагогично? Легко рассуждать, что педагогично, а что нет, в просторных кабинетах с видом на кремлёвскую набережную. А здесь, на маленьком кусочке земли, у подножия горы, в тысяче километрах от кремлёвской набережной, на клочке, обнесённом колючей в три ряда проволокой, надо жить. И жить по правде.
Я не написала ни одной рецензии на театральную постановку, я не шибко разбираюсь в премудростях режиссуры, но говорю с уверенностью: в том спектакле — в каждой сцене его, в каждой фразе, в декорациях из старых одеял и Ларисиных занавесок, из фанерных разрисованных щитов, в перепутанных фразах и подсказках громким шёпотом из-за занавеса — жила правда. И уж тогда-то, расхаживая по сцене в Ларисиных шарфах, бессовестно перевирая текст, мальчишки верили, что они вырвутся. Верили, что и свободу они так же одолеют, как одолеют свой срок, как одолеют страшный прокол в только начавшейся биографии.
Правда, потом, позже, спектакли как-то перестали работать. Интерес к ним пропал, заряд оптимизма поугас, ребята больше отшучивались, а то и избегали разговоров на эту тему. Лариса считает, что последнее время сюда попадают особенно морально изуродованные парни. Жизнь так прошлась по ним своим тяжёлым катком, что они, не успев побыть детьми, стали стариками — циничными, изуверившимися, слабыми. Таких спектаклем не разбудишь. Что делать? Её должность ещё никто пока не упразднил, и она каждое утро протягивает в окошко дежурной части свой пропуск и проходит — в зону. И опять будни, будни, как спичка чиркнет праздник, и опять будни…
Все привыкли, и сотрудники, и ребята, что она Снегурочка-завсегдатай. И хоть теперь дочка её, Наташа, много старше той девчушки в бантах и белых сапожках, а Снегурочка так и осталась её безоговорочным общественным поручением. Да и правда, если подумать, кого ещё отправить с Дедом Морозом к новогодней ёлке с подарками? Повариха несколько «нестройна», учительница литературы — бабушка двоих внуков и одной внучки, секретарша в канцелярии могла бы но у неё нет допуска в зону, да и боится: зэки, кто знает, что у них на уме…
И она в очередной раз пишет сценарий, вплетает в свои белокурые кудри синтетическую косу и — вокруг ёлки, водить хороводы в пропахшем гуталином и обвешанном серпантином клубе.
А ещё конкурс снежных фигур на зоновской территории. Вот уж где есть разгуляться неуёмной фантазии «нагулявшихся на свободе» любителей приключений! Со всех сторон таращат глаза удивительные создания: лопоухий щенок, очень ласковый и очень добрый, заяц в легкомысленном малиновом макинтоше, лошадь, очень смахивающая на медведя. Фигурки животных, узорчатые терема, герои популярных мультиков вылеплены из снега и разрисованы акварельными красками руками детей. Да так умело, так мастерски, что хочется спросить: они что, все в изостудии занимаются? Но я не задаю этот вопрос. И так всё ясно… Длинный ряд колючей проволоки, смотровая будка с неуклюжей фигурой часового в тулупе и валенках.
Долго, до самой весны держались снежные фигурки. Лариса особенно полюбила зайца с улыбкой до ушей. Всякий раз, входя в зону, она искала его глазами. Но пригрело солнышко, стал её любимец «сотоварищи» подтаивать.
— А мы на следующую зиму давайте ледяной дворец, давайте? — Игорь Ромашкин стоит рядом и тоже смотрит с сожалением на подтаявшего зайца.
— Игорь… да тебе же осталось… — говорит она растерянно. Он и сам уже вспомнил:
— Полгода. К августу домой. Жалко, — произносит он тихо и очень неожиданно для Ларисы и для себя самого.
Не первый раз встречается она с таким настроением малолетнего её контингента. Ей ведь пишут. Сначала очень много, длинно, откровенно. Она высчитала эту закономерность. Освободившийся паренёк где-то полгода живёт ещё воспоминаниями о колонии. Её проблемы, её радости и печали, её праздники и будни пока его. Но вот постепенно он увязает в сегодняшней жизни, прирастает к ней, письма приходят реже, к праздникам, в основном к Новому году. А на первых порах очень часто врывается в её дом крик мальчишеского письма. «Лариса Ивановна, в зоне было лучше, я там жил, нужен был, интересен был, а здесь я — никто. А здесь я никому на свете не нужен…»
Она знает цену этому страшному, этому свободному миру. Она знает, как сильны его жернова, походя перемалывающие человеческие судьбы. И когда она видит, как новичок-волчонок, не знающий нормальных человеческих слов и без стеснения посылающий подальше всех зоновских педагогов, постепенно оттаивает, начинает прислушиваться к её словам, а потом обязательно рассказывает ей всё и обо всём, а потом ходит следом, стараясь услужить и сделать приятное, она с ужасом думает, что, «отмотав» срок, отбыв под ружьём положенное, он опять вернётся в тот мир, который отторг его, мир, которому наплевать на его судьбу, на его очистившуюся душу и посиневшие глаза. И, помыкавшись, поискав справедливости, он опять загремит и привычный зоновский режим, но уже не я детскую колонию, а я настоящую зону, где нет утренников, новогодних ёлок и психологов, совмещающих в себе Снегурочек, а есть жестокая, по страшным законам, жизнь.
Так зачем, ради чего она изо дня в лень приходит сюда, ради чего она жизнь свою подчиняет этому ооновскому режиму? Конечно, хлеб насущный, конечно— Было бы здесь, у подножия насупившейся горы, хореографическое училище или студия изобразительных искусств, кто знает, может, способной выпускницей гордились бы, может, большое будущее ей было бы обеспечено. Но в их поселке нет спроса на балерин, и художники тоже некстати. А вот педагоги, психологи, хорошие педагоги, хорошие психологи…
Так напрасен ли её труд? Иногда ей кажется ~ нет. Когда письмо с воли: «Женился, жена добрая, красивая, как вы, на вас очень похожа»»,. Или такое вот: «Не волнуйтесь, больше не задурю, вы мне глаза открыли». Или когда уткнётся в её колени мальчишка и разрыдается, устав врать, изворачиваться, бояться… Слёзы всегда считала она обнадёживающим началом. Их дождаться непросто, её воспитанники изо всех сил стараются не плакать.
А иногда, иногда бывает совсем черно на душе. Лариса Ивановна Соколова ~ общественный обвинитель на суде. Слушается дело об убийстве. Молодую женщину, мастера производственного обучения, два воспитанника затащили на чердак, изнасиловали и убили. Жутким холодом дохнула на неё зона. Никогда не возникало страха за себя, ребята приходили в её маленький кабинетик в подвале (!) запросто. Сколько вечеров провела она с ними, пока готовили спектакль, резали, клеили, пилили. А поздние репетиции? Что это, наивность? Ведь зона, Лариса, зона. Маленькая Снегурочка приходила в зону с новогодними подарками и открытым сердцем. С тех пор она и зовёт их — мальчишки. Теперь она общественный обвинитель и бросает в зал такие гневные слова, что судьи переглядываются… Ухмыляющиеся подонки на скамье подсудимых изо всех сил стараются сохранить на лицах выражение беспечности. Но психолог Лариса Соколова — хороший психолог. Она видит их плохую игру. И она их — не боится. На следующий после похорон день к ней в её маленький кабинет в подвале пришла делегация почерневших лицом мальчишек.
Простите нас. За них простите.
После той страшной истории решили никаких ёлок больше не устраивать. Но за месяц до Нового года нет-нет и проскальзывало в разговоре: скоро праздник, самый красивый, самый-самый. А муж Ларисы, тоже работающий в зоне мастером профтехучилища, тот прямо спросил:
— Ты что ж это, Снегурочка, сценарий не пишешь? Ждёшь до последнего? А потом — ночами сидеть?
— А я уже написала, — неожиданно для самой себя сказала Лариса, — а костюм Снегурочки с того года лежит, что ему сделалось?
— Да, — сказал муж, — зэков исправляешь, а самой, как видно, уже не исправиться.
И вот опять засверкали на ёлке шары да сосульки, опять забурлила зона заботами о предстоящем новогоднем торжестве. Подарки — несколько мандаринок, пачка печенья, шоколадная медаль — разложили в красивые пакеты. Гора пакетов, большая зона, много мальчишек. И — опять вступила она в украшенный серпантином зал и как в далеком-далеком детстве пошла грациозно в белых валенках (не раздобыла сапожки) в частокол бритых затылков с сердечными незамысловатыми словами ночью написанного сценария. И притихшие мальчишки выстроились в очередь за новогодними кульками и не толкались, и пропускали друг друга вперёд. А она, отыграв Снегурочку, выплела синтетическую косу из кудрявых своих волос, сняла отороченное ватой с блёстками старое своё пальто и оказалась в красивом, сшитом специально к празднику нежно-розовом костюме с тоненькой ниточкой жемчуга. Села в уголочке и наблюдала за новогодней суетой, пока не подошёл Игорь Ромашкин, не протянул половинку мандарина.
— Через полгода домой, — сказал он.
Только бы не сказал, что не хочет домой, только бы не сказал! В Новый год очень не хотелось строить нерадостные прогнозы. Он промолчал. А когда морозная новогодняя ночь опрокинула над зоной мешок мелкой звёздной мелочи и она зависла над расчищенными дорожками, над вышкой, над часовым с ружьем, над светящимися окнами клуба, она вышла тихонечко, потому что дома ждала Наташа, ждал муж. И вообще она очень устала сегодня…
А на сугробе слева от клубной двери стоял заяц. Большой, нескладный, с улыбкой до ушей. Первая снежная фигурка в предстоящем конкурсе. Заяц был очень славный, но не такой, как тот, растопленный по весне. Да и не мог он быть прежним. Год прошёл, а за год многое меняется.
СВЯТАЯ ПЕСНЬ ВЛАДИМИРСКОГО ТРАКТА
Перед службой сплошная беготня. Надо разложить аккуратными стопочками свечи, расстелить половики, проверить, есть ли заточенные карандаши писать записки, и, конечно, затопить печку… Бегом, бегом… А как бегом, если нога сломана? Вот уже третью неделю на пятку не наступить, неудачно повернулся на лестнице, упал. Врачи определили — перелом. Отлежаться бы надо, сойти на время «с дистанции », а как же храм? Вот и гарцует, прихрамывает, по храму Рождества Пресвятой Богородицы первый батюшкин помощник Сергей Овчинников.
— А говорят, отец Олег, что незаменимых людей не бывает…
Батюшка соглашается. И тут же признается, что без Сергея ему пришлось бы нелегко. Машины у батюшки нет. У Сергея старенький «жигуль». Как куда ехать, Сергей садится за баранку: «Благословите, отец…» И колесят они российскими дорогами, и дальними, и ближними, решая десятки храмовых проблем. Столяра у батюшки в «штате » нет. А доска любит уверенные и ловкие руки, такие, как у Сергея. Пол стелить в церкви, иконостас водружать, крыльцо пристраивать — всё он, Сергей. Окна вставлять — опять он.
А вот и служба началась. Прихрамывая, поспешает Сергей на клирос. Петь, конечно, пока ещё не дерзает, но в чтецах себя пробует. Медленно читает, неуверенно, ошибается, но батюшка рад. Другого чтеца ему вряд ли отыскать, а своего подучат, ещё не вечер.
Потрескивает дровами печка, дышит ласковым теплом, копит жар в крутых шершавых боках. Сначала я стояла почти впритык, потом, по шажку, по шажку подальше, вот уже и пальто сняла. Всего час назад вошла в сырую стылость храма, съежилась от пробирающего холода. А печечка-то такая маленькая, такая неказистая, разве эдакую махину обогреешь? Неверие. Вот и опять посрамилось оно весёлым треском дров и живым духом стелющегося по церковным половикам уюта.
— Чем неверие одолеть, батюшка?
Отец Олег прописывает мне старый, проверенный жизнью рецепт:
— Молитвой.
Батюшка молод. Весёлые глаза глядят из-под очков открыто, рыжеватая борода не сказать что роскошная, но вполне по священническому «стандарту». Мы договорились встретиться в метро, и я сразу его узнала, хотя был он не в подряснике, а в спортивной куртке. Мы едем сегодня в его храм, что в восемнадцати километрах от Переславля-Залесского в селе Кабанском. Чуть больше года — срок маленький — как спичкой чиркнуть. Первый приход. Первый пастырский опыт. Храм стоит на небольшом взгорке у столбовой дороги на Владимир. Издалека его видно — красавец, переживший по полной программе надругательства дней минувших. Храм древний. По
писцовым книгам с середины семнадцатого века село Кабанское — старинная вотчина княгини Трубецкой. Церковь Рождества Пресвятой Богородицы была сначала деревянной, обветшала, на её месте построили каменную в 1824 году. Три престола было в церкви. Главный — в честь Рождества Богородицы, один — в честь пророка Илии, второй — в честь преподобного Сергия Радонежского. История созидания коротка. История забвения длиннее: однообразна, мерзка и привычна. Красавец храм радовал взоры многих, тех, кто ехал или шёл по Владимирскому тракту в Переславль или из Переславля. Легко неслась карета под горку, позвякивая дорожным колокольчиком. Натружно скрипели телеги, брели паломники, пережидая под кустом на обочине знойное солнце устоявшегося лета или жутковатую неожиданную грозу. А над ними — звоны! Далеко окрест плыли они, радуясь российскому беспрепятственному простору. И колыхался пронизанный маревом воздух, и разнотравье клонилось кротко долу, и каждое дыхание славило Господа. Святая песнь ангелов лилась из алтаря от святого престола и, соединяясь с колокольным звоном, взлетала в Божье поднебесье. А потом слёзы ангелов омыли каждый камушек брошенного храма. Они всё равно пели, но песня их святая была песней грусти и кроткой молитвы за заблудших сынов отечества. Но — не ушли. Ангелы не уходят в отличие от людей. Они остаются даже на обломках Божьего храма, лаже если один камушек от него уцелел, даже если не уцелел, даже если проросла травой последняя капелька воска от возжжённой когда-то свечи.
— Первая встреча с храмом, батюшка, конечно, памятна вам?
Ещё бы не памятна! Была она промыслительна и, конечно же, необычна.
Он поступил в Ставропольское военное училище и успешно его окончил. Женился, распределился в Переславль. Они с женой сразу полюбили этот город, тихий, очень русский, в нём присутствовала ностальгия по какой-то душевной определённости, несуетности. Несмотря на солидный возраст, город не разучился радоваться праздникам и достойно проживать будни. Командир взвода Олег Колмаков включился в армейские будни, как и полагалось молодому офицеру, полностью, без выходных и праздников. Очень болела душа: солдаты приходили неподготовленными, слабыми физически, они подтянуться не могли, болтались на турнике, как сосиски, были неразвиты, читали мало. Он нянчился с этими маменькиными сыночками, вёл с ними мужские разговоры за жизнь, объяснял им, что армия, если подойти к ней с умом, время не потерянное, можно приобрести очень много, можно заложить в себе приличный фундамент для будущего. Переживал. Он боялся признаться себе, а ведь ещё в училище понял, что это не совсем его дело. Он гнал от себя эти мысли, старался думать про долг, про то, что его профессия «родину защищать»
Милая сердцу картинка детства. Ему три года, не больше. Рождественский сочельник. Родители УШЛИ в гостя без него (!), а он, обиженный, оскорбленный тихонько плачет, уткнувшись в подушку. И вдруг он услышал — молитву. Приоткрыл глаза, Бабушка стояла на коленях перед иконой, из оконца на неё лился дивным серебряный свет. В комнате чисто, прибрано, празднично.
— Не спишь? — спросила бабушка, — Иди, будем вместе молиться.
Босые ноги быстренько прошлепали по чистому половику. И в тишине рождественской ночи уже два раба Божия, неграмотная старушка и зареванный малыш, возносили Господу свои посильные молитвы. Он много раз потом вспоминал ту ночь, и каждый раз сердце отзывалось на это воспоминание сладким ощущением отечества, и хотелось это воспоминание подольше удержать. Семинария или военное училище? Служба Богу или Родине? Какие высокие слова и как серьезен выбор. Мучительный выбор. Выбрал военное училище. Но память настойчиво возвращала его к той пронизанной светом ночи, к молитве. Армия или Церковь?
Он уже капитан, он уже поднаторел в азах воспитания этих никчёмных маменькиных сыночков, он уже окреп сам и преуспел в воинской науке побеждать, но всё-таки… Армия или Церковь?
Поехали с солдатами убирать картошку. Машина вывернула на широкую дорогу и набрала скорость, А впереди храм! Разрушенный правда, но такой зовущий к себе, такой заброшенный и такой прекрасный.
— Красотища! — ахнул кто-то из солдат.
Машина пронеслась мимо храма. И защемило сердце у капитана. Пройдёт несколько лет, он успеет сделать свой выбор, успеет пережить недоумение родственников, успеет принять Божью волю и получить тот самый (!) храм не в подарок, нет, а в серьезный аванс на служение. Пастырский крест и пастырское утешение.
Много лет куривший, капитан Колмаков делал несколько зряшных попыток бросить это греховное занятие. Не получалось. Накануне рукоположения в священники он выкурил последнюю сигарету. Всё. Даниил — первенец в семье Колмаковых. Ему три годика, и он хорошо знает молитвы, громче всех поёт перед трапезой «Отче наш», выстаивает долгие праздничные службы и… строго соблюдает пост.
— Папа, можно конфетку?
— Сегодня среда, потерпи до завтра.
Даниил в два года одолел даже Великий пост.
— Такой маленький, тяжело ведь ему.
— Почему тяжело? Радостно. Ведь мы его к посту не понуждаем, он сам, как все, так и он.
Все — это отец Олег и матушка Фотиния. Есть у них теперь ещё трехнедельная Елизавета, но ей пока радости поста неведомы.
Матушка Фотиния. Строгие глаза, гладко зачёсанные волосы. Образ некой гимназистки, прилежной, не позволяющей себе слабинку в учёбе. Её учебный процесс теперь — дети. И она, как и положено заботливой маме, крутится с ними целый день, как белка в колесе.
И как отец Олег постигает пастырскую науку в длинных богослужениях, в ремонте храма, в заботах о прихожанах, в поисках денег на протекающую крышу, так и матушка постигает свою науку в умении радоваться утреннему солнышку после беспокойной ночи, в умении не раздражаться по пустякам, смолчать в интересах мира, не возроптать, когда не ахти как с деньгами, сразу, без долгой раскачки отозваться на мужнины многочисленные проблемы. Матушка… Не думала, не гадала, а заступила на должность, теперь уж чего роптать? Она и не ропщет. В первый день их знакомства он, раздираемый внутренними сомнениями, спросил её прямо:
— Кем ты хочешь видеть своего мужа, офицером или священником?
Она ответила не задумываясь:
— Всё равно. Лишь бы был человеком.
Сейчас, когда кроха Елизавета требует особенного ухода и внимания, съехались в дом отца Олега родственники: мама его Валентина Васильевна и младший брат Андрей. Маленькая квартирка похожа на встревоженный улей. Все у Елизаветы «на послушании». Бабушка стирает пелёнки, мама гуляет с коляской, Андрей бежит в магазин за продуктами. Даниил учится тихонечко играть, дабы не беспокоить сестрёнку. А папа, отец Олег, как дирижёр их слаженного оркестра. Он благословит бабушку, строго спросит с Андрея, неумело подержит на руках Елизавету, пошепчется с матушкой, утешит Даниила. А ещё сбегает к соседу Сергею Овчинникову, чтобы обсудить план действий на завтра.
Я заметила, что все в доме с каким-то особым почтением относятся к молодому батюшке и его семье. Подходят под благословение в подъезде, расспрашивают. Лучшая проповедь священника — его жизнь на виду. Ни теремов резных, ни машин, ни даже телефона. Но зато всегда скорая открытая улыбка, готовность помочь, утешить, поддержать. И они его поддерживают. О «правой руке» с переломанной пяткой я уже рассказывала. Сергей ведь тоже сосед. По-соседски опекает батюшку. С утра, едва рассветет, едут на службу в Кабанское, после службы остаются столярить, выносить мусор, колоть дрова, красить окна. А вечером, закончив вахту в храме Рождества Богородицы, возвращаются домой. Соседи видят, здесь всё на виду, такая жизнь не сахар и вряд ли кому покажется заманчивой. Но вот ещё один сосед подошёл к отцу Олегу:
— Батюшка, у меня завтра выходной, могу в храме помочь, если, конечно, надо…
Вот уже и другой опустил в смущении глаза:
— А можно, отец Олег, приехать завтра в Кабанское?
— Да, конечно, можно. Конечно — надо. Отец Олег радуется каждому новому человеку и прежде всего не как потенциальному плотнику, столяру, сторожу или кровельщику, а как новой душе, потянувшейся к Господу. Есть ли большая радость для священника, чем первый раз робко вошедший в храм человек и протянувший руку к тоненькой свечечке.
Мы с отцом Олегом иконостас делали, так падали от усталости, — вспоминает Сергей. — Чайку утром попьём, и в Кабанское. Целый день на ногах. Уже ночью, часа в три, домой вернёмся. Какой тут сон? Чайку попьём, и опять в Кабанское. Если бы мне кто сказал, что можно так работать, не поверил бы. Да, на. даче пашешь с утра до ночи, это понятно, твоя дача, собственность, твой интерес. А храм, оказывается — это больше чем твоё, это настолько твоё, что словами не выразить.
Наверное, эти слова хорошо понятны местной жительнице Любови Михайловне Глазковой, одной из самых пожилых прихожанок храма. Заведовала местной больницей. А теперь молится за возрождение церкви. И Лилии Сергеевне Лебедевой, бывшему директору Кабановской школы, и москвичам, приезжающим на свои сотки с первым серьёзным солнышком, и радующимся безмерно, что есть у них теперь свой храм и свой замечательный батюшка. Нина Васильевна Новоселова, например, солистка Большого Театра, заслуженная артистка, приезжает сюда каждое лето:
Такая радость, что храм возродили. Воскресные дни теперь особым смыслом наполнены. Очень много ещё работы, столько лет разрушали, дай, Господь, сил нашему отцу Олегу.
Мне говорили так многие. Чувство, что храм общая радость и общая боль, не покидало меня всё время, пока была в Переславле. Зашла в храм Сорока Севастийских мучеников, что на берегу Плещеева озера, к отцу Иоанну, а он радуется:
Хорошо, что приехали. Отцу Олегу помощь нужна надо его поддержать, надо… А у самого проблем выше крыши. Четыре года жили с тремя детьми прямо в храме, не было жилья, приход небольшой, но не о себе печётся отец Иоанн, о брате своём. И в Сретенском храме отец Василий тоже за отца Олега переживает, помоги ему Господи… Давно не приходилось мне видеть ту искреннюю чистую любовь между соседями-священниками. Отец Олег рассказал, как вместе, всем миром, обряжали они храм в Кабанском. Отец Иоанн кадило подарил, отец Василий икону, отец Сергий из храма великомученика Георгия Победоносца, что в селе Веськово — печку-буржуйку. Держись, говорили, трудно будет, но ты же не один. А уж молились! По их святым молитвам и начались в Кабанском регулярные богослужения. В храме, что на Владимирском тракте, зазвучала, зазвучала святая песнь. И — звучит. И молитвенников меньше не становится. Сейчас у батюшки забота: течёт крыша. Он привёл меня под высокие своды к большой луже.
— Сверху течёт, дождь зарядит, снег, беда, надо листов пятьсот железа крышу перекрыть, а где взять такие деньги?
Он в шутку называет себя «прораб Божий».
— Стою, грешный, на молитве, а сам про крышу думаю, где железо достать, где цемент, где доски.
Но есть, есть жертвователи, слава Богу, не иссякает доброта людская.
Отец Олег всегда поминает в молитвах своих благодетелей. Теперь вот и ещё одно имя занёс он к себе в синодик. Раба Божья Ирина. Перед поездкой в Переславль мне позвонила читательница и попросила принять некоторую сумму на храм.
— На какой? — спросила я…
— Не знаю. Вам виднее. Кто больше нуждается.
Нуждаются многие, но я ехала в Переславль. Передала конверт с деньгами отцу Олегу. Принял с поклоном. Молиться буду за рабу Божью Ирину.
Как, однако, нетрудно нам ощущать себя православными братьями и сёстрами. Ирина пожертвовала на храм, отец Олег помолится о ней — уже родные. Один священник благословляет другому, отрывая от себя, богослужебные книги или праздничное облачение — опять родные. Взметнулись слова молитвы под высокий храмовый купол, молитвенным общением живёт храм, пусть малой жертвой, но спасается душа, и затихает от дарованной в награду тишины. Как все просто-
Потихоньку, потихоньку возрождается из мерзости запустения храм Рождества Пресвятой Богородицы в Кабанском. И возродится, не может быть по-другому. Потому что каждая копеечка жертвователей находит здесь своё место, потому что каждое имя благодетеля поминается в соборной молитве, потому что живут здесь мерками совести и мерками любви.
Стоит, стоит на взгорочке храм. Мчатся, мчатся по Владимирскому тракту машины. У каждой свой путь, свой маршрут, своя конечная цель. Но святая песнь, льющаяся из храма, стелется на дорогу лёгкой, невесомой дымкой. И нажмёт на тормоза спешащий возница и выйдет из «колесницы» своей накрученной и поднимет голову в небесную синь и прогонит из сердца щемящую боль. Постоит да и перекрестится, да и положит поклон перед Божьим домом. А кто-то и в храм войдёт. И ужаснётся его бедноте, его простенькому иконостасу, половичкам домотканым и буржуйке в углу. И затеплит свечу и помолчит перед святым ликом Владычицы Небесной.
— Храм-то ваш, отец Олег, особый. Он при дороге, он торопящимся даёт надежду.
— Прошу молитв, матушка, прошу молитв.
БОЛЬЮ БОЛЬ ПОПРАВ
Она знала: там, сразу за поворотом, никогда не просыхает лужа и надо взять чуточку правее. Но и вправо есть осложнения — глубокая колдобина в обкрошившемся асфальте. Прошлым летом была, да и сейчас есть, куда ей деться… Эта колдобина многого стоила ей тогда. Костыль соскользнул, и, потеряв равновесие, она опрокинулась было назад, чудом удержавшись на другом костыле. Помнит, от резкого толчка тогда долго ныло под лопаткой. Тот страх впечатался и вот напомнил о себе через год: глубокая колдобина в обкрошившемся асфальте…
Но всё равно привольно было на душе. Весна только начиналась тогда, расстелив скатертью-самобранкой под её неуверенные ноги весёлую дорожку — июнь, июль, август. Все летние месяцы можно потихонечку выходить из дома и потихонечку (куда спешить?) продвигаться в сторону церкви. А там посидеть в уютном дворике под высоким клёном, пока прихожане не соберутся на службу, и самой занять место у левого клироса. И стоять, и молиться, и радоваться, и благодарить Бога, что и завтра опять (только бы дождь не зарядил, тогда скользко) придёт она сюда обязательно. Потом, после службы, она опять усядется на скамейку и достанет из полиэтиленового пакета бутерброды. Потом почитает газету, потом долго будет смотреть на рас-пустившуюся ветку сирени, потом — ловить взглядом мелькнувшую бабочку. Спешить некуда. Вечером опять служба, и ей мерить костылями город никакого резона нет. Пока добредёт до дома — опять выходить. Вот и сидит на церковном дворе, коротает время. Бывает, подсядет кто, поговорят. Бывает, чайку пригласят попить в церковную трапезную. Но и без чая хорошо — лето, пора благодатная.
А зимой она грустит о бабочках и сирени, о нескорой благодатной поре. Единственная её связь с Божьим миром — маленькая форточка. Но в уныние не впадает. Ждёт весну. Вот и туфли себе зимой заказала к лету, жаль только, ортопед сделал чёрные, ей хотелось посветлее. Летом посветлее лучше.
— Помните, в прошлом году какой гололёд был? — спрашивает меня Галина.
Киваю головой, хотя сама не помню. Стыдно, что не помню, что это чрезвычайное для неё обстоятельство, когда разъезжаются костыли и дорога меряется метрами — вот до киоска, до того куста, до ступеньки, для меня настолько незначительно, что память не удерживает его, вмещая в себя события поважнее. Прошлой зимой выбралась на недельку в дом отдыха, каждый день на лыжах, а был ли гололед-
Хорошо, когда нас ставят на место. Хорошо, когда нам показывают «весомо, грубо, зримо» всю несостоятельность наших проблем, всю пустоту нашей замотанности, которой мы изловчились оправдывать собственную нерадивость и самую примитивную лень. Рядом с этой женщиной, знающей цену глотку свежего воздуха из форточки, ста шагам до ближайшей аптеки и телефонному звонку с трафаретным «как деда?», негоже рядиться в яркие одежды собственной значимости. Имея так много всего, мы не умеем самого простого: радоваться, что у тебя две руки, две ноги, уши, чтобы слышать, глаза, чтобы видеть, сердце, чтобы сострадать.
Галина Азарова не знает, что это такое — когда у человека две ноги. Малолетство, когда её, трёхлетнюю, мать привезла в больницу и, услышав страшный диагноз, оставила в приёмном покое, в памяти не удержалось. Удержалась, пожалуй, веточка черёмухи, торчащая перед окном и до которой можно было дотянуться взглядом, и то основательно скосив глаза. Веточка дрожала на ветру, а Галина по ней отсчитывала свои календарные радости и огорчения. Веточка забрезжила в слабом предрассветном мареве — скоро будет больно: придёт толстая медсестра, сделает укол. Но зато когда веточка уверенно заглядывала из солнечного света в лёгкий полумрак палаты — приносили кашу и какао с печеньем. Сладкое какао и печенье рассыпчатое. На одеяле после него всегда крошки.
Четырнадцать лет лёжа в корсете на спине, скосив глаза в окно и стряхивая крошки с одеяла маленькой слабой ручкой, росла девочка. Её звали Галя. Галька. Галчонок, кто как. А она — Михаил Григорьевич, Анна Николаевна, тётя Зоя, Спиридоновна, сторож Василий и никогда — мама. Ей хотелось произносить это слово, но каким-то чутьём угадывалась бесполезность пустого звука, и девочка молчала.
А мама была. Очень красивая. Утончённый профиль, высокий лоб, стройная фигура. Оставив девочку в больнице, она вскоре вышла замуж, родила сына и была счастлива, год от года собирая за праздничным столом гостей и отсчитывая именинные календари её сына Сашеньки — годик, три, пять…
— Мы очень интересно жили в нашем санатории. Кто только не приезжал к нам, Лев Ошанин, Маресьев, артисты всякие. Какие утренники были! Шефы подарки дарили, дорогие… Нас баловали. Нет, нет, нас жалеть нечего, у нас было счастливое детство, — убеждает меня Галина.
А Сашеньке три, пять, восемь… Он не знал, что слово «мама», поделённое Господом на двоих, досталось ему одному по непонятному пока праву. Как не знал, что можно жить лёжа, вертя бритой головой по казённой подушке, как можно радоваться коллективным дням рождения и принимать с благодарностью простенькие открыточки, подписанные аккуратной рукой: «Твой сосед по палате Алёша». Они росли обласканные. Саша — мамой, Галя — заезжим поэтом и смешным дядькой-фокусником, доставшим однажды из-под её подушки красную бумажную розу. И очень долго тянулись их жизненные параллели, не мешая, не пересекаясь, не напоминая о себе, пока, поперёк всяким физическим законам, пересеклись они вдруг в один памятный для брата и сестры день.
Встретились. Галя, выписавшись после четырнадцатилетнего лечения, с палочкой и лёгкой сумкой, в которой одна смена белья, приехала к бабушке, потому что только её адрес и знала. А там Саша! Её младшим брат, оставленный мамой на попечение бабушки, потому что там ему будет лучше — свежий воздух, тишина, молоко.
Не успев стать сестрой, она стала нянькой. Гонялась за братом, стуча палочкой по крапивным зарослям, кормила с ложки, читала «Красную Шапочку». Вместе писали письма маме и вместе терпеливо ждали ответа…
— Любила ли я брата? — повторяет она мой вопрос, утвердительно кивая головой и улыбаясь. — Как можно не любить родного брата? Любила. Он красивым был, высоким.
— Был?
— Спился. Очень пил и разумом тронулся. Стал бродяжничать. И пропал. Искали очень долго, да не нашли. Несколько лет уже.
Это всё случится много позже. А сначала всё будет у брата хорошо и по-доброму. И Галина, как человек чуткий, деликатный и привыкший довольствоваться малым, отойдёт в сторону с его благополучного пути. Здоровье её вновь ухудшилось, палочка от тяжёлой неуверенной походки уже не спасала, её сменили громоздкие костыли. Состарилась бабушка. Галина не раздумывая открывает для неё дверь своей квартиры, уступает ей свой диван у окошка. Сама как-нибудь… Бабушка к старости стала капризна, своенравна. Галя плакала ночами от бессилия, от боли в позвоночнике, а утром входила, стараясь не громыхать костылями, в бабушкину комнату, приветливо улыбаясь.
Наверное, ни разу не разглядела бабушка, так сосредоточенная на своих недомоганиях и обидах, мужественного человека в своей внучке, стоявшей на костылях твёрже, чем иные на здоровых, прочных ногах. Не раз глядела, потому что не всматривалась ни в глаза ее, км в мучительно достающуюся походку. В мир иной щ отошла так — сосредоточенной на себе. А Галина молилась о неприкаянной душе бабушкиной и по сию пору молится. Она и тогда, и сейчас считает себя человеком, получившим от Господа великую милость — веру в Его Промысл, в высшую любовь. И когда знакомые скептики кивали на её костыли с циничным вопросом: «Что же твой Бог тебя без ног в жизнь вытолкал? Она только молчала и сочувственно вздыхала. Что скажешь, как объяснишь то, что не всяким словом выразишь? Конечно, скептики, даже самые убеждённые, лукавили. Не могли они не видеть, что эта женщина, по всем меркам обездоленная, убогая, лишённая не только радости материнства, но и куда меньших радостей, коим несть числа (поплавать в море, сделать генеральную уборку в квартире, купить новые босоножки, станцевать вальс, пройтись перед сном по городу, съездить в гости, попариться в бане, прополоть грядку…), эта женщина в чём- то очень важном превосходит их. И это «что-то» из области духа, области неизведанной и страшащей. Они понимали, что корень её достоинства и светлой радости от того что живёт, в вере её, но заглянуть поглубже боялись, дабы не увидеть там собственное убожество и обездоленность, собственную «инвалидность». А она жила, не подозревая о новом испытании…
Был вечер. Зазвонил телефон. Знакомые звонят долго, зная, что ей скоро к телефону не подойти. Этот же звонок оборвался, но потом опять…
— Мне Галю, — голос хриплый, старческий, больной.
— Я — Галя.
— А я мама твоя. Здравствуй, доченька…
Она не покачнулась на своих костылях. Она тихо сказала:
— Здравствуй.
Потом Галя допоздна звонила знакомым, просила взять такси и ехать по далёкому незнакомому адресу за мамой. За мамой, которой плохо, мамой, которая парализована и над которой Галин брат издевался: морил её голодом, даже бил. Мамой, которая, выждав минуту, подползла к телефону и со второй только попытки набрала номер своей выросшей без неё и успевшей состариться без неё дочери. Телефон чудом подсмотрела у сына.
Маме она отдала свой любимый диван у окна. Тот самый, который когда-то отдала бабушке. Мама долго не могла наесться. Она жадно съедала обед, потом просила чаю, потом чего-нибудь вкусненького. Галя целыми днями стучала костылями из комнаты на кухню, жарила, парила, разогревала, по ночам подносила лекарство, а ещё сидела рядом, слушая страшные рассказы настрадавшейся у родного сына мамы.
А когда мама засыпала, Галина плакала. Плакала от боли в позвоночнике и от усталости в слабых ногах, а ещё от того, что завтра будет страшный день — суббота. День, когда парализованную маму надо мыть; А сделать это выше её сил, потому что — костыли, потому что — немощь.
— Галка, — весело позовёт её утром мама, — дай мне Галка, анальгин, голова что-то разболелась.
— Сейчас, мама, сейчас. — Как хорошо, что она не догадывается о моей печали, как хорошо, что она не видит, как мне тяжело.
Ей говорили всякое. Дурой звали. Вертели пальцем у виска. Даже предлагали свои услуги, чтобы устроить мать в дом престарелых.
— При живой дочери в дом престарелых? Опомнитесь! — вразумляла она знакомых. — При живой-то дочери…
Время шло. Мама подолгу рассматривала Галины фотокарточки. «Это я на Первое мая, к нам приезжали из цирка, даже медведя дрессированного привозили, представляешь? А это у меня день рождения, вся наша палата: Таня Захарова. Евгения Петровна, Танечка… А хочешь, расскажу, кем я хотела в детстве быть? Ни за что не догадаешься — лётчиком! Лежим в палате и мечтаем. Я лётчиком, а Людка Борисова — балериной. Я ей говорю, куда тебе в балерины, у тебя одна нога на пять сантиметров короче другой. А она — захочу и буду. А я лётчиком. Лежу в корсете гипсовом по уши, а сама в лётчики…»
Мама смеётся. Весело и Галине. Потом смотрели мамины фотокарточки. Красивая. Тонкий профиль, высокий лоб… Поднять маму, чтобы сменить бельё, даже повернуть на другой бок, Галина не могла, искупать тем более, просила знакомых: заплачу, помогите. Не нашлось желающих. И тогда она застучала своими костылями по знакомой дороге с колдобиной в обкрошившемся асфальте. В храм. К священнику. Со своей бедой и своей беспомощностью.
— Братья и сестры! Помогите, кто может. Женщина-инвалид не в силах ухаживать за парализованной матерью, — обратился батюшка после проповеди к прихожанам.
Прихожане не стали причитать, мол, сама виновата, надо было раньше думать… Несколько женщин сразу после службы пришли к Галине, постирали белье, вымыли окна, искупали маму, причесали, уложили на хрустящие крахмалом простыни. Устроили дежурства по очереди. И хоть у каждой семья, заботы, как свою приняли чужую боль. Православные сердобольные русские женщины. «Грешная я, — сказала одна из них. — Я ведь пока за Галиной мамой ухаживала, в мыслях осудила её не раз. Дочь бросила, прогуляла жизнь. Меняю ей простыни, а сама осуждаю, грешная…»
Не моё дело оправдывать эту женщину. Но не удержаться, видно. Потому что, взвалив на себя чужую беду, не побрезговав грязной простыней ходящей под себя старухи, эта женщина и явила нам образчик нравственной чистоты, и даже в своём смиренном сознании собственной греховности преподала нам, того не ведая, урок истинной христианской любви.
А уж про Галину что говорить? Пятая заповедь Божия «Чти отца твоего и матерь твою» стала для неё неповодом к рассуждению и мудрованию, а непреложным законом жизни. Я всё пыталась по недомыслию докопаться — нет, ну всё-таки, затаила она обиду на бросившую ее мать, затаила, ну всё-таки? Пока не устыдилась собственного упорства. Не наше дело. Наше дело поклониться ей в пояс, за то, что в грязном омуте попрания законов Божиих, лицемерия, черствости, Галина обозначила собой маленький чистый островок, где всё — правда. А чёрное пространство, в котором есть островок, уже спасительно.
Болью мамы поправ собственную боль, эта женщина одержала победу над нашим дутым благополучием и нашим дутым здоровьем. В этом значительность её жизни, в этом её красота.
А мама недавно умерла. Врачи оказались бессильны сразу перед несколькими страшными диагнозами. Тяжела была её смерть. На сороковины Галина позвала своих благодетелей выпить по рюмочке вина и помянуть её дорогую маму. Она так и сказала: «Дорогую маму…»
ПРЕКРАСНЫЙ ВИД СО СТАРОЙ КОЛОКОЛЬНИ
Трое суток сын не приходил в сознание. Гулял свадьбу приятель и его, Алёшу, пригласил в свидетели. Он явился в костюме с иголочки, отец из Франции привёз, в галстуке, рубашке благородного тона. Напрыгались, наплясались. Когда в видеокамере закончилась плёнка, её владелец не огорчился:
— У меня дома есть. Я за рулем, сейчас сгоняю.
Алёша решил составить компанию:
— Я с тобой.
Поехали. А через час Алёша без сознания оказался в реанимации. Автомобиль занесло на повороте, навстречу шёл грузовик… Отец, бледный от бессонницы, сидел в больничном коридоре, уставившись в жёлто-коричневые квадраты линолеума. Вторые сутки были самыми критическими.
— Готовьтесь ко всему, — сказал врач, — надежды мало.
И отец стал молиться. Он не умел. Он никогда ни о чём не просил Бога. Всё как-то само собой давалось, ладилось, шло своим чередом. Правда, в молодости расстался с женщиной, родившей ему сына. Но не горевал, даже испытал облегчение: женщина гуляла напропалую, чего только не рассказывали досужие «осведомители». Она ушла, особо не претендуя на ребёнка, и Алёша остался с отцом. Вскоре отец женился, на этот раз удачно, мачеха с Алёшей ладила. Отец играл в оркестре на саксофоне, к музыке приохотил сына. Алёша ещё со школы был ударником в группе «Свежий ветер». Сами придумали себе этот «ветер», сами составляли программы, репетировали, играли на летних площадках в парках. Отец много ездил на гастроли, деньги водились, могли позволить Алёше многое. Его учили английскому, он с первого раза поступил на истфак. Жить бы да жить…
Отец молился, просил, как никогда никого не просил до этого. Он умолял, он даже хотел встать на колени, но что-то останавливало. Он хотел сжать в руке нательный крест, но креста не было. И он выхватил глазами кусочек неба и туда, туда стал посылать свои жаркие молитвы: «Спаси, спаси Алёшу, только спаси, и я буду служить Тебе, как самый верный раб, всю жизнь, сколько мне отпущено».
На третий день Алёша открыл глаза. На четвёртый попросил пить. Он пролежал в больнице два месяца и вышел оттуда с палочкой, прихрамывая.
— Полгода возил его по санаториям. Всё время думал: я должен, я обязан прийти в церковь, но откладывал до поры. А потом среди ночи вдруг проснулся от жгучего стыда: наболтал, наобещал. Пошёл. И сразу на исповедь. Не знал, что это такое — исповедь. Думал, ничего не сумею путём сказать. Но как прорвало. Столько грязи из души выгреб, она и засветилась вся, чистенькая. Какая же это благодать!
Звонарь с колокольни одного из подмосковных храмов уже отзвонил. Он сидит на скамейке в церковном дворе и рассказывает мне о себе. Я не просила, просто когда он спускался с колокольни, спросила, где учился он колокольному звону, а он ответил: «Нигде, Господь благословил, и — зазвонил».
Да, Андрей Егорович нашёл в себе силы оставить «тёплое» место в оркестре. Ушёл в церковные звонари. Все были против. Жена, посчитавшая это чудачеством на старости лет, сам Алёшка, ради которого, собственно, развернулся отец на сто восемьдесят градусов. Сначала ходил в храм, робко стоял в стороночке, перекреститься рука не поднималась — казалось, смотрят на него со всех сторон. Но потихоньку привык. Очень ему полюбился колокольный звон, так бы и слушал часами, как разливается в воздухе, плещется накатной волной благовест. Что-то такое в душе поднимается, потаённое, глубокое, и рука сама тянется перекреститься. Сказал священнику как-то, что хорошо, мол, звонят, а он и спросил:
— А ты не хочешь в звонари? Наш-то звонарь женился, уезжает, а тебе бы в самый раз, ты музыкант. Вот и будешь по данному обету Богу служить. Не где-нибудь, на колокольне.
Мыслимое ли дело, саксофонист в оркестре, успех, гастроли, деньги приличные — и всё это бросить ради какой-то странной блажи. Но он был непоколебим, сказал: «Я так решил. Я обещал. За Алёшку…» Эти слова были слишком серьёзны, чтобы приводить аргументы типа «гастроли, деньги». Жена промолчала, сын пожал плечами.
Андрей Егорович будто родился заново. Как он любил отмерять ступеньки узкой лестницы, поднимающей его к колоколу. Десять, пятнадцать, двадцать, тридцать три… Тридцать три ступеньки — особое число, не случайное, и его выносило навстречу ветру, в небесную синеву. Он стоял, глядя сверху на маленький церковный двор, на белеющий вдали микрорайон, где было свито и его семейное гнездышко, на рощу справа — прекрасный вид открывался со старой колокольни. Вдыхал побольше воздуха, трогал колокол. Сначала слегка похлопывал его по упругим бокам, потом искал рукой «язык». И — поплыли, полились звуки раздольно. И сердце замирало в ожидании…
Андрей Егорович рассказывал, а сам весь светился. Видимо, благодать уже коснулась его души, познав её, он был счастлив. Ходил на исповедь, пытался поститься, стал читать духовные книги. Один раз я слышала, как он отчитывал девушку в коротенькой юбочке, робко зашедшую в храм поставить свечку:
— Ты куда пришла?! Ты к Богу пришла. Разве этот наряд для Бога? И голова у тебя непокрытая. Понимать надо.
Девушка стояла, потупив глаза.
Андрей Егорович быстро стал незаменимым человеком в храме. Батюшка поручал ему ответственные послушания, прихожане любили с ним поговорить. Звонарь Андрей — так звали его в церкви. Батюшка даже разрешил ему носить подрясник. Андрей Егорович радовался, как ребёнок. Часто, заслышав звон, я поднимала голову и видела на колокольне плотную, слегка располневшую фигуру звонаря. Звонит. Служит Богу. За Алёшку.
Всё было хорошо в храме. И всё не складывалось дома. Этому есть простое объяснение. Человек пошёл к Богу, душа его раскрылась навстречу вечным истинам. Но тут же воспротивилась этому другая сила — вражья, бесовская. И пустила в ход весь арсенал давно испытанных средств. Первое средство, такое сильное, — гнев домашних.
— Я устала, Андрей. Ты забыл, что у тебя есть семья. Все выходные в храме, когда это кончится?
Он горячился, доказывал жене:
— Да пойми ты! Человек каждое воскресенье должен ходить на службу, три раза не пошёл — всё, отлучается от Церкви. Я сколько раз говорил тебе: пойдём со мной. А ты? То ноги болят, то не выспалась!
— У тебя, отец, совсем крыша поехала. Ну зачем тебе этот подрясник? Вчера видел Марьина из твоего оркестра, они едут в Грецию. Спрашивают: отец не одумался ещё? Нет, говорю, всё чудит…
Он нападал на сына:
— А ты почему без креста ходишь? Сколько раз говорил: надень крест. Цепочка порвалась? Купи на шёлковом шнурке, он не порвётся. А что говорят про меня, мне дела нет. Я свой выбор сделал.
Алёша досадливо отмахивался.
Один раз я была у них дома. Звонарь Андрей приболел, и мне надо было взять у него ключи от колокольни. Шёл пост, и первое, что я почувствовала, войдя в квартиру, запах жареных котлет. Да, подумала, нелегко Андрею спасаться в таких чуждых ему условиях.
Он сиротливо лежал под клетчатым пледом и читал Феофана Затворника.
— Я отделился от них, — сообщил он мне. — Теперь сам себе готовлю. Видите, что вытворяют? Им обязательно нужно в пост котлеты. Это они специально, назло мне. А вечером я — на молитву, а они телевизор врубают, сериал им, видите ли, надо смотреть.
Конфликт нарастал. Звонарь Андрей стал ночевать в сторожке. Как-то туда пришёл Алёша:
— Хватит чудить, отец. Кто тебя выгоняет? Пойми, не могу я поститься. Удивляюсь, как ты выдерживаешь. Неужели это так важно для души, ест человек мясо или нет? Не понимаю.
— И не поймёшь! Ты в храм не ходишь, где тебе понять! Крест опять не надел? Не буду разговаривать, пока без креста ходишь.
Опять остался в сторожке. Купил себе кипятильник, пачку сахара, заварку. Зажил холостяцкой жизнью. Приходила жена. Она не стала разговаривать с Андреем Егоровичем, сразу пошла к батюшке. Тот слушал её, хмурился. Потом отправился в сторожку и долго пробыл внутри. Уж и не знаю, о чем они говорили, только следующее воскресенье звонарь пробежал мимо меня с каким-то угрюмо-решительным лицом.
— Андрей Егорович, с праздником!
— Для кого праздник, а для кого искушение. Батюшка говорит: домой возвращайся. Да ни за что! Меня там не хотят слушать. Делают всё назло. Нет, пусть сначала придут в храм. Крест наденут, научатся постные дни признавать. Пусть раскаются.
Он был в большом гневе. Не захотелось продолжать с ним разговор. Вскоре опять новость: звонаря Андрея бросила жена. Уехала к родителям вместе с Алексеем. Андрей Егорович вернулся в пустую квартиру. Всю занимать не стал, оборудовал себе самую маленькую комнату: повесил иконы, зажёг лампаду. Что-то непонятное произошло с его обликом. Он обрюзг и потемнел лицом. Не было больше в его глазах той радости, светлого торжества, которое прежде делало его красивым. Он стал как-то обиженно поджимать губы, в голосе появились плаксивые интонации. Раньше я любила поговорить с ним после того, как отзвонит в воскресенье, теперь почему-то не хотелось. А он, как нарочно, ко мне с беседой, будто только и ждал.
— Моя приезжала. Думал, мириться, оказалось — за паспортом. Буду, говорит, на развод подавать. Я ей сказал, что не считаю себя в браке с ней — мы же не венчанные.
Один раз я робко попыталась его вразумить:
— Андрей Егорович, дорогой, пошли бы к жене, помирились. Может, обойдётся, найдёте общий язык. И Алёша вас ждёт. Подумайте, ему-то каково.
— Не ожидал от вас, — отрезал звонарь. — Вы же подталкиваете меня к греху. Странно, очень странно…
А Алёшка вскоре возьми да и женись. Девочка совсем молоденькая, чуть ли не после школы, солистка из их «Свежего ветра». Отец не пошёл на свадьбу, сказал: без венчания не признаю. А они решили с этим повременить. И опять — коса на камень. Алёша стал жить у тёщи. Жена, похоже, оставила Андрея Егоровича совсем. Жизнь благополучную, накатанную, вдруг перекосило, переиначило. Как ни хорохорился звонарь Андрей, несладко ему было одному в пустой квартире.
А потом я на три года уехала из Москвы. Вернулась весной, аккурат перед Пасхой. На службу пришла пораньше, но как ни высматривала на колокольне звонаря Андрея, не увидела. На его месте был худенький черноглазый парнишка.
— А Андрей-звонарь, Андрей-то где?
— Звонарь Андрей? Я такого не знаю.
…Шёл дождь. Прыгали в лужах пузыри. Воскресный день не обещал долгожданного солнышка. Я торопилась на службу и вдруг увидела его. Поначалу засомневалась: уж очень он был какой-то респектабельный, сытый. Человек держал над собой большой чёрный зонт и осторожно обходил лужи. Мы поравнялись, и я чуть замедлила шаг:
— Андрей Егорович? Звонарь Андрей?
— Звонарь Андрей… Да, было такое приключение в моей жизни. Звонил, доводилось. Теперь вот опять в оркестре. Так сказать, вернулся на круги своя.
Между нами была глубокая лужа, она мешала всмотреться в его глаза. Мне всё ещё казалось, что это другой человек, похожий, но не он. Да нет, конечно же, он. Только очень уж раздобревший. Годы, понятно, но только ли в них причина?
— Вы на службу? Хорошее дело. А мне некогда, всё суета. Спешу на репетицию. Через месяц ответственные гастроли. По большой луже прыгали пузыри. Дождь не кончался, набирал силу. И мы пошли каждый своей дорогой.
В храме мне рассказали, что звонарь Андрей давно уволился. Сначала место пустовало, потом взяли молодого паренька. Помыкавшись один, Андрей Егорович вернулся к жене, которая поставила ему конкретные условия: или я или подрясник. Подрясник он снял, потом стал всё реже ходить на службу, избегал бесед с батюшкой. Того запала, с которым он всех обличал, надолго не хватило.
Так бывает: человек обращается к Богу, Бог слышит его, и тогда человек, окрылённый верой и новым, не похожим ни на что чувством, отправляется в путь по праведной дороге. Ему кажется, у него много сил, впереди вечный праздник Божьего присутствия. Но впереди — испытания. И испытание, прежде всего, на любовь к тем, кто эту дорогу ещё не разглядел. Смириться бы, запастись терпением, а не влезать на баррикады, не кидать в людей булыжниками обличений. Но насколько легко кинуть булыжник, настолько трудно опустить уже поднятую руку. Звонарь Андрей, разглядевший свою дорогу, силком затаскивал на неё ближних, а у них-то своя дорога. Ему бы подождать терпеливо, а он не сумел. Маленькие росточки веры зачахли от его поспешности, их как градом побило. И вот уже, побитый, он возвращается на круги своя, не уяснив главного: вера — это труд, а не сиюминутная кампания.
И как когда-то не правы были домашние, так теперь виноваты и храм, и колокольня, и батюшка, и каждый воскресный день, здесь проведённый. Все, кроме него самого — звонаря Андрея, саксофониста Андрея Егоровича. Не хватило любви, не хватило терпения. Не хватило упорства, чтобы сохранить верность данному Богу обету. Говорят, сейчас многие люди, обратившиеся к Богу, желающие жить по уставу Церкви, обличают тех, кто ещё не дозрел до их «подвигов Они быстро перегорают и возвращаются «с повинной » на круги своя. Наверное, таких много. Но один из них, звонарь Андрей, всё не идёт из моей памяти. Не вижу его давно. Недавно прошёл слух, что его Алёшка, любимый, вымоленный им в приёмном покое Института Склифосовского, пристрастился к наркотикам. То ли злые языки тешатся, то ли и правда. А может, виной всему данный, но не исполненный до конца обет, и несёт на себе теперь Алёшка тяжесть невыполненного отцовского слова?
Звонит, звонит колокол на старой колокольне. Тридцать три ступеньки ведут вверх, и нелегко подниматься по ним к небесной сини. А вниз… Вниз-то намного легче, потому и быстрее. Черноглазый молодой звонарь играючи взбирается по крутым ступеням. Сейчас зазвонит. Но не переполошит нас своим звоном, а напитает силой, которая так нужна всем нам, чтобы любить, прощать, терпеть, ждать. Чтобы исполнять обеты.
ОТ ЖИЗНИ НЕ ЗАЩИТИШЬ
Не бывает по-другому. Всегда история знакомства мужчины и женщины необычна, полна таинственных совпадений, мистики. Потом, когда свито семейное гнездо, так охотно и так часто об этом вспоминается. А помнишь? Помню…
— Расскажите, — прошу я Тамару Николаевну.
Муж Вячеслав Петрович на работе, и мы можем говорить долго, не торопясь.
— Это была удивительная история, — начинает Тамара.
— Конечно удивительная. А вместе с тем житейская, в коей события хоть и выделывали цирковые коленца, но укладывались в конце концов в привычный сценарий.
Худенькая девушка, талия-осинка, шла по почти пустому вестибюлю в метро.
— Я помню, это была станция «Маяковская». Навстречу молоденький, бравый офицер, в форме с иголочки, с таким же бравым, с иголочки другом. Они поравнялись, бравый офицер сказал другу:
— Я пойду за ней.
И пошёл. Девушка испугалась. Приехав из провинции в Москву учиться, она повторяла в уме, как таблицу умножения, инструктаж бывалых путешественников в столицу: держи сумку. Там так: подойдут — вырвут. Держи сумку. А в сумке-то три рубля. А это пообедать два раза, проехать четыре раза, а ещё — мороженое. Девушка рванулась из вестибюля метро, нога подвернулась, и тонкий каблучок её изящной туфельки переломился. Она закусила губу, чтобы не расплакаться. Но всё равно, расплакалась». Он утешал, он умолял:
— Тут рядом, я провожу, я знаю, где мастерская, тут рядом…
Она пошла за ним, прижав к себе сумку (там так). А пока сапожник прилаживал каблук, она шепнула ему тихо, чтобы бравый с иголочки не услышал:
— Дяденька, помогите мне, этот человек хочет отнять у меня три рубля.
Суровый сапожник сурово глянул на читающего газету юношу, потом удивлённо на тоненькую заплаканную посетительницу:
— Не похоже, — пробасил, — не похоже.
Но она от него убежала! Вышла из мастерской, спасибо, спасибо, а сама прыг в подоспевший троллейбус, только её и видели. Три рубля на дороге не валяются.
Два месяца прошло. Забылся преследователь. В загородной электричке возвращалась она с дачи подруги, подзагоревшая, отдохнувшая. Вошла, пробежала глазами по скамейкам, есть ли где свободная. Есть. Села. Облегчённо вздохнула, полезла в сумку за журналом.
— Теперь вы от меня не убежите…
Глаза «преследователя» смотрели на неё с восхищением. «Не убегу», — пронеслось в голове.- Не убежала. Слава вскоре предложил расписаться. Я замуж так рано не собиралась, хотелось встать на ноги, ведь я в Москву приехала не от хорошей жизни, мама второй раз вышла замуж, отношения с отчимом не складывались. Но Слава слушать не хотел. «Ты моя судьба, я тебя не отпущу».
Человек предполагает, Бог располагает. Всегда так было. Они жили скромно, в коммуналке, по-студенчески беззаботно, но с сухим вином «Ркацители» отмечали успешно сдаваемые зачёты, с рюкзаками уходили в отпуск, читали по очереди нашумевшие бестселлеры, стояли в очередях на художественные выставки. Радовались друг другу и с нетерпением ждали ребёнка.
Но шло время, ожидание затягивалось. Тамара после института работала психологом. В дело окунулась с головой, но мысли о будущем ребёнке не только не покидали, они присутствовали всегда, они были причиной бессонных ночей, скрытых слёз и затяжного уныния. Слава не заводил разговоров на больную тему, но она не маленькая, понимала, что и он давно уже готов принять на себя отцовское бремя. Ей приходилось разговаривать с женщинами, во главу угла поставившими карьеру. Да, они могли иметь детей, но хотели добиться положения в обществе, горшки и кастрюли их не вдохновляли, и если уж случилось им родить, то помеху эту устраняли няньками, выписанными из деревень родителями, ясельной пятидневкой. Тамаре завидовали — свободная, не связанная по рукам. А она их не понимала. Как может быть помехой крошечный комочек, кровиночка? Если по работе приходилось посещать детский дом, приезжала больная. Детские, переполненные ожиданием глаза преследовали её, казённый быт детишек её пугал. Она всё глубже вникала в проблему брошенных детей, но сердце её всё определённее и определённее настраивалось на простую мысль: не говори, сделай. Говорить-то мы все мастера, давать советы и консультировать — делай так — все могут. Вот она и подковалась отлично. Владеет статистикой, знает психологические особенности семей, в которых есть усыновлённые дети. Но особенно царапала сердце судьба детишек усыновлённых, но не прижившихся в новой семье.
Она знала женщину, которую в детстве усыновляли семь раз. Пожив в доме, она успевала раздражить своим «неординарным» характером новоиспечённых папу и маму, и они приводили девочку обратно в детдом — не прижилась. Девочка стала мстить. Оказываясь в очередной раз в новых хоромах, она ломала игрушки, говорила поганые слова, не хотела слушаться. Нервы «родителей», надеявшихся на ангельского, ласкового, благодарного ребёнка, быстро зашкаливались на отметке «предел». Семь раз. Семь раз её брали за руку и уводили из детдома. Семь раз приводили обратно. Сейчас она в возрасте. Её зовут мужиком в юбке. Резкая, неженственная, с настороженным взглядом и прокуренным голосом, она не смогла иметь семью, не было детского опыта доброты, был опыт злобы. Горькая чаша детской неприкаянности в этом мире. Тамара видит эти судьбы, знает этих людей. Порыв усыновить ребёнка она пресекает в себе размышлениями о том, чем это чревато. Размышления пресекает порывом…
Семинар по проблемам женской эмансипации в гостинице «Измайлово». Тамара поднимается в лифте в зал заседаний. На одном из этажей входит немолодая черноглазая женщина. В тесноте встаёт против Тамары:
— Бессовестная, ребёнок ждет её, а она не идёт, он домой просится, а ей всё некогда.
Тамара в ужасе смотрела на женщину, а та в выражениях не стеснялась:
— Иди к своему ребёнку! Нечего тебе здесь делать. Мальчик ждёт, а она…
Тамара шагнула вслед за женщиной из лифта:
— Что вы говорите?! Какой ребёнок? У меня нет детей…
— Есть. Ждёт тебя. Иди… — и женщина назвала адрес одной из московских детских больниц.
Когда она пришла по адресу и увидела мальчика, напророченного ей незнакомкой, она чуть не лишилась чувств. Мальчик был как две капли воды похож на неё. Трёхлетняя кроха с Тамариными, слегка раскосыми глазами. Уже два раза мальчик успел побыть в роли приёмного сына. Оба раза неудачно. Слабое здоровье, плохая наследственность — и его возвращали обратно в казённую палату, и больничные няньки кляли по-чёрному с жиру бесившихся сволочей, для которых дети — игрушки. Мальчика звали Максим.
— Не пойду, — сказал Максим и вцепился слабенькими пальчиками в спину кровати.
Она попыталась обнять его, но под фланелевой пижамкой ощутила напрягшееся враждебное плечико.
— Не пойду…
Она отступилась. Стала приходить к нему просто так. Рисовать, читать книги, рассказывать истории. И он — пошёл. Охотно, с блестящими в ожидании счастливой семейной жизни глазёнками. Нет, нет, она не стала навёрстывать. Не стала пичкать шоколадом и осыпать положительными эмоциями, не стала человеком, компенсирующим недоданное… Она хорошо знала по своей работе, чем кончается такое баловство. Приёмные родители устают от собственной доброты, начинают слегка закручивать гайки. А дети, в свою очередь, познав вседозволенность, болезненно принимают неожиданные родительские метаморфозы.
Тамара и Вячеслав — умные люди. Они избежали заполошенности и торопливости. Они дали оглядеться Максиму, дали себе разгон, такой необходимый в деликатном деле усыновления. Не забаловали, приучили трудиться сердцем.
Мальчик растёт удивительно трепетным. Есть в его маленьком серьёзном сердчишке какая-то особая, взрослая правда. Однажды, когда они были в Ярославле, в Толгском монастыре, одна монахиня, обняв Максима, сказала:
— Берегите мальчика. Господь вам великое утешение послал.
Они часто с тех пор ездят к матушке в монастырь. Она просит: дайте мне мальчика, пусть поживёт в монастыре. Они пока не решаются, ещё мал. Но прошлым летом они сделали матушке подарок: вывезли её, еле передвигающуюся, в землю обетованную, святую — Иерусалим. Поехали всей семьей, да ещё и матушка с ними. Деньги немалые, а Тамара с Вячеславом не новые русские, считают каждую копейку. Но они… продали дачу в Малаховке, чтобы иметь деньги на поездку. Максим не просто наблюдал за событиями: он участвовал в разговорах об Иерусалиме, с ним советовался отец: как считаешь, обойдёмся без дачи? Конечно, они обойдутся. Зато, шуточное ли дело, Иерусалим! Максиму так много читали о нём, у него есть детская Библия, где много раз вспоминается этот удивительный город. «Хоть бы одним глазком увидеть», — говорила мама. «Хоть бы пройти по его горячим камням», — мечтал папа. «Хоть глазком увидеть и пройти», — вторил Максим. И вот они в Иерусалиме, матушка с ними, радуется, как ребёнок, и всё прижимает Максима к себе, всё шепчет: берегите…
У них от той поездки ворох фотокарточек. Они любят перебирать их и рассказывать.
Любили. Сейчас у них другие заботы. Сейчас они спасают Максима, которого, как ни увещевала старица, не уберегли.
Впервые за совместную жизнь Тамара и Слава решили отправить Максима на каникулы в Белгород вместе с ребятами-скаутами. Они кое-что прочитали про это движение, ничего не насторожило. Воспитанному в традициях православной семьи Максиму должно быть со скаутами интересно. Сердце, конечно, щемило: впервые без родителей, как оно будет? Но руководители скаутской группы успокоили: всё будет о’кей. Максим знал, они побывают на службе в храме, проедут по городу с экскурсией. Он приготовил блокнот для записей, взял с собой свою любимую иконку — Казанской Божьей Матери. Да только крутыми оказались скауты. Плевать они хотели на православную программу. Вырвавшись из-под родительского контроля, подростки торопились пожить своей жизнью без уздечек, увещаний. Максим самый среди них маленький и самый совестливый. В храме он услышал матерную ругань. Испуганно посмотрел на мальчиков:
— Нельзя ругаться в храме, грех это…
Скауты загоготали, больно щёлкнули Максима по лбу. Он растерялся, ведь ребята верующие, как же можно… Опять стал вразумлять:
— Мама сказала, кто в церкви ругается, того обязательно накажет Бог.
Опять подзатыльники. Максим отошёл в сторонку, а когда оживлённая перед обедом толпа вывалила из храма, задержался у свечного ящика. Приглянулась ему иконка — Божья Матерь с Младенцем. Максим купил иконку. Потом несколько пасхальных открыток, ещё иконку. Голодные скауты ждали. Максим их задерживал. Ругнувшись на мальчика грязным словом, пригрозили: дождёшься! В общежитии, где они остановились, Максим поставил иконку на тумбочку. Здоровый лоботряс протянул к ней руку, да не успел. Максим стремительно схватил иконку, спрятал за пазуху.
— С кем споришь? — покатил бочку лоботряс, надвигаясь на худенькую фигурку Максима всей массой.
— Иконка моя, я маме купил, не трогай.
— Пошёл ты…
Он бил Максима по-взрослому. По голове, смачно ругаясь. Пришли сотоварищи. Никто не крикнул, не пришёл в ужас — бьёт маленького. Нет, они быстренько включились в дело. На слабо защищавшегося Максима посыпались и их удары. Тогда Максим лёг на живот, на иконочку:
— Не отдам.
И не отдал. Он так отчаянно сопротивлялся, что сытые, здоровые парубки, вдвое старше Максима, не смогли отобрать иконку. Он лежал почти без чувств на полу, плотно прижавшись к его холодным плитам. Били его долго. Потом он долго плакал от боли в костях, звал на помощь. Двое взрослых, сопровождавших скаутов в поездке, утверждают теперь, что не слышали ни драки, ни детского плача. Но ведь агрессия подростков против совестливого Максима началась ещё в храме, продолжалась в автобусе и ни для кого секретом не была.
Я знала, с каким нетерпением ждали Максима родители из его первого самостоятельного выхода в свет. Позвонила.
— Максим с Тамарой в больнице, — сказал Слава. Голос его был потухший, глухой. Врач как мог, утешал Максима: «Держись, дружок, будет немного больно, потерпи, родной…» А Максим молчал. Сжав губы, он молчал и тогда, когда расспрашивали о случившемся. Страшный стресс, непосильный для его восьмилетнего возраста. Лишь дома он протянул помятую иконку маме и сказал:
— Это тебе. Я её не отдал.
Тогда она не поняла его слов. Поняла позже, когда сидела рядом у капельницы, когда меняла компрессы на головке, когда нежно гладила лиловые синяки на ногах.
Он стал бояться людей, маленький Максим, побывавший в Иерусалиме и знающий, что ругаться в храме — грех. Когда к ним в палату заходил кто-то посторонний, он залезал под кровать и плакал. Стресс, глубокий стресс, плюс сильнейшие побои, сотрясение мозга, черепно-мозговая травма.
— Мы, конечно же, его подлечим. Но, поверьте, душевная травма ещё долго будет о себе напоминать, — сказал доктор.
— Почему они ругались? — спросит Максим маму.
— Они не знают, что это грех.
— Но я же сказал им, они не послушались. А почему они дрались?
— Потому что они не боятся Бога…
Непонятно, как могли попасть в скауты не боящиеся Бога подростки? Непонятно, почему сейчас, когда Максим лежит в больнице, к нему не пришёл никто из родителей тех, кто его бил, не попросили прощения? Напротив, когда Тамара стала обивать пороги, ищасправедливости, все отнекивались, даже осуждали её, что растит такого недотрогу.
А она растит его — совестливого. Заполнив ею, совестью, всё своё сердчишко, мальчик рассчитывал, что и у других она есть. «Нельзя», «грех»… Эти слова вызывают смех только у тех, кто очерствел окончательно. Страшно, что тем подросткам еще жить и жить, а без совести.!. Я рассказала эту историю знакомому, отцу троих детей. Он сказал:
— Если бы мой сын был среди тех скаутов, я посчитал бы, что совершил преступление перед людьми. Максим окрепнет, а вот дети, что ждёт их в недалёком уже будущем?
Мамы стоят на страже. Мамы не хотят шума. Мамы готовы до конца отстаивать невинность своих оболтусов. Они не хотят видеть в этой истории глубоких корней. И хотя есть показания врачей, есть рассказ самого Максима, есть неопровержимые факты избиения ребёнка подростками, Тамара и Вячеслав понимают, что добиться их наказания им вряд ли удастся. Сейчас они заняты другим. Они вытаскивают своего мальчика из глубокого потрясения. Он уже потихонечку отходит. Рисует. Нарисовал впервые после беды… Божью Матерь с Младенцем. Приходил в больницу батюшка Алексий, заглянул в палату:
— Ну что, раб Божий, за православие кровь пролил? А Максим ему в подарок иконку, самим нарисованную. Растрогался батюшка, в храме прикрепил её на стену, всем теперь показывает, говорит: «Мне Максим подарил, раб Божий Максим».
Пока лежали в больнице, семье Минаевых дали трехкомнатную квартиру, такую долгожданную после их коммуналки. И прямо из больницы они собираются переезжать, чтобы начать жизнь заново, с чистого листа. Пусть начинают. На чистом листе хочется писать красиво и без ошибок. Это очень трудно — красиво, но ещё труднее — без ошибок. Тамара много думает сейчас над тем, в чём ее просчёт. Может, не надо было отпускать мальчика одного, может, рано было ещё ему в воины Христовы? Но где гарантия, что подобные «скауты» не настигли бы её ребёнка в собственном дворе и не погнали бы, улюлюкая, в подворотню. Поэтому, как ни жестоко звучит, — всё в этой истории правильно, всё по местам: и добро, и зло, и Божий свет, и сатанинская тьма. И она, история эта житейская, не закончилась, а только начинается. Потому что теперь Тамаре и Вячеславу предстоит возвращать по чуть-чуть своего мальчика к нормальной жизни. Они, я уверена, и после всего случившегося не будут науськивать Максима на детей: давай сдачи, защищайся. Он ведь не смалодушничал, он и защищался, только защищался не сам по себе, а как православный человек, защищая от поругания то, что давно и прочно в их семье свято. А в своих научных работах Тамара будет теперь изучать проблему не только усыновлённых детей, но и проблему детей, живущих без Бога. Проблема не просто обозначилась в её жизни, она больно толкнула её в самое сердце и ещё долго станет толкать ночами, когда Максим будет спокойно посапывать в своей кроватке.
Всё в этой семье сложится хорошо. И Слава, выхвативший взглядом тоненькую девушку и сказавший: «Я пойду за ней и Тамара, протянувшая ему руку в переполненной электричке, и Максим, прилепившийся к ним необычный мальчик, которого надо беречь — все они члены одной семьи, где в чести совесть, семьи, у которой есть большая, трёхкомнатная квартира с видом на лес и лоджией на уровне облаков. Семьи, которая состоялась, но которой никогда не будет легко. Потому что достойная жизнь лёгкой не бывает.
ЖЕРТВА ВЕЧЕРНЯЯ
Ранняя литургия в Преображенском храме Верхотурского мужского монастыря. Я пришла чуть свет, но опять, как оказалось, позже его, незнакомого человека в высоких резиновых сапогах, старой линялой куртке. Он уже стоял перед алтарём по стойке «смирно», как стоит на плацу вышколенный солдат перед строгим, вызывающим священный трепет, генералом. Вот уже пятый день я живу в монастыре, и пятый день этот человек меня опережает. Прихожу — он уже на службе, ухожу — он ещё стоит. Вытянут в струнку, внимателен, благочестив. Как удаётся ему, будто забыв обо всём на свете, растворяться в молитвенном состоянии? Зову на помощь настоятеля.
— Степан! — сразу вычисляет игумен Филипп. — Он у нас бригадир трудников. Жизнь — хоть роман с него пиши. Но это если сам расскажет…
Настороженный взгляд слегка раскосых темных глаз, широкие скулы.
— Якут я. Степан Иванович Терехов, в монастыре давно живу. Даже и не знаю, с чего начать…
И начал с начала. Рассказал про первую любовь, школьную, незабываемую.
Она самой красивой девочкой в школе была. Я на крыльях летал, счастливый был, аж голова кружилась. Ответила она мне на моё чувство, и понеслось, как это бывает» с тормозов сорвались оба. Догулялись до ребёнка. Опомнились, когда рожать срок подоспел. Она в слёзы: «узнают, все узнают, засмеют»… Родила и оставила в роддоме. Но Якутск город небольшой, шила в мешке не утаишь.
Первый опыт нравственного выбора. Это уже потом, повзрослевшие и наошибавшиеся, мы узнаем, что есть такое словосочетание, требующее серьёзного труда души. Тогда, в ту далёкую пору великой любви к самой красивой девочке Якутии, нравственный выбор сделала мать Степана.
— У тебя есть сын, — сказала ему.
Забрала из роддома крошечный свёрток и стала растить. Жили они бедно, долго без своего угла. Степан мальчиком намыкался по интернатам. В казённых стенах, под казённым одеялом, когда сопели рядом уснувшие друганы, любил помечтать о собственном доме.
В восьмом классе мечта становится такой неотступной, что Степан возвращается к матери, берёт в руки топор и — стоит дом. Теперь это кажется нереальным, фантастическим, но дом он построил. В этот дом, построенный руками Степана, и въезжает свалившийся на его голову сын. Это было самое счастливое время. Свой дом, молодая мать, подрастающий здоровый ребёнок. Сколько раз потом он вспоминал короткую ту пору, как сгусток жизненных радостей и благополучия. Как луч солнца, как апофеоз прекрасного бытия. Промелькнуло, чиркнуло по биографии, и затерялось на дорогах жизни.
Конечно, та красивая девочка женой не стала. Он закончил школу, поступил в Якутский университет. Женился. После университета попал на хорошую работу. Жить бы да радоваться. Но просочилась худая весть — жена ему изменила. Молодость горяча, горда и чересчур справедлива. Хотелось упоительной правды, бескомпромиссной философии. Не смог простить.
Я не смог простить. Я оставил эту женщину.
Потом была пора зализывания ран. Гордое сердце требовало к себе повышенного интереса, и попалось на этот интерес как на цепкий крючок на прочной леске.
Женщина, брошенная мужем, приехала на Север тоже зализывать свои раны. И ей хотелось устроить жизнь, создать семью. Как в песне: «вот и встретились два одиночества…» Встретились и, не долго думая, бросились в объятья друг к другу, перечёркивая каждый своё ненавистное одиночество и каждый свою прошлую незадавшуюся жизнь. Степан к этому времени не бедствовал. На Севере, если работать, не станешь считать копейки до зарплаты.
— Давай переедем ко мне в Иваново, — попросило одно одиночество у другого.
— Давай, — легко согласилось северное одиночество.
Они уехали в новую, заманчивую жизнь. Она, жизнь, сначала оправдывала возложенные на неё надежды. Степан пошёл прорабом на стройку. Толкового якута оценили быстро и по достоинству, Платили хорошо. Но накатанная, благополучная жизнь — плод фантазий и плохо ориентирующихся в реалиях бытия людей. Конфликт с начальством. Не стерпел, не выдержал, нагрубил. Такое редко кому нравится. Степанов шеф в момент разжаловал Степана в рабочие. А тому хотелось утешения, он так рассчитывал на него в доме жены. Но началось невообразимое. Жена и тёща принялись упрекать Степана в неумении жить, в нехватке денег. Он огрызался, конечно, но силы были неравны. И два одиночества, не успев прорасти друг в друге благодарностью, бережностью и участием, встали, всклокоченные, в боевую стойку, финиширующую к борьбе. Наверное, Степан не борец…
— Вы не борец, Степан?
— Не знаю. Я сразу понял, что тёща и жена задумали от меня избавиться. С деньгами-то я и сам себе был мил, а без денег… Жена твердила: поезжай в Москву на заработки, люди едут, хорошо устраиваются, надо крутиться… Куда я поеду, кто меня там ждёт, ни одной живой души у меня в столице не было. Да и боялся я этого города, там такая непохожая на Якутию жизнь.
Он противился сердцем, а жена подталкивала к двери — поезжай, устроишься, я к тебе приеду. Поехал. Но «Степаны из Якутии » хоть и с хорошими руками, толковыми головами не очень нужны раскрученной столице. Он помыкался, помыкался без денег и без жилья, да и решил возвращаться в Якутию. Понял, что никто его обратно в Иваново не примет. А там, дома, его ещё помнят, там есть родные, мать, сын. Дал жене в Иваново телеграмму:
«Вышли денег на дорогу в Якутию». Ответа не дождался. Он облюбовал себе для ночлега Домодедовский аэропорт. Там всегда много народа, рейсы часто задерживаются, можно затеряться в многолюдье и не попадаться на глаза стражам порядка. Деньги кончились совсем. Вчера ещё выпил стакан чая с куском засохшей булки в домодедовском буфете, а сегодня уже кружилась от голода голова. Может, сегодня будет телеграмма или перевод? Не было. Может завтра? Но её не будет и завтра.
Конечно, его тут же вычислил намётанный глаз криминального домодедовского завсегдатая. Предложил услугу: продай ящик «Мальборо», будут деньги. Продал. Потом ещё. Потом запил от дармовых червонцев.
Похмелье было тяжёлым и — в последний раз… Криминальные завсегдатаи демонстрировали «высокие образчики» мужской дружбы. И опять хотелось есть, и бутерброды с сыром в домодедовском буфете казались самым желанным на свете лакомством. Голод не тётка…
— Начинается регистрация на рейс…
Оживление, суета у стойки. Сиротливая дорожная сумка в чёрно-серую клеточку. Чья? Никто не смотрит. Так хочется есть. И выпить. И закурить. И, конечно, улететь в Якутию. Но это потом, а сначала бутерброд с сыром, два, три бутерброда… У бесхозной сумки сразу нашлась хозяйка. Она закричала, схватила Степана за руку, стала хлестать его по лицу. Милиция в аэропортах мобильная. Уже через полчаса за «попытку украсть дорожную сумку» Степана Терехова везли в наручниках в Матросскую тишину.
Он никогда ничего не читал про ад и адские мучения. Он никогда серьёзно не относился к этим понятиям, да и Господа не вспомнил ни разу в превратностях своей жизни. Но почему, почему, первые слова, произнесённые им тихо, больше сердцем, чем губами, были: «Господи, помилуй!» Смрад, вонь, матерщина, духота, бесовский хохот, бесстыжее любопытство. Ад… И — «Господи, помилуй». Первый раз в жизни. Шутки и забавы преступного мира. На столе рыба, ровные небольшие куски. Бери, ешь. Сколько? Сколько хочешь. Съел два куска. Надо один. Один! Бьют. Пять мисок серой тюремной каши. Ешь. Съел одну. Ещё ешь. Ещё съел одну. Ещё… Больше не могу. Нет, ешь! Бьют. Но эти шалости — невинные утехи в сравнении с другими. Господи, помилуй! Больше всего он боялся ночи. Первая попытка его «опустить» успехом у братанов не увенчалась. Он не смыкал глаз, он даже не ложился на нары, сидел на корточках у параши. Вторую ночь силы его уже покидали, но он знал — стоит забыться — на него набросятся и тогда ему уже не отбиться.
Несколько ночей не спал. А тучи над ним сгущались. Злоба на жестокий мир, загнавший сюда, в нечеловеческие условия, злоба на обидчиков «ментов», злоба на тех, кто разлюбил, предал, вылилась у сокамерников Степана в злобу против него, новичка, неискушённого скуластого якута и злоба эта била через край озверевших, искорёженных сердец и требовала, требовала выхода. Он подслушал разговор: сегодня ночью ему уже не отвертеться. Разработан целый сценарий, несколько человек окружат его и… и он займёт позорное место опущенного на нижних нарах. Они спали на нижних нарах, те, кого сломали, уничтожили, сделали уродами на всю оставшуюся жизнь. Только не это… Его уже заставляли шестерить и выбили зубы за отказ от этого поручения. Ему перебили ушную перепонку. Но только не это… Решение созрело мгновенно. Он хватает тупую бритву и начинает торопливо пилить ею по запястью. Тупая бритва, очень тупая, скорее… Но вот уже хлынула фонтаном спасительная алая кровь. Его везут в тюремную больницу. Перехитрил…
Но швы на руке, в конце концов, зарубцевались. Надо было возвращаться.
Хата 708. Так называлась наша камера. По тюремному закону надо было возвращаться именно туда, откуда ушёл. Иначе убили бы. И опять скопившаяся после его «курорта» злоба — с новой силой, новым, низменным удовольствием, выплеснулась в лицо Степана. Его били жестоко, не было живого места. Отработанный подлый вариант: один шепнул другому — Степан мент, следит за нами. Даже бросили через решётку записку, якобы, подписанную его именем с доносами на своих. Предатель. Опять нещадно били, самозабвенно, с удовольствием. — Как же вы выдержали, как? — А я молился… Откуда и сила взялась — молиться. Не учил никто, никто никогда не объяснял…
Есть опыт приобретённый, а есть генетический. Приобретённый — скорбей, измен, предательств, физических и моральных страданий. Генетический — молитвенного упования. Может, когда-то давно прабабка Степана Терехова молилась истово в безысходности своего изболевшегося сердца. И молитва впечаталась в плоть, вошла в формулу крови и потекла по жилам — к потомкам. К нему, Степану Терехову, избитому, харкающему кровью у тюремной параши.
— Господи, помилуй!
А дальше чудо. С вытаращенными от ужаса глазами, воровато оглядываясь, подполз к нему ночью, когда измотавшиеся от мести зеки отрубились на своих вторых этажах нар — смотритель Тимоха.
— Слышь, ты, якут, я ничего не понимаю, крыша что ли у меня поехала? Голос мне был, явный голос. Чтобы я тебя защищал. Такой голос, которому не подчиниться страшно.
И он, Тимоха, подчинился. Стал защищать Степана, где хитростью, где педалированием своих законных прав.
Потом, после суда, его повезли в «столыпинском вагоне» в Каширский централ. Там, в централе, он до дна испил горькую чашу тюремных будней. Сидел в изоляторе, в бетонном мешке с маленьким, будто в насмешку, оконцем. Валявшийся на полу матрац кишел вшами, и опять он молился, и опять «Господи, помилуй» — не сходило с его губ. Так и жил. Страдал и молился. Скрипел зубами от отчаянья и взывал к Богу. Некрещёный, несчастный, всеми оставленный.
Освободился. Куда ехать? Некуда. Но не оставаться же на ступеньках Каширского централа? Дал телеграмму в Иваново, последней своей жене: «Помоги деньгами, освободился, хочу уехать в Якутию». Не ответила. Послал телеграмму первой жене в Якутию. «Помоги!» И опять он в Домодедово. Опять кругами ходят вокруг него смурные мужики с угрюмыми лицами. У них чутьё на сидевших. Опять готовы услужить… Помоги, Господи, избавь от их навязчивого участия. За ним уже следили, его пасли. Ну вот он, долгожданный перевод. Скорее, скорее, схватил деньги, бегом в кассу, на регистрацию, в самолёт.
Улетел. Москва «златоглавая», Москва преступная… Москва жестокая, Москва чужая, он послужил ей сполна и теперь, сидя в самолёте, плачет от счастья, что распрощался с ней, с её заманчивыми посулами и изощрённой жестокостью. Белая, заснеженная Якутия с прозрачным морозом и щемящим чувством собственного дома. Чистый лист бумаги, на котором так хочется писать слова про любовь, надежду, веру и — будущее благополучие. Но мать умерла, сын вырос и увезён родственниками самой красивой девочки неизвестно куда.
— А жена? Вы простили её, Степан?
— Нет, глубоко в душе сидела обида. Но я пришёл к ней, сказал: «Давай сойдёмся, попробуем». Да только как волка не корми… Пожили чуть-чуть и опять загуляла. А я уехал на Лену строить домики для золотоискателей.
Уехал на Лену. Жизнь погнала дальше своего неприкаянного странника. Пытать счастья? Нет, скрываться от одиночества. Но именно там оно, одиночество, безжалостно ломало его душу. Казалось — впереди беспросвет, он никому не нужен, забыт, предан. Каждый день тяжёлая лямка. Он привык не бояться трудностей. Но зачем? Зачем ему всё это? Зачем деньги, зачем завтрашний день, зачем вообще он сам на берегу холодной Лены, кому нужна его жизнь и кому без него будет плохо? Бесовские пути бессмысленности бытия проворны, тонки, прочны и убедительны. Степан понял, что ему нечего возразить, бессмысленность жизни можно оборвать так быстро и так легко. Стал выбирать — как? Несколько вечеров он прикидывал, примерял к себе самоубийство без всякого душевного содрогания, даже с любопытством, даже с низменным удовольствием. После непродолжительной дискуссии с самим собой остановился на… «выпью стакан уксусной кислоты и брошусь в Лену для верности».
После первого глотка мне стало плохо, меня стало выворачивать наизнанку. Второй глоток одолеть не мог. Но хватило и одного, чтобы получить страшные ожоги желудка. Сценарий разваливался, до Лены мне уже было не добежать, страшные боли. И я стал, как когда-то в тюрьме, резать вены. Лезвие попалось на этот раз острое, одеяло в момент пропиталось кровью. Помутнело в глазах, круги, круги… Ну, ещё немного, ещё совсем немного и я освобожусь от злых пут земного, жестокого мира. И вдруг лучом в помутнённом сознании — что ты делаешь?! Грех! Остановись! А как остановиться, если уже хлещет кровь? Остановись! Господи, помилуй!
Вбежал перепуганный напарник.
— Скорую, скорее скорую…
В больницу его привезли в беспамятстве. Первое слово, которое он услышал, придя в себя:
— Не жилец.
Но врачи ошибаются, если диагноз ставит Господь. Он выжил. Господь опять вернул его в земную жизнь, не поменяв, однако, её законы, не убавив громкости бранных и пустых слов, не сделав никого вокруг Степана добрее и чище. Прежняя жизнь.
— А вы, Степан, вы вернулись в неё прежним?
Степан молчит. Долго молчит.
Потому что сказать «прежним» не хочет, а сказать «другим», значит не рассказать, что было дальше. И он не отвечает на мой вопрос. Ожог кислотой спровоцировал серьёзную язву желудка. Лечили долго и потихонечку пошло дело на поправку. Стал почитывать газеты, журналы, отгадывать кроссворды. И попалось на глаза Степану Ивановичу Терехову брачное объявление. Женщина ищет спутника для совместной жизни. Надежда, она, как известно, умирает последней, и она никак и не хотела умирать, даже после того, как потерпела явное фиаско от прежних дам его доверчивого сердца. Заволновался, стал тщательно обдумывать стилистику письма. Так, мол, и так, одинок, но хочу создать семью. Началась переписка. «Надо бы познакомиться поближе». «Я не русский, якут». «Это неважно. Приезжай ». Едва поднялся с больничной койки, помчался по указанному адресу в Челябинск. Приехал. Женщина оказалась спокойной, расчётливой, небедной. Дом — большим, обставленным, благополучным. Степану выделили маленькую каморку. «Надо познакомиться поближе». Он пылесосил ковры, поливал цветы, гулял с собакой, ходил в аптеку, менял в гостиной паркет. Семейное счастье со Степаном в планы расчётливой женщины не входило. Когда он попробовал намекнуть, что, мол, не за тем приехал, расчётливая женщина развела руками:
— Я не держу, уезжай!
— Вот, оказывается, какие бывают брачные объявления, — говорил он мне с удивлением.
А я удивлялась ему. Познавший «прелести Каширского централа», человек оказался не искушён в самых банальных женских хитростях.
Всё. На этом он поставил точку в поисках семейного счастья. Уехал. Опять на стройку, зарабатывать и ни о чём не думать. Но стал пить. В водке глушил, топил все свои так мучающие трезвую голову вопросы — зачем живу, зачем? Однажды, после похмелья, шёл себе и шёл по тихой улице северного посёлка и вышел — к храму. Он помнит, как стоял несколько минут в растерянности, силясь понять, почему он так долго ходил мимо. Почему не поспешил сюда сразу же, как освободился. Почему, почему, почему…
Это было одиннадцатого октября. Накануне Покрова Матери Божьей. Под Её покров и шагнул Степан из ветра и холода северной непогоды.
— Я хочу окреститься, но у меня нет денег, я очень хочу, я отдам, я заработаю, окрестите меня в кредит.
Крещёным человеком вышел он опять в непогоду, опять в суету, опять в взбудораженный человеческими страстями мир.
Но уже новое время отмерял его календарь. Через несколько дней после крещения он узнает, что в Свердловской области, в городе Верхотурье, есть монастырь, где нужны крепкие мужские руки. Он, не раздумывая, туда летит.
— Я инженер-строитель, образование высшее, согласен на любую работу — возьмите.
Его взяли в трудники. Дали койку в общежитии, зачислили на монастырское довольствие. И здесь, в Верхотурье, он впервые познал сладость горьких слёз от покаянной молитвы. Оказывается, так всего много надо выгрести из души, так о многом посокрушаться, пожалеть да подумать. Долго Господь ждал Своё заблудшее чадо, долго водил по земной, безрадостной пустыне, пока не подвел к дверям храма, не ткнул, как слепого котёнка носом, за его высокую ограду. Тебе сюда, несмышлёный и неразумный. За какими такими миражами гонялся ты по жизни, чего ищешь там, где пустота, зачем прислуживаешь своим страстям, лакейно прогибаясь перед их надуманной значимостью. Раскрой сердце, не таи своих слёз, омой ими собственные заблуждения, людскую злобу и жестокосердие…
— В монастыре уже не было искушений?
— Были. Бес держит крепко, не хочет выпускать добычу. Я уже здесь, Господи, прости, запил. Выгнали меня за пьянку, а я приду днём к раке праведного Симеона, упаду на колени, и плачу, плачу. «Неупиваемой Чаше» молился. Скорби не оставляют, но только знаю я, каким оружием против скорбей воевать. Прост или меня, опять вернулся. Радуюсь, работаю, а душа ликует. Да только враг радости не любит. Опять ведь запил, грешный, опять выгнали. Скитался, рядом с монастырём жил, приходил и скулил возле проходной — не гоните, простите. Упал перед настоятелем, плачу. Опять простили меня. И опять радуюсь, опять прошу у Господа, чтобы дал мне силы побороть грех, посрамить его. Сейчас новый настоятель пришёл, игумен Филипп. Назначил меня бригадиром трудников. По милости Божьей, подвизаюсь. Трудись и молись — закон монастырский. А что ещё для спасения надо?
Вечные истины постигаются не сразу. Путь к ним тернист и извилист. Но зато, какая радость, когда их глубокий смысл проникает вдруг однажды в изболевшуюся душу. Целительная благодать зарубцевала в одночасье многолетние язвы и укрепила иммунитет. Долго блуждала Степанова душа-странница, да обрела покой, вывернула на верную дорогу,
…Человек в высоких резиновых сапогах, линялой куртке, стоит на молитве. Стоит навытяжку, не шелохнувшись перед Царскими вратами, которые пока закрыты. Но вот они раскрываются, человек делает низкий поклон и опять вытягивается в струнку. Смотрю на его прямую спину и знаю уже, что это мой брат во Христе, раб Божий Степан. Якут, прибившийся к тихой монастырской пристани для молитвы и труда, для борьбы со страстями. Монастырь — клиника, где не произносят слово «поздно». Господь не допустит по милости Своей неизреченной «летального исхода» грешной души. Он будет очищать её скорбями, учить уму-разуму, благословлять промыслительными встречами, утешать «случайностями» и, в конце концов, подведёт человека к очень важным, выстраданным словам. Таким, какие сказал мне Степан Иванович Терехов: Мне без Верхотурья не жить. Умирать здесь буду.
Говорят, уехал из монастыря отец Феофан, хороший батюшка, к которому Степан имел особое расположение. Степан скорбел и каждый день заказывал молебны, чтобы вернулся отец Феофан.
— Моя молитва слабая, так я молебны.
Вымолил. Отец Феофан вновь вернулся в Верхотурье.
Плывёт, плывёт по храму молитва «Да исправится молитва моя, яко кадило пред Тобою, воздеяние руку моею, жертва вечерняя»… Душа ли жертва, жизнь ли жертва, слёзы ли перед алтарём жертвенным особенно солоны? Наверное, и то, и другое, и третье. Господь имеет силу соединять несоединимое. И в этом его непостижимая мудрость. Слёзы и радость, отчаянье и надежда, жертва и подарок. Нам ли разбираться в истоках этой несовместимости? Нет. Нам радоваться и благодарить. За возможность пусть вечерней, но все- таки успевшей до срока — жертвы.
ТАНЕЦ ЖИВОТА НА ЗЕМЛЯНИЧНОЙ ПОЛЯНЕ
Открыли третью бутылку шампанского. Хлопка не было, но Таня догадалась об этом легко: будто льдышки налетели друг на друга, зазвенел хрусталь, сдвинули бокалы, голоса, смех и — затихло.
Закусывали. После третьей бутылки знала точно — домой её сегодня не повезут. А ведь был уговор: субботы с воскресеньями — её законные выходные. Так было определено условиями договора полгода назад, когда она только нанялась к Минаевым гувернанткой. Всю неделю Таня с девочкой, а уж выходные — это жизнь для себя. Но один раз уступила — Аида с Андреем вернулись из ресторана поздно: оставайся до утра, везти тебя сейчас через всю Москву, утром обратно — какой смысл, оставайся! Осталась. Вот и вошло в привычку, теперь как выходной — причина: то банкет, где необходимо встретиться с нужными людьми, то театр, а сегодня вот гостей позвали.
Таня тихонько вывела Настеньку из спальни, включила свет в ванной. Настеньке ничего не надо было объяснять, она уже давно смекнула: раз Таня повела её в ванную, значит, остаётся. А остаётся, значит, они обязательно перед сном поговорят о чем-нибудь интересном, Таня много всякого знает. Настенька стояла под душем смирно, а когда Таня закутала её в махровую простыню и взяла на руки, девочка прижалась горячей распаренной щёчкой к её щеке:
— Мама Таня…
— Нельзя так меня называть, ты знаешь, — сказала Таня, — я Таня, просто Таня, а маму твою зовут Лида.
— Знаю, — вздохнула Настенька, — а вот у одной девочки было две мамы…
— Не фантазируй. Давай спать.
— Не хочу, сначала расскажи про волшебную поляну.
— Ты про поляну сто раз слышала.
— Нет, хочу про поляну.
— Ну, слушай… На опушке леса под жарким солнышком цвели на поляне синие цветы. А ещё наливались соком ягоды земляники. Та поляна была волшебной, там никто никогда не сердился, не ссорился, не говорил плохих слов. Даже звери на той поляне не рычали, даже комары не кусались…
Настенька засыпала. Про поляну она слушала часто, но не надоедала придуманная Таней история и все разговоры после. А ещё дежурный вопрос в конце: мы с тобой на ту поляну поедем? Сегодня не успела спросить, сморило девочку.
Татьяна, ты жива ещё, моя старушка? — шелест юбки, стук каблуков и приторный запах дорогих сигарет пополам с французскими духами. Лида ворвалась в спальню, плюхнулась в кресло рядом с Настиной кроваткой.
Заснула? — разочарованно спросила Лида. — А я хотела, чтобы она гостям что-нибудь спела.- Нечего из ребёнка Арлекино делать, — строго сказала Таня. — Что тебе Настя, игрушка? Иди к гостям, я тоже буду ложиться…
Ушла. Отношения между Лидой и Таней совсем не походили на отношения между хозяйкой и гувернанткой. Капризная, взбалмошная Лида не обижалась на Таню за резкий тон и справедливые укоры. Знала, что уж тут прикидываться: она плохая мать, и Настя для неё игрушка, забава. Все её материнские инстинкты легко удовлетворялись новыми игрушками, платьицами-джинсиками, бантиками-заколками. А черновая работа — кормить, мыть, учить девочку не коверкать слова, терпеливо сносить её капризы — это Татьянино. Гувернантка она. Деньги за это получает.
Да, денег ради и пошла Таня в гувернантки. В библиотеке, где она работала, платили копейки. Устала от долгов, от того, что даже маленькие желания не сбывались. А тут ещё и большое желание поселилось в душе. Прочитала в православном журнале о пароходном паломничестве в Иерусалим. Шестьсот долларов. Две недели. Святая земля… Для кого-то это не деньги. А она подсчитала — ей и за пять лет не скопить. А ей, душе православной, Святая земля давно снилась. Даже вырезки из газет делала. Всё об Иерусалиме. Шестьсот долларов…
И — рискнула. Решила: заработаю, скоплю. Сделаю себе подарок. И вот ради этого подарка оказалась она в странной, пугающей её семье.
Лида красивая. Тёмные волосы до плеч, глаза — маслины. Тонкий профиль. Настенька похожа на неё. Андрей — тот слегка полноват, излишне кудряв, не красавец, но есть в нем та самая респектабельность, которая не оставляет его без женского внимания. Был женат, имеет сына, но однажды вот встретил в каких-то случайных гостях Лиду… А Лида жила в общежитии, никаких перспектив на будущее. Сначала встречались тайно, потом он снял ей квартиру, потом наметилась в их жизни Настенька. До сих пор так и не расписались, но купили квартиру, девочку Андрей записал на себя.
Благополучие обрушилось на Лиду неожиданно, и от него, как от избытка свежего воздуха, она захмелела. Хотелось больше, больше… Она поднимала планку всё выше. Андрей брал всё новую высоту. Поменяли квартиру, выбросили старую мебель, завели собаку, на Новый год слетали во Францию, собрались в морской круиз по Скандинавии, купили иномарку… Лида обожала, как она выражалась, травить девок. Это значит, наведя макияж, надев фирмовое, купив коньяк и коробку конфет, пойти в общежитие к подругам. Подруги зеленели от зависти, но на все голоса щебетали вокруг Лиды. Лида торжествовала, хотя изо всех сил старалась это не демонстрировать. После такого «сеанса одновременной игры» она приходила домой в отличном настроении. А Андрей, Андрей всё работал. Он возглавлял какую-то строительную фирму, мотался по области, домой приезжал поздно. И не очень вникал в Лидины проблемы. Но когда она, едва Настеньке исполнилось полгода, попросила его нанять гувернантку, он опешил:
— Ты что? Сидишь дома, не работаешь, какую тебе ещё гувернантку? Поссорились. Помирились.
Таня была третьей гувернанткой в их доме. Двое до неё ушли по собственному желанию. Таня догадывалась, почему. В доме тягостно жилось и тягостно дышалось. Здесь каждый жил для себя. И звонкий колокольчик Настиного смеха казался здесь инородным, чужим. Настенька ещё не умела жить для себя. Даже на земляничную поляну она не хотела идти одна, а непременно с Таней.
Шестьсот долларов. Святая земля… Скопила денег. Взяла отпуск. Настя плакала и просила приезжать быстрее. Лида нервничала — как я без тебя справлюсь? Андрей иронизировал: Тань, проконсультируй мать, когда у её дочери обед, когда «тихий час», а то ведь всё перепутает. Лида огрызалась и называла Андрея занудой.
Уехала. И Святая земля, желанная, виденная во сне, сотни раз пропущенная через сердце, стала явью. Но, нет-нет и возникало перед Таней личико ещё недавно совсем чужой девочки, её мягкие кудряшки, забавный лепет. Скучала, ой, как скучала гувернантка Таня по своей воспитаннице.
…Так сложилось: сразу после рождения Таня тяжело заболела. Дали инвалидность, с ней и пошла по жизни, прихрамывая, шагом неуверенным, осторожным. А потом свыклась с бедой, приняла её как верную попутчицу, знала: семьи ей не иметь, детей у неё не будет. Закончила институт. Потом работала с десяти до шести. В выходные вязала, читала, гуляла, помогала по силам маме. И вдруг эта девочка… Сердечная и такая неожиданная привязанность. Радость за каждое новое освоенное слово. Паническое беспокойство, если затемпературит, тихое счастье, когда в руке покоится тёплая детская ладошка.
— Ходили лечить зуб.
— Тань, я боюсь, больно будет…
— А ты глазки закрой и повторяй: «Не боюсь, не боюсь», боль испугается и убежит от тебя без оглядки.
— К кому убежит, к тебе?
— Ко мне. А я тоже глаза закрою и тоже скажу: «Не боюсь…» Она дальше побежит. И все её будут гнать.
— Тань, мне её жалко!
— Кого жалко?
— Боль. Все её гонят…
Вылечили зуб. И устроили праздник. Усадили кукол вокруг стола, зайца, медведя, трёх солдатиков. Пир на весь мир. Вечером приехали родители. Таня с Настей им про зуб и про одержанную победу. Андрей поохал для приличия, выпил чаю и тут же на кухонной кушетке отключился — устал. Лида посмеялась и села за телефон, говорила долго с какой-то подругой Сонечкой, только что вернувшейся из Америки. Потом накинула плащ, выпорхнула из дома — косметолог ждёт. Таня вздохнула: и почему так получается? Бог дал ребёнка, свет в окошке, а матери нет до него никакого дела, как чужая тётка, погладит по головке, хохотнёт на её проблемы. А у Тани такое желание отдать ребёнку всю себя, а ребёнка нет и не будет. Странно? Несправедливо? Кто знает…
Вернувшись из отпуска, она сразу же бросилась к телефону.
— Таня приехала, моя любимая Таня! — это Настенька.
— Я измучилась без тебя, почему ты так долго? — это Лида.
И она осталась.
Андрей и Лида в очередной раз «сцепились». Лида зашлась в истерике, Андрей назвал её дурой, ушёл.
— Вернись! — закричала она ему с балкона. — Вернись, а то я за себя не ручаюсь.
Хлопнула дверца машины — уехал. Лида всхлипывала в ванной, Таня привычно капала ей в чашку валокордин, Настенька, привыкшая к родительским ссорам, спокойно раскрашивала фломастером новую «раскраску». Отрыдав, и положив на лицо маску, Лида прилегла.
— Посиди со мной, — попросила Таню. — Скажи, почему мне так не везёт?
— Тебе везёт. У тебя умненький, здоровый ребёнок, обеспеченный муж. Ты молодая, красивая.
— Он не любит меня, — опять всхлипнула Лида. — Он мне изменяет, я чувствую это, чувствую…
— Изменяет — это что? — подняла от фломастеров голову девочка.
— Не встревай в чужие разговоры, — прикрикнула Лида.
— Настя, — попросила Таня, — пожалуйста, полей в гостиной цветы, мы ведь хотели с утра, да забыли.
Настя ушла.
— Так вот, — Таня строго взглянула в Лидины глаза. — Если хочешь сохранить семью, не раскисай. Андрей только и видит, что твои истерики. Кому это понравится? Дома почаще бывай, к ужину его жди. А то ты как чужая в доме. А Настя? Она ведь меня мамой называет, не дело это…
Лида будто и не услышала про Настю:
— Да, я чувствую, он мне изменяет. Если он меня бросит, я не переживу.
Таня ещё раз с удивлением посмотрела на Лиду. Она хорошо понимала, что Андрея она не любит. Бросившись в его объятия, она прежде всего рассчитывала выбраться из опостылевшего общежития, из нищеты, прозябания. Жадно навёрстывая упущенное, торопилась, гнала, покупала бесконечные тряпки, мебель, рвалась на курорты, обожала рестораны. А Андрей уже тяготился ею. Он всё чаще задерживался на работе, стал приходить навеселе. А один раз посетовал Тане:
— Ну, баба ненасытная, вот связался…
— Андрей, — Таня испугалась этих слов, от них повеяло холодом, бедой, и прежде всего на её любимую Настеньку. — Андрей, у тебя ребёнок, ты в ответе за него, девочка не может расти без отца.
— А мой Павлик может? Я же его ради этой истерички бросил. Запутался я, Татьяна, запутался. С той женой не развёлся, с этой не расписался. А сейчас вот увлёкся женщиной… Она у нас в офисе переводчица…
— Андрей, — взмолилась Татьяна, — ну зачем мне это знать, разбирайтесь сами.
— Нам уже, Таня, не разобраться.
В один из вечеров он пришёл пьяный. Они долго выясняли отношения за закрытыми дверями. Лила всхлипывала, Андрей сквернословил. Потом стал бить её, вытолкнул из спальни.
— Убирайся, катись в своё родное общежитие!
Лида стала биться в истерике. Она каталась по полу, рвала на себе волосы. Андрей не выходил. Таня поставила ей раскладушку рядом с кроваткой дочери — успокойся, ложись спать. Но Лила бесновалась. Она схватила спящего ребёнка, убежала на кухню, закрыла дверь.
— Таня, спаси меня! — кричала перепутанная девочка.
— Открой! — Таня дёргала ручку двери.
— Не открою!
— Пожалей Настеньку.
— А меня кто пожалел?
Таня металась от спальни к кухне.
— Андрей, выйди, она напугает девочку.
Андрей молчал.
— Лида, успокойся ради собственного ребёнка.
Лида рыдала.
В тот раз она всё-таки помирила их. Лучше худой мир, чем добрая ссора. Таня с Настенькой уехали на дачу, которую снял Андрей. Теперь они жили в тишине, гуляли, читали, фантазировали. И вот однажды…
— Пойдём завтра на земляничную поляну, — торжественно объявила Таня девочке.
Она заранее присмотрела её. Рядом с дачей, мимо неглубокого овражка, справа от берёзовой рощицы, сплошь усеянная капельками земляники. Уложив Настеньку спать, Таня прибегала сюда не раз. Нет, ещё рано, через неделю. Ягоды уже совсем покраснели, через денёк. И вот — сегодня!
Два человека отправились в путь к поляне, волшебной, земляничной, где никто никогда не обманывает и не говорит плохих слов, где все живут и радуются.
— И бабочки?
— И бабочки.
— А эти… лягушки?
-А лягушки на поляне очень красивые, они умеют летать, как бабочки. Их от бабочек не отличишь совсем.
Беседуют тихо. Два человека, вытянувших два таких разных жизненных жребия. Две женщины, одна маленькая, в ярких фирменных брючках с фиолетово-розовым рюкзачком, любящая весь мир и рассчитывающая на взаимность. И другая, рано повзрослевшая, познавшая нужду, печаль и нездоровье. Разные? Нет, одинаковые. Потому что и та, и другая оказались не особенно нужными в этой жизни. Но одна не знала об этом, другая знала очень хорошо. И эти два не нужных никому человека оказались теперь очень нужны друг другу. Таня знала, что никого дороже в её жизни уже не будет. А Настя, Настя, разделила с самым дорогим ей человеком свою радостную дорогу к земляничной поляне.
Пришли. Ягоды пахнули ароматом, синие мелкие цветочки легли у ног. Девочка осторожно ступала по высокой траве, боясь ненароком раздавить ягодку.
Они собирали землянику, лежали на спине, любуясь облаками, потом устроили царскую трапезу — белый хлеб с сыром, помидоры, чай из термоса. И уже заканчивали трапезу, машина…
На их волшебную поляну въехала машина. Мама, папа, а ещё женщина в жёлтых брюках, мужчина в тёмных очках.
— Вот вы где, — обрадовалась Лида, — а мы вас ищем, ищем.
Расстелили клеёнку, достали шампанское, коробку конфет, фрукты.
— Наши друзья, — Лида кивнула на гостей. — Завтра уезжают в Америку, вот решили проводить их на природе…
— Выпили. Разговорились. Гость в тёмных очках стал рассказывать анекдоты. Лида принесла из багажника ещё одну бутылку. Потом Андрей пошёл за хворостом — костёр, шашлыки.
— Это волшебная поляна, здесь нельзя разводить костёр, — дрогнувшим голосом тихо сказала девочка.
— Ну, Татьяна, глупости внушаешь ребёнку, уволю, — шутливо пригрозил Андрей.
— Вы отдыхайте, а мы пойдём прогуляемся, — Таня взяла девочку за руку.
Они ушли в ближайший берёзовый лесок. Совсем рядом раздавался смех, повеяло дымком. И гуляли-то недолго. А вышли к поляне, там уже танцевали. Весело прогибаясь в такт музыке, танцевала Лида, откинув чёрные волосы, сбросив босоножки. Андрей неуклюже раскачивался из стороны в сторону, больше для порядка, чем для удовольствия. Женщина в жёлтых брюках подпрыгивала выше всех и с каждым прыжком лихо вскрикивала. Мужчина в тёмных очках был уже вовсе без очков и отплясывал почти вприсядку.
— Давайте к нам, — крикнул Андрей, — Настенька, смотри, какая у тебя красивая мама…
— Ты обманываешь! — крикнула в ответ девочка, — я слышала, как ты говорил Тане, что она старая и уродина…
Лида остановилась. Она быстро подбежала к Андрею и отвесила ему пощёчину. Потом подошла к Тане:
— Если уж кто уродина, так это ты, — и она что есть силы толкнула Таню.
Таня не ожидала. Она упала навзничь и, прежде чем закачались над ней небеса, услышала детский душераздирающий крик:
— Не трогайте мою Танечку!
Тане дали воды, помогли подняться. В стороне под одинокой сосной сидела и плакала Лида.
Всё. Тот нервный, дёрганый и некрасивый танец живота на земляничной поляне был их последним совместным танцем. Андрей отвёз в общежитие Лидины вещи, врезал новый замок и уехал в загранкомандировку. Лида не хотела никого видеть, рыдала, даже пыталась наложить на себя руки. А Таня привезла Настеньку в свою однокомнатную квартиру за городом, упросила маму — пусть поживёт…
Да пусть живёт, разве жалко?
И живёт. Андрей не показывается. Таня сама звонит иногда Лиде и говорит, что всё в порядке, пусть волнуется. Она и не волнуется. Привыкла — когда девочка с Таней, всегда всё в порядке. А совсем недавно, перед самым сном, когда Таня по привычке присела на краешек кровати к девочке, чтобы немножко поговорить, Настя грустно и очень по-взрослому спросила:
— Ты зачем меня тогда обманБлагополучие обрушилось на Лиду неожиданно, и от него, как от избытка свежего воздуха, она захмелела. Хотелось больше, больше… Она поднимала планку всё выше. Андрей брал всё новую высоту. Поменяли квартиру, выбросили старую мебель, завели собаку, на Новый год слетали во Францию, собрались в морской круиз по Скандинавии, купили иномарку… Лида обожала, как она выражалась, травить девок. Это значит, наведя макияж, надев фирмовое, купив коньяк и коробку конфет, пойти в общежитие к подругам. Подруги зеленели от зависти, но на все голоса щебетали вокруг Лиды. Лида торжествовала, хотя изо всех сил старалась это не демонстрировать. После такого «сеанса одновременной игры» она приходила домой в отличном настроении. А Андрей, Андрей всё работал. Он возглавлял какую-то строительную фирму, мотался по области, домой приезжал поздно. И не очень вникал в Лидины проблемы. Но когда она, едва Настеньке исполнилось полгода, попросила его нанять гувернантку, он опешил:ула? Сказала, что поляна волшебная, что там никто никогда не ругается, а дядька тот ругался, плохие слова говорил, а папа обманул маму, а мама кричала, дралась…
— Прости меня. Я перепутала. Я привела тебя на другую поляну. Давай завтра встанем пораньше и пойдём на ту, настоящую. Это далековато, но мы дойдём, мы встанем пораньше…
Я ЗВОНЮ С ФАВОРА
Вот уже третий год моя соседка, молодая бабушка, не может окрестить внучку. Родители девочки не против, сама бабушка этого просто жаждет, а всё дела да случаи. То приболел настоятель храма, которого они приглядели, то богатая крестная отъехала «за бугор», то собирается в церкви много желающих креститься, а они непременно хотят одни. Сначала я объясняла, что проблемы её надуманные, что для Таинства Крещения абсолютно не имеет значения ни храм, ни то, какой батюшка опустит в купель малыша, ни количество стоящих рядом людей. Слушает, соглашается, а в конце разговора — традиционное:
— Так-то оно так. Но мне бы хотелось свою Дашку окрестить по полной программе, чтобы и в храме мы одни были, и чтобы батюшка известный, и крестик золотой…
Зато другая знакомая окрестила. И рассказывала мне:
— Представляешь, не какой-нибудь там сельский священник крестил, а целый архимандрит, договорились… На видеофильм крестины засняли, придёшь, покажем.
Кажется, ничего особенного в этих разговорах нет. Действительно, как не порадеть родному человечку, постараться угодить ему, ведь для кого и живём, как не для детей и внуков. Им, нашим наследникам, лучший кусочек, лучший глоток, лучшее место под солнцем. Уже и не удивляемся, привыкли: храмы православные открыты настежь, Москва по воскресным дням, как в старые добрые времена, звонит своими сорока сороками, полки в иконных лавках ломятся от толстых серьёзных книг и популярных брошюрок. Мы неофиты, нам так хочется побольше узнать и об иконах, и о том, как держать пост, и о византийских традициях. С жадностью читаем, наверстываем и уж, конечно, стоим на стрёме, чтобы и дети наши вразумлялись, мы нехристями прожили, пусть уж у них будет другой путь. И в этом марафоне к знаниям мы малость переусердствовали.
Я бы не стала заводить этот разговор, имея за душой одну, ну две подобные истории. Но таких историй много, поэтому не считаю свой разговор преждевременным. Судите сами. Женщина пожилая, в прошлом учительница, которая только на пенсии узнала, в какую сторону открывается дверь в православном храме, не даёт проходу — помоги. И обижается, что я её просьбу не тороплюсь выполнять: а ещё православная, а ещё журналистка… Ей нужен хороший батюшка. Не какой-нибудь там юнец, а солидный, седобородый, с опытом, чтобы имел время выслушать её откровения, собранные за всю прожитую жизнь, да обстоятельно, всё по полочкам разложить. В поисках такого замечательного батюшки она пребывает уже второй год, попадаются не те. Этот слушать не хочет, у того речь неграмотная, тот молод, другой неряшлив, а третий вообще прервал её — не о том говоришь… И вот, отчаявшись, собралась она к старцу. К известному. К нему со всей России едут, с ночи записываются. Попала. А старец сразу ей регламент — две минуты.
— Что я за две минуты ему скажу? — сетует женщина. — Только имя да фамилию, да ещё сколько лет.
А старцу больше ничего и не надо. У старцев особое зрение, духовное, они в душу зрят. И здесь узрел старец самый обыкновенный, самый распространённый недуг — духовный снобизм. Высокомерное желание удовлетворить свои амбиции, начать путь к Богу с того, что не к Нему, Господу, пойти навстречу, а, устроившись поудобнее, ждать, когда Он приблизится к ней. Приехала злая, неудовлетворённая — нигде правды нет! Да, старцы сейчас, как никогда, перегружены. Да, едут к ним с тяжёлыми бедами, неразрешимыми проблемами, скорбями. А ещё — с любопытством. Все говорят, старец, прозорливый, дай съезжу, погляжу. И выдумывают проблему, не стоящую выеденного яйца. И получают за своё греховное любопытство больной щелчок по носу — две минуты!
— Помоги, устрой к старцу, — сколько раз в ответ на эту просьбу втолковывала я человеку, что не устраивают к старцу, зряшное это дело, не тот случай, со служебного входа благодать не получишь. Иди, обивай пороги старческой кельи, падай в ноги, проси и плачь. Если угодно будет Господу, допустит тебя к старцу, нет — не ропщи. Иди, просись к любому батюшке, исповедуйся, кайся, не теряй времени в поисках блатных благодетелей, кто примет, того и благодари, что не отказал.
Нет, самая крепкая любовь у нас к самим себе. И стараемся мы себя ублажить, и стараемся мы свои амбиции уважить. И просим знакомого священника поставить нас на хорошее место в храме, чтобы и видно, и слышно, и нанимаем «целого архимандрита», чтобы окрестил наше чадо, и выбираем престижную воскресную школу для внука. Недавно, Господи прости, разгневалась не на шутку. Пришёл один раб Божий в гости, и чувствую — неспроста. А он, и правда, с программой:
— Решил в отпуск на Афон смотаться, в Грецию. Так хочется отдохнуть в тишине, покупаться, порыбачить. Я слышал, там выгодно отдыхать, недорого. Монахи за постой и трапезу не берут денег.
Вот уж не сдержалась. Ты, говорю, ничего не перепутал? Там монахи ночи напролёт на коленях стоят, молятся, а днём на послушаниях спину гнут, а ты нахлебником к ним? А крест твой где? Без креста на Афон собрался?! Да там Святая Гора, каждый камушек Богородицу помнит, а ты купаться да рыбачить?
Потом стыдно стало за свой гнев. Ну откуда знает этот раб Божий про Афон? Слышал звон… Видать, до него уже побывали там такие горе-паломники, которые не молиться, а загорать на Святую Гору ездили, вот их и научили — недорого, выгодно.
— Прости, — говорю. — Поезжай лучше в Пицунду. Там тоже недорого».Да, святые обители сейчас возрождаются так стремительно, что мы не успеваем приноровить к ним свой шаг. И походкой деловой, упругой, уверенной входим туда, куда надо с повинной головой и низким поклоном. С запасом земных знаний мы идём туда, где другие, надземные законы и требования. Хорошо помню свою прошлогоднюю поездку в Санкт-Петербург. В Иоанновском монастыре у гробницы великого подвижника Иоанна Кронштадтского начинался молебен. Батюшке подавали записочки, он заглядывал в них и хмурился. Потом не выдержал:
— Есть такое понятие — духовная культура. Она ничего общего не имеет ни с театрами, ни с концертными залами, ни с цирком. Это наше ощущение Божиего присутствия в сердце, наше умение распознать его и порадоваться ему. Вот передо мной записки. Люди заказывают молебен у гробницы Иоанна Кронштадтского, а просят молитв Сергия Радонежского, Серафима Саровского, Ксении Петербургской, Александра Невского. Да, это великие святые, но вы пришли к Иоанну Кронштадтскому, вы стоите у его гробницы, так и молитесь ему. Духовные законы не терпят путаницы, а духовной культуре надо учиться, мои дорогие братья и сестры.
Для меня батюшкины слова были хорошим уроком. Я мало задумывалась над тем, что в гости к святым надо приходить так, чтобы никого не обидеть. Надо уметь быть деликатным, вежливым и тонким. И как нельзя в гостях непочтительно отзываться о хозяевах, у святых в гостях наши манеры должны соответствовать «протоколу». Наверное, духовная культура — это постоянный взор в себя, всё ли во мне как надо перед оком Божиим и Его святых угодников? Не расхристан ли мой костюм, не груб ли лексикон, не суетны ли мысли? И достоин ли я вообще этого общества?
Бывая в Троице-Сергиевой Лавре, без конца слышу, как люди, заказывая экскурсии по монастырю, непременно требуют в гиды монаха. И обязательно в рясе, добавляют особо привередливые. Им объясняют, что в монастыре у каждого своё послушание, здесь не в чести своеволие — а гости скандалят: мы деньги заплатили, а вы нам штатского экскурсовода? Хотим монаха! А хотят-то не столько монаха, сколько экзотики. Монашеский клобук, мантия и чётки — атрибуты аскетической иноческой жизни — принимаются за забаву, которую можно заказать себе на потеху. А ведь люди эти, скорее всего, знакомы с этикетом, умеют, наверное, вести себя в «присутствии», могут поддержать светскую беседу и пользоваться ножом. Так почему здесь такие непростительные, почти детские проколы?
Апломб. Апломб — злой враг духовного этикета. Болит душа, вспоминая недавнюю поездку в Иерусалим. Рядом с праздничными чувствами жили и другие, непраздничные, горькие. Как часто мы, паломники, мечтавшие об этой поездке несколько лет, бывали некрасивы, невоспитанны, неблагодарны.
Река Иордан… В белых крестильных рубашках входим мы в святые воды с крещенским тропарём на устах. Нам бы насладиться этой минутой, нам бы впечатать ее в сердце на всю жизнь, а мы выскакиваем, как ошпаренные, и бежим, Господи, прости, к небольшому склончику за… камнями. Нам надо набрать побольше камней, а камней мало, до нас уже сколько побывало здесь паломников. Мы выхватываем из-под рук друг друга камешки, торопимся, нервничаем. Нам просто необходимо много камней. Но ведь не за камнями торопились мы сюда через несколько морей — за благодатью, которая, посетив наше сердце, сделает его чище и терпимее. Ещё рубашка не просохла, а мы уже эту благодать вытеснили из сердца алчной каменной лихорадкой. Конечно, мы придумали себе оправдание. Чем больше я привезу камней, тем больше людей обрадую подарком. Лукавое оправдание. Камней всё равно всем не хватит. И даже если привезли бы один, он хранился бы в нашем доме великой святыней и радовал всех, кто дом посетит. О собственном спасении призывают нас думать святые отцы. А мы всё других спасаем. «Врачу, исцели себя сам…» Да разве спасёшь другого камнем, хоть он и из Иордана, маслом, хоть оно и от Гроба Господня, крестиком, даже если он куплен в трех шагах от храма Воскресения? Святые подарки только в утешение. А в спасение — возможность приложиться к святыням, помолиться перед Господним Гробом, покаяться и обрести душевный мир. А какой уж тут мир, только успевай поворачиваться. Одна худенькая, в чём душа держится, пожилая паломница везла домой 25 литровых бутылок со святой водой. От источника в Назарете, из Иордана, из Горнего… Тяжесть неподъёмная, и она ко всем приставала: помоги, сынок, помоги, дочка. Как оставишь старушку? Помогали» отставали от остальных, не успевали послушать гида, не успевали приложиться к святыням. А старушка «сломалась» на горе Блаженств. Сил выйти и взглянуть на прекрасный пейзаж Десятиградия, послушать пение птиц, которые» по преданию, до сих нор славят Господа, запечатлеть в своем сердце место Нагорней проповеди не было мочи. Тяжелые бутылки вытянули руки, ноги подкашивались. Вернувшихся в автобус она спросила почти обессиленная:
— Там ничего не давали?
— Ничего, матушка, ничего.
Другая паломница всё переживала: маловато масла от Гроба Господня, Да его даже если три капельки, все равно много. Нет, две пластиковые, 200-граммовые бутылки мало. Надо всех в храме оделить, да еще свечей восемнадцать пучков, чтобы всем хватило, да ещё крестов деревянных три упаковки по сто штук в каждой. Мало». Нервничает, на службе стоит, а у самой напряжённо работает мозг: ещё свечей прикупить, маслица поспрашивать.
Перекошенные от тяжести чемоданов, толкая впереди себя гружённые доверху тележки на колесиках, возвращались мы, паломники нестяжатели, в родные пенаты. Многим вручим сувениры со Святой земли, многих утешим, а сами-то приобрели или растеряли?
Так как же всё-таки стать нам духовно воспитанными людьми? Наверное, почаще задавать себе простой вопрос: заслужил ли я церемоний перед своей персоной. И довольствоваться малым, и благодарить за малое, и радоваться малому. Ведь в духовной жизни самая маленькая малость способна обернуться гигантским приобретением. Да, этого старца знает весь мир, но я не буду обременять его своими пустячными заморочками, лучше уступлю своё место тому, кому действительно надо. Я целых три раза была в Иерусалиме, у меня дома каких только нет святынь, а стала ли я от этого лучше, чище, великодушнее? Вот в нашем храме уборщица нигде не была, моет пол и моет, а такая любовь в глазах, вся светится. Я не буду ждать престижной оказии, а окрещу свою любимую внучку в простом сельском храме и крестик куплю ей простой, а тот, золотой, подаренный богатой крестной, уберу подальше, отдам, когда вырастет. И в храме не пойду по головам под Царские врата, встану в стороночке и вспомню евангельскую притчу о мытаре и фарисее. У нас очень много возможностей сбавить темп перед церковной оградой, достойными мерками обозначить в себе своё православное сознание. Не кричать — читайте, завидуйте, а шепотом сожалеть — так поздно…
Нам с трудом даётся эта наука. Но, как и всякую науку, одолеть её есть надежда, ведь кротости и скромности много не бывает.
…Говорят, над горой Фавор всегда висит небольшое облачко. В память о великих событиях Преображения, когда Господь впервые явил избранным апостолам Свою божественную ипостась. Бойкий таксист довёз нас на Фавор задёшево, сегодня много паломников, доход хороший. Я стояла и вдыхала в себя молит венный воздух святой Фаворской горы и всё никак не могла поверить — неужели? Неужели Господь сподобил меня, грешную, посетить это место, откуда даже апостолы не хотели уходить, мечтая построить здесь себе кущи. Какой удивительный воздух и какая удивительная тишина! И вдруг совсем рядом:
— Я с Фавора звоню…
Вальяжный голос. Человек в белой майке и тугих джинсах приставил к уху сотовый телефон. Сообщал кому-то о своём местонахождении. Видимо, там, то ли в московском Тушине, то ли в петербургской Малой Невке, не понимали, переспросили его: откуда, откуда?
— С Фавора! Ты что, Фавор не знаешь? Ну ты даёшь…
ПОСЛЕДНИЕ ЦВЕТЫ ИЗ НАШЕГО САДА
Каждую осень она приносила несколько мелких, лохматеньких хризантем, ставила их в вазу и на стол. Посередине. Чтобы и мне, и ей. — Это последние цветы из нашего сада, — говорила она и задумчиво смотрела в окно на свинцовые тучи. — Дожди, опять дожди, как надоело.
Я привычно включалась в привычный текст:
— Не успеешь оглянуться, и Новый год, а там — весна недалеко, а где весна, там и лето. Переживём.
Мы были коллегами. Сидели в одной редакционной комнате, и даже стол у нас был один, большой, бестолковый. Друг против друга, глаза в глаза. Общий телефон. Почти коммуналка с общими кастрюлями и разговорами: где, что, почём? Глаза в глаза мы смотрели пять лет. И пережили друг за друга многое. Мне не забыть тех лет, как не забыть часто посещавшего меня тогда раздражения на свою соседку, на её манеру чуть приоткрывать дверь и как бы не входить, а влезать в комнату, осторожно оглядываясь по сторонам. На её немыслимые порой туалеты: каракулевая шапочка поверх шелкового ярко-розового шарфа с желтыми разводами, на её привычку сто раз на дню докладывать знакомым по телефону о своем давлении. «Сто на шестьдесят» — это врезалось мне в память намертво. И невольно, когда теперь кто-то в моём присутствии произносит цифру «сто», я мысленно, как по команде, добавляю: «на шестьдесят».
Звали мою соседку Марина. Жила она с мамой и маленькой дочкой, слабенькой, болезненной девочкой со странным именем Феодора.
— Ничего не странное, — объясняла Марина кем желающим, — моего мужа звали Фёдор, он был неизлечимо болен и умер. Я решила: родится мальчик, будет Фёдор, девочка — Феодора.
Я знала: мужа у Марины не было. Был друг, который так и не успел стать мужем, потому что заболел психически и отравился. Год спустя после его смерти познакомилась она в командировке с каким-то геологом. Он пару раз приезжал к ней в Москву. Феодора от него, но названа в память того, отравившегося Фёдора. Я вообще слишком во многое была посвящена. Так бывает всегда, когда люди работают бок о бок. Я тяготилась её тайнами. И вообще я Марину не любила.
Но сейчас, когда пути наши разошлись, я часто вспоминаю о ней, наверное, потому, что винюсь запоздало за свою нелюбовь, раздражение, а бывало, и насмешку. Почему-то сейчас стало понятно в ней многое, и место былого раздражения заняла жалость. Неустроенная личная жизнь, безденежье, слабенький, капризный ребёнок, попрёки матери, что всё у неё не как у людей, «Да, тебе хорошо…- так начинала она многие разговоры.
— Да, тебе хорошо, едешь в командировку, развеешься, сменишь обстановку.
— И ты поезжай.
Как я поеду, у Феодоры опять диатез, все щёки обсыпало.
— А ты маму попроси, она присмотрит.
— Маму?! Ты с ума сошла, она и лекарство забудет дать, и без шарфа на улицу выпустит.
— Марин, ну что ты нагнетаешь? Мама тебя вырастила, неужели с внучкой не справится?
— Она и сама на пределе. Вчера головная боль прихватила, звонит, охает, я ей: спазмалгин приняла? А она…
— Понесло. Знаю, это надолго. Лекарства, болезни — Маринин конёк. Вся редакция у неё консультируется, все её знакомые и родственники. По телефону. По нашему телефону. Утыкаюсь в блокнот и пытаюсь сосредоточиться. Но раздражение растёт. Выхожу из комнаты, иду за сочувствием к коллегам:
— Не могу больше. Надоело…
— Мы говорим о Марине. О её удивительной неспособности радоваться, хоть как-то поддерживать в себе жизнелюбие. Но дела не ждут, возвращаюсь.
— Да, тебе хорошо, ты уже пообедала, а я всё ещё тут, — говорит она плаксивым голосом.
Новость: Марина решила съезжаться с мамой. Свою однокомнатную и мамину комнату поменять на хорошую двухкомнатную квартиру. Хлопотала, бегала по исполкомам, оформляла документы, нанимала машину для переезда.
Праздник! Новоселье! Мы, конечно, приглашены. Купили Марине сервиз — посуду с золотистыми бабочками. Стол накрыт, мама хлопочет на кухне, Феодора вертится под ногами. Всё как надо, приятная праздничная кутерьма.
— Какая чудная у тебя квартира,— порадовалась я на другой день, — Нам всем очень у тебя понравилось.
А она возьми да заплачь:
— А я ночь не спала. Всё корила себя — зачем я это сделала, съехалась с мамой? Она же меня теперь со свету сживёт. У неё такой характер…
— Ну, знаешь, ~ раздражение знакомо запершило в горле, ~ она же твоя мать, поможет, дочку из школы встретит, накормит. А потом — о чём ты раньше думала?
— Да, думала… Мне деваться было некуда. Все только и советовали — съезжайся. Вот и насоветовали.
Действительно, новая квартира спокойствия и мира в её жизнь не принесла. Мама действительно ворчала, нередко даже звонила и жаловалась на Марину. Внучка п упор бабушку не видела, уроки с ней делать не хотела, супы её есть отказывалась. Марина мирила бабушку с внучкой, сама тут же накидывалась на бабушку, потом наказывала дочку за дерзость к бабушке. Горячо поощряла бабушкины строгие меры, потом лихорадочно бросалась Феодору жалеть. В общем, будоражило семью. Все выматывались и кляли тот день, когда решили съезжаться.
Проблемы приносились сюда, за наш общий стол. Они бурно обсуждались здесь же, и здесь же, походя, давались советы. Марина слушала их дисциплинированно, а через пять минут кричала матери в трубку: «Я тебе сколько раз буду повторять, чтобы ты оставляла ключ у соседей! Ребёнок пришёл из школы, а дверь заперта!»
«В чём дело? » — думала я. Все мы живем одинаково, мало кто совсем благополучно и совсем счастливо, но почему Маринина жизнь будто закрыта для радости, будто ей нельзя туда, непозволительно. Она очень хотела выйти замуж, но встречавшиеся претенденты возле неё не задерживались. А ведь всё при ней: молодая, стройная, при квартире. Потом поняла: уныние, с которым Марина шла, а вернее, плелась по жизни, она бросала под ноги тем, кого встречала на своём пути. Это первое, что они видели, — опущенные уголки губ, плаксивый голос, потухший взгляд. Это был её багаж, её приданое, она даже не хотела скрывать его, больше того, выставляла напоказ, надеясь на сочувствие, жалость, понимание. Каждый облом переживала трагически:
— Нет, нет, он больше не позвонит. Довёл меня до дома вчера, поцеловал руку. Сказал — позвоню. Но он не позвонит, я чувствую.
— Он не звонил. Она сама искала его телефон, набирала номер:
— Да, тебе хорошо, — начинала она привычно, — а я уже не знаю, что думать.
Спустя время звонки обрывались. Марина наконец понимала — не судьба…
Дальше всё по привычному сценарию. Мамины попрёки, срыв на дочку, дочкины слёзы, Маринины слёзы, мамины слёзы… Ежедневное изложение подробностей семейных передряг, моя досада и злость, моя усталость принимать на себе эти бесконечные заряды тоски, подпадать под них, как жестокий вирус.
Избавление пришло неожиданное увольнялся коллега! Он хорошо знал мои проблемы. Мы разыграли сценарии, чтобы не обидеть Марину:
— У меня к тебе просьба, ~ обратился он комме, будто ненароком. — Я ухожу в отпуск, носили пока в моей комнате, должны быть важные звонки, чаянии .
Согласилась. Пересела. А после отпуска он уволился. Его место осталось за мной. Она забегала, конечно, но я уже не слышала ее телефонных выволочек маме, нравоучений дочке, её жалоб на жизнь знакомым. Марина осталась в стороне от моих интересов, и я ликовала. Действительно, будто был сброшен тяжелый груз, стало легко. Я впервые ощутила на собственном опыте, как влияет один человек на другого, как зависимы мы и уязвимы в нашей, на первый взгляд, независимой жизни, как опасна тоска в своей способности прилипать от одного к другому, как она разрушительна. Унылый человек раздражает, как раздражала меня унылая Марина, а раздражение разрушает уже что-то внутри человека. Вот и получается — одно зло рождает другое, один грех — другой. Подумалось — я-то всего несколько часов находилась во власти её уныния, а мама, пожилая, наработавшаяся женщина, жила с ней под одной крышей, и как ей-то было защищаться, где брать силы и терпение? А дочка — болезненная, слабая, задёрганная? Может, потому и болезненная, потому слабая и задёрганная? Всходы посеянных Мариной унылых семян дали такие нежизнеспособные плоды. Догадается ли, как вырастет, что стала жертвой собственной матери, унынием и злобой истребившей в девочке и адекватность к жизни, и способность радоваться, и противостоять невзгодам. Или тоже будет ломать голову над мучительной головоломкой: почему обходит стороной удача, почему не везёт?
Так получилось, я поменяла работу. И уже много лет не видела Марину. Вдруг звонок от бывших коллег:
Новость слышала? Маринка-то наша замуж вышла. Не знаю, за кого, не знаю, как живёт, а только замужем. Наконец-то.
Было радостно слышать это. Видимо, не чужим человеком осталась она в моём сердце, если так обрадовала меня эта новость. Захотелось увидеть её, поздравить, посмотреть наконец-то в её счастливые глаза.
Была не была, решилась. Не отыскав её телефона, поехала наудачу. Застану дома — хорошо, нет — значит, не судьба.
…Старенькая мама подслеповатыми глазами всматривалась в незваную гостью:
— Вам Марину? Она за хлебом вышла, проходите, сейчас придёт.
Потом вспомнила меня, виновато всплеснула руками, заплакала.
— Да как живём? Как и жили, скорее бы Господь прибрал, не видеть бы всего этого.
Пришла Марина. Растерялась, не обрадовалась, увидев меня. Растерянность застыла на её постаревшем, осунувшемся лице. Изругала себя мысленно:
— Зачем пришла без приглашения, кому хорошо от моего сюрприза? Разве можно так — врываться в чужую жизнь, путать планы, заставлять человека смущаться?
Неловко сунула ей в руки цветы, коробку с тортом. Чай пили на кухне. Марина то и дело вскакивала, уходила в большую комнату, через несколько минут возвращалась, плотно прикрывая дверь. Вспомнили общих знакомых. Я спросила про Феодору:
— В школе Феодора. Сейчас явится, увидишь, что это теперь за экземпляр.
Язык никак не поворачивался спросить про мужа. Но на вешалке в прихожей висел длинный черный плащ, явно мужской. На балконной веревке болталась пара рубашек в клетку, мужские… Была — не была:
— Ты, говорят, замуж вышла?
— Да, вышла, — Марина сказала это как-то вызывающе, — но мужа сейчас дома нет, он уехал… в командировку.
— Поздравляю. Ты счастлива теперь, Марина?
— Конечно, — тон вызывающий, почти высокомерный.
— А я услышала, обрадовалась, дай, думаю, поеду, поздравлю, — мой тон был виноватым, извиняющимся.
— Правильно сделала. Я рада тебя видеть. Пустые, неискренние слова. Мы хорошо чувствуем, когда фальшивят другие. А когда сами, наивно полагаем, что незаметно.
И тут в квартиру ворвалась Феодора. Свежим ветром, ураганом. Она очень повзрослела, за пять лет из цыпленка-задохлика выросла миленькая девушка-старшеклассница, с белокурыми кудряшками, вздернутым носиком, пытливыми глазами. Мы вспомнили друг друга легко. Марина занервничала еще больше.
— Иди, купи молока и картошки. У нас картошка закончилась.
— Не пойду. Я картошку не люблю, а молоко совсем не употребляю, вам надо, вы и покупайте.
— Вот видишь, — взвизгнула Марина. — Видишь?! А вечером она гулять пойдёт. По подъездам болтаться. С парнями.
— И пойду. И буду болтаться. А ты дома сиди со своим… идиотом.
— Нет, мне надо было уходить. Я становилась свидетельницей какой-то постылой сцены, и ещё немного — стала бы её участницей. Хотелось подойти к Феодоре и отвесить ей подзатыльник.
Феодора не унималась. Теперь она апеллировала ко мне:
— Вы видели её суженого? Нет? Конечно, маманя сказала вам, что он в командировке? А бабушка как партизан. Да он дома! Вот он, в той комнате, ему не велено выходить. Но вы посидите подольше, он выползет, в туалет захочет, выползет.
И тут дверь открылась. Из комнаты вышел человек. На костылях. Он осторожно переставлял ноги и виновато улыбался:
— Давайте знакомиться. Я тот самый идиот. Меня зовут Илья Николаевич.
Феодора ненавистно глянула в его сторону, хлопнула входной дверью.
Так вот оно что. Марина, капризная, вечно недовольная, унылая Марина вышла замуж за инвалида. Конечно, она стеснялась сказать мне об этом, вот и слукавила насчёт командировки. Она всегда боялась жизни, обходила её стороной, всегда прогнозировала разные в нем катаклизмы и вдруг взяла на себя такую ответственность — сделала такой виг. Это был серьёзный поступок. Такой неожиданный и такой на неё непохожий. Как мало мы знаем друг друга, как мало мы друг друга понимаем.
— Какая ты молодец, Марина! А дочка, она поймёт, молодые, они жестокие. Стерпится-слюбится.
— Нет, у вас с Феодорой конфронтация серьёзная. Слушать не хочет о моём присутствии в коме Говорит матери: «Или я, или… твой идиот».
У него было хорошее, открытое лицо. Небольшая темная бород а, высокий лоб, глаза какие-то доверчивые.
— Я прошу Марину оставить нас одних хота бы на недельку. Съездила бы куда-нибудь, в дом отдыха, например. Я попробую подобрать к ней ключик. Не хочет, — виновато улыбнулся он.
Мы долго сидели за столом. Позвали маму. Илья Николаевич рассказывал о невероятных случаях из своей адвокатской практики, мама то и дело подливала чай. И Марина успокоилась, сидела тихо, как-то пригорюнившись.
Не было только Феодоры, но так хотелось верить, что всё образуется, что забудутся обиды и попрёки и Марина обретёт, наконец, семейное счастье, покой, тихий, благополучный дом. На прощание Илья Николаевич пожал мне руку:
— Вы приходите почаще. Марине так не хватает общения. Крутится, как белка в колесе, я ведь, сами види» те, плохой помощник. А она, Марина — замечательная.
Мы вышли с Мариной на улицу, пошли в сторону метро.
— Как всё хорошо сложилось, — вырвалось у меня. — У тебя есть друг, твоя опора, поддержка.
Она остановилась вдруг, привычно опустив уголки губ:
— Да, тебе хорошо говорить. А мне этот Илья уже в печёнках сидит. Думаешь, легко бесконечно слушать его шарканье по квартире. Домой идти не хочется. И Феодора бесится. Вот где она сейчас?
Я не хотела слышать это. Но услышала. И слушала дальше:
— Неужели ты серьёзно думаешь, что у меня к нему любовь? Деваться некуда было. Где они, мои женихи? Разлетелись по свету. Болячки навалились. Врач и прописал: необходима постоянная супружеская жизнь. Что мне, на панель идти? А тут случайно, на скамейке в сквере с Ильей познакомилась. Смекнула: вот он-то точно не изменит. Кому он, кроме меня, такой нужен? За это я спокойна, никакой СПИД мне не грозит. Ты же знаешь, я брезгливая. Вот и терплю его теперь. А он, как блаженный, думает, любовь у меня. И ты тоже подумала? Всё у меня плохо. Муж доброго слова не стоит, и дочка истеричка, и мама с причудами. Все на меня одну, а где взять силы?
Знакомые однообразные нотки плаксивого Марининого голоса. Сколько раз я слышала его по разным поводам. И вот сейчас повод — её замужество, её давнее желание обрести семью, чтобы всё ладно, чтобы всё как у людей. И вот всё как у людей… А женщина, почему-то запретившая себе радоваться жизни, по какому-то, непонятно кем данному ей праву, отнимает эту способность у других. У старенькой мамы, которую согреть бы ей запоздало, отдать бы вековые долги, у дочки, которую с пелёнок терроризировала собственными неурядицами, дёргала, донимала жестокой своей любовью. И вот теперь ещё Илья. Человек, прибившийся к их дому в надежде на тепло и любовь. Понимает ли он цену Марининой любви? Пожалуй. У него проницательные и умные глаза. Наверное, оттого, что некуда теперь деться, делает он вид, что искренне верит в искреннее Маринино чувство.
Марина, Марина… Вот они, метастазы от твоего нездорового очага! Разошлись по всему организму твоей семьи, которая могла быть благополучной, крепкой, дружной, но вместо семьи стала жалкой горсткой людей, сбитых вместе, мучающих друг друга и себя. Ты, Марина, задала тон этой безрадостной жизни, на тебе вина, на тебе грех. Распорядиться доставшимся богатством, приумножить его, а не спустить с молотка, за это ведь с нас спросится. А было богатство, было. Была молодость, было здоровье, было много и других добрых попутчиков. Ты же выбрала уныние, страх перед жизнью. Потому и опущены уголки твоих губ и нет силы и блеска в потускневших глазах. Как много может один человек! Как велик в нём потенциал греховного. И как зависимы мы друг от друга…
— Хочешь, провожу тебя до кольцевой? — спросила Марина.
— Не надо.
Маленький жетончик легко нырнул в прорезь турникета. Теперь мы уже с разных сторон. Я здесь, Марина там. Постаревшая, осунувшаяся, злая, насупленная. По иронии судьбы она стояла под большим рекламным щитом с загорелой шикарной женщиной в шезлонге. Женщина белозубо улыбалась и смотрела поверх Марины в какую-то ей одной ведомую прекрасную даль.
ПЛАТЬЕ НАВЫРОСТ
Лепил мокрый, противный снег. «Дворники» с трудом счищали белую коросту с окон его машины. Дорога была безлюдной, но он ехал с напряжением — скользко, темно, сырость пробиралась под легкую кожаную куртку — и почему он не надел дублёнку, вырядился, как жених. Выехал без настроения. Наверное, можно было отложить поездку, но отец Георгий очень просил привезти ему пачку свечей, несколько бутылок лампадного масла, ладана. Набралось три тяжёлых коробки, хотелось успеть до Рождества. И вот дотянул — три дня до Рождества осталось, только бы обернуться туда и обратно. Отец Георгий жил в Псковской области, в самой глубинке, в маленьком селе на краю леса. Ехали к нему отовсюду, потому как святой жизни был человек. Усталости, казалось, не ведал, всех привечал, обогревал любовью» от беды отводил. Ехали к нему люди с тяжёлым сердцем, а возвращались просветлённые, умел отвести от человека уныние, умел развернуть его от беды, подтолкнуть к Богу.
Николай заметил, что как стал вспоминать об отце Георгии, так и теплее вроде стало в машине. Уж с ним-то отец Георгий повозился» пока не вытащил из отчаянья» пока не заставил жёстко оценить свою жизнь. Что делаешь? Куда катишься?
Николай был в Москве человеком заметным, под его началом находилось несколько вещевых рынков, жил — как по минному полю шёл — вправо — воронка, влево — обстрел. Пока, в конце концов, и не «подорвался на мине». На него наехали, стали сводить торгашеские счёты, он попытался встать в стойку, напрячь их, опередили — сожгли дачу, принялись угрожать. Хорошо, что он один, семьи не было, как разошёлся с первой женой, всё недосуг было второй раз жениться. Теперь его холостяцкая жизнь оказалась благом. Уж кого-кого, а его близких «доброхоты» в покое бы не оставили. А так — один как перст. Но брали измором — звонили, угрожали, писали письма, просили освободить поле деятельности по-хорошему. В прокуратуру пошли письма. Один раз вызвали, второй. Николай чувствовал: надо уходить по-хорошему, но такая ненависть в душе клокотала, что он даже ночами проигрывал давно написанный сценарий мести. Убью, убью обязательно. Пусть сяду, но не потерплю, какой я после этого мужик?
В Псков поехал налаживать контакты, были у него там свои люди, хотел поговорить, обсудить предстоящую борьбу. А машина возьми да и поломайся на дороге, аккурат у опушки леса, у крайней избы, в которой горел крошечный огонёк лампады. Постучал. Открыли. Маленький седой старичок с бородой до пояса.
— Заходи, мил человек. Заходи, гостем будешь, — молочка налил, отломил хлеба.
— Ешь. Говорить потом будем.
— А что говорить? Мне говорить нечего, — насторожился Николай.
— Нечего и нечего» неволить тебя не буду. Пей молочко, пей.
И как прорвало Николая. Разрыдался он. уронив голову на стол, покрытый веселенькой клеенкой, и рыдал, как освобождался. И стал — говорить. По чуть- чуть все и рассказал. Утром он развернул свой «мерседес» обратно в Москву. В ожидании новой жизни сердце притихло. Смог. Смог сжечь все мосты, переступить через ненависть и жажду мести. Оказывается, уйти — большая победа, чем отомстить. Он не понимал, ему растолковали. Пошумели «коллеги», поугрожали, и — отступились. Два месяца нигде не работал. Потом в одном православном издательстве стал заниматься реализацией книг. Навыки были, получилось. Деньги, из-за которых так убивался, как-то вдруг измельчали, отошли на второй план. На первом сияла нестерпимо ярким светом освободившаяся покаянием совесть, как легко ее бремя, как удивительно ее торжество. К батюшке Георгию с тех пор зачастил. Уже потом узнал, что старец сей в России известный. К нему едут отовсюду специально, это только он случайно на огонёк заглянул.
Вот и сейчас едет. Торопится. Торопится обернуться до Рождества. И что-то беспокоит его помимо слякоти, раздражает. Ну, конечно, она, навязавшаяся попутчица,
— Батюшка дал ваш телефон. Благословил взять меня к нему, как поедете.
Взял. Благословил отец Георгий, нельзя не взять. А самому маета. Девушка какая-то забитая, платок на глазах, вжалась в угол заднего сидения. Уже часа три едут, а она ни слова.
— Закурить можно? — спросил.
— Мне не хотелось бы… — прошептала девушка чуть слышно.
Вот ещё новости, в собственной машине и не могу курить. А так хочется затянуться. Навязалась! Робкая, робкая, а «мне не хотелось бы…» А мне хочется курить.
— Может, разрешите одну сигарету? — спросил, еле сдерживая раздражение.
— Мне бы не хотелось…
Николай резко остановил машину. Вышел. Запахнул свою хлипкую курточку. Спички гасли на ветру, он нервничал, наконец-то затянулся.
К отцу Георгию приехали уже к вечеру.
— Вот молодец, вот молодец, привез рабу Божью Марину. Я просил, спасибо, не отказал, — суетился отец Георгий возле Николая.
— А Николаю уже и стыдно: надо было с ней поласковее, что это я, всю дорогу молчал, злился, извиниться что ли? Марину определили на постой к старой сгорбленной Савишне. До неё пройти с километр, но Савишна сама явилась. Углядела машину: пойдём, дочка, печка у меня топлена, вареньем угощу из крыжовника. Любишь из крыжовника?
Девушка смущённо улыбнулась, отвела глаза.
А Николая отец Георгий определил в пристройку. Небольшая пристройка давно служит ему гостиницей. Едут издалека, остановиться где-то надо. А таи и свет, и печка, и иконы на стене. Несколько коек а рад. хватает, Николай вошёл, увидел молоденького мои- ха, стоящего на молитве. Тоже приехал к батюшке. Монах повернул к Николаю приветливое лицо, махнул рукой на свободную кровать, дескать, располагайся, но молитву не оставил. Николай лёг. Самка, затёкшая от сидения в машине, слегка ныла. Усну? быстро.
Утром у батюшкиной кельи уже была очередь. Он оказался за девушкой, с которой ехал. Мариной что ли.,. Она подняла на него глаза и тут же опустила. Извиниться, что ли? Да нет, раньше надо было. Стад готовиться к исповеди. Прежде, чем войти к батюшке, девушка перекрестилась три раза. Монашка, что ли.. Не разговаривает, забитая какая-то. Долго, очень долго девушка не выходила. А вышла… Николай натолкнулся на её взгляд, полный ужаса. Она смотрела на Николая, широко раскрыв глаза и как-то не мигая. Он заметил, только значения не придал. Огонёк лампады из открытой двери звал следующего посетителя. Николай встал. Господи, благослови! Батюшка в епитрахили, поручах сидел на стуле, устало опустив спину. Белая борода его выделялась в полумраке комнаты первой, потом уже — лицо, глубокие морщины,
— Ну что, раб Божий Николай, всё на «мерседесах» разъезжаешь?
— Нельзя без машины, отец Георгий, поездом я бы и сейчас ещё ехал.
— Ну давай, что у тебя…
Знакомый холодок под сердцем. Сейчас надо сказать всё, не утаить, не слукавить. Стал говорить, как всегда, сначала неровно, путаясь, а потом как в омут головой — всё.
Батюшка слушал, склонив голову и прикрыв глаза. Иногда лишь слегка кивал головой — дескать, слышу, не сплю, рассказывай. И вот оно, блаженное облегчение. Батюшка накрывает голову Николая епитрахилью, читает разрешительные молитвы. Чтобы пережить это светлое, ни с чем не сравнимое чувство, можно было бы не только на «мерседесе», пешком прийти в эту продуваемую ветрами избушку. Николай поднялся с колен, подошёл под благословение.
— А ты, раб Божий, сколько бобылём жить собираешься? Немолод уже, пора, пора гнездо вить.
— Да моя невеста ещё, отец Георгий, не родилась, — привычно отшутился Николай.
— А вот и родилась. Сидит там. Мариной зовут. Попутчица твоя от самой Москвы, чем не жена тебе?
— Шутите, отец Георгий… Как найду себе невесту, сразу к вам привезу, знакомиться, А пока другие у меня заботы.
— Я тебе серьёзно говорю, — голос батюшки стал твёрдым. — Она, Марина, тебе жена, разгляди её, сам убедишься, — и махнул рукой на дверь, иди, дескать, хватит, поговорили.
— Вышел. Где она, его «жена»? А вот, сидит пичужкой, укутавшись в большой чёрный платок. Может, его ждёт, «мужа» Марина? Вас Марина зовут? Вы меня простите, что я так строг был, пока ехали. На меня, понимаете, столько забот навалилось.
— А я-то тут при чем! — Девушка подняла на него глаза, полные слёз. — Мне-то что до ваших забот? Я приехала у батюшки благословения просить в монастырь. Он всё говорил подожди, да подожди, а тут позвал. Я и поехала. Мне бы поездом лучше, а он благословил вам позвонить. У вас проблемы, только я тут ни при чём.
Девушка уже ревела в три ручья.
— А я при чём в ваших проблемах? Мне без разницы куда вы, в монастырь или…
— А батюшка что сказал?! Говорит, выходи, Марина, замуж за Николая. За вас значит! За вас. Вот они, ваши проблемы. Только я здесь ни при чём, я в монастырь.
Николай напрягся. Он понял, что разговор заходит слишком далеко, понял, что это была не просто беседа со старцем, это было благословение. Марину он благословил — выйти за него замуж, а его жениться на ней. Девушка рыдала, худенькие плечи тряслись.
— Да не реви ты. Давай что-нибудь придумывать.
Вышли на улицу, стали ходить кругами вокруг «мерседеса».
— Может, ты что-нибудь не поняла, может, он по- другому выразился…
— Говорит, чем не муж тебе Николай. Я говорю, какой Николай, откуда я знала, что вас Николаем зовут?
— А он — да тот, что привёз тебя ко мне. Я говорю — он старый, да и странный какой-то…
Девушка осеклась и испуганно посмотрела на Николая.
— Вот-вот, — ухватился тот. — Иди и откажись, скажи, что старый муж тебе не нужен. Тебе самой-то сколько? Девятнадцать? Да я тебе в отцы гожусь. Иди- иди, — он стал подталкивать Марину к домику.
— Сами идите. Скажите, что отказываетесь на мне жениться. Так и скажите — отказываюсь.
Пошёл. Отец Георгий стоял на молитве. На скрип двери повернулся, недовольно сдвинул брови.
— Я тебе сказал — она твоя жена. Не ищи другую, только время потеряешь. Всё. Уходи.
Теперь уже Николаю хоть плачь. Он только сейчас понял, как серьёзен этот разговор и какие у него могут быть последствия.
— И откуда ты на мою голову навязалась! — набросился на Марину, — жил себе, забот не знал.
Она опять заплакала, поняла, батюшка не благословил, непреклонен.
Возвращались так же молча, как и ехали сюда. Только молчание было уже совсем другим. Николай нервничал, злился, даже пару раз закурил без разрешения. А Марина сидела в своём уголочке и хлюпала носом. Николая её слёзы злили, больше того, он впервые, как отошёл от той своей торговой мафиозной жизни, пожалел о ней. В ней было много опасного, нестабильного, но в то же время он мог сам решать многое, тем более насчёт женитьбы… Давно бы женился, если бы захотел. Не хотел. Женщины как неспешно вплывали в его жизнь, так из неё и выплывали. А теперь получается — хочешь не хочешь, женись, раз батюшка решил, значит надо. Бред какой-то. Он, он сам, Николай Степанович Остроухов не решил, а за него решили! А ты подчиняйся, ты ничего не значащая пылинка. Вот так, гневаясь и осуждая, ехал он по вечернему тихому шоссе, и припорошенные снегом ёлки мелькали себе и мелькали.
Высадил Марину у метро. Она, опустив глаза, поблагодарила. И сказала твёрдо, будто на подвиг шла:
— Я вам, Николай Степанович, позвоню.
— Зачем? — чуть не вырвалось у Николая.
Но осёкся, невежливо. Она позвонила через неделю. Он сразу почувствовал — отпустило. Голос не такой напряжённый как раньше, спокойный.
Я согласна, Николай Степанович. Батюшка благословил. Я ещё раз к нему ездила, поездом. Только вчера вернулась. Он сказал, мне в монастыре не место. Я ведь иконы пишу, батюшка говорит — иждивенкой в семье не будешь, всегда на жизнь заработаешь. Я согласна.
Николай схватился за голову. А он, он-то не согласен!
— Марина, — бросился он умолять девушку, — я старый, я некрасивый, я тебе в отцы гожусь, подумай, Марина…
— А мне теперь хоть думай, хоть не думай — отец Георгий благословил. А он… ему многое открывается.
Через час Николай вновь гнал свой «мерседес» по знакомой дороге. Он приготовил длинную речь, пламенный монолог обиженного и оскорблённого человека. Он скажет, он убедит, он приведёт примеры.
Отец Георгий в валенках, тулуп поверх подрясники, чистил во дворе снег.
— Я тебя только к вечеру ждал, — засмеялся.
— Батюшка, — Николай умоляюще посмотрел на него, — батюшка, ну куда мне жениться…
— А через год ты приедешь и скажешь — батюшка, как хорошо, что я женился. Мил человек, ты один как перст, и не монах и не женатый, не дело это. В монастырь ты не готов, а к женитьбе… Девушка редкая, такие на дороге не валяются. Женись. Она тебе дочку родит, крестить привезёшь, назовем её… назовем её Ангелина, — батюшка хитро сощурился, синие детские глаза его светились радостью.
Николай впервые улыбнулся.
— Значит, благословляете?
— Благословляю. Совет вам да любовь….
…Над Кипром тихий душный вечер. Наш теплоход стоит на пирсе, среди таких же, как он, красавцев-лайнеров. Сегодня был насыщенный день. Долгая экскурсия по Лимасолу, поездка в Кикский монастырь. А теперь свободное время. Кто отдыхает в каюте, кто бродит вдоль моря, кто сидит в маленьком кафе на берегу. А я очень хочу позвонить в Москву, говорят, недалеко, прямо за кафе телефоны — автоматы. Иду неспешно, наслаждаясь покоем, вспоминая дивные подарки дня. Догоняет человек. Толстенький, рыжий, лицо усеяно веснушками. Наш, с теплохода. В ресторане его столик через два от моего. Очень шустрый. Обожает фотографироваться. Медленно не ходит, всё бегом, эдакий колобок, от дедушки ушел…
— Щелкнуть вас на фоне вон той пальмы?
— Не надо, ж в Москву звонить…
— И мне надо, пойдёмте вместе.
Мой телефон не ответил. Рыжий человечек быстренько набрал свой номер и затараторил, зачастил:
— Кипр — это потрясающе! Три иконы купил. почему три. На всю нашу семью. Соскучилась? Я тоже. Еще недельку и дома. Да, да, обнимаю вас, мне очень вас не хватает.
Трубку положил, а всё улыбался. Так и подошёл ко мне с отсветом улыбки.
— С женой говорил. Она полгода назад дочку родила. А я вот решил в паломничество, давно собирался. Дочь подрастёт, вместе ездить будем, а пока один. Одному, конечно, не то, с семьей лучше.
— А жена ваша кто?
— Иконописец. В одном московском храме в иконостасе сразу четыре её иконы. Талантливая. А красавица… Не то, что я — крокодил. Доченька на жену похожа, Ангелиной назвали. Правда, хорошее имя Ангелина? От ангела что-то, свет какой-то. Я ей накупил! Покажу, хотите? Вот она, моя каюта, милости прошу.
Мы вошли в каюту и он стал вытряхивать из чемодана воздушные кружевные платьица, туфельки, маечки, костюмчики — ворох весёлой детской одежды, от пестроты которой зарябило в глазах. А одно, ну прямо роскошное платье с наворотами, совсем не детское.
— Навырост взял. Вырастет, а уже есть что надеть. Мне ничего не жалко для доченьки…
Он протянул мне фотокарточку крошечной девчушки. Но сначала нежно поцеловал ее.
— Дочка, Ангелинка, солнышко моё, нечаянная моя радость. А это жена.— На меня смотрела красивая юная женщина. — Марина. Красивая? А я дурак, жениться не хотел, всё раздумывал. А отец духовный настоял, ему-то лучше видно, а я роптал, а я роптал, грешный.
И Николай Степанович рассказал мне эту историю.
ДЕРЕВО В САДУ
Заметила: они умышленно избегают слова «дача». Заменяют его на более привычное — дом. Так и говорят: «Наш дом в деревне. Он достался им от родителей вместе с заветом жить по совести, зла не помнить, на добро не скупиться. Дом старый, с большим подворьем, а подворье требует рук и времени. Поэтому все выходные, все праздники они проводят здесь. Наверное, поэтому, когда Виктор был маленький, появилась родительская хитрость: в день его рождения — не за городской стол с пирогом и свечами, а сюда, в деревню — сажать дерево».
— Сколько тебе годков? — спрашивали родители.
В ответ — четыре сложенных вместе пальчика.
— А теперь давай считать деревья.
Тоненьких вишнёвых кустиков тоже оказывалось четыре. Потом пять, потом десять, четырнадцать, восемнадцать.
Мы рассматриваем альбом с фотокарточками. Вернее фотокарточки, наспех собранные в альбом.
Обычное дело: до порядка в семейных альбомах редко у кого из нас доходят руки. Всегда есть дела поважнее, понеотложнее. А всё равно, пришел гость — неловко. И наготове обычная фраза: «Надо бы время выбрать…» Ольга Николаевна тоже произносит эту фразу. Садимся рядышком. Вот они с мужем на юге.
— Вот голенький большеголовый карапуз — Виктор. Вот ему семь лет, он первоклассник. Вот десять, вот восемнадцать…
Мы закрываем альбом и молчим. Два года назад Виктор погиб. Были проводы в армию — бестолковые, шумные. Были письма. Была поездка к сыну в часть под Кострому. Фото осталось — сидят на скамейке вдвоём — мама с сыном. Солнце заставляет их жмуриться, они смеются, они очень друг на друга похожи. Не ошибёшься — точно мать с сыном. А через неделю после этого… Сын ни на что не жаловался, всё шутил, что он, как бык, здоровый. Переживёт всех, вместе взятых. Но вот сердечный приступ, одышка, потеря сознания… Не выдержало сердце.
Пришла телеграмма. От чёрных букв померк белый свет. Есть ли слова, способные передать состояние матери, потерявшей единственного сына? Есть ли слова, способные передать жуть ночи и ненавистную синеву рассвета, когда надо вставать, идти. Надо жить. А жить как? И не хочется…
Зачем ворошить прошлое? Зачем бередить начавшую понемногу затягиваться рану? Зачем вообще вспоминать об этом, что это даст? Лавина вопросов не со стороны. Моя собственная лавина… Помню маленькую деревеньку в Вологодской области, где довелось давно, ещё в школьные годы, провести летние каникулы. По домам ходила красивая женщина в чёрном платке и клянчила продукты якобы для посылки сыну. Женщина лишилась рассудка, схоронив единственную свою кровиночку. Теперь она собирала ему посылки в какой-то далеким город и грозилась уехать сама. Она деловито входила во дворы, потому что у неё мало времени и билет уже куплен. Иногда перебирала ворчливо продукты: «Ему нельзя очень жирное, яблочное варенье он не любит, лучше клубничное…» Её жалели, плакали, глядя вслед, и обязательно подавали то, что она хотела. Тогда я не понимала, а теперь понимаю: односельчане этой несчастной чувствовали себя виноватыми перед ней. За безумие её, выросшее на одиночестве. За то, что, когда чёрная беда вошла в её дом, не оказались с ней рядом, не утешили, не обласкали — не уберегли. У каждого были на этот момент свои заморочки, свои проблемы, не хватило сил, не хватило времени, а честно-то если уж, желания не хватило и мужества войти в скорбный дом и разделить скорбь, взять на себя хотя бы чуточку, чтобы ей, матери, досталось поменьше. Чувствовали это и односельчане, конечно, чувствовали и откупались кто чем — кто антоновкой, кто куском пирога, кто банкой варенья.
Человек в беде почти всегда бывает одинок. Человек в беде уязвим и ослаблен. Горе ломает душу, корёжит, уродует. И вот она, небогатая палитра жалкого существования: кто обозлился, кто впал в безумие, кто спился, кто замуровал себя в четырёх стенах. Страшен указующий перст беды. Сегодня она ткнёт в одного, завтра без стука ворвётся в покой и благополучие другого, послезавтра подкосит третьего. Но ведь рядом люди.
Я откладываю семейный альбом Анисимовых и иду в дом напротив.
— Ты друг Виктора?
Он друг Виктора. Виктор проводил в армию Валеру Лапшова, Валера проводил Виктора в последний путь. Проводил и не стал лелеять податливую память тем, как дружили, каким славным был Виктор. Потому что дружба, даже если друга нет в живых, невозможна в прошедшем времени. Она всегда в настоящем. Если сама — настоящая.
Зоя Николаевна и Сергей Павлович — родители Валерия — широко распахнули двери своего дома для матери Виктора Анисимова. Они распахнули их для слёз, истерик, обмороков, для опухших глаз и сжатых губ — груз нелёгкий на фоне полного своего благополучия. В доме Валерия научились сдерживать радость — она не кстати, если рядом Ольга. Отвадили приятелей Валеры — для Ольги это было тяжело. Они продиктовали себе образ жизни, достойный по-настоящему чутких людей. И как награда звучат теперь Ольгины слова:
— Без них я бы не выдержала.
Ну а свои, родные? Родители завещали им жить по-совести. Крепким, видать, был тот завет. Мы много тревожимся сейчас, что слабеют родственные узы, что не прочны корни семейных кланов, что потеряно в русском человеке то самое единение, которое берегло от недуга, от злого глаза, от беды. Чужими становимся. Нынче легче ищутся сочувствующие на стороне, чем в родном доме. Чужой поймёт, а свой вряд ли услышит. Чужой, он как бы безгрешен, потому что далеко и несовершенства его сокрыты от нас плотным слоем наших собственных забот. А родной — на виду. Со всеми своими «проколами » и «бревнами в глазу ». Всегда есть чем попрекнуть, есть что припомнить. Сведение счетов не способствует крепости родственных уз.
Вот они сидят передо мной, две сестры — Ольга и Валентина. Внешне не похожие. Оля маленькая, худенькая, из-под челки голубой взгляд, которого будто сама боится, отводит в сторону, дабы не напугать собеседника синевой. Валя статная, круглолицая, в ней жизнь и сила, и очень прочная под ногами земля. Жизнь не била? Ещё как била. Не так давно, уже после Виктора, схоронила мужа. Остались две девочки. Пережив горе, Валентина серьёзно заболела. Сестрина беда будто разбудила Ольгу. Она впервые очнулась после года тяжёлого полусна. Они работают вместе, на одном производстве, и Ольга, понимая, что сестру сейчас никак нельзя оставлять одну, просит руководство цеха перевести их в одну смену. Но в связи «с производственной необходимостью» эту просьбу не выполнили. Оля металась, объясняла, умоляла — за сестрой нужен глаз, у неё начинается депрессия, помогите! Не помогли. Пустяковая просьба оказалась невыполнимой. Не будем никого судить. Вспомним, что чревато это попранием важнейших духовных законов человеческого бытия. Вернёмся к сёстрам.
Оставались вечера. Они бежали друг к другу, перепутав, кто кого должен поддерживать, давали друг другу важнейшие поручения, хитрили, чтобы занять мысли земными заботами, отвоёвывали друг друга у душевного надлома. Родственные узы сестёр оказались очень прочными. И нам не надо, зная их, размахивать руками и повторять, что всё кануло в лету — и корни наши, и привязанности. Всё есть. Всё существует. Не поливай Оля с Виктором очередное фруктовое деревце, не прижилось бы оно, не вырос бы сад за старым домом. Так и здесь. Не прививали бы родители сёстрам чувство глубокой родственной любви, не взращивали бы эти тоненькие деревца, не появился бы и этот сад, не пророс бы корнями прочных человеческих достоинств.
Мужу Ольгиному, Михаилу, Валя сказала после похорон Виктора:
— От тебя сейчас неё зависит, Сберечь Олю надо. Помни, надо сберечь. Я помогу» Давай вместе.
На антресолях Михаил нашёл старые, купленные несколько дет назад пилки для лобзика. Много пилок. Впереди — долгая зима с долгими вечерами не привыкшего сидеть дома человека. Он был рядом с женой. Он выпиливал замысловатые наличники для их старого дома. Чтобы по весне украсить этот дом, сделать его ещё более желанным и радостным. Когда, в какой из этих вечеров пришла в голову Ольге мысль, взбередившая израненную душу? Она достала и который раз пачку писем от сына из армии, ремень его, пересланный из части. Письма и на этот раз не осмелилась перечитать, не хватило духу. Ремень положила на колени:
— Хочу написать письмо, Миша. В детский дом… Он попил. Долго молчал. Потом, не поднимая глаз от лобзика, тихо сказал:
— Напиши.
Писем с просьбой усыновить мальчика она написала много.
Показывала мне пухлую пачку ответов: «Помочь ничем не можем. Ждите очереди». «В настоящее время детьми не располагаем». Стала обзванивать детские дома, говорила с директорами. Некоторые обнадёживали — позванивайте. И вдруг: «Приезжайте, мы вас ждём!»
Позвонила сестре:
— Возьми отпуск за свой счёт. Дня четыре. Поедем в детский дом.
Ничего не стала расспрашивать Валя. С готовностью человека, способного ради ближнего на любое неудобство, любую ломку спланированного графика, сказала:
— Поедем. Ты не волнуйся, я на работе всё улажу.
Два дня провели Ольга с мужем и Валей в детском доме. Торопиться было никак нельзя, здесь дело святое, без проб и ошибок. Только людям, ориентировавшим душу свою на свет и любовь, оно посильно. Душу наболевшую, саднившую, для которой собственная беда стала точкой отчёта для более пристального взгляда в других. Тех, которым тоже несладко в жизни. Михаил, человек сам по себе немногословный, не рассуждал. Но в его молчании была обнадёживающая Ольгу уверенность — сможем заменить ребёнку родителей. Одолеем.
Оля вела Алёшу за руку. Рядом Миша, Валя, Вали- на дочка Дашенька. Они вышли из детского дома, подошли к железнодорожной кассе, купили билеты обратно. На один билет больше, чем покупали сюда. Они сказали Алёше, что берут его на «пока», погостить, а если ему у них понравится, то и в школу ходить можно. Хитрость была необходима. Пусть отойдёт от детдомовских привычек, почувствует вкус к новой жизни, в которой есть свой угол, свои права и свои обязанности, свои родственники, свой бревенчатый дом со старым садом.
Они вместе делают первые шаги к новой жизни. Она для всех новая. Они учатся жить заново, эти познавшие горе люди. Взрослые, выплакавшие свою беду, и — маленький, который, может, и не знает, что беда зовется бедой, как не знает, что при его беде надо плакать. Он просто сердцем своим, ещё очень трепетным и очень ранимым, чувствовал её соседство. Чувствовал и скорбел.
Детские книги, оставшиеся от Виктора, не лежат теперь аккуратной стопкой в кладовке. Алёша очень любит смотреть в них картинки. А Оля заходит теперь в комнату Виктора не только ради того, чтобы взглянуть на портрет сына в чёрной рамке, но и посмотреть, не сбросил ли с себя во сне одеяло Алёша. А Дашенька, младшая Валина дочка, уже всем рассказала, что у неё есть брат. Валя покупает ему на последние деньги одежду, игрушки, обувь, и Оля даже выговаривает ей: избалуешь, мол, мне ребёнка, что я потом буду делать…
Но главное, конечно, не это. Главное, впереди у них у всех дом — живое, если хотите, существо. Со своей душой. Старый дом с новыми наличниками. Ни в коем случае не дача. Дача — пристанище временное, а дом их, хоть и не живут в нём постоянно, это надёжно, это основательно. Они готовят Алёшку к первой встрече с домом, как со старым, мудрым, много повидавшим родственником.
— Скоро? — спрашивает с нетерпеньем Алёша.
— Да вот солнышко, солнышко пригреет…
Да, скоро, уже совсем скоро, они поедут туда. Горячее солнце весны — верная погибель серому, слежавшемуся снегу. Впереди у них дом. Скоро они поедут туда, и Алёша понесёт рюкзак с игрушками и маленькую лопатку. Зачем, спросите, лопатку? Да дерево сажать! Говорите, время не совсем удачное, дерево может не прижиться? Приживётся, обязательно приживётся дерево.
ЛЮБИМЫЙ ЦВЕТ — ЗЕЛЁНЫЙ
По тихой московской улочке шла девочка. Она неторопливо слизывала мороженое, смотрела по сторонам и пребывала в том прекрасном расположении духа, которое позволяет всех любить и радоваться каждой минуте жизни. А чего бы и не радоваться? Мама отправила её за покупками и впервые доверила ей самостоятельно выбрать себе на осень курточку. «Недорогую только, очень яркую не бери и чтобы на подкладке, а то намёрзнешься…» Она справила себе совсем недорогую, точь-в-точь по маминой инструкции, на простёганной клетчатой подстёжке, тёмно-вишнёвую.
Курточку ей упаковали в красивый пакет и девочка несла его, небрежно помахивая. И другие поручения мамы она выполнила. Заказала очки старшему брату, купила в аптеке микстуру от кашля для бабушки, в книжном — учебник физики для младшей сестры (она потеряла его, а может, и утащили, теперь концов не найдёшь). И вот идёт неспешно в сторону электрички, взрослая, самостоятельная, времени ещё много, можно не спешить. Не часто удается ей приехать из подмосковного поселка сюда, в блистающую магазинами столицу, в этот манящий мир, где красиво одеваются, по- особому ходят, где даже разговоры между людьми возвышенные, не то что у них в посёлке. Идёт девочка…
И вдруг что-то плюхнулось прямо перед ней, как-то громко крякнув и обдав её чем-то тепловатым, липким, противным.
— Ой! — она отскочила от неожиданности и увидела перед собой лужу зелёной краски.
— Ой! — она провела ладошкой по щеке и рука тотчас стала зелёной и липкой. Она взглянула на свои старенькие джинсы и ужаснулась — они были сплошь обляпаны краской, и пакет с обновкой тоже. Девочка плохо поняла, что произошло, но заплакала от страха и стыда. Через минуту к ней подбежала женщина, схватила за руку:
— Прости, прости, моя хорошая. Сын, понимаешь, балконную решётку красил, а банку на краешек поставил. Вот она и… Прости. Пойдём к нам, что-нибудь придумаем.
Она крепко взяла девочку за руку, повела в дом. Та и не противилась, куда ей в таком виде в электричку? А женщина завела её в ванную, включила горячую воду, заставила снять выпачканную одежду. Знакомились через дверь.
— Тебя как зовут?
— Марина.
— А меня Ольга Станиславовна. Воду посильнее включи, мыло справа на полке, видишь? Ты не плачь, это мелочи, в жизни и не такое бывает.
— У меня электричка скоро…
— Ничего. Тебя мой ненаглядный на машине отвезёт. Вот сейчас чаю попьём, обсохнешь и поедешь.
Пока Марина стояла под душем, Ольга Станиславовна подобрала ей из своего гардероба чёрную, в мелкий цветочек юбку, тоненький свитерок. Юбка оказалась длинной, пришлось её быстренько, наживо подшивать. Марина сидела, завернувшись в плед, она уже успокоилась, хозяйка ей очень нравилась. Марина совсем осмелела.
— Я курточку себе купила, хотите, покажу?
Ольга Станиславовна взглянула на курточку:
— Ничего, неплохая. Зимой будешь носить, а пока померяй-ка вот эту.
И она принесла из прихожей серую, в молниях, правда, слегка для Марины свободную.
— Это сына моего, который тебя краской облил. Видишь, сидит, не высовывается, боится…
— Ненаглядный, — позвала она. — Выходи, Марина на тебя уже не сердится.
Вышел. Насупленно посмотрел на Марину. Долговязый парень в очках, в длинном, почти до колен, свитере.
— Артур, — представился. — Простите, я не нарочно, я задел банку локтем…
— Да я и не сержусь, — заторопилась Марина. — Я не сержусь, вот только мама волноваться будет.
— А я отвезу вас.
Ольга Станиславовна напоила Марину чаем, переодела во всё чистое, дала с собой коробку конфет для мамы. Вытолкала сына на улицу:
— Заводи машину, Марина готова.
Был уже вечер. Артур сосредоточенно смотрел на дорогу, а Марина, вжавшись в кресло, сидела, опустив глаза. Она очень стеснялась Артура, не знала, о чём говорить с ним, о чём спрашивать. Но молчать уже становилось неудобно.
— Вы где-нибудь учитесь? — выдавила из себя.
— Я скрипач, в консерватории учусь. Дел много, только в выходные могу маме помочь. Вот балкон решил ей покрасить…
Они засмеялись. И как-то расслабились. И Марина совсем доверчиво, по-детски сказала ему:
— Надо же, скрипач… Я никогда не видела живых скрипачей…
— Смотрите. Нескладный, в очках. О чём с девочками говорить, не знает. Кроме музыки, ни в чём не разбирается.
С той встречи прошло всего-то месяца три. Ольга Станиславовна рвёт теперь на себе волосы и проклинает тот день, ту банку с зелёной краской, упавшей к ногам избранницы своего сына.
Сама за руку привела её в дом. Если бы я знала, что всё так получится.
Пустые слова — если бы я знала. Если бы мы знали наперёд, что уготовано нам, если бы открыты нам были неисповедимые жизненные пути. Не хватило бы на земле соломки, дабы устилали бы ей свои маршруты, памятуя о древней русской мудрости — знал бы, где упасть, соломки бы постелил.
Ольга Станиславовна моя давняя добрая знакомая. Я знаю её много лет, помню её мужа, тихого, безобидного алкоголика, которого она всё никак не решалась прогнать с глаз долой, из сердца вон, потому что очень хотела ребёнка. Родила, наконец, мальчика. Дала ему необычное имя Артур, потому что любила всё красивое и необычное. Годик сыну отмечала уже одна. Нашла силы оставить мужа, нашла силы разменять квартиру.
Мы часто встречались, потому что Ольга Станиславовна преподавала в одном из вузов историю религии, а мне это всегда было интересно. А ещё у неё было замечательное, редкое в нашей жизни качество. Она умела врачевать души. Да, да, многие тянулись к ней именно за этим — рассказать, как им плохо, услышать разумные слова утешения. Сына своего она звала — ненаглядный. Единственный сынок, которому волей судеб достался пригласительный билет на неповторимый праздник жизни. Она делала всё, чтобы воспитать его полно, гармонично, продуманно. Маленького, закутанного в большой пуховый платок, возила на санках в ближайшую музыкальную школу. Летом отправлялась с ним в путешествия, о которых многие дети даже мечтать не могли. Артур хорошо учился, был здоров, если не считать врождённой близорукости, воздушен. Когда я спрашивала её при встречах о сыне, она отвечала одинаково весело:
— Всё хорошо, как всегда.
Я немного завидовала ей, её способности жить легко м не надоедать ни другим, ни себе самой занудством. Всё хорошо, как всегда…
Это установка, это вызов, это, если хотите, судьба. И вот в судьбу её ненаглядного, а значит и в ее тоже, вошла девочка. Провинциальная, стеснительная, невидная, из многодетной небогатой семьи. Артур даже не посоветовался с матерью, а просто решительно заявил:
— Женюсь. Маринка моя судьба. А зелёный цвет у меня теперь самый любимый.
Банка с зелёной краской, вот ведь напасть… Заныло, заныло от обиды сердце. Этих слов слышать не хотелось, и она вот уже третий месяц делала всё, чтобы не слышать их. Она не теряла времени и отгоняла, отгоняла от сына нечаянно нахлынувшую волну любви. Сначала познакомила Артура с Юлькой. Юлька — Ольгина студентка, из обеспеченной семьи, яркая блондинка с распущенными по плечам волосами.
— Реферат принеси мне домой, мне что-то нездоровится, да и с сыном хочу тебя познакомить.
Юлька быстро сообразила что к чему. Пришла с цветами, тортом. Какой там реферат, она попросила Артура сыграть ей что-нибудь из Прокофьева. Сидела и слушала, красиво откинувшись на кресле, нога на ногу, прикрыв глаза.
— Вы талант! Вы знаете, Артур, что вы талант? Ольга Станиславовна, ваш сын талант!
Талант хмурился и насупленно молчал. Юльку до дома он не повёз, отговорился, что нелады с мотором, проводил до троллейбуса. А матери после этих смотрин сказал:
— Чтобы больше никаких Юлек. Я свои проблемы решу сам.
Ольга сделала второй заход. Купила Артуру путёвку на Кипр. Съездит, развеется, забудет Марину. Съездил, развеялся и едва вошёл в дом:
— Маринка не звонила? Она знает, что я сегодня прилетаю.
И вот дождалась главного:
— Женюсь. Маринка моя судьба.
И заныло, заныло от обиды сердце. Потом она сто раз сожалеет о том, что сделает. Но тогда обида, злость, ущемлённое самолюбие дыхнули на неё таким тяжёлым, горячим дыхание, что она схватилась за виски, сжала их.
— Нет, никогда. Только через мой труп.
И — увидела холодные, ненавидящие глаза сына Он смотрел в упор.
— Ну, скажи, скажи, что Маринка мне не пара, что она простушка, а я у тебя талант, ненаглядный. Скажи, скажи. Я знаю всё, что ты скажешь. А теперь послушай, что я скажу. Маринка или… Или пеняй на себе.
Он угрожающе сжал кулаки и поднял на неё свои близорукие глаза. Взгляд — пощёчина. Лаже сквозь очки он опалил её лицо. Зарыдала. Упала на диван, выкрикивая злые, некрасивые слова. Обзывала его, бранилась площадно, называла Марину непотребно. Потом она расскажет мне, что тогда была не она. Кто- то мерзкий проник в душу, перевернул в ней всё вверх дном, самочинно диктовал ей слова, которые она слышала только в подъезде от загулявших подростков, а она только повторяла, повторяла…
Артур ушёл из дома. Через день позвонила Маринина мама и коротко, не вступая в разговоры, сообщила;
— Не волнуйтесь за сына. Он у нас.
— Да где же ему ещё быть! Она и не волновалась, она в бешенстве сердечном негодовала, что посмел уйти, посмел оставить её одну в таком тяжёлом состоянии, не посчитался, не пожалел, не пожалел, не пожалел…
Она и ко мне принеслась на злых и сильных конях гордыни, запряжённых в колесницу уязвлённого самолюбия. Некрасивая, взвинченная, растрёпанная мать взрослого сына — красивая, достойная, всегда в форме преподаватель истории религии Ольга Станиславовна Корнеева. Выплеснула из души всё, что было в ней и осталась сидеть — жалкая, побитая, растерянная. Как хотелось сказать ей — смирись. Нет, даже не так — порадуйся. Порадуйся, что в мире лицемерия и неправды послан твоему сыну светлый лучик чистой любви. Какое богатое по нашей жизни приобретение. Но побоялась, что и мне достанется от её «щедрот». Тебе легко говорить, тебе бы в мою шкуру… Я промолчала и только один совет дерзнула дать обезумевшей от злости матери:
Подожди, приди в себя, займись стяжанием своего духовного равновесия.
— О чём ты? — спросила она меня раздражённо.
— Ну, например, поезжай за город, природа успокаивает…
— О чём ты? Тебе легко говорить, тебе бы в мою шкуру.
А события развивались дальше. Робко позвонили в дверь, и Ольга метнулась к дверному глазку, но не увидела там долгожданного, ненаглядного Артура. А увидела Марину, бледную, взволнованную.
— Проходи, — сказала Марине тихо и измучено, Та сняла обувь, вошла в комнату, села на краешек кресла, сложив перед собой на коленях руки.
Ольга Станиславовна, Артур мне всё рассказал. Простите его и меня тоже. Сколько белы принесли я в ваш дом… Я вам сейчас скажу что-то очень важное, -заволновалась Марина. — Только прошу, Артуру не говорите, он ничего не знает о моём приходе. Я так решила, если вы против нашего брака, и, я не буду..» Я не выйду за него. Нельзя строить своё счастье на несчастье других — мне мама так сказала. Я попробую забыть Артура. — Марина глотала слёзы» хотела справиться с ними, голос её дрожал.
А в Ольге… В ней что-то вдруг развернулось, что-то вроде ковровой дорожки, которую, всеми забытую, лежащую в углу, вдруг развертывают но случаю торжества. Душа затаилась в предчувствии надежды.
Да, да, вы не пара с Артуром. Сейчас, кажется, любовь, а пройдёт время, сама пожалеешь. Он музыкант, ему большое будущее пророчат, а ты, ты девочка хорошая…
— А я портниха, — тихо сказала Марина.
Она закрыла лицо ладошками и заплакала. Потом взяла себя в руки.
Он домой не хочет идти, говорит, что не может простить вам, ну, слов всяких… Напишите ему письмо, вот адрес… Он очень переживает.
— Конечно, напишу, — Ольга Станиславовна почти весело проводила девочку до двери. Потом спохватилась. — Может быть, чайку?
— Нет, Ольга Станиславовна, не хочется— Воскресный день весело пролился в Ольгину квартиру устойчивым солнышком. Она даже взялась за уборку, но раздумала, приняла дум, помыла голову, сделала яблочную маску. Ей хотелось встретить сына не разбитом горем, а подтянутой, элегантной женщиной. Как всегда. Как привык видеть ненаглядный свою красивую маму. Никуда не денется, — думала Ольга, — никуда не денется. Если Марина будет против, он ничего не сделает. Покручинится, да и успокоится, не он первый, не он последний… — Села писать письмо. Но — ничего не получилось. Болела голова, мысля беспорядочно прыгали. Отложила на завтра.
А ночью ей снится сон. У неё день рождения, госта, шум, веселье. И сын среди гостей. «Мама, мама, я тебе подарок принёс…», — вручает ей лёгкий, почти воздушный пакет. Платок. Большой, тонкий, ласковый, нежная ткань, зелёный. «Это мой любимый цвет, мама…» Проснулась от собственных слёз.
Была ещё ночь. Она встала, вошла в комнату к сыну. Блестел рояль, книги на полке одна к одной, на письменном столе стопкой ноты. Сын любит порядок, с этим у них проблем нет. Она включила маленький ночник и свет мягко коснулся родных стен. Фотографии. Подросток Артур смеется и держит в руках большую рыбину. Это когда в школе ходили они в байдарочный поход. А это он на конкурсе скрипачей. Во фраке, с бабочкой, в очках. Важный, но важничать не умеет, вот-вот рассмеётся. Как интересно, оказывается, смотреть фотокарточки. Ольга достала альбом, присела на Артурову кровать. Маленькое фото выскользнуло из альбома и упало к ногам Ольги. Марина… Зачёсанные назад и собранные в хвост волосы, простое лицо, серьёзные глаза. «Моему ненаглядному Артуру. Я буду любить тебя всегда». Дрогнуло сердце. Даже сейчас, в эти минуты, девочка помешала ей, ворвалась в её пустой дом, безжалостно порушила карточный домик её обнадеживающего одиночества. Она смотрела на Ольгу серьёзно, чуть печально. «Нельзя строить своё счастье на несчастье других, мне мама так сказала». А она, она, Ольга, разве не затеяла она это своё неправедное строительство? Своё счастье, вернее, свои удовлетворённые амбиции хочет она взгромоздить на непрочный фундамент зыбкого будущего. Каким окажется оно для Артура? Может быть, отстрадав, забудет он Марину, время лечит и не такие язвы, а потом, если вдруг неудачная семейная жизнь измотает душу, сколько раз упрекнёт он любящую мать в том, что встала поперёк его счастья. Наверное, пришёл срок. Она боялась его и только поэтому рисовала себе желанные эскизы: сын-музыкант, известный, талантливый, рядом красивая, благополучная, образованная жена. «А я портниха», — услышала она грустный голосок Марины. И — ужаснулась от собственного стыда. Вспомнила все слова, сказанные Марине в своё оправдание. «Да, да, вы не пара…» Дура, какая же я дура! Что я делаю, что я делаю? Она стала искать чистый лист бумаги, но не нашла, и на обложке потрёпанной нотной тетради стала писать письмо своему ненаглядному Артуру и — Марине. Она так и начала его. «Дорогие мои!..» А дальше, торопясь, почти не черкая, о том, что всё, что было с ней — наваждение. И она в прозрении своём ужаснулась погибельному сердечному бреду. И она, она просит… простить её. «Благословляю вас, благословляю вас, благословляю вас». Три раза повторила эту фразу и — заклеила письмо. Написала адрес. Господи, это пока оно дойдёт… Три дня, не меньше, и они ещё целых три дня не узнают про «благословляю вас».
Она быстро собирается и едет электричкой за город, торопясь, подстёгивает себя, потому что очень боится, что передумает, пожалеет о написанном, что уйдёт это состояние осознанной вины перед детьми, что опять заполонит сердце вязкая и противная, дикая в своей злобе гордыня и посмеет указывать путь к сыновьему счастью и её собственному благополучию. Не посмеет.
Она нашла тихую улочку, небольшой ладный домик с палисадником, опустила письмо в ящик, прилаженный к калитке и почти побежала обратно по притихшему утреннему асфальту.
И — разбудила меня дерзким звонком в дверь.
— Прости, я к тебе. Ты что-то говорила про загород? Я согласна.
— Что случилось?
— Я написала им письмо.
— Кому им?
— Моим детям, Артуру и Марине.
ДЕНЬ СОЛНЦА
Всю ночь лило. Дождь громко затарабанил по крыше уже вечером, за горой ухнула близкая гроза, казалось, прогремит и отпустит. Да не тут-то было. Дождь от громкого постукивания по крыше перешёл на мелодию монотонную, въедливую — надолго. Я лежала с открытыми глазами и боялась наступления утра. Праздник, которого ждала-чаяла три последних года, оказывался под угрозой, ведь обложной дождь не позволит выйти из дома, а уж прийти гостям на освящение часовни — и подавно. Глаз всю ночь не сомкнула, но вот уже и развидняться стало понемногу, вот уже и неприветливый, сырой рассвет просочился в спальню. И вдруг… колыхнул занавеску непонятно откуда взявшийся ветерок, хлопнуло окно, и со стороны моря пополз в сторону моего дома обнадёживающий свет. Туча вдруг как-то помягчела, да и пропустила сквозь себя первый робкий солнечный луч. А уж он-то разгулялся! Уж он-то заплясал в шелесте весёлого ветра по старой хурме, по колючим лимонам, по бамбуковой веранде, по-хозяйски проверяя, готова ли я к празднику. Готова! Часовенка моя сияет вымытыми окошками, лампадки теплятся, а на аналое большая, новая, красивая икона. Казанская. Потому что именно в честь Казанской хотелось мне мою домашнюю часовенку освятить. Сегодня.
Солнце уже не робко пробивается сквозь тучу, а уверенно и почти жарко. День Солнца. День праздника. Долгожданного. Моего. Не успеваю выйти во двор — люди. Стоят у ворот, кличут хозяйку.
— Иду, иду, почему рано так?
— Да мы издалека, с гор. Пешком не дойти, а тут машина. Подвезли.
Женщина с палкой-посохом, бородатый мужчина. Георгий и Евгения, мои давние знакомые, живущие далеко в горах. Почти отшельники, видимся редко. А тут выбрались, спаси их Господи…
Усаживаю гостей, а сама челноком кружусь по двору, последние приготовления. Но — опять гости на пороге. Пришли соседи сверху, с ближней горы, подъехала машина с моими близкими друзьями — Заур, Людмила, их сын Элкан, в крещении Иларий, мой крестник. Заур еле-еле несёт огромную бутыль с вином: «Это тебе на праздничный стол». У Людмилы в руках большое блюдо с горячими хачапури. Быстро заполняется двор. Рассаживаются кто где. Кто в беседке под хурмой, кто на веранде. А вот уже и священники в облачении спускаются со второго этажа. Мои гости подхватываются им навстречу: «Благословите…» Батюшек трое. Неделю назад приехал из Москвы отец Сергий Рыбаков с матушкой Натальей, три дня назад ещё два священника из Краснодарской епархии, отец Евгений с матушкой Ольгой и отец Геннадий. Все ждём начала, волнуемся. Приходит Эльдар Ампар из соседнего села Лидзавы с женой Мананой и разнаряженными дочками, решили окрестить двух младшеньких, Сырму и Салиму.
— Можно, батюшка?
— С радостью! Вот сейчас и пойдём крестным ходом к морю.
Великие радости Господни посылаются нам. Вот и мне, грешной, иссуетившейся в мирских попечениях, даруется этот пронизанный солнцем день. Смотрю на своего крестника Илария, повзрослевшего, серьёзного, и вспоминаю его маленького, хитрющего, шустрого проказника, вспоминаю, как крестили его в Гагрском храме, как радовался он крестику на шее, как старательно читал «Отче наш» перед трапезой. И вот мой крестник несёт икону Казанской Матери Божьей в крестном ходе к морю. Встречаюсь с ним глазами, и без слов мы понимаем друг друга:
— Я очень волнуюсь, Иларий…
— Всё будет хорошо, тётя Наталия…
Море ласковое и тёплое. Легкая волна накатывается на многолюдный берег. Отдыхающие, случайные прохожие, припозднившиеся гости подходят, подходят… И вот отец Евгений несёт к морской волне первую рабу Божию: «Крещается раба Божия Наталья!» Сырма отныне моя тёзка, ведь сегодня, 8 сентября, Натальин день, вот и названа она в честь мученицы Натальи. Три раза погружает её священник в морскую волну. Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа! Раба Божья принимается кричать, что есть мочи, но быстро затихает в руках крёстной матери, Людмилы Ковия. Теперь очередь Салимы: «Крещается раба Божия Фотиния!» Фотиния по-гречески Светлана. Может быть, пронизанный солнечным светом день и помог священнику определить православное имя абхазской девочке, самой младшей дочке Эльдара и Мананы Ампар? Закутанные в полотенца, притихшие после благодатной крещенской купели, которой стало безбрежное синее море, две православные отныне девочки, Наталия и Фотиния, смотрят с удивлением на обступивших их людей. Крестики на загорелых, смуглых шейках, как два огонёчка в ночи. Пусть светят, пусть не дают сбиться с непростого жизненного пути. Ангела вам в дорогу!
Возвращаемся в часовню. Служится водосвятный молебен, на котором произносятся имена всех, кто помогал молитвой, трудом, пожертвованием появиться на свет этой маленькой часовенке в ущелье на окраине Пицунды. Имён много. Как жаль, что не все смогли приехать. Нет московского кинорежиссера Николая Раужина, нет моего крестника Олега Лобанова, нет читательницы из Швеции Анны Клипмарк, нет отца Максима и матушки Натальи из подмосковного храма в Яхроме, нет игумена Филиппа, настоятеля Верхотурского монастыря, священника из Переславля-Залесского отца Олега Колмакова. Всех их поминаем на молебне. В часовне тесно, многие стоят на улице. Батюшка, отец Геннадий, вынес в подарок гостям медальоны с изображением Матери Божией, акафисты:
— Всем хватит, подходите…
Кто-то вспомнил, что крещён, но креста не носит, и этой «беде» помогли. Крестиков батюшки привезли с достатком. Отец Сергий вышел на своеобразный амвон — в беседку под мандариновым деревом. Все затихли. Проповедь. Слова пастыря мудрые, вразумляющие. Тишина в ущелье. Лишь журчит ручей под окном, лишь путается ветерок в листьях старой хурмы, лишь слепит глаза в полноте своей радости праздничное солнце.
Потом была трапеза. И сидели в тесноте, да ее в обиде православные христиане из Москвы, Краснодара, Пицунды, Лидзавы, ущелья. Нахваливали вино Зауpa, хачапури Людмилы, пирожки соседки Валентины, торт Мананы, печенье соседки Аси, солёные огурчики соседа Лаврентия. И было нам хорошо, спокойно, радостно. И уходить не хотелось. А из открытых настежь окон часовни пахло ладаном и свежестью роз. И тесно горели свечи на подсвечнике, который смастерил сосед Сергей всего за сутки до освящения часовни. Я думала, что сделать подсвечник — серьёзная, неразрешимая проблема, а Сергей играючи его изобрёл. Знаете, как делаются подсвечники в нашем ущелье? Берётся подставка от пляжного зонта, к ней прикрепляется кусок весла, на него — слегка изъеденная морским прибоем резная деревяшка, а сверху кладётся большая металлическая крышка от отслужившего свой век титана. Всё это драится безжалостно морским песком, красится, покрывается лаком. В крышку насыпается чистый, просеянный песочек. Свечи в таком подсвечнике стоят ровненько, да и сам он просто загляденье. В адрес Сергея много было сказано добрых слов. Это его руками, его фантазией, мастерством пробивалась часовня к своему молитвенному началу. Уже почти все разошлись. И вдруг сосед мой, абхаз Лаврентий, подошёл к отцу Геннадию:
— Батюшка, я вот тоже надумал креститься, можно?
— Можно!
Не успел отец Геннадий в полноте возрадоваться этому вопросу, подошёл другой сосед, Сандро:
— А мне можно?
Люди немолодые, пожившие, да и повидавшие на своём веку всякого. Господи, благослови!
— Крещается раб Божий Лаврентий!
— Крещается раб Божий Александр!
Подхожу поздравить их, и голос мой дрожит от волнения: «Лаврентий, Сандро, ведь только сегодня утром вы были мне просто соседи, а теперь братья во Христе. С праздником, брат Лаврентий, с праздником, брат Александр!»
На смену дню Солнца пришёл вечер покоя и радости. И когда последние гости разошлись и потемнело небо над ущельем, я пришла в свою маленькую, отныне освящённую часовенку, затеплила свечечку перед Казанской иконой, лежавшей на аналое. И хоть гудели ноги от дневных попечений, душа жаждала молитвы и тихих слёз. Трепетало сердце от милосердного Божьего участия, от высшей Любви, дарованной нам ни за что, впрок, в аванс. Этот радостный день теперь навсегда в копилке моей памяти. Пронизанное солнцем синее небо, малышка Наталья в сильных руках священника, высоко поднятых над морской волной. Слёзы смущения в глазах теперь моих братьев во Христе Сандро и Лаврентия. Соседский мальчик Дениска с кадилом в сшитом бабушкой стихарике, загорелые в сельских трудах руки, тянущиеся к медальонам Матери Божьей. Как щедра десница Господня и как маловерны и немощны наши сердца!
Я вышла во двор. Дом спал. Потрудившиеся во славу Божию домочадцы отдыхали заслуженно и, наверное, видели интересные сны. А над моей головой близко-близко мерцали звёзды. Говорят, это Божьи очи всматриваются пристально в души людские. Шумело море, выбрасывая волну за волной на тихий берег тихого ущелья. День Солнца ушёл в прошлое, даровав будущее моей маленькой часовне. Только бы хватило чистоты сердечной молиться в ней без лукавства и фарисейства. Только хватило бы сил верить в солнце даже в самое затяжное, самое беспросветное ненастье.
Конец