Наш батальон отступал из-под Белостока на Минск. Когда небо очищалось от «юнкерсов» и мы вылезали из кустов и лощинок, капитан Благов шел в хвост роты к моему взводу и кричал-спрашивал, чтоб слыхали все:
— Как они, дела, лейтенант, так-перетак-разэтак их!
У нас были винтовки и гранаты наступательного действия, оттого заключительные слова ротного ложились на душу как неожиданная артподдержка резерва главного командования. Я докладывал капитану тоже с надеждой и верой, но после этого командир батальона подзывал меня к себе для разноса за «упущения тыла колонны на марше». С майором Папсуй-Шапко у нас с самого начала наметились какие-то стыковые и горестные для меня взаимоотношения. Я прибыл в батальон за месяц до войны,— в мае, и когда представлялся, майор почему-то обернулся ко мне боком и недоверчиво и как-то оскомно-брезгливо разглядывал мои аттестационные документы. С тех пор при встречах и за глаза он называл меня Цидулкиным, хотя по росту мне больше подходила моя фамилия — Письменов. Майор, по-моему, не кончал ни штатских, ни военных училищ, и все же ремень он мог бы носить по-военному, чтоб пряжка приходилась над пупком, а не ниже. Мне казалось, что «Шапко» в майорской фамилии лишнее, и про себя величал его Папсуем…
Батальон обогнул стороной Белые Столбцы, и там нас на исходе дня встретили немецкие танки и автоматчики. Мы ссыпались в неширокую болотистую балку и залегли тесным пластом,— места было немного, а тяга к локтю соседа велика. Танки в болото не пошли. Они установились вблизи его на склонах и оттуда, кренясь башнями вниз, ударили из пулеметов и пушек. Пешие немцы с засученными по локоть рукавами заняли проходы между танками. Им незачем было целиться, и они стреляли, свистели и улюлюкали, уперев рукоятки автоматов в животы. Может, нам с самого начала следовало лежать и не шевелиться,— не всех же нас до единого надо было убить им, засученным! А может, наоборот — нам нужно было встать и кинуться всем разом на танки и автоматчиков,— мало ли, что могло тогда получиться! Но мы не вставали и не лежали смирно. Мы елозили по болоту, сбиваясь в кучи, и раненые вцеплялись в здоровых смертными хватками, и нельзя было забыть о том, что у немцев рукава засучены по локоть… Теперь трудно сказать, когда я завыл на одной тоскливо-зверушачьей ноте — до того как увидел капитана Благова или после. Он лежал на кочке лицом в небо, и левый глаз его — буро-голубой и большой, как грецкий орех — висел на белой жилке и качался у виска над ухом. Я подполз к кочке и без ощутимого усилия одним рывком втащил капитана к себе на спину. Он привалился на меня животом, и я взрывно-радостно подумал о защите под его телом, но не шевелиться и оставаться на месте не смог,— тот, кто не двигался, был мертв. О том, что капитана добили на мне, я догадался по тому, как он резко дернулся и отяжелел. Я удерживал его одной рукой, а второй отталкивался и полз в центр балки, потому что туда устремлялись другие. Это были бойцы из моего взвода, не бросавшие винтовки, скатки и противогазные сумки, мешавшие им ползти, но я никого из них не узнавал и не хотел, чтобы они узнали меня. Может, оттого, что мне надо было выть, ползти и удерживать на себе капитана, я не слыхал ни криков, ни просьб раненых, но я ощущал каждый невысоко миновавший меня снаряд,— горячим ударным валом он вдавливал нас с капитаном в грязь, и тут же освобождал, и резинно подкидывал в воздух недалеким глухо-захлебным взрывом. Частый, разломно отрывистый грохот танковых пушек перевивался тягучим вызвоном пуль. Я лез вперед, не бросал капитана и выл, и передо мной несколько раз возникало видение Кашары,— на свете весна, а лук надо макать в соль, и я ищу кого-то, и в орешнике поют птицы… Мне смутно запомнился путь до той дегтярно-черной канавы, куда я ввалился с мертвым капитаном и где за береговой рогозой и осокой от меня скрылись склоны балки и немцы. Канава была в сажень ширины. Вода в ней доходила мне до пояса, казалась теплой и пахла жилой закутой. Какая-то сила заставляла меня не бросать убитого,— я не отрывался от него даже в те минуты, когда нырял при взрыве недалекого снаряда. Я не заметил, когда и как очутился под навалом бревен, переброшенных через канаву. Это была гать из ольховых орясин. Под их утолщенными концами лежали два человека. Ноги их свисали в воду, а головы скрывались под нависшим козырьком торфянистого берега. Один из них был в нательной рубахе, заляпанной илом,— в сумраке укрытия она рябила, как шкура теленка. Я прибился в свободный конец гати и сначала положил мертвого капитана, а затем лег сам. Наши ноги оказались в воде, а головы на суше — как у тех двоих. Какое-то время я слышал стрельбу, стук своего сердца и ноющий гуд комаров, залетавших в уши, потом звуки разом оборвались, будто я нырнул в черную теплую канаву глубоко и надолго…
— Слышите аль нет? Товарищ майор вызывают! Обоих!
Под настилом гати было темно как в яме, но я различил скорченную фигуру красноармейца. Он толкал меня ногой, и я сел и оправил под ремнем грязные и мокрые складки гимнастерки. Как и днем под тяжестью раненого капитана, я испытал взметнувшуюся во мне надежду на что-то благополучное,— командир батальона был цел! Боец повторил приказание и полез через канаву к толстым концам ольшин. Вода в канаве была теплей, чем воздух, и на середине я немного помедлил, чтоб унялась дрожь. Оттуда мне виднелась рябая тень в конце гати, и я приложил правую руку к виску. Высота настила не позволяла рапортовать по всем правилам, поэтому я доложил о себе стоя на коленях у кромки берега. Белесая тень надвинулась на меня вплотную, и майор Папсуй-Шапко спросил хриплым полушепотом:
— Кто второй с тобой?
Я опустил правую руку и сообщил:
— Капитан Благов. Он убит… Что ж теперь поделаешь, товарищ майор!
Это вышло у меня не по-военному, а так, словно он, майор Папсуй-Шапко, доводился капитану родственником и опоздал на похороны.
— Где твой взвод? — задушенно спросил майор. Я машинально вскинул руку к пилотке и доложил, что взвод находится в расположении батальона. В свой ответ я не вкладывал никакого другого смысла, кроме убежденности в знании обстановки и готовности выполнить первый приказ. Я не различал лица майора, хотя был от него в нескольких пядях. Может, эта теснота и помешала майору размахнуться и ударить меня кулаком, и он лишь торкнул мне в лицо мокрую осклизлую ладонь.
— Трус! Предатель! — все тем же сдавленным шепотом крикнул Папсуй-Шапко и опять пнул меня пустой ладонью. Боец в это время не то потерял равновесие, не то захотел переменить положение и звучно взбултыхнул воду. Майор яростно цикнул на него, а я опустился на четвереньки и полез из-под гати на берег…
Болото застилал парной туман. Он казался бурым, потому что на горизонте тускло светил красный месяц,— не то всходил, не то садился. Я пополз по склону балки вверх. Позади меня в болоте раздавались какие-то протяжно-глухие стоны, и я мысленно закричал себе, что это выпь. Птица такая, вроде цапли. Она засовывает клюв в воду и мычит!
На гребне балки туман обрывался четкой округлой линией. Я высунул из-под него голову и прислушался. Тишина с каждой секундой перерастала в гремящий гул, и я с трудом, будто сроду не ходил, встал на ноги. Я пошел на восток, больно ощущая затылком незримую точку гати, и при каждом шаге из моих раскисших сапог вырывался отвратительный свистяще-хлюпающий звук. Луна, оказывается, всходила, а не садилась, и в полях реял разреженно-таинственный мрак. В низинах было теплей и безопасней, чем на пригорках, засеянных люпином и рожью, но тут били перепела, и меня бессознательно влекло к ним.
Теперь трудно сказать, как поступил бы я, если б бойцы не заметили меня первыми. Их было семеро, и у каждого с левого плеча на правый бок свисал хомут шинельной скатки, а винтовки они держали в руках как палки. До того как наткнуться на эту семерку, я долго пробыл на берегу ручья, заросшего ольхой и аиром. Там я переобулся, очистил пистолет и кобуру от заклеклого ила и подсушил на ветру свой разбухший комсомольский билет. Уже наступал рассвет,— окаем вокруг месяца побледнел, а сам он умалился и померк. Я бегом преодолел голый взгорок, изрезанный белыми трещинами, и на перевале из кустов подлеска меня окликнули коротким призывным свистом. Наверно, снизу хорошо было видно, что я свой, потому что в следующий миг, когда я пригнулся, от кустов позвали: «Давай сюда», и я различил семерых с винтовками и скатками. Они стояли в прогале кустов тесной цепочкой лицом ко мне, и у всех были винтовки, скатки и противогазные сумки, заляпанные подсохшим илом. Нас разделяло шагов двадцать или тридцать, и я не прошел, а будто проплыл их на прибойной волне стыда, страха и безгласной мольбы о пощаде. Они, наверно, не слыхали, что я сказал шагах в пяти,— я сказал: «Братцы»,— не слыхали потому, что слово это я произнес шепотом. Быть бы и второму и третьему праведному слову тогда, если б я не узнал среди семерых своего помком-взвода сержанта Тягунца и не метнулся памятью к гати, к ее толстым концам, к рябой нательной рубахе, похожей на шкуру теленка. Тягунец — щупленький, веснушчатый недокормыш с осиненными глазами — стоял на правом фланге семерки — вел на восток!— и глядел на меня испуганно и ожидающе. Я шагнул к нему, чувствуя, как гневно-уверенно подпрыгнуло у меня сердце, и спросил папсуйским голосом, сам дивясь своей искренней ярости:
— Где взвод?!
До этого я держал пистолет стволом вниз, но теперь рука самостоятельно, без моего усилия, поднялась до уровня правого плеча Тягунца, незащищенного скаткой. Я помню, как Тягунец привстал на носках сапог и помертвело сказал: «Товарищ лейтенант», застыло глядя мне в зрачки, и как остальные шестеро одновременно подобрали винтовки по команде «смирно». Вот тогда-то я и понял, почему слабые и несправедливые люди, незаконно или по ошибке поставленные у власти над другими, неизменно и в первую очередь стремятся обвинить в чем-нибудь самого сильного и правого,— этим они устраняют из жизни опасность примера и сравнения и утверждают себя в праве на произвол. Я отвел пистолет и глаза от Тягунца и все еще на полукрике спросил, почему он идет без боевого охранения. Вопрос был глуп и никчемен, но ничего другого не придумывалось.
— Мы ж все вместе шли! — с угрюмой обидой напомнил кто-то из бойцов. Мне нужно было что-то сказать или сделать, что поставило бы меня в цепочку семерых не только равным им, но и своим, и я стал ругаться длинным, бессмысленным и безадресным матом. Бойцы молчали, но стояли уже «вольно».
— Может, закурить найдется? — спросил я у всей семерки. Мне ответили, что курево есть, но только мокрое. Я сказал, что в дороге подсушим, и встал с Тягунцом,— время было двигаться вперед.
На заре к нам прибились четверо с одной гранатой наступательного действия, и тот, у кого она была, шел передним. По грязному обмундированию было видно, что бойцы — из нашего батальона, и я определил их на левый фланг. Мы двигались на восток, обходя селения и забирая правее предполагаемой черты Минска,— тут погуще был лес. С восходом солнца над нами то и дело стали проплывать косяки самолетов с красными растопыренными лапами. Бойцы тогда ныряли в кусты как в воду, а я выбирал сосну потолще и обнимал ее с такой благодарной преданностью, что сдирал на руках кожу. Я думал, что этим — не падаю под пролетающими самолетами — хоть в какой-то мере вызову к себе воинское доверие бойцов, но наше сближение началось с другого. Мы перебегали поляну, и я впервые за то лето услыхал кукушку. Она благовестила где-то справа, и я загадал, сколько мне осталось. Кукушка поперхнулась на третьем разе. Мне этого хватало,— с отсчитанными будет двадцать пять, и я оглянулся на бойцов, мысленно посулив им все благополучное в нашем походе. Все семеро — безоружные тоже — бежали, ожидающе склонив головы к правому плечу,— накукованного каждому из них было мало. Я сказал Тягунцу, что белорусские кукушки отсчитывают года десятками. Он серьезно взглянул на меня и тут же обернулся и сообщил мои слова остальным. На опушке поляны бойцы о чем-то посовещались, и кто-то из них попросил Тягунца, чтобы он попытал, можно ли пособирать пазабник. Попытать, наверно, нужно было у меня, но я не знал, что такое пазабник, и обернулся к Тягунцу, готовый на любое согласие.
— Земляника тут попадается,— пояснил он, глядя мне в ноги. Лямка противогазной сумки косо оттянула воротник его гимнастерки, оголив тонкую шею, и на ней трепетными толчками билась выпуклая голубая вена. Я сказал, что нужно выставить дозор, и оглядел поляну. Бойцы уже разбрелись вдоль опушки, а Тягунец все стоял и смотрел на мои сапоги. Вид у него был усталый и замкнутый.
— Иди рви пазабник! — сказал я.— Чего ждешь?
— Я ж в дозоре,— чему-то усмехнулся он и поправил скатку.
— А я, что, не угляжу, да? — спросил я.— Иди рви пазабник!
Тягунец понуро пошел от меня, придавленный амуницией, и тогда я решился на первое приказание всем,— передать скатки троим безоружным. Я видел, как заодно со скатками сымались с плеч громоздкие противогазные сумки, но уточнять распоряжение не стал. Как только оно было выполнено, я отошел в сторону и перевел стрелки на своих, в болоте еще остановившихся, комсоставских часах с восьми на двенадцать,— до этого я только один раз, утром, взглянул на часы и с тех пор держал левую руку на отлете. Я еще не управился с часами и мыслями о гати, когда лес и небо затопил пронзительно-железный вой «мессершмитов». Они летели бреющими тройками на малых дистанциях, прямо над нашей поляной. Бойцы бросились в лес, и тот, кого настигла стреловидная тень самолета, падал вниз лицом как подкошенный. Истребители скрылись так же внезапно, как и появились. Бойцы торопливо и самостоятельно выстроились позади меня, и я испытал тогда какую-то тайную признательность и сочувствие к тем из них, кто упал под самолетной тенью. Тягунец первый предложил мне землянику. Он не передал свою скатку безоружным и стоял маленький, виновато-грустный, протянув мне на ладони несколько ягодин.
— Я не хочу, Василь,— отказался я.— Ешь сам.
— Они ж поспелые,— промолвил Тягунец и не убрал руку. Я взял у него две ягоды, и тогда к нам подошли остальные и безоружные тоже. У некоторых ягоды были смяты и раздавлены, и я знал, отчего они такие,— когда падаешь и ждешь удара в темя, то о мелочах не заботишься. Я взял у каждого по нескольку земляничин и спросил безоружных, не тяжело ли им под чужими скатками. Они по-военному слаженно ответили: «Никак нет», и в их глазах не было ни вины, ни смущения…
Часа через два мы набрели на небольшое лесное озеро, и там из зарослей болиголовы и крушинника к нам вышли пятеро безоружных бойцов и замполитрук нашей роты Абалкин с большой кирзовой сумкой на боку. Мы соединились молча и не останавливаясь; Абалкин со своей группой пристроился на левый фланг.
Обвально-ссыпной грохот бомбежки прослушивался то впереди, то слева, то сзади, и мы невольно забирали правее.
В середине дня мы перешли вброд речку и на ее восточном берегу в прогале верболозной дремучи наткнулись на ефрейтора Чернобая — командира второго отделения моего взвода. Чернобай сидел нагишом и стирал обмундирование. Рядом с ним на рогульках висели зевом к солнцу копытообразные растоптанные ботинки, а возле них на черной тесьме обмоток лежали винтовка и две гранаты ручками к реке. Когда мы подошли, Чернобай медленно встал и загородился мокрой, распяленной в руках гимнастеркой,— наверно, он заметил нас раньше, до перехода нами реки. Я не знал, что сказать Чернобаю,— не «здравствуй» же!— и он тоже молчал и все ниже и ниже опускал гимнастерку, оголяя белый запалый живот. Дальше молчать было невозможно, и я спросил у него, как дела. Чернобай взглянул на меня темными нелегкими глазами и сказал тихо и просто:
— Как видите…
Я стоял и неотрывно глядел на его поджарый ребячий живот, и тогда Чернобай добавил прежним голосом:
— …товарищ лейтенант!
Нам нужно было еще что-то сказать друг другу, потому что за спиной у меня стояла трудная тишина.
— Ничего, брат… Спасибо тебе за службу! — неожиданно для себя проговорил я.
— Служу… с-служу…
Чернобай заплакал и присел возле винтовки. Бойцы стояли позади меня молча и ожидающе. Я сломал неизвестно зачем хворостину и сначала обобрал с нее истомно пахучие млелые листья, а после того скомандовал привал.
Главное было — не думать о вчерашнем, о засученных рукавах у немцев, о себе под убитым капитаном; не помнить гати, нательной рубахи майора и его удавного хрипа,— иначе мы не дойдем к своим, на восток. Я не знал твердо, в чем заключалась правда этого подсознательного желания — не думать и не помнить!— но в нем и за ним таилась и обещалась вера в себя и надежда на тех, кто шел с тобой. Это пришло ко мне на привале, в лозняке, метрах в десяти от бойцов, куда я забился, после того как объявил благодарность ефрейтору Чернобаю. Я лежал там вниз лицом и слышал, как кто-то из бойцов зло и горько сказал:
— Все! Отгулялась розка, бобик сдох!
Я ждал продолжения, но бойцы молчали,— было слышно лишь, как плескуче чулюлюкала в речке вода: стирали обмундирование. О бобике сказал, конечно, безоружный, и тут ничего нельзя было поделать, потому что солдату разгромленной роты трудно верится, будто осталась еще армия. Тут ничего нельзя было поделать, и я подумал, что главное для нас — не помнить о вчерашнем, забыть про болото!..
Я не заметил, когда пошли мои часы,— просохли. Я завел их и поставил стрелки на пятнадцать ноль-ноль, чтобы через час сняться с привала. Немного сгодя Тягунец принес мне раскисший сухарь, серую глудку рафинада, обломок спичечной коробки и щепотку махорки на волглом лоскутке газеты. Он посоветовал потереть спичку о голову, а то не загорится, и хотел уходить.
— Возьми себе сахар,— сказал я.
— Да я не хочу,— отказался Тягунец и отступил в сторону.
— И давно? — спросил я.
— Так то ж вам дали…
— Ты не знаешь, кто из нас старший? — показал я на свои кубари, и Тягунец взял сахар, но есть не стал, зажав его в кулаке.
— Кто это там рассказывал тебе про бобика? — спросил я.
— Про какого? — невинно удивился Тягунец.
— Что сдох,— сказал я.
— Не знаю, товарищ лейтенант… Не слыхал.
— И про розку тоже не слыхал?
— Тоже.
— Ладно,— сказал я.— Сколько у нас патронов?
— С полсотни… А может, и больше.
— Съешь сахар, а после уточни, сколько во взводе патронов.
— Ясно, товарищ лейтенант.
— Пошли ко мне Абалкина,— сказал я. Тягунец побежал через заросли и на ходу позвал невнятно и заглушенно,— сахар ел:
— Замполит! Командир взвода вызывает!
Абалкин подтвердил мою догадку — о бобике говорил безоружный.
— Меры к нему будем принимать какие-нибудь? — басом, как обиженный, спросил он и зачем-то потрогал свою сумку. Я помолчал, свернул цигарку и закурил. Кирзовая сумка Абалкина топорщилась, оттягивая ему плечо, и мне хотелось заглянуть в нее и узнать, что там лежало…
…На третий день пути мы соединились с остатками какой-то артиллерийской части при трех гаубицах и ночью вышли в расположение своих войск.