Жаркий августовский полдень.
Выжженный, порыжелый на буграх выгон залит недвижным, дремотным зноем. Дрожит, зыбится горячий воздух, и снуют в нем медным, зудящим гулом остервенелые оводы.
Подпасок Митька в глубоко надвинутом картузе, так что донышко выперло острой макушкой, сидит на бугре, на солнцепеке. На плечах внапашку старая ватная стеганка, под ней спрятана от солнца сумка с едой. По бугру длинной серой змеей распластался кнут, тяжелый, грубо свитый из прорезиненных обрезков. Кнут не его — деда Сереги. Дед уже неделю как хворает, говорит, «перепекся али воды попил как неловко», и Митька попросил у него кнут в знак своего теперешнего старшинства и единовластия.
— Бери, бери,— прошамкал дед, мелко дрожа каждым волоском сивой клокастой бороды.— Вон он, под сараем на перемете висит… И бабку мою бери… себе в подпаски… чтоб трудодни зазря не пропадали… А я тем делом, может, от хворобы опростаюсь.
Недвижно висит жидкое, оплавленное солнце в белесом небе, лениво течет скупое на бег пастушье время. Еще только полдень, а уж намаялся со скотиной Митька, ног под собой не чует. В нынешнем году никак не держат бестравные луга стада. Из всех мест эти болотца самые спокойные. Вода да зелень осок надолго приманивают скотину. Он и так ведет стадо осмотрительно, расчетливо, больше низами — по торфяникам да по лознякам: все укормистее, чем по суходолу.
«Оно, конечно,— размышляет Митька,— хорошо бы теперь свежей резки подвести. Да где там! Нынче опять упустили кукурузу. Сорняк забил».
Вот и гоняет Митька скотину, изловчается, как может, день — так, день — этак, день по солнцу, а назавтра — против. Больше на этой круговине ничего и не придумаешь. А если по совести, то один леший — что по солнцу, что против: мается от бестравия скотина.
Поглядит из-под картуза Митька, не балуют ли коровы, на бабку на дальнем бугре по ту сторону стада — стоит бабка, подперев клюкой подбородок, сухоногая, в белой, низко спущенной косынке, издали похожая на черногузку; переведет взгляд на сосняк, окаймляющий выгон, даже отсюда душный и неприютный своей жаркой сухостью, потом на курган с плоской макушкой, соломи-сто-желтый от выжженной травы на склонах,— и опять устремляет глаза в землю. Сколько раз за лето глядел-переглядел и на курган и на лес, так что теперь они вроде пустого места. А окромя и глянуть не на что. Разве на самолет лениво вскинет голову Митька, день за днем об эту пору пролетающий над выгоном. Высоко-высоко над всем этим маревом прохладно проблестит с натуженным гулом серебряный крестик и опять истает в полинялом небе — загадочный и, как звезда, далекий от Митькиных забот и жизни.
А проводив самолет, долго ковыряет ногтем бесчисленные занозы от татарника в своих задубелых ногах или глядит, как, упоенная зноем, стрекочет на кнуте серая кобылка. От этого жаркого стрекота Митьке еще больше хочется пить, но он притерпелся и лишь облизывает корявые, в белых ошметках, заветренные губы. Ждет, пока скотина вволю налазается по осокам.
Через четверть часа коровы, истоптав вдоль и поперек болотце, обглодав корявые, уже не раз обглоданные лозняки, начинают разбредаться, и Митька расслабленно поднимается, нетерпеливо идет впереди стада, волоча за собой длинный, пыльно змеящийся кнут. Вслед за ним с дальнего косогора молчаливо, как тень, снимается бабка.
К обеду Митька наконец выгоняет стадо к реке, на дойку. Доярок еще не видать. Коровы забредают поглубже, пряча брюхо от оводов, долго и пристально тянут теплую на песках воду. Митька, сбросив ватник и зайдя выше коров, тоже лезет в реку прямо в незакатанных штанах, зачерпывает картузом, пьет, а остаток выплескивает себе в лицо, за пазуху. Потом выбирает кручку повыше, садится, свесив ноги с обрыва.
Побединцы пригнали к реке свое стадо раньше. Двое старых пастухов уже храпят под ракитой, пастушата на песке режутся в карты. Одного, рыжего, Митька знает — это Карпуха, остальных двух не разобрать. Хохочут, макают друг друга за чубы в песок — в дурачки играют.
Митька с завистью глядит на реку. Весело там! И все в этой «Победе» получше ихнего. Что скот взять. Кинул Митька наметанным глазом — побединское стадо раза в три больше, скотина справная. И заводу хорошего — почти сплошь черно-рябая. Вдалеке за лугом, под самыми дворами два бруска белеют — новые коровники. А за деревней среди желтого жнивья еще три красных бруска — то уже побединские свинарники. Из кирпича набузовали, один в один. И деревня у них справная. Промеж зелени белеет черепица на крышах, а то и цинком есть покрытые. Вон блестит под солнцем, точно зеркалом выстлано. Это клуб. Радио слышно. Если бы не трактор, всю до слова песню разобрать можно.
Поискал Митька трактор, нашел: кукурузный силос возле фермы буртуют. Упрямым черным жуком ползет на крутую сизо-зеленую кукурузную гору, надрывно ревет мотором, а одолев, стихает довольно и сваливается за другой склон. И опять радио слышно, поет что-то веселое… Живут люди! Прямо на лугу «елочку» поставили. Митька, правда, сам не видел, только слыхал, как она жужжит утром да вечером, но дед Серега ходил, смотрел: занятная, говорит, штука, коровы так и отскакивают. И дояркам, понятное дело, облегчение. Их, окромя того, еще и на машинах возят,— как солдат, в кузове.
Скосил Митька глаза на свою Покатиловку — скука смертная, а не деревня. Как есть вся под соломой. Коровник и тот камышом крытый. Только в одном месте, у ставка, кучерявятся ракитки, а так все голо, перед хатами рыжая ботва картошки да черные кучки торфа понизу. Да еще черное тырло на отшибе, а посреди черного два пестрых пятна — две заболевшие коровы.
Даже луг у побединцев кажется Митьке лучше, зеленее. Может, оттого, что ракиты по берегу тень бросают. Только дед Серега говорил, что они его весной чем-то посыпали. Может, и от этого.
Тем временем пастушата побросали карты, сели обедать. Из костерка выгребли печеные яйца, вытрясли из сумок помидоры, лепешки. Поевши, Карпуха выкопал из сырого песка под ракитой два огромных арбуза, ополоснул их в реке и, весь перегнувшись, потащил их в подоле рубахи товарищам. Разрезал арбуз на животе, поддел крышку — даже отсюда видно, что спелый.
«Ишь, жируют, черти мордастые,— незлобно подумал Митька,— на бахче натибрили». И сам тоже полез в сумку. Достал кусок мелко нарезанного старого сала, ломоть хлеба, два огурца, стал жевать безо всякой охоты.
На той стороне показывается грузовик, с верхом заваленный свежей кукурузной резкой. Выруливает к берегу, медленно петляет между ракитами. Две бабы, поочередно поддевая вилами, сбрасывают резку на землю. Стадо поднялось с песков, бредет следом. Повеяло мучняным, теплым кукурузным духом.
Митькины коровы тоже обеспокоились, подскочили. Тянут морды, нюхают воздух. И не успел Митька сообразить, как валом полезли в воду. Митька забежал наперед по мелкому, яростно полоснул перед мордами кнутом, завернул стадо. А с другого края, с самого обрыва, плюхнулась и поплыла на ту сторону черноухая первотелка. Переплыла, отряхнулась на песке и побежала, нетерпеливо мыча, к машине.
— Не могли в другом месте посыпать! — сердито проворчал Митька.
И, сложив ладони, крикнул:
— Карпуха-а! А Карпуха! Пужани корову! Корова переплыла-а!
Карпуха задержал у рта большой ломоть арбуза, прислушался…
— Чего?!
— Корова переплыла!
Карпуха лениво перевалился на другой бок, с шумом выплюнул в воду струю арбузных семечек, крикнул ехидно:
— Спи больше!
— Да не спал я!.. Увидела машину и переплыла…
Карпуха опрокинулся на спину, замотал ногами:
— Ой, умора! Увидела машину… Ну, смехота!
— Пужани, Карпух! — просительно крикнул Митька, глотая насмешку.— Чего тебе стоит?
— Нам ничего не стоит. Нехай побудет у нас. На курорте. Харч подходящий.
Пастушата дружно захохотали.
— Да мы что, не кормим, что ли? — обиделся за коров Митька.
— Оно и видно! Могу отсюдова ребра пересчитать…
— У нас, может, побольше вашего кукурузы,— не очень смело соврал Митька.
Уж слишком обидно ему было слышать ядовитые Карпухины слова.
Карпуха опять запрокинулся на спину, загорланил нараспев:
Пастушата опять угодливо расхохотались, а Митька замолчал и долго с колючей горечью в горле смотрел на равнодушно бегущую воду.
— Эй, «Светлый путь»! Держи за свою корову! — Карпуха швырнул через реку недоеденные пол-арбуза.— Больше она не стоит.
Половинка шлепнулась в реку, напугав какую-то рыбью мелочь.
— Наворовали арбузов, а теперь расшвыриваете? — крикнул Митька, чтобы тоже сказать что-нибудь в отместку.
— А ты что за указчик? Ты в своем колхозе указывай, а на чужой берег носа не суй. Откусим. Мне председатель сам говорил: «Ежели надо — бери, сколько хочешь, не стесняйся». Понял?
Митька никак не мог поверить, чтобы ихний Трошин так-таки за мое почтение разрешил Карпухе шастать по бахче.
— Врешь все! — крикнул он.
— А хоть бы и наворовали! Это все едино! У себя воруем, не у вас,— задористо, с гордецой отбрехнулся Карпуха,— У нас этих арбузов — завались. Нам арбузы нипочем, мы миллионами ворочаем. Понял?
— Понял,— язвительно проговорил Митька, но кричать через реку ничего не стал: что зря с дуроломом разговаривать?
— А ты рад бы украсть,— не унимался Карпуха,— да у вас нечего.
— А мне и не надо,— сам себе отвечал Митька.— Чем хвастается! Услыхал бы Трошин…
— Ага, заело? — Карпуха заложил два пальца в рот и засвистел.— Замолчал? Все вы там голопупые! В нашем сельпо селедку полопали!
Митька в бессильной обиде за своих односельчан облизал сухие губы, крепко сжав кнутовище.
Насчет селедки — по весне раз было. Ходили в ихнее сельпо. Потому как в покатиловский магазин ничего не завозили — дороги не было. Запомнил, гад! Только не ему, мордастому, говорить это… Тоже работник объявился! За чужими руками да ногами. Побегал бы он с Митькино. Им что! Вон засыпали резку — и часа два хоть в карты дуй, хоть под кустом дрыхни. Да и сам Карпуха не больно-то разгонится. Все норовит вместо себя ребятишек послать. Зануда малый! На той неделе рыбу глушил, мешок судаков выгреб. Все мало ему, куркулю рыжему.
— Ну, ладно тебе трепаться! — крикнул он, сдерживаясь.— Гони корову! Тебе — шалды-балды, а мне — скоро доярки подойдут, доить надо.
— Молоко — это уже дудки! Молоко — наше. Кукурузу жрет? Жрет! Смотри, как уминает! Значит, давай сюда молоко. А как же? По совести!
— Только тронь корову! — хмуро крикнул Митька.
— «Тронь», да? На спор? — Карпуха вызывающе осклабился.
— А вот попробуй…
— Ну, поглядим, поглядим…— И, обернувшись, крикнул пастушонку: — Степка, дуй за ведром.
Митька, закипая холодной, удушливой яростью, бледнея лицом, дрожащими пальцами расстегнул ремень штанов, стащил рубаху и, забыв о картузе, неожиданно нырнул с обрыва. Выплыл он на середке на мелком и, подбивая воду коленками, сразу пошел на ту сторону. Пятнадцатиметровый крученый кнут, пуская по воде усы, живой зловещей змеей волочился сзади.
— Ребята, не бойтесь,— рыкнул Карпуха, вскакивая с песка.— Пусть сунется…
Но Митька, бугаем нагнув голову и глядя на побе-динцев сузившимися глазами из-под обвисшего, мокрого картуза, не убавил шагу. Его гнала, подталкивала нестерпимая, гневом заклокотавшая обида и за себя, и за своих коров, и за «голопупых» покатиловцев, за «слопанную» селедку, за это сытое, самодовольное глумление,— будто и впрямь был виноват Карпуха во всех тех бедах и прорехах голой, соломенной Покатиловки.
У берега Митька приостановился, подождал, пока течение вытянет кнут, чтобы можно было в любую минуту поднять его в воздух.
Страшная эта штука — пастуший кнут! Похлестче дробового ружья. Полоснет вокруг ног, обожжет, свалит на землю…
Карпуха растерянно попятился.
— Ну гад, подступись! — сказал Митька решительно и угрюмо, выходя на берег.
И, не глядя больше на Карпуху, по берегу же, держа кнутовище в вытянутой назад руке, голым ощетиненным бесом пошел к корове.
Притихшие пастушата видели, как Митька обвязывал кнутом рога первотелки, подтянул ее к воде и там толкнул в зад обеими руками.
В тени, под ракитой, проснулись старые пастухи — Иван и дед Коля, заспанные, крутят цигарки.
Митька, все еще не остывший от обиды, хотел было пройти мимо, но дед Коля закивал взлохмаченной головой, подзывая:
— Иди, милок, покурим!
Митька, подумав, подошел в чем был, голый, в мокром картузе.
— Опять поцапались, петухи? — сказал дед Коля, протягивая Митьке черной, костлявой рукой кисет, сытно пахнущий махоркой с донником.
Митька помолчал, не стал жаловаться.
— А чтой-то, гляжу, деда Сереги твоего не видать?
— Не вышел нынче,— Митька крутил цигарку, просыпая желтую крупитчатую махорку на мокрые коленки,— слег дед.
— Скажи ж ты! Ай-яй! — горько зажмурился дед Коля.— Не выдержал, стало быть. Сморился… Известное дело! По таким-то лугам, как ноне… Один, выходит, справляешься?
— С бабкой.
— Бяда! Чистая бяда!
Попыхтели цигарками, оглядели друг у друга кнуты. У побединцев ременные, обхлестанные о траву до блеска. Сухие, легкие кнуты, с желтыми латунными колечками.
— Слышь, а вашего Сорокина опять в районной газете пропесочили,— сказал Иван, насмешливо глядя на Митьку единственным глазом.— Не читал? Могу дать почитать. За брехню. Поглядишь,— с виду птица: гимнастерка с карманами, ремень офицерский на пузе, сапоги начищенные,— а выходит, брехун. Потеха!
— Не в ремнях краса,— сказал дед Коля.— Вот наш Трошин… Ни с заду, ни с фасаду… При нем только жилы. Да еще совесть…
— А что, Митька,— опять начал Иван,— все к тому склоняется, что присоединят к нам вашу Покатиловку.
Митька молчал, тоскливо посмотрел за реку, на свои луга.
— Пойдешь к нам в подпаски? — усмехнулся Иван.
— Ну чего липнешь к мальчонку? — перебил его дед Коля.— Нехорошо это… Разве он виноват? Он, может, больше ихнего Сорокина за колхоз думает…
— Ну, я пошел,— сказал Митька.— Доить скоро…
— Иди, иди,— закивал старик.— Как же это дед-то Серега? Ведь мы с ним, почитай, с самого начала колхозов в этих лугах…
Митька вошел в воду. Мелкая рябь бессильно теребила утонувшее одинокое облако. Митька поправил картуз и, поднырнув под облако, скорыми саженками поплыл к своему берегу.