Шел уже второй час моего блуждания,— сразу я свернул не в ту сторону, и теперь, исколесив тут все главные и побочные «дороги», приводившие то к бочагам, то к завалам, ехал по просеке. Лес казался бескрайним и диким, полным первобытной тайны и непознанного значения, и я обзывал машину слепой нежитью и железной сволочью, потому что требовался виноватый. Она, бедная, выла, тряслась и подпрыгивала, и в зеркало я видел позади себя не две, а три колеи — диффер зарывался в песок.
Лося я увидел издали, снизу, когда переключил скорость, чтобы преодолеть подъем. Лось стоял наверху, с краю просеки, и глядел в мою сторону. Я посигналил и поздно сообразил, что этого не нужно было делать: зверюга вскинул голову, подтянул живот и пошел ко мне. Он ступал медленно, пружинисто и широко, и вся его могучая стать выражала величие и вызов. Он не прибавлял и не убавлял шага. Он был как ожившее изваяние древних и нес свою рогатую корону с непреклонным и устрашающим изяществом. Я уже хорошо различал его глаза — глубокие, синие и большие, устремленные на фары,— вероятно, их стеклянная несуразность возбуждала в нем презрение пополам с любопытством. У меня не оставалось никакого сомнения в намерении этого лесного гвардейца,— наверно, таким плацпарадным шагом они сходятся на поединки,— и я гадал, как он поступит: боднет рогами или ударит передним копытом, и что для меня лучше — оставаться в машине или, пока не поздно, лезть на ближайшее дерево? В заглохшем моторе что-то сипело и потрескивало, временами там возникали отвратительные урчания и всхлюпы, достигавшие, конечно, ушей лося и, как мне казалось, побуждавшие его к действию. Я поочередно и разом жал на педали, пытаясь унять, задобрить мотор, и мне хотелось, чтобы фары — эти лишенные зрака бессмысленные бельма — зажмурились: тогда, возможно, лось пройдет мимо «нас». Я на всякий случай поднял боковые стекла и тогда же увидел лосиху — тоже наверху, но позади лося. В том, как она выступила из чащи на просеку, не было ни готовности к тревоге, ни понуждения к цели — она просто, наверно, удивилась, не заметив супруга на прежнем месте, и шла в недоумении, грациозно и бережно переставляя ноги, и голова ее под лучом солнца казалась бронзовой, а круп оставался в тени и отливал медовым теплым глянцем. Увидев машину, лосиха остановилась, трепетно раздула ноздри, а уши поставила торчмя. Я убежден, что она «сказала» что-то лосю, потому что он оглянулся на нее, досадливо вскрапнул и встал. Нас — его и меня в машине — разделяло не больше десяти метров, но я смотрел на лосиху, мысленно заклиная ее остаться там наверху. «Зови его назад,— молил я шепотом,— пусть сейчас же возвращается к тебе, слышишь?» — Я произносил слова и кроме этих, и лосиха не двигалась, и лось растерянно стоял на месте. Мне нельзя было оставлять его совсем без присмотра, оттого я не заметил, что сделала лосиха — ударила ли она ногой о землю или явила какой-нибудь другой знак власти и каприза, только лось неожиданно свечой встал на задних ногах, переместился ко мне задом и побежал к лосихе, повинно клоня рога почти к самой земле.
Они подались куда-то вправо. Я смотрел на лосиху. В гарцующе плавной поступи ее и в гордом парении вольной головы было что-то от лебеди и от слышанного мною давным-давно какого-то неизъяснимого музыкального аккорда. У меня было тогда время для раздумья о неисповедимых тайниках человеческой души: я не испытывал ни скрытой, ни явной благодарности ни небу, ни лесу за благополучный конец этой встречи. Наоборот, когда лоси скрылись, мне стало грустно и сумрачно, как бывало в детстве после большого весеннего праздника, который выпадал всего лишь раз на весь длинный-длинный год…
Оттуда, где вначале стоял лось, в сузившемся про-гале просеки — далеко впереди и внизу — я увидел парующую полосу воды. Был резон развернуться и ехать назад по своему же следу, но поскольку он все равно никуда не приводил, я двинулся вперед — какой рыбак не захочет исследовать новое озеро! Спуск к нему был крут, забит корчажником и валуньем, и я оставил машину на вершине просеки, а сам сбежал вниз. Озеро оказалось небольшим, круглым и настойно синим, как лосиный глаз, и сырой, пологий берег его — сплошь, накруг — окаймляли ракитки. Они были одной высоты — метра три — и одной толщи — в девичью руку — и, значит, им не превышало, примерно, пяти лет. В этой их одинаковости и размеренной рассадной проряди угадывалась какая-то парковская неволя,— тут, видать, не обошлось без человеческой калгатни. У меня пропала надежда на первооткрытие — озеро, конечно, было обжито, а рыба, если она водилась в нем, напугана до меня. Я побрел вдоль берега и в том месте, где к ракиткам почти вплотную подступала водяная поросль, увидел в кусте камыша и аира затаившегося рыбака,— он сидел там на опрокинутом ивовом кошеле, глубоко утопшем в трясину, и удил. Это был старик с добротно ухоженной русской бородой, одетый в какую-то ансамблевского вида льняную рубаху с вышивом по вороту. На голове его крепко и, как мне показалось, нужно сидел кожаный картуз, сверкавший, как каска пожарника, и на нем — на самом центре макушки — неколеблемо млели две больших радужных стрекозы. То, чем удил этот куркульного обличья рыбарь, не было собственно удочкой, а скорее походило на орясину, но легкую, видать, и ухватную, как старинный цеп. Поодаль от старика, у самого обрыва камыша, из озера торчала стриженная мальчишья голова — неподвижная, желтая, как лилия, и глядеть на это было страшно, потому что ничего другого, кроме головы, у человека не было видно. Он тоже удил длинной ореховой хворостиной, неподвижно лежавшей поверх воды.
Есть рыбаки прямо-таки ликующие при виде другого рыбака,— это те из удоманов, кто стремится к скопу и табору. Пруды и озера они называют «водоемами», вместо «поймал» — говорят «зацепил», а бутылку с водкой величают «пузырьком». Но попадаются еще настоящие жрецы одиночного ужения, совершающие в своем камышовом кусте тихую заутреню воде, земле и солнцу, и боже вас избавь помешать этой их торжественной службе! Тот, что блаженно сидел и покоил стрекоз на своем картузе, и тот, что с добровольной, видать, радостью до самого подбородка внудился в эту лесную купель, несомненно, были из самопосвященных жрецов. Я отошел за линию ракиток и присел. Наступал полдень. Зной обжигал кожу рук и щек, и его зыбучие светящиеся струи можно было различить в шаге от себя, если прищуриться. Было тихо — и тут, у нас внизу, и в лесу, и во всем поднебесьи. Такую тишину невозможно долго вынести, если ты один,— сердце тогда чего-то пугается, но на стариковом картузе по-прежнему цепенели стрекозы, ребячья голова в озере была живой, и я все время помнил о лосе и лосихе, уходивших куда-то прочь от просеки…
Нас разделяло шагов тридцать, и выдал я себя, пожалуй, дымом от сигареты,— его всегда тянет к воде, а может, пристальным рассмотром старика. Он завозился на своем сиденье и оглянулся. Стрекозы спаренно взмыли над ним, но далеко не улетели, потому что картуз больше не шевелился: его хозяин вперил в меня долгий, недоуменно недобрый взгляд. Тут нельзя было ни отворачиваться, ни продолжать сидеть, ни молчать, и я встал и поздоровался. Старик что-то буркнул,— скорей всего, выругался, и в это время торчащая из озера голова скрылась из виду, а ореховая хворостина юркнула по воде вперед и вбок. Сам я неважный пловец, поэтому любой ныряльщик — даже спортсмен — всегда вызывает во мне какую-то суетную тревогу и желание кинуться ему на помощь. Так было и тогда, но мальчишка тут же выбросил из-под воды руку, сцепившую комель хворостины, изогнувшейся в дугу, затем показался его затылок и ребристая спина,— не то он плыл, не то полз к берегу. А старик даже не шелохнулся — как сидел на своем кошеле, так там и остался, только ворчливо посоветовал:
— На вывод правь!
По изгибу хворостины и боревым усилиям мальчугана было видно, что клюнула большая, упрямая рыба. Тут требовалась подмога, но старик сидел, не выпускал из рук своей орясины и лишь поучал подбадривал:
— Та-ак, не яри его! Выманивай спрохвола!
Это оказался смуглый матерый линь с янтарным отливом по животу. Поймать такого красавца — дело не шуточное, и я до конца проследил всю операцию по съему его с крючка и водворению в непустой трепещущий садок-сумку, извлеченный из озера. Мне хорошо знакомо то предельно захватное внутреннее напряжение, с которым рыбак — особенно начинающий — вываживает крупную рыбу. Процесс этот состоит из двух частей-периодов. Первый заполнен изнурительным и неподвластным тебе страхом схода рыбы с крючка, а второй — окончательный период — умиротворенно притворным равнодушием к удаче и в то же время немного тщеславным ожиданием чьей-нибудь похвалы. Во всем этом присутствует, конечно, и известная доля промыслового азарта, но объем его зависит от характера рыбака, и не приведи господи видеть тогда глаза добытчика, остервенело подкараулившие жизнь. То, что проделывал со своим линем желтоголовый мальчишка, не подходило, пожалуй, ни к первой, ни ко второй части душевного настроения обычного рыбака: он присел близ самого берега, огородив линя коленями, и томительно долго, затаенно и вкрадчиво принялся над ним возиться,— освобождал, наверно, от крючка. Потом линь засверкал и веско заворочался в его ладонях, и он что-то проговорил ему в раззявленный рот и засмеялся, и старик тоже засмеялся, а я стоял и кричал сердцем: «Не упусти, не упусти, что тогда?..»
К машине на просеку, чтобы взять удочку, я на всякий тут случай пошел развальным начальственным щагом, но по мере удаления от озера я все непреложнее и отчетливей сознавал гибельность для себя такой походки — по крайней мере в этот раз: линей, оказывается, надо было ловить немедленно, сию же секунду, потому что не только через час, но уже через пять минут будет поздно. Поздно — и все!
К озеру я вернулся бегом. Старик и мальчик, бдевшие на своих местах — один на кошеле, а второй в воде до подбородка,— разом поглядели в мою сторону и в явно согласной враждебности ко мне заторопились в сборах. Ушли они куда-то в противоположную сторону просеки, и садок понес мальчик, а орясину и хворостину — старик. Было досадно и обидно за себя, непонятого тут, и я мысленно обозвал старика моржевым хреном, а мальчишке сказал вслух то, что говорила когда-то мне мать, если я, в отместку ей, отказывался обедать:
— Губа толста — кишка пуста!..
Наживку срывали тритоны. Они накрепко уцеплялись за кончик червя и не отпускали его даже в воздухе, при взмахе удочкой. Часа через три я открыл, что когда солнце, свалив за полдень, оперяется какими-то библейскими веерно-косыми лучами, то они вселяют одинокому человеку безотчетную щемящую тревогу; что когда в лесном мире наступает исход дня и света, то вокруг нарастают непонятные звуки и шорохи, и что если в озере водится мерзкая пятнистая тварь, похожая на маленького крокодила, и ты не знаешь дороги домой, а бензина только четверть бака,— то оставаться долго жрецом одиночного ужения очень трудно!..
После этого три дня стояла негожая погода,— шел обкладной мелкий дождь, который выманивает на тропинки тьму великолепных розовых червей. Я благодарно и бережно — как незабудки — насобирал их целую консервную банку и поддал им туда касторового масла — для очистки, и анисовых капель — для пахучести. Наверно, это правда, что все обминувшее нас видится затем в непомерном объеме и значении: пойманный тогда мальчишкой линь увеличился в моем воображении раза в три. Правда и то, что все повторное неожиданно и безвозвратно лишается своей первоначальной оторапливающей тайны: тот самый лес, где повстречались мне лоси, казался уже одомашенным и привычным, потому что там были видны мои же следы. Лов предстоял генеральный,— я вез с собой надувную лодку, три складных бамбуковых удочки и добрые полкило тех самых облагороженных червей. Солнце еще заслонялось лесом, и над озером залегала прозрачно лазурная пелена.
Я сделал все так, как решил еще дома: встал на самой середине озера. Лот показал там всего пять метров глубины, но якоря утопли на полные семь. От банки с наживкой несло сладким смрадом, и я немного посидел смирно, вживаясь в предстоящее колдовство, потом первой наладил и закинул самую везучую свою удочку. Поплавок торопко выпрямился и замер, а затем его судорожными толчками, не окуная, а заваливая набок, понесло к лодке. Я подсек и добыл увесистого плоского тритона. Он был расцвечен, как голландский петух, и червя держал пастью впоперек, пониже крючка. Стряхивать его взмахом было рискованно,— он мог оторваться в воздухе и упасть в лодку, поэтому я оставил удочку на плаву. Тритон не уходил вглубь. Он возил червя поверху, пытаясь его заглотнуть, и вскоре к нему присоединились еще несколько штук. Они не боялись моих окриков, а дотянуться до них лопаткой весла я не мог. На втором и третьем забросе было то же самое. Я решил переместиться и огляделся. Под ракитками, напротив кошеля, стоял в трусах и желтой майке тот мальчуган, что поймал в прошлый раз линя. Он что-то соображал, глядя в сторону просеки. Белая старикова орясина лежала у него на плече как коромысло. Было бы ни к чему появление тут самого старика: я почему-то не то стеснялся его, не то побаивался. Мне показалось, что парень не решается ни остаться, ни уйти, и я снова как в тот раз, потолковал с ним насчет губы с кишкой и стал ждать, что он предримет. Втайне я хотел, чтобы он остался и непременно залез в воду: во мне разорялась вера в то, что тут водится рыба.
И он не ушел. Не снимая с плеча орясины, он сел, вжался в колени и затаился там под ракитками, желтый, как одуван. Было ясно, что за мной наблюдали с какой-то непонятной ревнивой недоброжелательностью. Тогда я, крадучись, привстал в лодке, приподнял удилище, подсек и обеими руками перехватил леску. Она врезалась в ладони и, может, даже звенела, и протянутые руки напряженно, но плавно перемещались то влево, то вправо, то вперед, то назад, пока я не подвел «его», цыгановато-янтарного, к борту.
— Голубчик! — с искренним умилением сказал я.— Ходи! Ходи в сумку!
После того мне потребовалось немного отдохнуть и успокоиться. А на берегу — метрах в двухстах от меня — по-прежнему сидели в скорченной стерегущей позе, но уже без орясины на плече. Минутой позже я «поймал» второго линя, только чуть поменьше прежнего, и тогда мальчуган встал, поднял орясину и направился к кошелю. Он долго копался с наживкой, затем влез на кошель и, стоя на нем, закинул удочку. Уже изрядно припекало солнце. Вверху то и дело возникали взрывные гулы,— где-то там самолеты преодолевали звуковой барьер, и надо было обыскивать глазами небо и тревожиться за землю. И все же я укараулил тот момент, когда у мальчишки заходила в руках орясина. Я не мог различить, что он там выудил, да это было и ни к чему,— любой дурак мог теперь убедиться, что лини водились и клевали только там, в районе кошеля! У меня не было полной уверенности в том, что я поступлю достойным образом, пристав к обтоптанному чужому месту, и все же, хоть и не прямо, а окольным путем, торкаясь по временам то в ту, то в другую сторону озера, я повлекся туда, где на кошеле стоял мальчишка — сияюще-желтый, как золотой памятник самому себе.
— Привет рыбаку!— независимо крикнул я издали. Он что-то ответил и не изменил позы. Было не разобрать, за чем он следил — за своим поплавком или за движением моей лодки, и я притабанил ее метрах в двадцати от него и опустил груз. Тут было помельче, чем на середине, но ила хватало. Тритоны напали на меня сразу же, как только я раскинул удочки,— наверно, их прежде линей приманивала моя уснащенная пряностью наживка: они буквально кишели вокруг лодки, и за червя цеплялись по два и по три одновременно. Некоторое время мальчишка молча наблюдал за мной почти сочувственно, но когда я нечаянно обругался вслух, он припал на кошель, сморенный откровенным безудержным смехом.
— Очень весело, правда? — сказал я.
— Это ж… знаете, кто? Это ж веретеницы! Тут их пропасть!
— А мне-то они зачем? — спросил я.
— Да они не кусаются… Живут себе и все,— утешил он меня.
— Но сам-то ты, небось, только линей ловишь! — сказал я. У него тогда случилась поклевка — не тритоновая, а настоящая, с благородным потягом поплавка вглубь, и он вскочил ногами на кошель, но подсечь запоздал: крючок оказался пустым.
— Снырнул? Хвалишься теперь там, «уку-усно»!..
Он, наверно, забыл про меня и проговорил это дурашливо-картаво, как разговаривают ребята, когда играют, например, с маленьким кубастым щенком, запрокинувшимся на спину и подставившим пузо для щекотки.
— Сорвался? — деликатно напомнил я о себе.
— А пускай,— смущенно сказал он, наклонив голову. Ему понадобилось не меньше трех минут на снаряжение крючка, и сидел он в это время ко мне боком, пряча руки,— не хотел, значит, делиться секретом наживки. Это не очень-то отрадно улеглось мне на душу, но хотя дальнейшая попытка лова на маринованных червей казалась мне бесполезной, я все же продолжал на месте наблюдать за чужой удачей. Он ловко, с высвистом, закинул орясину и бережно уложил ее комель на кошель промеж своих ног. Я сидел, смотрел и помалкивал.
— А вы всяких берете? — басом, весь насторожившись, спросил он меня. Речь, конечно, шла о тех моих двух «пойманных» на середине озера. Я немного подождал и вполне серьезно сказал:
— Нет, только больших.
— Уха из линей невкусная,— заметил он,— так что маленьких брать незачем… А вы на чего ловите?
— На червяка,— сказал я.— А ты?
— Когда как,— уклончиво ответил он.
— На короеда, что ль?
— Да нет… Совсем не на короеда…
— А на что же? На опарыша, может?
— Не-ет… Я ловлю… на разное…
— Ну и не говори, раз не хочешь! — сказал я и стал сматывать удочки,— в конце концов счастье не курица, его не прикормишь, а он неуютно потоптался на кошеле, присел на корточки и оглядел берег озера.
— Я, знаете, на что ловлю? На блины…
Он произнес это чуть слышно и сидел какой-то угасший и пойманно притихший. Мог ведь не говорить, раз не хотел, а теперь вот… Мне стало не по себе за это выманенное у него признание,— как выкрал!
— Я никому не скажу, слышишь? — пообещал я.
— Ла-адно,— согласился он.— Дедушка Гардей чтоб только не прознал… что я сказал вам про блины.
Вот оно что! Я мысленно увидел перед собой неприветный самочинный облик того старого черта с двумя стрекозами на картузе… Еще бы он прознал!
— А где он сейчас? — дипломатично выждав время, спросил я.
— Дедушка Гардей? — с торопливой готовностью переспросил он.— А дома. Рой, наверно, огребает. Уже вчерась пчелы гудели… Они ж как отродят другую матку, так и забунтуют!.. Теперь, небось, облепили все райдерево!.. Знаете чего? Возьмите у меня блины. Во, целая лепеха!
— А ты сам не будешь больше удить? — удивился я.
— Не, я побегу лучше домой… Там, наверно, раешню надо держать…
С ним произошла мгновенная удивительная перемена,— он весь лучился каким-то неуемным, бурным нетерпением. Мне подумалось, что, как только я пристану к берегу, ему захочется посмотреть моих линей, обязательно захочется, и я украдкой, в воде, открыл запор на своем пустом проволочном садке и шумно поднял его вверх дном.
— Улытнули?! — радостно спросил он. Я трагично подтвердил, что ушли оба линя.
— Хор-рошие?
— Большие,— сказал я.
— Вот же жулики, правда?
Он поджидал меня, нетерпеливо семеня ногами. На его левом плече лежала наскоро смотанная орясина, а на правом висела мокрая холщовая сумка, и в ней, как поросенок, возился линь. То, что он называл блинами, на самом деле было тестом — круто взметанным, пахнущим медом и подсолнечным маслом. Наживлять его следовало вот так, «куклёнком», чтобы прятался весь крючок, а забрасывать — на самое дно, потому что по другому «они» тут не любят. Я слушал и все время помнил о своих «улытнувших» линях, и мне все больше и больше становилось неловко, почти трудно под его доверчиво откровенными глазами,— они у него были просветно синие, с золотистыми точками по зрачку, и от этого казались пестрыми, как птичьи яички. Мне хотелось сказать ему что-нибудь приветное, и я похвалил озеро и спросил, как оно называется.
— А не знаю,— неуверенно сказал он и заторопился.
— А самого тебя как звать? — уже вдогон ему спросил я.
— Меня? Гордеем,— отозвался он. Тогда я попросил его подождать — в моей старой бродяжьей сумке за несколько лет беспокойно отрадных рыбацких хлопот скопилась великая прорва разных крючков, немецких и чехословацких катушек с лесками, блесен, грузил и бог знает чего, давно, пожалуй, ненужного, но и не лишнего.
— Может, разживешься чем-нибудь? — сказал я и вытряхнул на траву содержимое сумки. По-моему, самым приметным были тут малиновые целлулоидные поплавки, но Гордей отнесся к ним безразлично: он издали, как к чему-то опасно живому, протянул руку к блеснам и двумя пальцами забрал там и тут же выпустил мой давным-давно пропавший складной нож.
— Ух ты-и! Какая лисица!..
Нож этот с выкрошенным под малахит черенком, изображавшим лису в погоне, я искал долго — не из-за черенка, а по другой причине, но надо было слышать, как произнес Гордей это свое «ух ты». Он не смог взять у меня нож так, как я давал — пустяк, мол, и слишком поторопился зажать его в руке и отвести ее за спину,— это вышло у него безотчетно, простодушно и хорошо. Я засмеялся и пожаловался на тритонов:
— Совсем объели меня твои веретеницы.
— Им тут раздольно, глею много,— сомлевшим голосом сказал Гордей, и было неизвестно, чему он радовался больше — привольному житью тритонов или малахитовой лисице, настигшей поржавевшее лезвие ножа.
— Как же ты забредал в озеро, когда тут столько глею? — спросил я.
— А мне дедушка Гордей подставку там сделал,— сказал он и почему-то посерьезнел.
— Кошель, что ли?
— Не, мостик… Ну, я, наверно, побегу домой… А ножик вы лучше возьмите обратно. Пускай он лучше будет у вас… пока вы приедете опять, ладно? Лучше я сперва возьму и расскажу дедушке Гордею… что признался вам про блины.
Он положил нож поверх блесен и провел по черенку ладонью,— погладил, а я сказал:
— Тогда забери, брат, тесто, а то мало ли что тебе будет!
— Да мне ничего, а вот дедушке Гордею будет!— непонятно сказал он.— Как начнет теперь думать разное… А вы скоро приедете опять?
Я не знал, как ему ответить. Чего-то я не постигал что-то тут было не под силу моему пониманию,— он говорил о деде легко и заботливо, с открытым устремлением к нему, а это никак не вязалось с его же собственным опасением на случай «прознания» старым хрычом про тесто. И о чем это он начнет теперь думать?
У нас выдалась затяжная пауза, но когда я вытащил на берег лодку, а затем, как ненужный хлам, водворил в сумку непонадобившиеся сокровища, Гордей вдруг повинно сказал:
— А озеро, знаете, как называется? Божьей чашкой…
— Чашкой? — уточнил я.
— Ну, чашей,— до конца признался он.
— Название, небось, сами придумали? — спросил я не сразу, но и не запоздало.
— Не, дедушка Гордей один… Давно уже. Когда плакучки посадил и линей развел…
«Ишь, куркуль, прибрал-таки озерцо к рукам»,— подумал я о старике. Мне самое время было выбросить тритонам червей и хорошенько сполоснуть банку. Гордей на меня не смотрел,— опасался, наверно, приметить на моем лице какой-нибудь знак неуважения к названию озера. Он смущенно и почему-то уже внутренне замкнуто спросил, когда я приеду снова.
Я ответил неопределенно, и мы расстались хуже, чем мне хотелось…
Тогда для меня на целый месяц выпал тяжкий жребий туриста-дикаря: надо было втроем «отдыхать» в одинарной палатке — и если б только на одном месте,— питаться кое-как, платить штрафы за остановку машины в недозволенном пункте и при этом быть веселым, чтоб не огорчать спутников. Домой мы вернулись вконец замученные, горько надоевшие друг другу, но стр-рашно довольные — зачем-то лгали сами себе.
К этому времени пропрянули первые летние боровики,— стоял июль с перепадами коротких, парных дождей, и я в просторном, немом одиночестве поехал за ними в «Черную дубраву»,— запакощенный стекольем битых бутылок и обрывками газет наш пригородно-дачный лес. Он был крепко захожен и залежан, но я все-таки сыскал там полдесятка сизых бархатных поддубовичков, а на обратном пути, уже на въезде в город, нечаянно-негаданно увидел обоих Гордеев — малого и старого: они садились — последними — в маленький обшарпанный автобус. Он уже двигался, переполненный до отказа загородным людом, и Гордеи кое-как успели внедрить в проем его дверей свой пухлый серый мешок, а сами… Может, они и сели бы, если б впереди бежал не старый, а молодой Гордей,— тут прежде всего нужна резвость ног! Я развернулся и подъехал к ним. Гордей-младший узнал меня и понуро улыбнулся — застыдился своей оплошности с автобусом, а старик растерянно сказал:
— В маковку ж его так, а? Кладь увез, а самих вот оставил!
Лицо у него было просительное — не посочувствую ли? На нем жарко сиял картуз, и ворот белой рубахи был расшит красным гарусом, а борода растрепалась и сбилась на сторону. Они не очень-то поспешно забрались в машину,— суетились и чего-то робели — все вместе. В угон за автобусом мы ринулись на большой скорости, и в зеркало я видел, как Гордей-младший дважды пнул локтем деда в бок и как старик предостерегающе махнул на него рукой, показав на меня глазами,— дескать, затихни, а то возьмет и передумает! Мало ли?..
Мы быстро настигли автобус, но остановить его удалось лишь со второго захода. Шофером на нем оказался щуплый курносый парень, изнывающий от жары: на нем была новая, стеганая косой клеткой нейлоновая куртка. Я до сих пор не пойму, как в таком шибздике уместилось столько темной словесной лихости и мышечной силы: он, что называется, с ходу, одной рукой вышвырнул из автобуса гордеевский мешок, а затем еще ухитрился сыграть им в футбол — на лету. Было непонятно, что его взъярило. Понужденная остановка? Мое замечание, что он растерял пассажиров? Приметная дородная стать Гордея-старшего и собственная злая необходимость пыжиться по жаре в заграничной зимней куртке? Может, я так-сяк и помешал бы ему тогда благополучно уехать, если бы не Гордеи со своим мешком. Они склонились над ним возле кювета, и старший принялся оберуч ощупывать его — вкрадчиво и вдумчиво, как живое тело, а младший в это время снял с деда картуз и, помахав им на ветру, надел сызнова,— остудил. Я ждал их у машины. Старик наконец убрал руки с мешка и выпрямился.
— Все в порядке? — спросил я.
— Да вроде все цело,— неверяще сказал он.— Спасибочки вам, выручили. Теперь мы погодим туточка, может, грузовик какой подберет?
— Но я ведь довезу вас быстрее, черт возьми! — не слишком вежливо сказал я, и Гордей-младший опять, как до этого, в машине, пнул деда рукой.
Они разместились на заднем сиденье, установив мешок посередине, и временами, на ухабах, там что-то вкусно побулькивало. Минут через пятнадцать мы догнали и обошли автобус. В зеркало было видно, как Гордей-младший пригнул к себе поверх мешка голову деда и что-то зашептал ему на ухо. Старик сказал: «Вот же согрешение» и забеспокоился. Я спросил, уютно ли им.
— Гордей Васильич я, Корнев,— не расслышав, по-своему понял меня старый Гордей.— А вас, помилуйте, как же величать?
Мне хорошо и отрадно вошло в сердце это его скороговорно-человеческое «помилуйте», как бы нарочно найденное сейчас в сумерках церемонной русской старины.
— Это ж нешто вы были в наших местах с месяц тому назад? Внучок вот Гордейка говорит, будто так,— с заметной досадой не то на внука, не то на себя спросил он.
Я подтвердил.
— Ах ты ж согрешение!— сокрушенно сказал он, а Гордейка засмеялся. Дорогу уже давно обступил лес, и на проселок мы свернули совсем не в той стороне, с какой я оба раза прибивался к «Божьей чаше», и он был ненамного лучше той моей просеки, где я повстречал лосей.
— Осталось всего-навсего каких-нибудь верст семь,— заметил Гордей-старший. Его что-то угнетало,— наверно, тот нерадушный прием меня на озере, и он, вссадив на колени мешок, потому что там теперь булькало чаще и явственней, извиняюще сказал:
— Тутотка, видите ли, какое дело вышло: недели за две до вас, под самый духов день, приехали на озеро четверо — и тоже, заметьте, на машинке, все честь по чести, а потом хроп тебе, надули пантон и давай с него бомбы швырять…
— Не-е, это они бутылки бросали! — свидетельски перебил деда Гордейка.
— Да какие ж то к лешему бутылки? А чего они рвались тогда под водой? — осерчал тот. Я предположил, что это были, наверно, бутылки из-под шампанского, заряженные карбидом, но делиться догадкой не стал: мне хотелось, чтобы рассказ про этих четверых на том и прервался,— на один день вполне хватало знакомства с шофером автобуса.
— Ну вот,— обратясь ко мне, с горьким упрямством сказал Гордей-старший.— Я, значит, к ним. Что ж это вы, говорю, делаете? Если, говорю, бога не страшитесь, то хоть закона побойтесь, я ить, говорю, лесник здешний…
— А они что? — совершенно глупо спросил я.
— Сразу в ругань, не хуже нынешнего, а после… Гордейк, как они сказали, чего такого не имеет озеро?
— Промыслового значения,— ответил он баском.
— Во-во! Пособирали мелочь и уехали. А большаки-то аж на третий день всплыли, белые уже…
— У каждой машины, Гордей Васильевич, номер есть. Спереди и сзади,— напомнил я.
— Так они, вишь, аж на просеке ее держали, где вы тогдась останавливались,— возразил он.— Но горе не в том. Там один… вроде знакомый был, прошлым летом разочка три ночевал у нас, к рыбке приснастился…
Было самое время вручить Гордею-младшему обещанный подарок, и я притормозил и достал из сумки нож-лисицу. Он взял его, как вторично нашел — изумленно-недоверчиво и молча.
— Ну вот видишь! Все у тебя и сбылось! — пожурил его в чем-то Гордей-старший, а на меня посмотрел с каким-то странным, грустным и ласково взыскующим вниманием.
Минут через пятнадцать мы были на лесном хуторе.
Между прочим, в мешке, промеж буханок хлеба, сидела бутылка «столичной». Она была цела. Она-то и булькала!..