Носов Е.И. Моя Джомолунгма

Носов Е.И. Моя Джомолунгма

 Повесть впервые опубликована в журнале «Наш современник» (1963, № 4), вошла в книгу «Где просыпается солнце. Повесть и рассказы» (М., Сов. писатель, 1965) и другие издания.

 В названии повести отражен характерный для поэтики Е. Носова принцип видеть необычное и поэтическое в обыденном и заурядном (сравните, например, название повести о строительстве коровника «Храм Афродиты» — отсылающее читателя к греческой мифологии, к культу Афродиты, богини любви и плодородия). В данном случае больным, прикованным к постели подростком тополь под окном воспринимается как Джомолунгма (горная вершина в Гималаях, наивысшая точка земного шара) — символ свободы и устремления к высотам человеческого духа.

 Первая рецензия на повесть была отрицательной: «Постепенно, как на негативе, опущенном в проявитель, проступают в повести черты ограниченного, мелкотравчатого мирка с его бубличным, самоварным, блинным благодушием, интеллектуальным убожеством… Дремучие нравы, заплесневелый быт… И самое главное — не чувствуется в ней яростной, гневной боли авторской за людей, которые прозябают в скучном и грязноватом быту, нет в повести спасительного гнева, рождающего веру в героя. А без этого что стоит символический „Эверест“? Просто дерево, пошедшее на дрова…» (Пайна С. Кое-что о Джомолунгме. — Лит. газ., 1964, 18 января). Рецензенту возражал И. Баскевич: «Нет, не уныние и меланхолию, а светлую радость и веру в человека навевает повесть Е. Носова» (Баскевич И. Светло и мужественно. — Лит. Россия, 1964, 24 апреля). Верно истолковала замысел повести и И. Стрелкова в статье «Походка» современного рассказа. (Лит. Россия, 1971, 6 августа): «Если Носову рассказ удался, он непременно летящий, рвущийся ввысь. Пример тому „Моя Джомолунгма“, где в юношеском воображении макушка тополя становится Джомолунгмой, символом человеческого устремления к прекрасному».

 Откликаясь рецензией на книгу Е. Носова «Где просыпается солнце» (М., Сов. писатель, 1965), В. Астафьев писал: «Маленькая повесть „Моя Джомолунгма“, рассказы… это не только лирические живописания природы, судеб и характеров… это в то же время суровый суд над всем плохим и косным, что еще таится в углах нашей жизни» (Лит. Россия, 1965, 27 августа).

****
1

С того дня, как меня привезли из больницы с загипсованной ногой и уложили в постель без права вставать до особого распоряжения, я понял, какая это скверная штука — дни и ночи валяться безвылазно. Нога меня не беспокоила, как в первые дни перелома. И вообще перелом оказался, в сущности, не таким ужасным событием, как это представляешь, когда еще ни разу не ломал себе костей. Все, кому случалось навестить меня, беспокоились гораздо больше. У них делались такие болезненно-горькие лица, будто им самим перебили конечности. Их совершенно невозможно было уверить в том, что мне не больно. Закованная в белый тяжелый панцирь, нога была в бесконечном от меня удалении. Теперь мы жили с ней порознь, как два разных существа: она занята своим переломом, где-то под толщей гипса тупо и глухо ноет, я занят своей неподвижностью и мыслями о вынужденной неволе.

Когда мать уходила на работу и оставляла меня на весь день одного, я подолгу глядел в единственное окно нашей комнаты, из которого, если смотреть с койки, были видны клочок весеннего неба и верхушка старого тополя, одиноко возвышавшегося над двором и домом. Ночью же, когда не спалось, смотреть было некуда, и тогда я слушал. Это тоже занимало время. Даже было интересно, потому что за каждым звуком что-то скрывалось.

Когда я был здоров, я не подозревал, что в мире столько разнообразных звуков. Наверно, оттого, что я больше воспринимал окружающее глазами. Теперь глаза не могли проникнуть за стены комнаты, и слух поневоле обострился. Если бы существовал специальный справочник или толкователь всяких шумов и шорохов, то мне первоначально понадобилось бы почти всякий раз заглядывать туда, чтобы найти объяснение всего того, что долетело до моего слуха. Но такого справочника не было, и мне пришлось терпеливо изучать сложный язык шумов, подобно тому как ученые разгадывают узелковое письмо древних инков. Развязывание таких узелков и было моим главным занятием ночью, да и днем тоже. Теперь я достаточно овладел этой грамотой и могу прочитать многое из жизни нашего дома и его обитателей.

Наш старый деревянный дом всегда полон таинственных звуков. Поминутно что-то потрескивает, поскрипывает, позвякивает. Всю ночь дом кряхтит, как ревматический старик. Какая-то неведомая сила гнет и корежит, пробует на прочность каждое его бревно, каждый гвоздь. Идет непрерывная борьба. Время атакует, дом отбивается. Время хочет, чтобы не было на земле этого дома, чтобы он уступил место новому. Дом уступать не хочет. Он все еще тужится устоять, но постепенно и незаметно сдает, все больше кособочась рамами, потолками, кладовками, лестница-ми. Может быть, когда-то он и был красивый, но теперь только портит нашу улицу, особенно после того, как ее переименовали в улицу Энтузиастов, а старую булыжную мостовую покрыли асфальтом и вдоль тротуаров разбили цветники. Рядом с этими новшествами дом выглядит отчужденно и каким-то еще больше состарившимся, будто чистота и порядок улицы окончательно подо-рвали его здоровье.

К болезненным звукам старого дома примешиваются иные. Все, что обитает на его чердаках, в межэтажных перекрытиях и в самих бревнах — одичавшие коты, мыши, всякие жуки-древоточцы, — наполняет его беспрестанной возней, удесятеренной ночной акустикой. Маленький огрызок сахара мыши перекатывают за панелью с таким грохотом, будто бригада грузчиков кантует тяжелые ящики.

Слушая живой шум, окружающий мою комнату, и то, что происходит в нашем доме, и то, что долетает до меня из-за его пределов, я понял, что звуки, как и слова, могут обозначать важное, значительное и, наоборот, мелкое, ничтожное.

По ночам с нашей станции доносятся гудки паровозов. Ночью они слышны удивительно ясно. Иные — короткие, озабоченные: наверно, паровозы сортируют составы и разговаривают между собой, подобно тому как разговаривают люди, занятые делом. Иные же долгие-долгие, какие-то радостно-призывные, и я думаю, что так трубит паровоз, собираясь в дальнюю дорогу.

Я люблю слушать паровозные гудки. Они волнуют, от них приходят хорошие мысли. Но слушать гудки мне порой мешает жук-часовщик, засевший где-то в бревне. Сухо и однообразно стрекочет он в своей темной трухлявой шахте, и звук этот раздражает, как настриженные волосы за воротом рубахи. Они приходят ко мне одновременно — паровозные гудки и стрекот букашки. Но жук точит бревно громче, и странно, что такое ничтожество забивает паровозные гудки.

Вообще же, как я заметил, все важное, значительное, что будоражит мое воображение, происходит вдалеке от нашего дома, а сам дом погружен в шорохи и шумы скучной обыденности: скребется мышь, звякает помойное ведро на лестнице, шипит примус за перегородкой, — как будто дом сторонится настоящих, больших шумов.

 

2 

Я лежу на своей койке и дожидаюсь, когда окно нальется дневным светом. Оно уже сине-серое, и видны толстые сучья на тополе и черные грачиные гнезда.

Под окном чиркает метла. Метет сам Никифор. Я узнаю его по почерку. Метла у него обтрепанная, жесткая. Взмахи резкие, сердитые. Я не вижу, как метет Никифор, но легко представляю его мысленно. Работает он почему-то на полусогнутых ногах. Сперва занесет левый сапог, грузно утвердит его на асфальте, потом замахнется метлой, чуть помедлив, сильно скребнет по тротуару и лишь после всего этого переставит правый сапог. Цок! — топает левая нога. Вж-жик! — шаркает метла. Цок! — топает правая нога. Вж-жик! опять шаркает метла. Метет — будто косит. Может быть, за работой Никифор вспоминает свою деревню, сенокос. Я представляю его среди буйных трав, тяжелых от утренней росы… Узкой, изогнутой рыбой выплескивается коса из трав, жарко сверкает под солнцем и опять ныряет в зеленые волны, обдавая сапоги росными брызгами. Я до сих пор не могу понять, почему Никифор ушел из своей деревни. Разве это веселее — скрести метлой асфальт?

Раза два в неделю метла чиркает суетливо, без всякой размеренности. И я уже знаю: Никифор пьян, отсыпается. Вместо него метет его жена, тетка Нюня. Она работает в школе нянечкой, ей бежать к семи, а потому метет-поспешает. В рассветной тишине пустой улицы я хорошо слышу, как тетка Нюня ругает Никифора: «Навязался на мою шею, дьявол щетинный!»

Никифор со мной никогда не разговаривал. Он меня просто не замечал. И вообще на все окружающее смотрит из-под своей лохматой бараньей шапки, сдвинутой на лоб так, что торчат одни только сивые, прокуренные усы. Разве перед праздником попросит повесить на воротах флаг: «Полезь, нацепи эту штуковину».

Вслед за Никифором постепенно просыпаются и все остальные жильцы дома.

Ровно в шесть раздается металлическое рычание цепочки стенных часов: бухгалтер Симон Александрович подтягивает гирьку. Проделывает он это каждое утро с неусыпной аккуратностью, будто заводит свой собственный механизм, такой же ветхий, как и его фамильные куранты. Кажется, хоть однажды не потяни он за эту цепочку, как сам остановится в нерешительности перед наступающим днем, оцепенеют какие-то колесики в его голове, вздрогнут и замрут пружинки его счетного бухгалтерского устройства, нарушится раз и навсегда заведенный почасовой распорядок его существования.

Все остальное утро, от подтягивания цепочки до ухода на службу, Симон Александрович отводит на чаепитие, к которому относится с особенным пристрастием. Не меньше двадцати ми-нут за стеной слышится пощелкивание щипчиков для колки сахара. Я представляю эту церемонию во всех подробностях. Симон Александрович, уже прибранный, в черном жилете и галстуке, причесанный смоченным водой гребешком, оставившим на его редких волосах ровные полосы, разлиновывающие череп справа налево, достает из шкафа большую жестяную банку. Разостлав на скатерти газетку и надев очки, он открывает банку, искусно сделанную под сундучок, на маленьких медных колесиках, после чего, несколько отстранившись и придерживая очки за дужку, внимательно перебирает куски рафинада. Он делает это так, как если бы это была редкая коллекция самоцветов.

Выбрав кусок, Симон Александрович вооружается щипчиками и на ладони раскалывает его на более мелкие кусочки, которые в свою очередь обрабатывает особо, придавая им кубическую форму, всякий раз сметая крошки на середину газеты.

Иногда кусочек сахара ускакивает от Симона Александровича на пол, и Симон Александрович, присев на корточки, ищет его под столом и стульями, добродушно, почти приятельски поругивая беглеца: «Ах ты бестия! Куда же ты запропастился?»

Если потом, ночью, я слышу, как мыши громыхают за панелью, это значит, что Симон Александрович так и не нашел утерянный кусочек сахара.

Он не признает ничего другого, кроме рафинада. Случалось, Симон Александрович просил меня оказать ему услугу — купить в магазине сахару. Вручая деньги, он почти слезно умолял не ошибиться: «Пожалуйста, ради бога! Только не этот, в синих пачках! Я не знаю, из чего его делают. Совершенно несладкий. Так, пожалуйста, голубчик». Когда же я приносил ему рафинад, он с видом навсегда потерянного счастья восклицал: «Ах, какой раньше был рафинад! Крепчайший. Колешь — полыхает голубым огнем. Весь в электричестве!..»

Пока Симон Александрович за стеной колет сахар, в коридоре раздаются энергичные, как удары мухобоек, шлепки ночных туфель. Это проснулась коридорная соседка Акулина Львовна — тучная, решительного вида женщина. Когда на стуле перед моей койкой дрожит в стакане остывший чай, я всегда знаю, что сегодня Акулина Львовна дома. Она работает в родильном доме и в свободное от дежурства время принимает на квартире. Сегодня у Акулины Львовны приемный день. Она называет себя врачом, но тетка Нюня в разговоре с моей матерью сказала, что Акулина Львовна морочит людям головы и что все это может плохо кончиться, а мы все молчим и не заявляем куда следует.

— Откуда же я знала, что к ней ходят! — удивилась мать.

— Ходят, еще как ходят!

Теперь я тоже знаю, что к ней ходят, потому что иногда в мою дверь стучат по ошибке и спрашивают, не здесь ли живет Самохина.

Шлепая туфлями, Акулина Львовна проходит мимо моей двери, спускается по лестнице. Скрипит уличная калитка. После некоторой паузы слышится хлесткий всплеск.

— А еще дама… — укоризненна говорит Никифор.

— Вот еще! Никого же нет! — удивляется Акулина Львовна.

— Так что ж, что никого нет?

— Тоже мне, суется! — Акулина Львовна оскорблена.

— Все равно нехорошо это…

— Это же чистое, без мусора. Просохнет.

Между тем голубеет окно в моей комнате, оживает улица, все чаще и гуще шаги на тротуаре. Люди торопятся на работу. Они всегда идут в одну сторону к трамвайной остановке. Оттуда они разъезжаются по своим местам работы. Это дружное движение в одну сторону множества людей рождает во мне смутную возбужденность, желание присоединиться и шагать рядом. Я, конечно, не вскакиваю и не хватаюсь за шапку. Я по-прежнему лежу на своей койке неподвижно. Но во мне что-то оживает. Наверно, такое же чувство испытывает раненая птица, когда видит в небе торопливые косяки своих собратьев.

— Ти-па, ти-па, ти-па! — во дворе раздается напевный голос Степанихи.

Она выкрикивает с ленцой и благодушием, как-то особенно сладко растягивая «а», да и сама вся — круглолицая, розовощекая, коренастая и тучная, обтянутая широченной юбкой — так и пышет блинным, самоварным, бубличным благодушием. Сколько помню, она все такая же, не стареющая, замершая на одной точке, — кажется, время не задевает ее, бежит мимо. Вечная бабка Степаниха! Даже валенки на ней все те же, по щиколотку облитые серой автомобильной резиной. Ни мороз им, ни слякоть — несокрушимые базарные валенки. Каждую пятницу и воскресенье отправляется бабка Степаниха на толкучку со всевозможным товаром, какой удается собрать по домам, и вот так же, как сейчас скликает кур, напевным, благодушным голосом сзывает покупателей:

— Купи-те, купи-те, ку-пи-те-е!

Возвращаясь с базара и встречая меня во дворе, когда я был поменьше, бабка Степаниха непременно лезла в карман фартука и угощала сахарным петушком на палочке. А однажды, помню, принесла даже леденцовый паровоз.

— Кушай, касатик, кушай, сиротушка, только ты уж с мячиком на огород не надо… Долго ли поизмять…

Когда меня привезли из больницы в гипсе, бабка заходила навестить, принесла пяток яичек и, поглядев на белый слепок с кончиками посиневших пальцев, заплакала.

— Ну, ты не кручинься. Бог даст, все обойдется. Нет худа без добра. В солдаты не возьмут. По такому-то времени хроменькому спокойнее…

Попив чаю и подхватив под мышку портфель, уходит из дому и Симон Александрович. Он уходит неслышно, будто выпархивает. Даже по скрипучей лестнице спускается совершенно беззвучно.

Завидев спустившегося по лестнице Симона Александровича, Степаниха приветствует его обычным вопросом:

— На работу, Семен Саныч?

— Да, пора! — бодро откликается Симон Александрович. — Служба, ничего не поделаешь!

— И не говори! — вздыхает Степаниха. — Я тоже сейчас пойду.

— Разве сегодня пятница?

— Пятница, батюшка, пятница.

— Ну что ж, час добрый, Степанида Андреевна.

— Да уж кой там добрый! — взмаливается Степаниха. — Что удумали, басурманы! Базар за город перенесли. Благо-то с моими ногами добираться?

— Разве на Сергиевке теперь нет толкучего?

— Закрыли, батюшка, начисто закрыли. Цирк приехал. Балаган на том месте натягивают. А нас всех за город. Двумя трамваями езжу. Туда шесть копеек да обратно шесть.

За калиткой Симон Александрович бочком втискивается в общий поток, и его бежевая, хорошо сохранившаяся шляпа с круглыми, ни в какую сторону не заломленными полями бесшумно лавирует среди рабочих шапок и кепок.

Иногда у калитки Симон Александрович сталкивается с кем-нибудь из жильцов. Его лицо морщинится приветливой улыбкой, а бежевая шляпа бережно, на одно мгновение обнажает голову. Похоже, что шляпа действует автоматически, от какого-то реле, невидимо подключенного к улыбке Симона Александровича.

Опять хлопает калитка, еще кто-то выходит из нашего дома. По отрывочному глухому жужжанию я догадываюсь, что это Иван Воскобойников. Так жужжат на асфальте шарикоподшипниковые колеса его тележки. Выбрасывая вперед обе руки с зажатыми в кулаках деревяшками, он толчками подтягивает свое большое безногое тело, пристегнутое ремнями к низкой, вровень с землей, коляске. Иван — бывший минер. Он из тех минеров, которые в конце концов ошибаются. Иван подорвался в Будапеште, когда разминировал дома. В одном подвале он нашел тяжело раненного русского солдата. Он хотел вынести его наверх и не знал, что снизу к брючному ремню раненого была привязана проволочка от мины.

Теперь Иван работает в артели инвалидов. Каждое утро он выбирается за калитку и, отталкиваясь от земли руками, едет среди общего потока людей. Лишь в самые ненастные дни, когда идет дождь или улицу заметает снег, жена не выпускает Ивана из дому.

— Послушайте, Иван Васильевич, — сказал однажды Симон Александрович, столкнувшись в калитке с Иваном. — Вы не обижайтесь, голубчик. Но мне, право, больно глядеть на вас. Такая клятая погода, а вы едете. И зачем вам все это! Возьмите на худой конец патент. У вас уважительные обстоятельства. Все будет по закону. Это же лучше, чем каждый день вот так…

Но Иван не поворотил обратно, а покатил в свою артель, смущая совесть доброго Симона Александровича, который после этого разговора даже чуть поотстал, очевидно считая, что шагать на собственных ногах рядом с инвалидской коляской весьма неприлично.

Когда наступали праздники, Иван, старательно выбритый, пахнущий одеколоном, в чистой рубашке и в новом пиджаке с подшитыми полами, выезжал за калитку. На лацкане пиджака поблескивали его боевые ордена. Иван забирался на крылечко, доставал новенькую пачку «Казбека», не спеша распечатывал и закуривал. Дымя папиросой, он поглядывал на прохожих, спешивших в город, прислушивался к праздничному гулу, доносившемуся из центра, ловил музыку духовых оркестров, весело и неожиданно вспыхивающую то здесь, то там.

Постояв так, Иван возвращался домой или сидел под тополем. В такие дни я ни разу не встречал его в центре города, будто он нарочно избегал показываться там, чтобы не обратить на себя внимания. Зато однажды я видел его в праздничном номере «Красной звезды». Он был снят крупно, до пояса, в военной гимнастерке, при всех трех орденах Славы. У него было суровое, озабоченное лицо солдата, в память которого пожизненно врезалась война. Потом я проходил в первомайской колонне с нашей школой и видел дядю Ваню в газетных витринах на всем протяжении улицы. Казалось, что он, подтянутый и сильный, тоже шагал с нами через весь город, а никто из наших ребят, кроме Тони, не знал, что фотограф, сняв Ивана до пояса, сфотографировал его почти в полный рост.

Иван тоже навестил меня после возвращения из больницы. Я слышал, как он долго, медлен-но поднимался по лестнице. Наши ступеньки круты и очень узки. За все время Иван ни разу не был на втором этаже. Он появился в комнате по-домашнему, без коляски, и остановился у двери, будто вросший в пол. Я видел, как он смотрел на мой гипс — молча, нахмурясь.

Я немного растерялся: Иван — гость необычный. Даже сказать «присаживайся, дядя Ваня» неловко. Он и так сидел, больше некуда. Но Иван сам пододвинул стул к койке и, взявшись за края сиденья, легко поднял себя на руках.

— Знакомая штука, — сказал Иван. — Нагляделся. Но ты не смущайся. Через два месяца опять будешь гонять. Сейчас костоправы хорошие. За войну научились. Если весь гипс, в который люди были замурованы, свалить в кучу Казбек получится. Дорого эта наука обошлась… Болит?

— Да нет, ничего…

— Мне-то в этой глине лежать не пришлось. А лежал со мной один летчик-таранщик. Так на нем пуда два. И грудь до пояса. Посмотришь со стороны — не человек, каменная мумия. Один нос да кончики пальцев торчали. Думали, не вылезти ему из этой скорлупы. Вылез! Тогда вылезали. Кажется, ну совсем сломали человека, но собрать. А он опять свинчивался. Время, брат, такое было! Отмобилизованное до последнего нерва. Медицина только ахала. Да и не только медицина… Весь мир ахал.

Иван достал папиросы, закурил, бережно выпуская дым тонкой струйкой к потолку.

— Я ведь тоже когда-то в школе, как и ты, изучал человека, — сказал он, усмехнувшись. — Зубрил всякие позвонки, внутренности. Разбирали всего по косточкам. Малая берцовая, большая берцовая… Всего обшарили на макете. Черта с два! Разве из этого состоит человек! Он, брат, из чего-то другого.

Иван сидел передо мной, как птица, жилистыми пальцами обхватив края стула, и я, размышляя над его словами, вдруг поразился остроте его мысли: в нем самом не осталось ни большой, ни малой берцовой, а человек в нем остался.

3

Около семи просыпается моя мать. Босиком, едва набросив платье, она встревоженно подбегает ко мне, прикладывает теплую со сна ладонь к моему лбу, потом приподнимает угол одеяла и, как всегда, испуганно смотрит на толстый, холодно-белый слепок моей ноги. Она глядит на него, как на бомбу, которую я притащил в дом и спрятал под одеяло, — бомбу, начиненную несчастьем.

— Ну как ты?

Я ловлю ее руку и стараюсь улыбнуться. Мне неловко за причиняемые ей тревоги, за то, что моя нога так пугает ее окаменелой неподвижностью.

С того дня, как это со мной случились, мать сильно похудела. Она даже брала бюллетень, чтобы все время быть возле меня. Я у нее единственный сын, и вообще, кроме меня, у нее нет никого. Я с трудом уговорил ее выйти на работу. Она работает на резиновом заводе, в цехе детских игрушек. Там делают мячи, всяких матрешек, айболитов, заек, незнаек. Это интереснее того, чем она занималась прежде. Раньше она печатала на пишущей машинке в городской филармонии, и я видел, как смертельно надоело ей это скучное занятие. Она и сама говорила, что на клоунов и копирование чужих мыслей истратила свои лучшие годы. Я не знаю, что она имела в виду, говоря так, но мой отец был эстрадным комиком. Он уехал от нас с проезжей труппой.

Я наблюдаю, как мать собирается на работу. В первые дни она не знала, как ей одеться. Она привыкла ходить в филармонию одетой прилично, даже немного нарядно: ведь туда приезжали знаменитости и она все-таки имела кое-какое отношение к артистическому миру. Ее даже приглашали на банкеты. Теперь она носит простую юбку и ситцевую кофту без рукавов: все равно приходится надевать халат, и к тому же в цехе жарко — вулканизируют резину. Она не пудрится, не подкрашивает губы, как прежде, — наверно, потому, что напудренной неприятно стоять возле жаркой машины. Раньше она уходила из дому иной, чем я знал ее дома. Она уходила как на какое-то представление. Одно время даже покупала сигареты. Теперь все, что делало ее для меня чужой, само собой отпало. Глядя на ее свежеумытое, строго-озабоченное лицо, на гладко причесанные, собранные в пучок волосы, влажные от воды на висках, на ее округлую шею в отворотах простенькой кофточки, на то, как она хлопочет, готовя мне еду на целый день: варит на электроплитке яйца, наливает в термос чай, намазывает бутерброды, — я чувствую теперь к ней то, что можно выразить только словами: «самый близкий человек». Такой она теперь и уходит из дому, моя мама.

Мы завтракаем вместе на стуле, приставленном к моей койке. Мать дает мне обычные ежедневные наставления.

— Ты обязательно все съешь, что я тебе приготовила.

— Ладно, мама, не беспокойся.

— Когда будет очень необходимо, постучи в пол. Я обо всем договорилась с Ивановой женой.

— Хорошо.

— Ты ее не стесняйся, она очень добрая женщина.

— Я знаю.

— Да, чуть не забыла. Придет к тебе Тонечка?

— Обещала прийти.

— Попроси ее согреть бульон. Ты при ней совсем ничего не ешь.

Я молчу.

— Сегодня у нас профсоюзное собрание, но я, может быть, отпрошусь.

— Не надо. Со мной ничего не случится. А тебе, наверно, будет интересно.

— Не знаю, но я еще ни разу не была на рабочем собрании.

— Вот и побудь.

— Возможно, нам скоро дадут комнату в новом поселке, и мы тогда сможем уехать отсюда. Как мне здесь надоело!

Мать уходит, и я мысленно провожаю ее. Мы шагаем с ней по улице в общем утреннем людском потоке, садимся в переполненный рабочими трамвай и едем на окраину, в новый район, где недавно построили ее завод. У ворот она достает свой рабочий пропуск — маленькую синюю книжечку с фотокарточкой какой-то молоденькой девчонки, у которой глаза моей матери, и мы минуем проходную. Я вижу, как мать еще не совсем смело кивает своим новым знакомым, как пробегает глазами какое-то клубное объявление, как потом входит в раздевалку, торопливо сбрасывает плащ, натягивает синий сатиновый халат и идет в цех, на ходу закатывая рукава. Халат уже не новый, уже притертый к рабочему месту, в масляных пятнах на полах, в серебристых блестках талька. И вот я вижу, как моя мать входит в цех, где делают детскую радость. Делают ее всерьез, большими, сложными машинами.

4

На полу рядом с койкой лежит стопка книг и учебников. Я протягиваю руку и на ощупь выбираю нужную. За окном барабанит капель. Весна растревожила сосульки даже на нашей, северной, стороне дома. Они теперь просыпаются рано. Как всегда, оживает сначала одна, самая нетерпеливая. Я приметил ее: она висит как раз над форточкой. Я не знаю, на чем она пристроилась, на желобе или на деревянном карнизе, — все они родились без меня и исчезнут раньше, чем я встану, но именно эта, что начинала барабанить по железу, прибитому под окном, была самая чувствительная к зарождающемуся дню. Ранним утром она ведет себя очень осторожно. Она будто боится морозца, что притаился в тени дома. Уронит каплю и потом долго молчит, прислушивается. Между двумя каплями я успеваю прочитать целую страницу. Постепенно она смелеет и ускоряет свою капель сначала на строчку в моей книге, а потом на две, на три, пока между ее двумя ударами не вклинится третий. Это подает голос ее соседка. Теперь уже барабанят две сосульки. Одна чаще, другая только пробует. Одна успевает обронить две капли, ее соседка — одну. Две — одна, две — одна… Нехитрая мелодия раннего весеннего утра. Из капель воды и куска железа. Но скоро в оркестр вступают новые сосульки, и вот уже, обгоняя друг друга, звенят торопливые капли не только на железке, они отбивают такты на дереве, на кирпичах, на задернутой тонким ледяным стеклом лужице под водосточной трубой. Все убыстряется танец весны, все веселее и звонче музыка, и уже не разберешь, где первая скрипка, кто солист.

Моя семнадцатая весна.

Я уже не читаю. Даже не знаю, когда книга распахнутыми страницами легла мне на грудь. Я гляжу в окно, забыв о времени, гляжу и слушаю, как свершается самое удивительное чудо на земле — приход дня, возвращение весны.

Мое окно выходит на север. В него никогда не заглядывает солнце. Тем голубее и чище в раме окна квадратик неба. Тем ярче в нем свечение растворенных солнечных лучей. Я вижу его будто со дна глубокого колодца. Наверно, только из его сумеречной глубины можно почувствовать, как это здорово — ходить под таким небом. Почему люди не радуются этой возможности? Почему порой их больше радуют какие-то пустяки?

За окном я вижу наш старый тополь. Только одну вершину в черной короне грачиных гнезд. Толстые ветви золотисты от солнца. Они как руки великана узловатые и сильные. Сквозь кору проступают крученые жгуты мускулов.

Дерево поднимает свои руки к солнцу, отогревает большое, сильное тело в его лучах.

Я один в этой комнате. Дом затих в сонном оцепенении. Даже жучки-древоточцы затаились в его бревнах. Только на стене в квартире Симона Александровича вяло, как старое, изношенное сердце, стучат часы. У меня много времени думать о себе, о людях, с которыми я живу, обо всем живом и неживом. Никогда бы раньше не поверил, что эта маленькая картина живого мира в темной раме окна может вызвать столько мыслей и занять столько времени.

Я подолгу разговариваю с тополем. Я не произношу никаких слов, не задаю вопросов. Просто лежу на своей койке с распахнутой книгой на груди, с заложенными под голову руками и гляжу в окно. Может быть, я один и гляжу на тополь. Я беседую с ним молча. У меня с ним давний разговор.

Когда я был меньше, я спрашивал его о простом — что он такое? Живой он или мертвый? Что такое корни и листья? В нем всегда я находил непонятное и удивительное. Потом я спрашивал его не о том, что он, а зачем он. Зачем вырос такой огромный? Для чего ему нужна такая высота, такие могучие ветви, такие глубокие корни? Для чего он изо всех сил тянется к небу? Просто жадничает? Просто греется на солнце? Зачем ему надо каждую весну разворачивать огромный шатер листьев, чтобы потом сбросить их под ноги прохожим? Для чего жизнь ему дала такую форму, такую судьбу? Почему она не сделала его слоном, буйволом, человеком? Доволен ли он тем, что он тополь, а не что другое? Всю жизнь ему стоять на этом месте, над этим домом. Он даже не сможет отойти в сторону, если загорится дом. Не сможет пожаловаться, если в него вобьют гвоздь, не сможет прогнать обидчиков.

Я спросил однажды у Никифора, когда он был в хорошем настроении.

— Дядя Никифор, зачем растет дерево?

— Энта вот? — Никифор долго глядел на тополь из-под своей лохматой шапки. — Энта ни за чем. Пустое дерево. Будь бы яблоня или груша, компоту наварить можно. Опять же, если дуб: на постройку. А энта — сплошная морока. Один сор от него. Весной грачи донимают, всякий хлам сыплется, мести не успеваешь. Осенью — листья. Поразбросает по всей улице — соседние дворники ругаются. «Твой, говорят, тополь — ты и мети». А по мне — хоть сейчас его на дрова. Пустое дерево.

А для меня оно не было пустым. Я излазил его до последнего сучка, который только мог меня выдержать. Я знаю на ощупь каждый сантиметр его могучего ствола, морщинистого, в глубоких складках, как кожа старого слона, и все его исполинские ветви: бархатисто-гладкие, золотисто-зеленоватые, с черными бородавками отмерших сучков, согретые внутренним теплом, которое ощущаешь, если приложиться щекой. Его ветви сами по себе уже целые деревья. На них можно лежать на спине и ни за что не держаться. Они собраны вместе вокруг одного ствола, как тополевая роща.

Этот тополь — моя Джомолунгма. Я истратил на восхождение на нее многие годы. Когда-то я, привалившись к стволу и раскинув руки, только глядел на нее от подножия. Потом мне удалось забраться на самый нижний сук, который простирался над забором. Я не помнил себя от радости, сидя на суку верхом. С этого сука двор и улица казались совсем не такими, как прежде. Они были внизу. И это удивительно. Но скоро я научился забираться на этот сук так же ловко, как к матери на колени, и, сидя там, уже поглядывал наверх, на новые высоты. Каждая взятая высота приносила мне бесконечную радость. Сначала я поднялся над забором, потом над домом, и вот уже рядом со мной кружили птицы. Я теперь думаю: наверное, так вот, с дерева, начинал подниматься над землею человек. Дерево первым подарило ему ощущение высоты. Оно было его первыми крыльями, которые подняли его над миром

Недавно мы с Тоней спорили, является ли чувство высоты человеческим чувством, или оно свойственно только птице. Мне кажется, что оно больше человеческое, чем птичье… А если точнее, то у птицы его вовсе нет. Птица воспринимает высоту как должное. Для человека же — это осознанная радость достигнутого. Чувство высоты возвышает его над всем мелким и обыденным, порождает мечту и тягу к познанию. Я, конечно, не ручаюсь за логичность моих размышлений, но, мне кажется, человек в небе больше птица, чем сама птица.

Для меня тополь стал Джомолунгмой. Я убегал в эту поднебесную страну, в ее вольные зеленые просторы, где шумел в листьях ветер и тихо нашептывал дождь, где кричали птицы и ползали муравьи. Это уймище листьев и веток было моими джунглями. Толстые сучья — тропами. У каждой тропы — свой характер. Были тропы легкие, проторенные, были трудные, почти непроходимые, были коварные. Для каждой тропы-ветви я придумал название: «Грачиная» — с густым, тесным поселением грачей, похожим на тропическую деревню, «Седло» — с удобным развилком, где можно было отдохнуть, «Шея жирафа» — голый отвесный сук, где не за что ухватиться, «Люлька» — причудливое сплетение веток и сучьев, в котором я лежал, как в гамаке.

Я убегал туда с нашего тесного двора, где каждый его клочок разделен между жильцами. Там были личные беседки и личные палисаднички, куриные дворики за проволочной сеткой и маленькие огородики с луком и картошкой. Общей была только тропинка, которая вела к уборной. У этой тропы, на ничейной земле, и стоял мой тополь.

Во время войны, когда фашисты обстреливали город, в тополь попал снаряд. Он угодил в самую гущу и снес макушку. И до сих пор там зияет страшная рваная рана, трухлявится обнаженная, размочаленная древесина, черными полосами отстает кора. Снаряд обрушил эту ветвь, а соседние осыпал осколками. Особенно их много на одной ветви. Ее я назвал «Осколочной».

— Тоже порох нюхал, — сказал однажды о тополе Иван Воскобойников. — Мы с ним вроде побратимов. Ему голову снесло, а мне ноги отшибло. — И задумчиво прибавил: — Вот бы нас с ним скомбинировать. На его корни да меня бы привить. Охота постоять под облаками. А то всякий прыщ на тебя сверху вниз смотрит. Когда на дереве видел меня Никифор, он ворчал: — Вот свернешь себе шею…

Когда там заставала меня мать, она требовала, чтобы я слез немедленно. Она стояла внизу до тех пор, пока я не спускался на землю. И я спускался из сказочной своей страны, где ближе облака и птицы, небо и солнце, откуда далеко и широко видно, где сердце стучит совсем не так, как на нашем дворе, истоптанном курами бабки Степанихи.

Меня понимала только Тоня. При ней я залезал на самые неприступные ветви — «Осколочную» и «Шею Жирафа». Она тоже кричала, чтоб я не лез дальше, называла меня сумасшедшим, когда я повисал на одних руках и раскачивался, но я сквозь ее страх понимал, что ей это приятно.

5

Около одиннадцати на лестнице слышатся тихие, неуверенные шаги. Я приподнимаюсь на подушке: я научился на слух отличать людей, которые приходят с улицы. В наш дом они входят осторожно, осваиваясь с сумеречным коридором и приспосабливая свои шаги к узким, крутым ступенькам. Так приходят почтальоны с редкими письмами, так навещает теперь меня участковый врач.

В дверь торопливо и негромко стучат косточкой согнутого пальца. У меня радостно вздрагивает сердце: это стучит Тоня. Я откликаюсь. Тоня входит, прикрывает дверь спиной, останавливается у порога. Я вижу, как от частого дыхания поднимаются и опускаются прижатые красными варежками у груди книги. Тоня смущается, когда идет по лестнице и потом пробегает по коридору до моей двери. Она стоит у порога, справляясь со своим смущением, а я гляжу на нее в каком-то радостном оцепенении. Так бывает со мной, когда совсем близко опустится на ветку снегирь. У меня захватывает сердце от этой его близости, от того, что я вижу на нем каждое перышко, вижу, как часто колышется его малиновая грудка, как в темной глубине глаз отражается искорка солнца. Наконец я спохватываюсь:

— Проходи, что же ты?

Тоня отрывается от двери, проходит быстрыми шагами, почти перебегает комнату.

— Я совсем на секундочку, — говорит она, складывая на стул книги.

Одна из косичек выпадает из-за плеча и качается над ее руками. Тоня нетерпеливо забрасывает ее за спину. От Тониных быстрых движений, от серенького пальто с узким меховым ворот-ничком вокруг шеи, от порозовевшего лица веет талым снегом, весенней уличной свежестью. На шерстинках красной вязаной шапочки, пристроенной на самой макушке, еще блестят бусинки рассыпавшихся капель. Наверно, Тоня только что прошла под моими сосульками. Вся она какая-то свежая и праздничная. Может быть, потому, что сняла свое зимнее пальто, в котором приходила в прошлый раз, и надела это, серенькое. И хотя я знал его еще с седьмого класса и теперь оно стало совсем коротко, даже не прикрывает колен, Тоня в нем другая, какой я ее не видел никогда раньше.

— Сколько книг! Я ведь еще те не прочитал.

— Ничего. Это не библиотечные. Наши ребята передали. А еще я принесла контрольную по алгебре. Мы вчера ее писали. Ты попробуй. А я потом проверю.

— Да ты раздевайся, Тоня!

— Ой, нет! Мне долго нельзя…

— Ты сейчас уйдешь?

Тоня растерянно смотрит на дверь.

— Хорошо… Я побуду немного.

— Пожалуйста, разденься.

— Нет, я посижу так… А знаешь, на улице такая теплынь — уходить не хочется. В голове какой-то хмельной звон — от капели, от ручьев, от воробьев. Будто праздник. Солнца полным-полно! Куда ни посмотришь — всюду солнце. Глянешь в окна — солнце! В лужах — солнце! В машинах — солнце! Не знаю, как мы будем доучиваться в четвертой четверти. Мы и так: чуть что уже на улице…

Тоня сидит напротив, на краешке стула. Она говорит быстро, словно торопится выговориться. И это тоже новое, необыкновенное в Тоне. Смущение так и не сходит с ее лица. Пальцы теребят завязку на варежке.

Если б я мог знать, что смотрю на Тоню не отрываясь, я бы устыдился. Но я об этом не знал. Я просто забыл, что я тоже есть в этой комнате. Я гляжу на нее так, как смотришь на огонь или звезды. На них можно смотреть неотрывно, забыв о времени. Они завораживают.

— Мне почему-то кажется, что ты не на катке сломал ногу…

Тоня всего на одну секунду заливает меня синим светом своих глаз, которого я не выдерживаю и начинаю глядеть в окно.

— Только честно: упал с дерева?

— Да, — неохотно сознался я.

— Сумасшедший! Мама тоже не знает?

— Вам только скажи…

— И никто не видел, как это случилось?

— Нет.

— Как же ты добирался домой? У вас такая страшная лестница!

— Сначала не больно было. Я даже не знал, что сломал ногу.

— Сумасшедший! — Тоня болезненно поморщилась. — Хорошо, если все обойдется.

— Она у меня совсем уже не болит.

— Ты вешал скворечник?

— Нет.

— Тогда зачем тебе понадобилось лезть на этот тополь зимой?

— «Зачем, зачем»…

Я отбросил подушку, отвернул матрац и выгреб на одеяло кучу рваного, бесформенного железа.

— Что это? — не понимает Тоня.

— Осколки.

— Столько много?

— Это еще не все. Там осталось больше.

Тоня боязливо протягивает руку. Я понимаю ее неприязнь.

От этих ржавых уродливых кусков и до сих пор веет жутковатым холодком смерти. Они такими останутся навсегда. И через сто, и через двести лет. Как тевтонский меч найденный под Псковом. На него глядишь так же неприязненно, сколько бы ни прошло времени. Эти ржавые куски железа ни на что не похожи. Ни на какие другие предметы. Они ничего другого не напоминают, кроме того, что должны напоминать.

— Старые занозы войны, — грустно говорит Тоня.

Я знаю, она сейчас думает о своем отце. Он долго носил в себе осколок. Возле самого сердца. Но потом не выдюжил…

— Бедное дерево, — говорит Тоня. — Как оно еще живо!

— Борется, как умеет.

Я взял из кучи большой, с мою ладонь, осколок.

— Вот этот был затянут толстым, мозолистым наростом. Тополь не мог от них избавиться, и он старался их изолировать. Но некоторые ветки уже начинают сохнуть. Я хотел вырубить до весны все, пока дерево еще не проснулось.

— Можно, я возьму один?

— Конечно.

— Правда, если увидит мама…

— Тогда не стоит. Лишнее напоминание.

— Нет, нет, я возьму. Я спрячу. Никому не буду показывать. Для себя только.

Тоня вырывает из тетрадки чистый листок, заворачивает в него осколок, кладет в карман пальто.

— Это в память об отце. И обо всех погибших, — говорит она. — И на тот случай, если я когда-нибудь распущу нюни.

В коридоре слышатся шлепки туфель Акулины Львовны. У нашей двери они затихают: скверная привычка подслушивать под дверью. Потом раздается вкрадчивый стук и вслед, до половины своего мощного бюста, просовывается сама Акулина Львовна в извечном халате с малиновыми пионами.

Когда я упал с дерева и добрался домой, мама испугалась и побежала за Акулиной Львовной: все-таки свой врач в доме. Она осмотрела распухшую лодыжку, сказала, что скорее всего вывих, и, взявшись одной рукой за пятку, а другой за стопу, начала тянуть. От боли у меня в глазах наступила ночь. Я вскрикнул. «Ну, ну, тоже мне мужчина!» — цыкнула на меня Акулина Львовна. «Может быть, вызвать „скорую помощь“?» — спросила мама. «А вы думаете, „скорая помощь“ сделает другое? — обиделась Акулина Львовна. — К утру станет легче». Но утром моя нога еще больше распухла и почернела. Как потом объяснили в больнице, произошло внутреннее кровоизлияние. Акулина Львовна от чрезмерного усердия вправить вывих еще больше увеличила травму.

— А, у тебя гости! — округляет глаза Акулина Львовна. — Извиняюсь. Я думала, что ты разговариваешь с матерью.

Но, сказав это, Акулина Львовна не уходит. Деланно играя подкрашенными глазами, стараясь скрыть неутолимое любопытство, она быстро осматривает комнату, койку, стул, прикрытый салфеткой, под которой хранится моя еда, термос с чаем.

— А ведь, знаешь, мы с ней почти знакомы, — говорит Акулина Львовна, разглядывая Тоню. — Я ее часто встречаю на лестнице. Милая девочка… Просто милашка…

Низкий голос Акулины Львовны, когда она хочет произвести впечатление, обретает шоколадную обливку.

— Очень, очень приятно… Ну, не буду вам мешать, молодежь!

Акулина Львовна, многозначительно подняв брови и противно глядя на меня, втягивает голову за дверь.

Тоня растерянно приподнимается:

— Я пойду!

— Ну что ты!

— Нет, нет, я пойду.

Я понимаю, это все из-за Акулины Львовны. Что за век! Всегда сумеет плюнуть в самую душу.

Тоня уходит. Ей к часу в школу. Я снова остаюсь один. Я закладываю руки под голову и смотрю, как над своими за зиму обветшалыми гнездами суетятся грачи. Одни выдергивают старые черные прутья, на которых клочьями висит сгнившая кора, и бесцеремонно сбрасывают вниз. Другие улетают куда-то, приносят новые веточки. Я гляжу на грачей, на глубокое голубое небо за ними и думаю о Тоне. Я теперь всегда думаю о ней, даже когда читаю, когда разговариваю с мамой. Иногда это совершенно неотчетливые мысли, которые нельзя облечь ни в какие слова. Они где-то в глубине сознания, но они всегда во мне, каждую секунду, как биение пульса. Я не знаю, как это назвать, но это похоже на излучение, на радиоволны. Я их все время сознательно и бессознательно посылаю в мировое пространство. Я думаю о многих вещах, о человеческих поступках, мысленно облетаю материки, землю, мчусь к звездным мирам, — мало ли где не побываешь и о чем не передумаешь за долгий день одиночества, — и все время, пока во мне вьется мысль, в мир летит, как мои позывные: «Тоня, Тоня, Тоня!»

Наверно, у каждого человека есть свои позывные, каждый выбирает их сообразно с тем, как он представляет себе счастье.

6

Я просыпаюсь оттого, что во дворе пилят дрова. Пила рычит глухо, захлебываясь опилками. Наверно, режут толстое, сырое бревно.

— Не придерживай! — сердится Никифор. — Пила слободу любит.

Мне нравилось смотреть, как Никифор пилит дрова. Пила у него холеная, отшлифованная до глубокой стальной синевы. Зубья, крупные и редкие, разведены широко и отточены остро, а сама пила изогнута татарской саблей, и от этой лихой изогнутости кажется, что какой-то мастер делал ее с веселой и жутковатой ухмылкой.

Когда Никифору загоралось выпить, он доставал из-под кровати пилу, обернутую мешковиной, и, подбив в напарники кого-нибудь из соседних дворников, уходил на весь день. Возвращались навеселе и потом еще в Никифоровой каморке допивали дневную выручку.

Иногда, обычно в воскресный день, Никифор устраивал генеральную пилку на своем дворе. Первым нанимал его Симон Александрович, потом приспичивало всем остальным.

Отмыкались бесчисленные сарайчики и клетушки, и Никифор в паре с теткой Нюней в каком-то молчаливом азарте расхватывали на полуметровые чурбаки все, что выбрасывали им из сараев.

Сняв ватник и сдвинув на глаза баранью вислошерстую шапку, Никифор водил пилу широкой и ровной розмашью. Под просторной рубахой так же ровно ходило крепкое мужицкое тело, и всякий раз, повторяясь точь-в-точь, промеж лопаток заламывались цыплячьей трехпалой лапкой складки выцветшего сатина. Никифор не выказывал ни малейшего усилия, он только чуть придерживал рукоятку, положив указательный палец на стальную пятку пилы. Казалось, Никифор лишь делает вид, будто пилит, в то время как главную работу выполняет тетка Нюня. Маленькая, щуп-лая, она юрко топталась по другую сторону козел, хватаясь за пилу то правой рукой, то левой, то обеими сразу.

Пила с всхрапом вспарывала белую бересту берез и в два-три взмаха почти на полполотна погружалась в горбушку. По мере того как она врезалась в полено, звон ее становился все выше, все тоньше, на середине доходил до бабьей жалобности, но потом, под конец снова мужал, обретал нотки самодовольства, и от бревна отваливалась березовая колбаска. Когда ж попадалась сосна, пила глохла в ее парной, рыхлой глубине, из широкого распила зубьев выплескивали обильные струи, темными ржаными отрубями падали они поверх белых березовых опилок, рыжели под ними Никифоровы сапоги, а мы, мальчишки, украдкой подставляли руки, и тотчас ладошки наполнялись теплой пушистой размочаленной древесиной, от которой возбуждающе остро пахло живым дремучим лесом.

В такие дни в нашем дворе бывало оживленно. Простая, как хлеб, работа Никифора почему-то взбудораживала всех, будто был случайно обнаружен праздничный день в серой массе кален-даря, в похожих друг на друга буднях обитателей нашего дома. Жильцы целый день толпились возле Никифора и тетки Нюни. Симон Александрович, надев по этому случаю старенький пиджак и кепку да еще рукавицы, чтобы не занозить руки, и оставив от своего бухгалтерского туалета один галстук, с веселой озабоченностью таскал по три-четыре расколотых полешка в сарай. Вид у Симона Александровича был совершенно счастливый, но при этом он не забывал следить, чтобы Никифор выкраивал из каждой двухметровки ровно семь кусков, а никак не шесть, потому что из семи кусков могло получиться значительно больше дров, чем из шести.

Иногда кто-нибудь, соблазненный веселой ходкостью пилы, выхватывал у тетки Нюни рукоятку и пускался в единоборство с Никифором. Но Никифор нимало не обращал внимания на горячность нового напарника. Он продолжал двигать своими широкими, округлыми плечами все в том же ровном, неумолимом ритме, от которого очень скоро напарник бледнел лицом и уже не пилил, а бестолково болтался за пилой.

После пяти-шести кругляшей Никифор снисходительно хмыкал:

— Подь, парень, просохни.

Оказывалось, никто из них не мог более десяти минут продержаться на этом нехитром деле. Эта редкая вспышка удали в молчаливом Никифоре манила и обжигала своей недоступностью. Жильцы суетились возле него, а вернее — возле его горячей работы, будто мошка вокруг пылаю-щей головешки.

— Однако силен еще, старый!

— Вот где талант зря пропадает, — ехидно замечал Пашка, Степанихин сын.

— Как это пропадает? — Никифор недоверчиво прищуривался под рыжими бараньими висюльками.

— В колхозе-то своем трудодни лопатой загребал бы…

— А ты пойди попробуй…

— Я что! Я тромбонист. Там этого не оцепят.

— За тебя и здесь не больно дают, — огрызался Никифор. — Разве что на похоронах трешку схватишь.

— Не бойся, с тебя не возьму, за так оттромбоню, — хохотал Пашка. По-соседски. Под Шопена. Хочешь под Шопена? Как выдающегося деятеля.

Никифор зверовато глядел на Пашку, соображая, что значит такое «под Шопена».

— Чего привязался? — вступалась за Никифора тетка Нюня. — Давеча Степаниха жаловалась — опять кто-то в курятнике яйца покрал. Кому же, кроме тебя? Молчал бы уж… Трамбол!

— А хоть бы и я. Не у чужих… А твой, говорят, колхоз обворовал, а потом в город смылся.

— Не гавкай бобиком! — вскидывалась на Пашку тетка Нюня, сразу белея глазами.

Пьяница Никишка, верно, самое всю пьянкой измучил. Но чтоб чужое взял… Брешешь!

Еще в давние времена, в первые годы после войны, пришел в город Никифор из какой-то деревни и осел возле тетки Нюни, тоже вдовой и одинокой женщины. Осел в ее сырой, окнами в тротуар, комнатушке, как-то само собой объявился дворником. Разное про него говорят, но никто так и не знал толком, что подняло этого здорового, ладного в работе мужика с деревенского подворья, что заставило вести эту безликую, полупьяную и полусонную жизнь, наложившую на него отпечаток угрюмого равнодушия ко всему окружающему. Когда Никифора спрашивали по-хорошему, почему бы ему не вернуться в деревню обратно, он махал рукой на такие разговоры:

— Чего там… Отрезанный ломоть к хлебу не прилепишь.

— Не понимаю, из-за чего ссориться, — качал головой Симон Александрович, выкладывавший на полусогнутой руке пирамидку из трех полешек. — Этак о каждом можно несуразного наговорить. У нас одна крыша над головой. Надо ладить.

— То-то и есть, что крыша, — ворчала тетка Нюня. — Эх, подпалить бы с угла! — с недоброй веселостью вдруг восклицала она, оглядываясь на дом.

Дом возвышался во всем великолепии своих живописных задворков. Когда-то это было частное владение Симона Александровича. Добрый Симон Александрович своевременно передал его в коммунальное хозяйство, оставив себе скромную квартиру, и поступил на государственную службу. С первыми жильцами дом стал обрастать пристройками. Каждый что-нибудь прилаживал потихоньку: кухню, чулан, веранду или, если захотелось отдельно от соседа, лестницу. Жильцы сменялись и перестраивались на новый лад. Из кладовой делали кухню. Из веранды — кладовую. Забивали старые окна, прорубали новые. Все эти непрочные прилепки тоже успели обветшать и скособочиться. Летом они еще кое-как скрывались под зеленью дикого винограда и за стебелька-ми повилики, поднимавшейся по бечевкам. Но как только спадали все эти фиговые листки, дом оставался в неприкрытой тесовой серости и своими переходами, дверями, окнами и оконцами напоминал старый, трухлявый пень, изъеденный муравьями.

— Это вы опрометчиво, Анна Алексеевна, — смеялся козелком Симон Александрович, обращая душевный вскрик тетки Нюни насчет «подпалить» в шутку. — Где жить будем?

— «Где, где»… Вон Иван нашел где! И я не барыня.

Все знали, что Иванова жена уже второй год отрабатывает за Ивана положенные часы на кооперативной стройке.

— Теперь уже, любезная Анна Алексеевна, нет расчета вступать в кооператив. Иван Васильевич, между нами говоря, дал маху.

— Это почему же?

— А я вам скажу почему! — Симон Александрович доверительно взял тетку Нюню под локоть. — Дом наш подлежит слому. Так? А сломавшие обязаны предоставить площадь. Зачем же соваться в кооператив, гнуть спину, если и так дадут?

— Не знаю, как там выходит по вашей бухгалтерии, — вырвала локоть тетка Нюня, — а по моей так: выгадывать некогда. Мне жить-то с гулькин нос осталось. Хоть напоследок отдохнуть от вас, иродов! Вот скоро на пенсию иду. Разве с вами отдохнешь? Ведь вы готовы поесть друг друга. Кто куда пошел, да с кем пошел, да что понес… Тьфу!

— Ну, это вы напрасно, напрасно! Люди как люди. А где они лучше?

Как-то мне попалась наша домовая книга. Я тогда еще не знал, что держу любопытную летопись. Я листал ее ради мальчишеской забавы, выискивал диковинные фамилии. Но кое-что удержалось в моей памяти. Я, например, еще тогда заметил, что в нашем доме перебывало довольно много людей. Жильцы сменялись, как сменяют друг друга живые организмы в бурные геологические периоды. Но некоторые упорно держались, несмотря ни на какие встряски С незапамятных времен обитает здесь бабка Степаниха. Симон Александрович даже родился в этом доме. Странно, но у нас почему-то не уживались рабочие. На нашем этаже справа по коридору жил фрезеровщик Матвей Иванович Щур. Я еще захватил этого Щура. Не прожив года, он ушел, и в его квартире поселилась Акулина Львовна. Сами мы въезжали в квартиру, оставленную Шатохиным. Он работал в трампарке аварийным монтером. Теперь вот уедет Иван Воскобойников. Эти события случаются все реже в нашем доме. Потихоньку определяется устойчивый состав его обитателей. Кажется, сама жизнь упорно и беспристрастно подбирала их.

Я теперь часто думаю, что наш дом всю свою коммунальную историю был чем-то вроде карантина на общественную полезность. Впрочем, может быть, и я ошибаюсь. Ведь Симон Александрович давно и исправно служит и даже получает почетные грамоты.

Мы с мамой, наверно, тоже переедем. Мама говорила, что ей обещают комнату в техгородке. Поскорей бы! Надоело это окно без солнца. Если бы отец остался с нами, не знаю, сколько еще мы жили бы здесь. Все зависело от него. Отец глотал шпаги и вытаскивал из ушей пестрые ленты. Шпаги были сделаны так же, как трубчатые ножки штатива. Он упирал конец шпаги в стиснутые зубы и надавливал на рукоятку. Я иногда бывал на представлениях в рабочих клубах. Все восхищались и доверчиво хлопали, но я знал, как это делается, и мне было очень не по себе. Отец тоже вырвался из нашего дома. Только он бежал через черный ход. Это нечестный прием. Он ведь и сейчас глотает шпаги где-то в Целинном крае.

Вообще-то говоря, исключая подобные внезапные стычки, наведшие меня на все эти размышления, пилка дров в нашем доме всегда была радостным событием, особенно для нас, мальчишек. Ведь во дворе интереснее этого, пожалуй, ничего и не происходило. Разве что когда весной на тополь прилетают грачи.

7

Во дворе сразу два события — пилят дрова и летают грачи. И еще без удержу барабанит капель. Она разбивается о железный подоконник так, что нижние стекла в раме совсем забрызганы. Денек окончательно разгулялся. Грачи с суматошным гамом носятся над тополем. Лишь на один миг присаживаются они на вершине дерева, и тогда видно, как на сложенных крыльях вспыхивают солнечные блики.

Тополь тоже озарен солнцем. Толстые обнаженные ветви светлокоро выделяются на весен-ней синеве. Ветви заканчиваются сплошной путаницей мельчайших веточек. Из глубины комнаты я любуюсь могучим устремлением дерева в небо. Моя Джомолунгма!

Всю долгую жизнь тополь тянется к солнцу. Он протягивает ветви на восток, чтобы встретить светило в самые первые мгновения, как только оно покажется над краем земли. На юг простерто ветвей больше, чем в любую другую сторону, потому что в полуденные часы солнце очень щедро. Даже на заходе тополь не упускает момента воспользоваться последним теплом и светом. Но и северная сторона тоже во всеоружии. Дерево и туда простерло свои ветви на всякий случай, если солнце вздумает заглянуть с этого края. Каждый год он наращивает самые тонкие веточки новыми побегами, чтобы еще приблизиться к светилу. Он не выглядывает из-за заборов и сараев, он поднялся над всем этим, чтобы ничто не мешало видеть источник света и первым встречать его на восходе. Каждый год он старательно располагает свои листья так, чтобы ни один луч, упавший на него, не пролетел мимо в какую-нибудь прореху в его кроне. Он раскинул над собой такой шатер, что даже капля дождя не сможет упасть на землю, не задев листа. А чтобы случайная буря не разрушила вековой работы, год от года наращивает мощь ветвей и все глубже уходит корнями в землю. Ему еще многие десятилетия держать на себе свое обширное поднебесное царство.

Джомолунгма дремлет в тепле весенних лучей. Но жрецы Джомолунгмы уже готовятся к майскому обряду пробуждения. Этот день сопровождается большим фейерверком. Сейчас жрецы старательно начиняют взрывчаткой каждую почку для праздничного салюта. Чтобы ни одна не дала осечки. Все должно быть готово к условленному сигналу. Сигнал к торжеству пробуждения придет однажды тихой майской ночью, и жрецы подожгут фитили. Это будет большой праздник на вершине Джомолунгмы. Он произойдет высоко, под самыми звездами, так что люди, занятые своими собственными делами, ничего не услышат. Лишь самое чуткое ухо уловит невнятные звуки, похожие на шелест теплого дождя. Так лопаются почки. Они будут распахиваться с легким хлопком до самого восхода солнца. А утром обряд уже будет закончен. Вершина Джомолунгмы окутается тонким зеленым благоуханным дымком ночного фейерверка, а у ее подножия прохожие увидят вороха стреляных почек. С этого дня там, наверху, начинается новое восхождение к солнцу. На самой конечной веточке самая последняя почка выбросит в небо новый побег. Все выше и выше. Жрецы Джомолунгмы знают, как изловить и удержать солнечный луч. В их руках — золотой ключик ко всему живущему. Эти мудрецы безраздельно отдают себя священному служению жизни. И всемогущий Человек в знак уважения почтительно преклоняет свою голову перед неутомимыми созидателями жизни.

— Пущай слободней! — слышится сердитый голос Никифора. — Чего повис на пиле?

Пила вязнет, задыхается.

Я прислушиваюсь к голосам, и мне тоже хочется на улицу. Я, конечно, не в том возрасте, чтобы подставлять ладошку под струю опилок. Но я с удовольствием попилил бы Никифором, если бы он мне позволил. Или хорошо бы ломом поколоть лед.

— Подсовывай, подсовывай топор! Вишь, пилу прихватило.

— Я и так подсовываю. Разорался! — огрызается Пашка.

— Семен! К сараю оттягивай. Гляди, чтоб не вывернуло.

Вдруг качнулось окно. Или мне это показалось? Нет, я вижу, я хорошо вижу, как оно медленно уходит куда-то влево. Дом неотвратимо заваливается набок. Я невольно хватаюсь за края койки. С вершины тополя черными хлопьями срываются грачи. От них рябит в глазах. Тревожный крик заглушает какие-то крики внизу. Дом кренится все быстрее, и я закрываю глаза, чтобы смягчить этот внезапный приступ головокружения. Со мной такое бывало в первые дни болезни.

— Поше-ол! — доносился сквозь грачиный грай голос.

Что-то медленно и тяжело трещит, надламываясь. Слышится свист ветра. В доме одна за другой захлопываются форточки.

Всем телом я ощущаю, как тяжко ахает земля. По стене у самой моей головы сыплется труха, наеденная древоточцами.

Я понял, что случилось во дворе.

Я стучу кулаками в стену. Есть же кто-нибудь в доме? Я колочу в стену, совсем забыв, что Симон Александрович еще не пришел. От моих кулаков в его квартире срывается гирька часов, и я слышу, как она, раскачиваясь, стучит в перегородку, постепенно затихая. Люди! Где же вы?! Ну хоть кто-нибудь! Помогите мне подняться! Выпустите меня туда!.. Но в доме глухая тишина.

Мною овладевает бессильное бешенство. Я закладываю два мизинца в рот и набираю полные легкие воздуха. Оглушительный свист клокочет в комнате, бьется о стены, нестерпимо звенит в голове.

Никто не приходит. Ну конечно, они все там. Они собрались возле дерева. Интересное зрелище. Тополь лежит теперь в глубине двора, среди покосившихся сараев и ворохов грязного снега, накрыл вершиной прошлогодние капустные кочерыжки. Он лежит с туго набитыми почками, еще живыми, еще теплыми от недавнего солнца. Теперь совсем просто дотянуться до каждой из них, как просто потрогать убитую птицу.

Передо мной странно пустое окно. Будто рама, из которой вынут привычный знакомый портрет. Кончилась Джомолунгма!

— Ну что, ребята, — наконец подает голос Никифор, — свалить свалили, давай разделывать.

Тяпают топоры, трещат подрубленные сучья.

— А крепкий еще. Без дупла… — Это голос Семена, дворника из нового трехэтажного дома, который недавно построили на соседнем перекрестке. Семен часто пилил с Никифором дрова по окрестным улицам и теперь, наверно, тоже забежал на звон пилы. — Сколько ему годов-то? Небось сотни две…

— Велика фигура, да дура, — вставляет слово Пашка. — Не дрова, а солома.

Все, наверно, сидят на поваленном стволе. Так заведено. Убьют лося зачем-то ставят на него сапог. Иначе нет ощущения полной победы.

— Кубов двадцать, не меньше.

— Может, и поболе. Вон какой дурила. Едва во двор уложился.

— А разрешение есть? — спрашивает Семен.

— Какое такое разрешение?

— А как же? На порубку.

По голосу Семена трудно понять, то ли он серьезно, то ли подтрунивает над Никифором.

Никифор, видно, тоже не понимает, а потому начинает сердиться.

— Кабы на улице рос, тогда, может, и надо…

— Все едино, на улице, во дворе ли. Раз дом государственный, то и дерево, выходит, тоже…

— А подь ты! — озлился Никифор. — Ты-то что за указчик? Мое дело таковское. Вон они, хозяева, им виднее, что государственное, а что нет…

Никифор, наверно, кивнул на Степаниху, Пашкину мать, потому что вслед раздался ее раскатистый, напевный голос:

— Типа, ти-па, ти-па!

Она выкликает так, будто ничего не случилось.

— Мам, дай рубль! — кричит Пашка Степанихе.

— Какой такой рубль?

— Ты ж нынче с базара…

— Так что ж, что с базара? Все назад принесла. Толкалась, толкалась, а дела — одно плать-ишко насилу спихнула. Да и то вполцены.

— Мам, дай…

— Подь ты к лешему, — добродушно, как от мухи, отмахивается Степаниха. Твои-то где? Ты только позавчера с поминок.

— Мама, честное слово, такой жмурик попался… Почти ничего, кроме обеда.

Жмуриками Пашка называл покойников.

Степаниха не сочла нужным разговаривать с Пашкой, обращается к Никифору:

— Ну и бог с ним. Распилить его, да и к месту. Только огород застит. Я давно говорила. Какую картошечку или помидорчик посадишь — чахнут. Опять же зацветет — потом две недели пух из щей выбираешь. А то хоть на истоп — и то польза.

— Что пух! — хохочет Пашка. — Позавчера Симону нашему грач на шляпу капнул. Вот была потеха! Симон чуть не заплакал. Вон он идет, легок на помине.

— Симону Александровичу наше почтение! — весело гаркает Семен.

Я так и вижу, как Симон Александрович в ответ бережно приподнял свою шляпу.

— Что это вы трудитесь?

— Да вот дармоеда свалили, — хохочет Пашка. — Прошлый раз вам так шляпу разукрасили. А шляпа небось дорогая!

— Этакая пакость! — негодует Симон Александрович. — А шляпа в тысяча девятьсот шестнадцатом году куплена, в Ревеле.

— Скажи ты! — удивляется Семен. — Сколько лет, а как новая!

— Что же вы хотите: английский фетр… И потом — я ее долго не носил. Надевал кепку. До тридцатых годов…

— Это что ж, погода неподходящая? — спрашивает Семен.

— Однако шутник! — весело смеется Симон Александрович. — А ведь в самом деле — одно время носить шляпу было даже опасно. Могли быть всякие недоразумения. Человек в шляпе вызывал подозрение. Вы знаете, даже мальчишки кричали вслед: «Буржуй!», «Чилиндра!». Какой я «буржуй», сами видите. Наоборот, всячески проявлял внимание… Гм… Но шляпу пришлось все-таки временно спрятать… Сейчас страсти, слава богу, улеглись… Товарищи, товарищи! Вы же помяли мою беседку!

— Неужто?

— Поглядите!

— Может, малость и зацепили, — усмехается Пашка, — Лес рубят — щепки летят…

— Как же малость! Как же малость! Смотрите: вот планка оторвана, и вот тоже…

— Пашка, пойди пришлепни планки-то! — басит Никифор. — Дело невеликое.

Снова тяпают топоры. Вечереет. Я слышу, как по тротуару идут люди от трамвайной остановки, с заводов. Мама, наверно, сегодня задержится. У нее собрание.

Ну улице жужжат колесики Ивановой тележки. Он возвращается домой всегда после того, как спадет поток людей, сошедших с трамваев. Он замыкает вечернее шествие. Рукава пиджака закатаны по локоть, колени обернуты дерматиновым фартуком, чтоб не мокли. Кепка надвинута глубоко, до самых глаз, козырьком назад. Козырек мешает оглядывать улицу. Ведь Иван не пешеход. Он скорее транспорт. Надо посматривать за автомашинами, которые могут не только окатить грязью, но и наехать.

От трамвайной остановки на пути Ивана четыре перекрестка. Четыре переправы. Сейчас на этих переправах шумно мчатся ручьи. Они увлекают за собой ребячьи бумажные корабли, окурки, всякий мусор, что накопился в толще снега по дворам за долгую зиму. Кофейно-серый поток пенится в подшипниках, кулаки посинели от воды. На горку тележка ползет тяжело, рывками. У калитки Иван всегда останавливается передохнуть.

Но сегодня Иван не задерживается у калитки. Она хлопает сразу, как только коляска к ней подъехала. Подшипники взвизгивают на мокрой ледяной дорожке двора. Нет, Иван не завернул домой. Он пробирается дальше по двору.

Стихают топоры и разговоры. Слышно только, как рывками передвигается тележка. Руки вперед, потом — журчание колесиков, и опять руки вперед…

— Одолели-таки? — наконец говорит Иван.

— Так мы же не себе. На всех и поделим.

— Помешал?.. Красоту-то какую по сараям растащите… Тараканы!

— Жильцы порешили. Больно, говорят, застил.

— Кто кому застил?.. Немцы из пушек палили — выстоял. А вы враз разделались.

— Так то немец! У него кишка тонка!

— Дурак ты, Пашка!

— Ну ладно, Иван, — говорит Никифор, — чего уж там… Пай-то свой возьмешь? Комель выделим. Как инвалиду войны.

По двору заверещали ролики Ивановой коляски.

— Чего-то он нынче…

— Небось выпимши, — говорит Никифор. — Ладно, ребята, навались, а то темнеет.

Возвращаются грачи. В криках птиц испуг и смятение. В глубине двора они видят распласта-нный тополь, теперь уже, наверно, обезглавленный. Для птиц это катастрофа. Они кружат в пустом окне, как в безбрежном океане, на дно которого рухнул их зеленый остров. Им летать еще долго. Потемнеет небо, зажгутся огни, но птицы будут все еще беспорядочно кружить над нашим домом, сталкиваясь впотьмах друг с другом. И лишь когда выбьются из сил, обездоленными беженцами улетят искать себе пристанища. Там, на чужих ветках, тревожно вздрагивая крыльями при каждом шорохе, устало задремывая и спохватываясь, будут дожидаться рассвета. И среди ночи нет-нет да и вскрикнет кто-нибудь из них отчаянным криком. А чуть засереет, снова прилетят сюда в тайной надежде…

— Кыш, зануды! — кричит Пашка и пронзительно свистит в два пальца.

8

Я уже передвигаюсь на костылях.

Сначала я добирался до окна. Я распахивал его настежь и проводил почти все время на подо-коннике. Но из окна ничего не видно, кроме глухой кирпичной стены соседнего дома и вереницы сараев на заднем конце двора.

Стоят теплые, солнечные дни. В небе висят белые, чистые кипы облаков. Облака похожи на хлопья только что распакованной и нащипанной ваты. Уже несколько дней где-то совсем близко ворчит бульдозер, громыхают бревна и пронзительно взвизгивают гвоздями отдираемые доски. Наверно, разбирают еще один старый дом. Все это доносится сквозь кудахтанье кур на нашем дворе. Они кричат просто так, в истомном упоении теплынью.

Я радуюсь наступлению бульдозера на ветхую рухлядь и мысленно подбадриваю машину:

«Давай, давай! Кроши!»

Я соскучился по солнцу. Я видел его свет только на вершине тополя и на облаках. Когда же я стал добираться до подоконника, я мог видеть его на стене соседнего дома и сараях, на какой-то острой травке, пробившейся под забором. Но это был только свет, а не само солнце, к тому же он никогда не падал в комнату.

Рано утром солнце еще заглядывало в наш закоулок. В какие-то минуты его лучи проходили совсем близко от окна. Я ложился на подоконник и выбрасывал вперед руки. Я проделывал это много раз подряд, пока не дотрагивался до лучей кончиками пальцев. И тогда я чувствовал их прикосновение. Мне казалось, что лучи даже чуточку надавливают на пальцы. Это было моим ежедневным рукопожатием. Потом лучи начинали постепенно удаляться. Вечером они снова приближались к окну с другой стороны двора, но не так близко, как утром.

Зато солнце целый день светит в кирпичную стену соседнего дома. Этот дом тоже деревянный, такой же старый, как и наш, но он еще бодрится, опираясь на единственную кирпичную стену. В ней нет ни одного окна, и потому дом кажется отчужденным, повернувшимся спиной к своему соседу. Целый день на глухой кирпичной стене греются синие мухи. Так они греются десятилетиями.

Когда соседний дом наконец сломают и на его месте построят новый, его обязательно повернут окнами на юг. А может быть, новый дом построят даже на месте обоих.

Теперь каждый день прямо подо мной слышится ленивый, тягучий лай тромбона. Это Пашка, забаррикадировавшийся в пустой Ивановой комнате, разучивает свою черную нотную тетрадку. Иван уехал перед Майскими праздниками. Он перебрался в новый дом. У нас не любили Ивана, но его отъезд почему-то поверг жильцов в уныние. Будто это были похороны. Из форточек и коридоров, молча следили, как Иванова жена выносила вещи. Только Никифор помог погрузиться в автомашину.

— Ну, не поминайте лихом, — сказал дядя Ваня.

— Да чего уж… В добрый час, — пробурчал Никифор и притворил дверцу.

— Везет же людям! — говорила спустившаяся вниз Акулина Львовна.

— Бог с ним, бог с ним! — крестилась Степаниха. — Колютной был мужик. Без него спокойнее.

В тот же вечер Пашка перетащил в Иванову комнату свой матрац и длинный черный футляр с тромбоном, похожий на детский гробик. «Мы жертвою пали в борьбе роковой…» — орал он в пустой комнате.

Вчера приходила Тоня. Она, как всегда, робко поцарапала дверь, но, войдя, быстро подбежала и сунула мне мороженое.

— Ешь скорей. Еле донесла.

— Спасибо. Давай вместе.

— Ой, я свое уже съела по дороге! Совсем растопилось.

Тоня уже успела загореть. Она вся пропитана солнцем — и платье, и волосы. Она прибежала из другого мира, к которому я только по утрам мог прикасаться кончиками пальцев.

И опять я глядел на нее, забыв о своем существовании.

— Да ешь же ты! Смотри, потекло по руке.

— Откуси немножко…

— Вот чудак. Ну хорошо!

Она взяла мою руку вместе с мороженым и поднесла ко рту. Мне было радостно ее прикосновение. Много лет сижу с ней за одной партой. Не всегда мирно. Я даже однажды грубо толкнул ее в бок за кляксу на моей тетрадке. А теперь…

— Ну, я побегу. Ботаничка велела прийти пораньше. Будем сажать деревья.

Она ушла. А я… Я больше не мог оставаться в этой комнате. Я взял костыли и запрыгал к двери. Теперь я знаю, сколько ступенек на нашей лестнице: вытянув гипсовую ногу вперед, я спустился вниз, присаживаясь на каждом порожке.

Я перебрался через три метра тени, что отбрасывал наш дом в полдень, и с наслаждением подставил спину солнцу.

Двор показался мне странно пустым и обширным. Заднюю его половину уже перекопали на грядки. В этом году дорожку еще больше подрыли с обеих сторон, и теперь она похожа на межу.

Возле своего сарайчика возится Степаниха. Она выносит колотые дрова и складывает на солнышке колодцем.

— Глянь-кось! — всплескивает она руками. — Выполз! Ну и слава богу, ну и слава богу! Погрейся, касатик, погрейся на солнышке, присядь, присядь на пенек, что ж с больной ногой стоишь-то? Экий пнище оставили! Ходи запинайся, надо сказать, чтобы выкопали корчу-то.

Я опускаюсь на тополевый пень, обкопанный с обеих сторон. Срез еще не успел потемнеть от дождя и солнца. Он тепел и шершав. Там, где древесина смыкается с корой, местами пенится пузырьками сок. Он горек и пахуч, как тополевые почки. Могучие насосы дерева еще продолжают подавать этот сок из глубины земли. Они, наверно, не знают, что тот, для кого они так стараются, распилен и расколот на полуметровые поленья, растащен по сараям. Я ощущаю тепло срезанного под корень дерева. Это вовсе не то тепло, которое исходит от нагретого солнцем мертвого полена. Оно идет откуда-то, оно схоже с теплом человеческой крови. Я почти осязаемо чувствую, как где-то в глубине земли клокочет возмущенная сила. Тополь не смирился со своей участью. Он снова будет искать дорогу к солнцу. Он ее уже ищет. Его корень пенится от натуги, упорно нащупывает лазейку к свету. Вот-вот, где-нибудь у самой земли, в грубых, слоновых складках коры, проклюнется багровая почка и радостно брызнет вверх стремительным побегом…

Надо было тебе родиться по другую сторону забора. Но ты не выбирал себе место. Ты не знаешь, какую роль играют у нас, у людей, заборы.

Я сижу на пне, отнимаю у него солнце и немножко задержу рождение нового побега. Но я тоже соскучился по солнцу! Я посижу и уйду. А может быть, он примет меня своим побегом? Когда-то Иван мечтал привить себя на эти корни. Они сильные, глубоко уходят в землю. Это наша с ними общая земля. Пусть подняли бы меня своим побегом высоко-высоко над этими заборами. Я тоже хочу встречать солнце, входящее в день над чистым горизонтом.

Понравилась статья? Поделиться с друзьями:
Добавить комментарий

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!: