Митр. Вениамин (Федченков). На рубеже двух эпох

Митр. Вениамин (Федченков). На рубеже двух эпох

 Жизнь и быт России до Октябрьского переворота, истоки Белого движения и причины его поражения, участие в двух Церковных Соборах — в Москве (1917—1918 гг.) и в Киеве (1918—1919 гг.), жизнь внутри русской эмиграции, разногласия между Зарубежной Церковью и Патриаршей Русской Церковью, годы войны с фашизмом — все это достоверно описано истинно верующим человеком и составляет бесценный исторический документ двух эпох. В этом владыка Вениамин видел исполнение своего патриотического долга перед Отечеством.

***
Предисловие

Жизнь моя идет уже к закату, хотя один Бог знает, сколько еще придется утешаться Божьим миром и его красотами. Кое-что мне пришлось видеть за эти 60 с лишним лет. И иногда самому приходила мысль записать кое-что из пережитого, советовали то же и друзья. Но все как-то откладывалось это решение. А в это лето мне пришлось познакомиться с новым советским консулом в С. Штатах Евгением Дмитриевичем Киселевым. С его позволения, я на первый раз поделился несколькими биографическими фактами из моей жизни, попутно освещая и принципиальные вопросы момента. Выслушав меня очень внимательно, он неожиданно для меня сказал следующее:

— Вам все это нужно записать.

— Почему?

— Вы жили на рубеже двух эпох, много видели в обеих — все это само по себе интересно. Но думаю, что это было бы важно и для истории: она будет писаться на основании разных документов, а ваши воспоминания незаурядные, вы приняли новую эпоху не легко и не сразу, потому ваши переживания особенно важны как материал для будущего историка.

Удивившись такому предложению, я стал немного возражать консулу, не зная, однако, что решить. Видя мое смущение и догадываясь отчасти о некоторых мотивах его, Евгений Дмитриевич поспешил на выручку:

— Конечно, вас может остановить ваше религиозное убеждение: не будет ли это занятие признаком самолюбия? Но посмотрите с другой точки зрения на нравственный долг перед Родиной… Впрочем, конечно, ваше дело поступить как хотите.

— Спасибо! Я подумаю.

И вот решил начать эти записки. Таким образом, они в конце концов обязаны совету консула, и если будет что-нибудь интересное для истории, то поблагодарить нужно и Евгения Дмитриевича Киселева. Ему же я обязан и самим заглавием.

Заранее оговариваюсь, что я не собираюсь описывать всю жизнь свою сполна, а остановлюсь преимущественно на общественной стороне пережитого. Не буду углубляться здесь в духовную сторону моей личной жизни — хотя собственно в ней лежал и лежит центр моей души. И на церковных событиях истории буду останавливаться по преимуществу и больше для того, чтобы уяснить связь их с общественными течениями.

Таким образом, характер этих записей будет собственно политически-социальным, все остальное будет служить материалом для освещения этой общественной стороны на грани двух эпох.

Разумеется, я не придаю своим записям какого-нибудь особого значения, но вот так думал один из архиереев Русской Церкви этого времени.

Никакими другими справками я не намерен подтверждать свои воспоминания: буду писать так, как это представляется мне теперь, в данный момент. Надеюсь писать интересно. А теперь — с Богом в путь! Кажется, он будет не коротким, но запишу то, что почту интересным и для себя, и для читателей.

И еще одно размышление. Может быть, кому-либо покажется не архиерейским делом заниматься политически-социальными записками- Но, как сказано, выполню свой долг перед Родиной. А всякое патриотическое дело нашей Православной Церковью считается нравственным: будет ли это служение на войне, или в партизанах, или творчество писателей на пользу родине, или же послания нашего первоиерарха, митрополита Московского Сергия, воодушевляющего народы на борьбу с современными врагами человечества — немцами, или сбор денег на танковые колонны, или речи в защиту нашей родины, или вот эти записки в поучение потомству, — все такое, связанное с именем родины, Церковь, верую, благословляет и благословит.

Несомненно, у архиерея есть более высокие и специальные духовные задачи: религия, внутренняя жизнь души, церковное устройство, наставления о вере, богословские труды. Среди моих рукописей лежит довольно материала и по этим вопросам.

Но всему особое время: иногда и архиереи могут больше отдаться общественным делам, не забывая, конечно, главного своего дела — молитвы и служения словом, благовестия, как сказали в свое время апостолы, избирая специальных семь диаконов на общественное обслуживание бедных, сирот и вдов в первые дни христианства, чем сначала занимались сами апостолы. И наша Церковь всегда шла с жизнью своего народа: история преодоления татарского ига, изживание Смутного времени, двенадцатый год, благословение освобождения крепостных крестьян, теперь сотрудничество с Советским Союзом народов, — все это благословляет и меня.

Итак, Господи, благослови!


Деревня

Мой отец, Афанасий Иванович Федченков, родился крепостным. Его отец Иван Ильин и мать Наталья принадлежали помещикам Вельского уезда Смоленской губернии Баратынским. Иван Ильич был плотником и столяром на дворне. Так назывались крепостные крестьяне, служившие в помещичьем хозяйстве, или, как говорили, имении, в отличие от крестьян земледельцев, живших в деревне (или в селе, если там был храм). К дворне относились управляющий барским поместьем, или иногда бурмистр; чином ниже — конторщик, заведовавший письмоводством; приказчик, исполнявший приказания управляющего по сношению с народом; после, в мое время, называли его «объездчик», потому что его всегда можно было видеть верхом на лошади с кнутом, или приглашающего крестьян на полевые работы, или наблюдающего за исполнением их. Я помню такого объездчика — Тимофея Ивановича и его жену, всегда розовую женщину. Ее именем никто не интересовался, довольно было, что она «жена Тимофея Ивановича». Не знали и фамилии их. Зачем это знать о «маленьких» людях? От многолетней езды у него и ноги выгнулись колесом, нос был всегда красноватым: вероятно, укромно выпивал, но это никого не касалось. Потом шли; ключник, владевший ключами от амбаров с хлебом; садовник, выращивавший господам (а иногда — еще раньше — и управляющем) ранние огурцы, дыни, ухаживавший за стеклянной оранжереей при барском доме, с персиками и разными цветами. Повар на барской кухне. Лакей в барском доме, экономка, горничная, которых мы мало и видали, как и вообще господ; кузнец, плотник, кучера — один или два специально для барской конюшни, он же почтарь, а третий — для управляющего и общей конюшни. Собачник, ухаживающий за целым особняком с гончими собаками для барских охот. При мне был кривой на один глаз Иван Родионыч, старый вдовец. Потом пчеловод, помню иконописного бородатого старца удивительной кротости: его можно было видеть лишь на огороде под горой, где был и чистенький пчельник; там он и жил, как настоящий отшельник, зимой переходил в подвальную комнату под «Тимофеем Ивановичем». Звали его Михаилом Нестеровичем. Он был братом Андрею Нестеровичу Заверячеву, управляющему имением в «нашем имении», а его сын, Михаил Андреевич, мой крестный, управлял уже в мое время, после панщины. Ну потом были разные подручные помощники: заведующий овчарней, птичница, коровница, пастух и проч. Овчар у нас был Гавриил Андреевич. Фамилиями мы мало интересовались: разве уж кто выделялся особо… Ах, какой это был умный и способный человек! И хитрый, но хитрость — от ума: нужно было ко всем прилаживаться, и у него уже выработалась слащавая улыбочка, когда он говорил с высшими себе. Ну а на рабочих властно покрикивал, когда нужно было. Если бы ему дано было образование, был бы из него большой дипломат. Голова! Слышал я, что у него семья живет бедно (он имел избу в деревне почему-то); но какое кому дело, что кто-то живет впроголодь? Об этом мало думали тогда… Пастух был последним в ранге всех этих служащих, и когда хотели указать на самое низкое и бедное житье, то говорили: «Смотри, а то пастухом будешь». И всех нас звали «дворней», вероятно, от слова «двор», «придворные». Помещичий же дом был по подобию царского дворца центром, а мы, окружающие, и составляли его «двор», или, говоря более униженно, «дворню». Ни мы сами себя, ни даже земледельцы-крестьяне нас не очень высоко почитали, так что слово «дворня» произносилось скорее с неуважением, хотя мы, собственно, составляли уже промежуточный слой между высшим, недосягаемым классом господ и крестьян, мужиков. Управляющий же, бывший фактически господином над всеми нами и мужиками, занимал уже исключительное положение, близкое к барскому.

Вся эта дворня, включая и управляющего, была безземельной и до и после освобождения крестьян, потому вся жизнь зависела исключительно от помещика и управляющего. Лишись мы места службы, и тотчас же становился перед нами вопрос, чем и как жить, чем питаться, где найти просто место для избы, для существования под солнцем. Но странно, как-то мало об этом думали не только господа наши, но и мы сами.

У крестьян, тогда большей частью звали их мужиками, так буду звать их дальше и я в записках, был хоть какой-нибудь кусок земли, прежде барской, а потом и собственный клочок. А у нас, безземельных, ничего: ни избы (так звали наше жилье в отличие от барского дома или дома управляющего), ни земли для постройки, ни огорода даже.

Я описываю все это по своей памяти, хотя и родился через 20 лет после освобождения крестьян, но старый быт дворни еще хранился по традиции почти целиком, и я отлично все помню.

Чтобы кончить с описанием жизни в имении, нужно рассказать еще особо о самих господах.

Господа жили всегда среди прекрасного сада в замечательном, как мне тогда казалось, дворце. Этот барский дом для нас был недосягаемым: никто из простых смертных туда не допускался. И мне он представлялся (хотя я никогда так и не удостоился видеть ни одного барского дома целиком) волшебным замком, раем на земле, где живут существа необыкновенные, не как мы. Впервые я имел волшебное счастье попасть в дом Баратынских, когда мне было года три-четыре. Господа (я помню лишь единственный этот случай) на святки устраивали своим детям елку и, вероятно, после них приглашали на нее и детей дворни с родителями, заготовив для них гостинцы — сласти. Это было зимним вечером. Чтобы довезти нас до барского дома и отвезти обратно домой, нам дали с конюшни буланку с санями. Звездное небо, искрящийся снег, скрип санных полозьев, вся эта красота и сейчас стоит перед моим взором, как живая. Но когда нас провели в барский зал, то я от восторга не знал, где я, не в раю ли? «Невероятно» высокие потолки, красивое убранство зала, «необыкновенные существа» — господа, такие все красивые и нарядные, все улыбаются. И среди всей этой волшебно-сказочной прелести еще огромная елка до потолка: с зажженными, мерцающими свечами, серебристыми нитями, со звездами, игрушками, сластями. Нас водили хороводом вокруг нее… Потом раздали подарки и буланка доставила нас с «неба на землю». Кажется, я и спал еще в очаровании, больше уже никогда не повторившемся в такой яркой силе красоты…

Кругом дома обычно красивый парк, иногда целая роща, аллеи, клумбы цветов и всегда особый подъезд, в начале которого два белых столба, иногда перекрытые, как арка. Никому эти столбы не нужны были, но они отделяли жизнь простых людей от небожителей. И хорошо помню: эта застава производила на меня в детстве торжественное впечатление, отселе начнется особый мир! А в одном имении в столбах такой арки были клетки для медведей, и я еще сам видел их.

В главном селе был храм. Он обычно строился рядом с парком. Тут же, внутри кирпичной ограды, было барское кладбище, где хоронили семьи усопших помещиков и священников, а диаконов и псаломщиков, если не ошибаюсь, хоронили уже на общем кладбище. Классовое различие распространялось даже и на клир. Например, на праздники Пасхи, Рождества и Крещения, когда духовенство посещало с молебнами дома господ, то священник и диакон приглашались потом к столу в барской столовой, а дьячок должен был кушать в лакейской комнате, как низший по рангу. И никого это не удивляло, такие порядки были искони… Ворочусь к кладбищам. В ограде церковной стояли мраморные красивые памятники с мерцающими, неугасимыми, кое-где разноцветными лампадами в углублениях и с соответствующими надписями из Слова Божия. Между ними чистая дорожка, усыпанная песком. И все это укрывалось под листвой долголетних деревьев. В свободной от могил передней части внутриоградной земли был лужок: здесь летом сидел народ, дожидаясь службы или в перерыв между утреней и литургией.

За оградой, в десяти — двадцати шагах, было (это, конечно, не везде так) другое маленькое кладбище, окопанное рвом и обсаженное сплошными кустами колючей акации. Здесь вот хоронили из дворни, да и то не всех, а кто повыше, тут ставили на могилах деревянные кресты.

А вдалеке, приблизительно в версте, было уже общее мужицкое кладбище. Тут уже не было ни ограды, ни кустов, а только старая канавка, почти заровненная от времени землей. На могилах кое-где были кресты, а то лишь уцелевший основной кол. Все заросла травою; и только, будто придумано для цельности картины заброшенного места, росла одинокая небольшая березка. А в углу кладбища также уединенно стояла большая ветряная мельница. Когда-то, в «незапамятные» времена, сорвало бурей крылья и весь деревянный верх, а кирпичный нижний, очень высокий остов сохранился, и его далеко видно было на месте возвышенном. И такое унылое было это третье кладбище, вдали от людей, жилья, среди голого поля… Но с ним связывается у меня одно умилительное воспоминание.

Был засушливый год. Я, уже будучи тогда студентом Духовной академии, по обычаю и любви пел на клиросе с дьячком Павлом Андреевичем Космодемианским (фамилии-то какие традиционные!). Он обладал прекрасным нежным тенором и ходил еще с длинной косичкой и в подряснике, по старому обычаю. А история его голоса тоже не случайная. В стародавние времена помещики, строя храмы, заботились и о хорошем пении в них. Таким любителем был и барин Михаил Сергеевич Баратынский, о котором еще расскажу после. И вот он, как рассказывала мне мать, сам подбирал и в члены клира, и в среду своих дворовых людей с голосами. Таким был и Павел Андреевич, помнивший еще крепостное право. Хор давно распался, а он, оставшийся от вырубленной рощи дуб, украшал богослужение. И он знал красоту свою, но проявлял это очень редко; когда-то по праздникам напивался до потери своей шляпы. Отстав от прочего духовенства через пять-шесть домов для угощения, он все же приходил на клирос в растрепанном виде к пасхальной вечерне. Но я вместе с братом замещал его по службе. Скрестивши на груди руки, он пытался петь, но ничего не выходило у него. Видя же, что все в порядке на клиросе, он оглядывал нас с нескрываемым презрением как никудышных певцов и, шатаясь, уходил из церкви на продолжение своего удовольствия. Но в другое время это было безответное скромное существо, терпеливо несущее свой жизненный крест и служение Богу.

И вот однажды после литургии группа мужиков подходит к нашему клиру и просит передать в алтарь батюшке (у нас в то время был очень хороший и культурный священник, обремененный, как и большинство духовенства вообще, большой семьей):

— Просим молебен по полям совершить… о дожде…

Павел Андреевич ушел в алтарь доложить о просьбе, а мужики обратились ко мне:

— Афанасьевич (по отцу называли у нас в знак уважения и приятельства), ты уж тоже походи с нами и помолись.

— Хорошо, — согласился я.

Мужчины и женщины взяли крест, хоругви, иконы и под трезвон колоколов направились… куда же? На общее кладбище свое… И там мы отслужили сначала панихиду по всем усопшим. Оказалось, как мне разъяснил по пути батюшка,

Деревня исстари велся этот обычай: живые молились по умершим, чтобы те помолились там Богу о нуждах живых своих потомков и близких… Мудрый и умилительный обычай святой Руси… И вот, когда мы отпели панихиду, Павел Андреевич в своем подрясничке, с непокрытой головой, грустно подперев правой рукой подбородок, сказал мне тихо, смотря в землю:

— Я думаю: сколько, чай, здесь лежит святых?

— Каких святых? — с удивлением спросил я его. А кладбище стояло уже другое столетие…

— Да как же? Как терпели-то! Крепостное право легко ли было переносить? А несли без ропота до смерти…

И он замолчал задумчиво, словно вспоминая картины тяжелого прошлого и еще так недавнего. Молчал и я.

В это время наши родные женщины-богомолочки бросились по разным концам кладбища, к родным могилкам, и кое-где послышался жалобный плач… Потом мы пошли с пением молитв по полям. Что это были за горячие молитвы! Я и сейчас не могу удержаться от слез жалости и умиления к этим Божиим детям… И не раз на полях приходили мне такие мысли: «Господи! Ты не можешь не услышать этих бедных чад Твоих! За эту веру их, за слезы Ты дашь им, что нужно им! Дашь! Дашь!» — почти требовало чуда сердце мое.

И было оно… В тот ли день или на другой пошел дождь… И не помню я из своей жизни случая, чтобы такие молебны вообще оставались без исполнения.

Недаром же и Лесков в хронике «Соборяне» отметил про протопопа Туберозова подробность: когда его звали служить молебен о дожде, он неизменно надевал калоши и брал зонтик, потому что верил: дождь будет!

Чтобы кончить уже о храме, вспомню одно предание из истории создания его лет 130 тому назад. Строили его Баратынские. Но они пригласили к участию и соседнего помещика Артыганьева. Тот будто бы отказался, не знаю почему. Может быть, был вольтерьянцем тогда? Баратынский Абрам Сергеевич (отец поэта Евгения Абрамовича, современника Пушкина) один выстроил храм с колоннами в стиле ампир времен Александра I. А на трех фронтонах его, под треугольным навесом, он велел написать (если мне не изменяет память) следующие изречения из Писания: на стороне, обращенной на запад, к селу, такие слова: «Вниду в дом Твой и поклонюся ко храму святому Твоему». Это относится ко всем вообще. А на правой, южной стороне, обращенной к парку (у нас называли его садом), было написано: «Благословен грядый во имя Господне!» — это благословение относилось к благочестивым храмоздателям. На третьем же фронтоне, обращенном к отказавшемуся Артыганьеву, было изображено: «Да будут очи твои отверзты на храм сей день и нощь!», то есть; смотри и казнись совестью как виноватый. Конечно, эти слова можно истолковать и в хорошем смысле — постоянной памяти о месте Божия присутствия и молитвы. Но вот такое предание почему-то передавалось и дошло до меня, не было ли и в самом деле огня для этого дыма?

А по связи вспомню уж и о другом предании. Упомянутый выше Михаил Сергеевич Баратынский выстроил недалеко от барского дома, но все же в отдалении от него, другой длинный одноэтажный флигель (уже иное имя), который назывался «флигель Марьи Григорьевны». Здесь романтическая подкладка. Молодой барин служил офицером где-то на украинской Полтавщине и там встретил крестьянскую девушку Марусеньку. Любил ли он ее или побуждала его совесть, а может быть, он уж и повенчался с нею в церкви, но только, возвращаясь в родное поместье, Михаил Сергеевич взял с собою и Марью Григорьевну. Однако не посмел сразу явиться с ней в барский дом, а оставил ее сначала у крестьян деревни Осиновки, в четырех верстах от своего дома. И уж потом сообщил своей матери неожиданную новость, что он не один, а с любушкою. Мать, как говорит предание, сняла туфли со своей ножки и отхлестала сына по щекам. Потом приказала ему привезти Марью как законную жену в общий дом. Но не выдержала барской жизни украинская крестьяночка: все непривычно было для нее в чужом классе. Тогда барин и построил для себя с нею этот флигель за заставными столбами, ближе к селу, у дороги. А она обсадила его кругом деревьями. Говорили про нее: любила она ходить к мужичкам родным, и ее жалел и любил народ. Но несчастлива была ее жизнь: она начала пить, а потом и скончалась скоро. От нее остался сын Владимир, и тоже был бедным алкоголиком, так что и ему пришлось выстроить особый домик возле барского. Я его помню… И он умер раньше времени холостяком… Нелегко уживались вместе люди разных классов, хотя одной родины и веры…

Но и о Михаиле Сергеевиче сохранилась в народе добрая память. Он был потом крестным отцом моей матери. Как можно думать и видеть, он был более простым по душе человеком, чем его предки. Жизнь постепенно начала изменяться и изменять людей.

Однако даже и в мое время помещичий и богатый класс жил совершенно обособленной от народа жизнью. И встречались мы с ними лишь в храме: это было единственное место общения, где перед Богом все были равны. Правда, и тут для них были особые отгородочки впереди, но никто из молящихся не дивился этому и не осуждал их. Зато все одинаково каялись в грехах перед общим духовником, причащались из одной чаши, стояли рядом в одном храме, молились одному Богу и ревностно ожидали одной участи — смерти, хотя и на разных кладбищах.

И, пожалуй, нужно сказать, что у благочестивых помещиков было добросердечное отношение к крестьянам. Но были и другие: жили только для себя и мало думали о народе и «меньших братьях». Это были два чуждых класса.

Пошли новые времена. Соседнее имение, после роскошной жизни Башмаковых, перешло к либеральному члену Думы Маркову, но от этого никому не стало легче. Расскажу пример. У моих родителей, как безземельных, не было места, где бы поставить домик, а рядом был кусочек земли, принадлежащий этому Маркову. Он находился на взгорье, около оврага, и оставался без употребления. Я, уже студентом, отправился к нему с просьбой продать этот крошечный участок. Но он даже не стал разговаривать со мною. Другой случай. Прямая дорога из разных деревень в город шла через усадьбу этого Маркова; ни крепостники Артыганьевы, ни Башмаковы не запрещали мужикам пользоваться ею. А Марков обнес свое поместье забором в две версты и закрыл путь проезжим. Пришлось делать объездной круг на версту больше, и притом по неудачной узкой дороге. И опять народ молчал: будто так и нужно. Стали мы ездить и ходить кругом и тоже мирились спокойно. Но все же «разговор пошел» уже на этот раз: уже близились предреволюционные годы… О них после.

Еще я помню ребенком старого барина Андрея Ильича Баратынского. Это был грузный старик, со строгим взором, большими седыми усами. Как больного, его возил по имению на коляске сильный лакей из бывших фельдфебелей. Мы, особенно дети, не смели даже и подойти близко к нему. Скоро он умер, кажется, от сердечного удара. И это весьма серьезно отразилось на всей нашей семье. Но о том речь еще впереди.

Помню и барина известной семьи Чичериных: суровый и недоступный был старец с седыми густыми бровями. Не помню случая, чтобы он говорил когда-нибудь с крестьянином. После службы в храме молча уходил он по «средней дорожке» рощи домой со своей женой Софьей Сергеевной Баратынской (были еще «верхняя» и «нижняя»). Люди молча снимали шапки и кланялись ему, он молча откланивался, и пути их опять расходились. Народу разрешалось обходить рощу тоже кругом, по «верхней» дорожке, но по «средней», которая вела к дому, ходили помещики да дворня…

Красивые были места везде… Храм — прекрасный, в стиле санкт-петербургского Исаакиевского собора, был построен ими далеко от дома, ближе к селу и беднякам, чтобы удобнее было народу… Неприветлива и строга была барыня. Она выстроила отличную школу для детей округи, давала ученикам ежедневную пищу на обед из дворовой кухни. На восьмое марта, день прилета жаворонков, нам пекли вкусных птичек, в некоторые из них было вложено по серебряному гривеннику. Но все же память сохранила строгий и холодный облик ее. Не помню, чтобы она когда-нибудь улыбалась, как еще менее — муж ее.

Но зато какие были симпатичные, смиренные, богомольные сестры ее, дожившие в девицах до 80 лет и скончавшиеся перед второй революцией.

— Хорошо, что наши барышни не дожили до этих ужасов! — говорили мои родители.

Посещал наши края один из трех составных частей «Козьмы Пруткова» А.Жемчужников, но и его мы видели издалека прогуливающимся с тросточкой по имению М.А. Баратынского, который был женат вторым браком на его дочери. Эта семья тоже была добрыми и благочестивыми людьми.

Пришлось мне слышать от достоверных людей об одном помещике-народолюбе. Я после знал его и лично: замечательной души человек! Во время революционного беженства, после вице-губернаторства, шил отлично сапоги. Но про него мне говорили, что таких, как он, было мало.

Потом пошел новый тип — либерально-революционные владельцы, земцы. Мне их пришлось встречать лишь на земских собраниях, куда я ходил из любопытства… И странно: хотя вход на эти съезды в так называемом дворянском собрании был открытым, никто не интересовался ими и не посещал их, а народ просто даже не знал. Этот тип собственников едва ли не дальше был от народного сердца, чем даже иные крепостные господа. Во всяком случае, при разразившейся революции народ не считал их своими, а многие из них пострадали, как и другие из правого лагеря: между этими двумя слоями была вырыта такая уж пропасть, что перешагнуть ее не сумели ни те, ни другие.

Начался приток владельцев из купеческого класса. Я их видел мало. Пожалуй, эти были проще, ближе к народу, потому что их отцы и деды сами вышли из народа. Но богатство ставило стену между ними и народом.

И грозовая буря погнала и эти новые листы вместе со старыми, дворянскими, куда попало, по заграницам. Чужие, чужие были эти классы. Вот каково мое основное впечатление от прошлого.

Что было раньше, в крепостное время, я могу лишь судить по книгам, устным рассказам да со слов родителей. В этому ворочусь теперь в истории моего отца.

Как он рассказывал мне (вообще-то он был скромен и молчалив и лишь иногда немного делился воспоминаниями), «университет» его был очень короткий и несложный. За полмеры пшена, полученной от отца-плотника, дьячиха (даже не сам дьячок!) местной церкви обучила его немудреной грамоте — читать, писать, считать. Но мальчик, оказалось, был не только способным вообще, но еще и очень красиво писал. Это и определило всю дальнейшую судьбу его семьи. Способности свои он потом передал по наследству нам — детям: из шести человек пятеро учились в школах первыми учениками и лишь один шел средним, кажется, по причине длительной болезни в детстве… Я нередко и тогда и теперь думаю: сколько же способнейших людей существовало на нашей земле! Сколько было бы талантов выращено, если бы им дано было образование!. И здесь, в Америке, во время моих путешествий я столько встречал одаренных рабочих, что иногда удивлялся им: какие из них есть ораторы, умницы, деловые специалисты!

Вот для примера возьму лишь один хотя бы случай из последних дней. 15-летний юноша, один из кучи детей, добирается из Гродненской губернии в С. Штаты. Здесь он проделывает довольно обычную историю эмигранта: смазчик машин на сахарном заводе, потом рабочий по выемке земли, где он сразу был поставлен работать на электрической подъемной машине. Хотя доселе он не занимался этим делом, но пока заведующий рабочими куда-то выходил, наш приятель попробовал одну, другую рукоятку, повертел туда-сюда. «Фозман» воротился и спрашивает;

— Чем занимался?

— Машинами, — смело ответил смазчик.

— Электричеством управлял?

— Управлял, — сказал двухминутный электрик.

— Ну подними вот эту тачку с землей наверх! Гродненский землячок повернул рукоятку направо — тачка поползла.

— Спусти! Спустил.

— Ол-райт! Оставайся, будешь получать сорок долларов в неделю!

Смазчиком имел лишь двенадцать. Потом приказчиком в огромном магазине, заведующим отделом… Ему доверяют…

Однажды, рассказывал он мне, ему дали два миллиона долларов отнести в банк: «Иду один и вдруг на уме мысль: а что если скрыться с этими деньгами? Свидетелей же нет?.. Но раздумал, года два нужно скрываться, уезжать из Америки, бояться людей. Нет! И так проживу!» Потом этот, прошедший лишь два класса сельской школы, гродничанин пять лет ведет с успехом газету, изучив предварительно в два месяца технику машин, ведение дел и проч. А содержание статей, особенно об Америке, он сам просматривал: как бы чего не написали там! И дело шло: он зарабатывал, кормились хорошо соработники. шла газета. Но тут однажды подслушал он невольно разговор в автомобиле двух соседей о неспособности русских устраивать дела по погребальному делу. «Русские — дураки», — говорил галичанин-погребник американцу.

«И вот это задело меня. Как дураки?! — говорил он мне. — Я отказался от газеты, собрал от знакомых деньги на веру, без расписки, и открыл свое погребальное бюро. Сначала было трудно. Иной раз и десяти центов не было в кармане. Как жить дальше? Но не унываю, креплюсь. Как-то мою в рабочем костюме автомобиль. Весь грязный. Подходит человек, увидел погребальную вывеску. Оказался немец. Его мать только что умерла, а он из другого места приехал. Спрашивает:

— Может ли ваше бюро скоро похоронить?

— Пойду доложу, — отвечаю.

А сам переоделся во все чистое, причесался: он даже и не узнал меня. Похоронили, получил 1000 долларов. Так и пошло потом».

Кстати, газета после него пропала совсем, и инвентарь продали. Теперь он принимает участие в самых разных делах, и все-то у него идет быстро, гладко и в порядке без неровности, будто между делом, и везде успевает. Ему бы, с образованием, можно поручить любой завод, любое предприятие! А может быть, и министром стал бы.

Вот тоже и мой отец, только не с такой энергией, а тихий, методичный. На разные дела мастер. Поправлял, бывало, часы. Годами не шли в помещичьем доме круглые часы в стене. Отдали ему. Он по вечерам разбирал, перечищал, собирал. И часы затикали. Ему сказали: «Спасибо». А его никто никогда не учил этому искусству. Да и инструментов у него было немного: конечно, перочинный нож, отверточки, стамесочки, плоскогубцы да своя голова. Была у него жестяная высокая коробка, где все это было сложено вместе с молотками, старыми гвоздями, обрывками проволоки, испорченными замками и проч. Мать называла эту коробку «магазин отца»… Бывало, при нужде там всегда можно было найти что-нибудь. И плотничал он. и столярничал. После нам пришлось арендовать десятину земли, так он и косил отлично. И петь мог тенором… И управлял молотилкой… Но особенно поражал меня его интерес к звездному небу: он знал имена многих созвездий и объяснял нам. Бывало, сидит вечером таково: тихонько смотрит на небо, покуривает цигарку с махоркой и молча думает, думает. Уже семинаристом, «ученый», я рассказывал ему о планетной системе Галилея — Коперника. Он знал о ней откуда-то. Может быть, из календаря «Гатцука», откуда малограмотная Русь тогда получала всемирное образование… Помолчав немного, он скептически заявил:

— Нет, это не так! Слишком далеко бегать Земле вокруг Солнца.

— А как же, папа, думаете?

И он начал развивать мне свою собственную систему, очевидно давно им выношенную в минуты вечерних созерцаний. По его мнению, Солнце «висит» неподвижно наверху, а Земля делает круг свой «внизу», под ним, поворачиваясь, как должно, для перемены дня и ночи и времен года. К моему позору, я не мог опровергнуть его системы. Так он и остался несогласным с Коперником! Кто знает: дай ему тихий ученый кабинет, из него, при его методичности, вышел бы недурной астроном… Интересовался, конечно, он и идеей «вечного движения», как все самоучки… А другой земляк наш, старый мельник, с обвисшими усами и лохматой бородой, с подслеповатыми глазами в огромных очках, Авксентий Ильич, думал, что он уже открыл это самое при помощи водяных турбин… Никто, конечно, кроме меня да моего отца отчасти, не знал и не интересовался думами этих русских мыслителей-самоучек.

Когда отцу моему было лет 13-14, то помещики Баратынские послали его, как хорошего писца, в другое свое имение — из Смоленской губернии в Тамбовскую.

Крепостное право имело железные свои законы и обычаи, а мало кто из крепостных думал о ненормальности и бесчеловечности этих прав человека на человека. Отнимают мальчика от отца, матери (не знаю, были ли другие дети в семье), и никто не смеет даже задумываться, хорошо ли это, больно ли родителям, полезно ли безнадзорному хлопчику.

Такова воля помещика, а может быть, лишь бурмистра, и почти еще ребенка отправляют на перекладных за 700 верст в другой край. Но так думаю лишь я, отец же решительно никогда не обменивался жалобой на этот порядок. Наоборот, ему казалось, что так и следовало. Во всяком случае, как-то рассказывая один раз об этом длинном путешествии зимой на лошадях, он с тайным удовольствием вспоминал, что в лесу на них напал разбойник и разрезал сзади кибитку, но кучер услышал это и особым кнутом, с чугунным кистенем на конце, ударил вора наотмашь через весь возок и ускакал… Что стало с разбойником, не помню рассказа… Отец вообще любил, как и все деревенские люди (да и одни ли они?), все особенное, страшное, сверхъестественное, сказочное. Бывало, везет нас с братом Михаилом из уездного училища домой на святки. В поле за 7 верст ни души, ни дерева, лишь лошадь впереди да снегом крутит вьюга. Лощины… По дорогам соломенные вешки стоят, качаясь во тьме, как живые люди.

У нас только глаза и носы открыты из шуб и башлыков. А отец рассказывает, как вот в этом самом месте оборотень появлялся. Кажется, что были бесы, но только не очень злые, а больше пугающие да путающие добрых людей с пути. И почему-то эти существа любили оборачиваться преимущественно в диких свиней. Вероятно, это отголосок из евангельского события о вселении изгнанных Господом бесов в гардаринских свиней, бросившихся потом в Геннисаретское озеро и утонувших. Но иногда оборотни принимали вид собак, волков, вообще недобрых животных. Пробежит такая свинья перед мордой лошади поперек дороги, и видишь ее, вдруг она исчезнет, потом опять явится где-нибудь… Мы слушаем затаенно, и нам страшно… Вешки во тьме нам уже готовы казаться оборотнями. А отцу интересно рассказывать: точно он сейчас вот видит все это…

Кстати, припомню и действительный случай. Мой бывший духовник, ученейший епископ, знавший 11 языков, ехал из Москвы в Петербург с другим моим знакомым, студентом академии, а после ученым монахом, и оба они совершенно ясно видели, как параллельно поезду за окнами несся по воздуху черный пес. По совету духовника молодой испуганный юноша уткнулся в колена ему, пока видение не исчезло… Не все так просто, как кажется иным мудрецам!

А один профессор Московского университета даже написал целую книгу: «Простые речи о мудреных вещах», где собрано много фактов из сверхъестественного мира. Народ наш верил в это. И если мы признаем за ним большой здравый смысл, то не нужно раньше времени смеяться над нашими отцами и дедами. Недаром еще Гейне, поэт из евреев, написал: есть на свете вещи, которые не снились и мудрецам… Но вспомню снова об отце.

Доехал мальчик до нового имения Баратынских в деревне Вяжки (вероятно, по имени речки Вяжки, которая крутилась узлами, пока не впадала в Ворону, Борона — в Хопер, Хопер — в Дон). Еще это село называлось Ильинкой, по имени старого барина Ильи Абрамовича. Вообще села и деревни назывались большей частью по именам, а иногда по фамилиям владельцев: Софьинка, Натальевка, Марьинка, а иногда — Артыганьевка, Веденеевка, Рачинка (по фамилии известного педагога С.Рачинского); иногда же как-то неожиданно: Царевка, Ядровка, Дербень, Умет, Чутановка, Кананс. Были деревни Осиновка и Березовка, хотя там я не видел уже ни одной осины и березы…

И дальше я не помнил, чтобы отец рассказывал что-нибудь о своей личной жизни в течение последующих 60 лет. «Маленькие люди», что тут рассказывать? А литература писала о «дворянских гнездах» да еще о горожанах. О народе же лишь изредка говорили что-нибудь в книгах: «Записки охотника» Тургенева, рассказы Толстого, «Мужик Марей» Достоевского, Глеб Успенский, потом Горький, Чехов, немного Бунин, Гусев. Но народ наш совершенно не знал этой литературы. И только теперь, в наше время, стали писать авторы из народа, о народе и для народа. И вдруг мы, интеллигенты, неожиданно увидели целый живой мир там! Оказалось, и у мужиков и баб страсти и нежная любовь, страдания и счастье, борьба и победы, грехи и чистота, грубость и благородство души, вера и сомнение, разбой и жалость к преступникам, искание правды и терпеливое примирение с бедностью, горем и людским насилием, печаль-тоска и разудалое веселье, бунт и терпение, темнота и стремление к знанию, жалость, а еще более милосердие, себялюбие, а больше жертвенность.

Все человеческое, и такое подчас глубокое, тонкое, деликатное, что умиляешься. Да, мы знаем и странное в нем. Например, моя нянька Арина, помогавшая нашей многодетной матери выпестывать детей, терпела смертные побои от мужа — пастуха Василия, уходившего чуть не на полгода с чужими овцами в степь. На вид симпатичный блондин, он почему-то всегда хмуро молчал, как я помню его: мы потом жили в его избе. Или Арина была виновата неверностью, или еще что, но у нее рубцы от его побоев перекроили все лицо… Потом началась великая революция, и она в ссоре зарубила его топором. Сослали на каторгу… А нянька она нам была хорошая, и мы ее любили и считали за родную. Дочка ее Анюта была смиренная, как ангел. Получала же от нас, кроме пищи, кажется рубль или полтора в месяц. По три копейки в день… Мой брат, мальчик Александр, загоревшийся желанием иметь собственные деньги, месяцами ходил чистить и выпалывать «среднюю» и «низкую» дорожки — по 7 копеек за 10-11 часов работы, да еще на «своих хлебах». Правда, и цены на все были невысокие… А крепостные работали, разумеется, за землю. Дворовые же получали кроме бесплатного помещения еще «месячные». Например, на моей уже памяти наша семья получала 2 пуда муки, полмеры пшена, керосин и соль; и, вероятно, солому и сено для коровы. А сверх всего 22 с половиной рубля (почему такая дробь, не знаю). Но это было 25 лет спустя после освобождения. Нужно же было одеваться, обуваться. Вероятно, была какая-нибудь скромная плата помимо «месячного».

Какое общее воспоминание осталось у меня от рассказов отца о крепостном праве?

Казалось, нужно было бы ожидать от него грустных историй и трагических событий. Но должен сказать правду; за всю жизнь с ним я буквально не слышал ни одного осудительного слова о господах и всем крепостном строе. Странно это? Да! Но так было. «Слова из сказки не выбросишь», как говорили у нас на селе. Даже наоборот, он иногда вспоминал о прошлом времени с одобрением. «Что же, — бывало, скажет, — тогда народ был лучше, не то что теперь, самовольники. — И подумавши немного, будто вспоминая картины старого времени, добавит: — Ну по субботам, понятно, секли кое-кого на конюшне… Да ведь поделом же!»

Отчего у него составилось такое воззрение, затрудняюсь сейчас сказать… Могу лишь предполагать. Может быть, и в самом деле мы теперь слишком сгущаем темные краски далекого прошлого, а в действительности все было проще? И теперь ведь много нужды и горя в мире: и экономическая зависимость одних от других, и вообще, от всего строя жизни давит людей… Или у этих помещиков добрых жилось лучше, чем у других?.. Или великое смирение крестьян-христиан давало народу такую огромную силу терпеть все? Или глубокая идея о суетности и скоротечности этой временной жизни давала ему мудрость философа, народа-богоносца, по слову Достоевского… Или уж данная многовековая, укрепившаяся привычка повиноваться, подчиняться, со всем мириться облегчала ему суровость жизни? Или при довольстве, сытости, своеволии самих господ он видел и у них те же болезни, свои страдания, грехи и беды? Или он чуял, что корни несчастий и скорбей находятся где-то глубже и неустранимы? Или просто, при своем хорошем сердце и сносной жизни, он удовлетворялся малым своим счастьем, не зная другого, лучшего, а если и видел его у господ, то не завидовал им?..

Затрудняюсь ответить решительно: душа ведь сложная и многогранная. Больше я склонен думать вместе с Достоевским и даже с Толстым, что наш народ есть народ-философ, народ-христианин, «хрестьянин», крестьянин, как он сам прозвал себя. Никакой другой народ в мире не называл себя по вере, лишь русские. И отец мой воспитался в такой же философии.

Но возможно, что у дворовых крепостных, в отличие даже от рядовых мужиков-земледельцев постепенно вырабатывалась особая психология повиновения, терпения, примиренчества; они были более зависимыми от начальства: не только от помещика и управляющих, но и от меньшей власти. Они были ближе к контрольному оку. Мужики жили дальше, самостоятельнее: отрабатывали свои 2-3 дня в неделю, а потом ты сам себе господин, хозяин в семье, на скотном дворе, в огороде, в хозяйстве, в поле. Эту сторону психологической независимости, даже и при крепостном праве, эту власть в своем маленьком мире особенно отмечал Глеб Успенский: земля давала ему, земледельцу, силу и опыт. У дворовых же, безземельных, оставался один путь: держаться места, зависеть всецело от воли владельцев, уйти было почти некуда.

А кроме всего этого, по моему мнению, в терпеливом отце сохранился еще и белорусско-хохлацкий характер, как у нас, без обиды, называли тогда украинцев. Он происходил из Смоленской губернии, но несомненно, что прадеды его были хохлы. Сама фамилия его — Федченко («в» прибавлено, конечно, после, под влиянием великорусского языка) — говорит за украинское происхождение наше по отцу. Я и теперь еще люблю слушать украинскую «мову» и часто говорю, что в моем теле смесь: одна половина — от отца — украинская, а другая — по матери — великоросская.

В давние времена половцев и татар наши южные предки (Федченки, Мевченки, Прокопенки) переселились вверх, на север и на восток. А пути эти, как теперь по железным дорогам, шли тогда по рекам. И киевский Днепр донес их по протокам до самого Смоленска.

Украинская же психология, по многовековым историческим, политическим, географическим, экономическим, климатическим причинам, постепенно выработала из южан особый тип славян-полян: медлительность, сентиментальность, даже нежность и ласковость.

Но одной из черт этого типа можно считать некоторую леность и беспечную податливость, согласие на все.

Я единственный раз в жизни выехал на сербскую станцию волами. И не вынес этой сонной раскачивающейся развалки их: с полдороги соскочил и пришел пешком много раньше. Тут сказалась во мне больше мать-великоросска. А эти самые хохлы могут неделями ехать на своих волах и мечтательно мурлыкать или петь свои чудные песни. Помню, большевики-великороссы зимой 1918 года осаждали Киев, где тогда пановала Центральная рада с Грушневским, Винниченко, Макаренко и еще с кем-то во главе. А у нас в это время был Украинский Церковный собор там. Кроме архиереев и очень немногих священников, члены собора были подлинные хохлы… И вот, бывало, снаряды ложатся возле нашего здания на Липках: один попал уже в конюшню, другой влетел в алтарь храма (прежде там было женское епархиальное училище), третий ударил в мраморный верх выходной двери. А наши украинцы, после сытного обеда, ложатся по койкам отдыхать и беспечно поют: «Ще не смэрла Украина» или «Виют витры». Дивился я тогда их этой беспечности! В противоположность им, великоросс, прошедший более суровую школу истории, преодолевавший холодный климат, дремучие леса, короткое лето, холодную зиму, бедную землю, вырос в закаленного жизнью борца, колонизатора, правителя. И совсем не случайно это великодержавное племя оказалось во главе России.

Так и в моем отце, думаю, оставалась еще эта хохлацкая беспечность, «Э-э!» — и промолчит…

Помню из одного рассказа Горького, кажется «Ярмарка в Голте», подробность. Среди других возов с товарами стоит телега с макитрами (глиняными блюдами, в которых мак терли). Два вола, спрятавши часть своего тела в тень воза, медленно и равнодушно жевали жвачку. Рядом с ними лежал и их хозяин, хохол. Он точно не интересовался продажей своих макитр: кому нужно, ведь купят! Подходит барыня — хохлушка. Долго она выбирала себе блюдо, все простукивала, а он лежит, будто и нет никого. Наконец покупщица остановилась почему-то на одной и говорит невидимому хозяину под воз: «Макитра с дыркой». Оттуда не сразу, медленно следует спокойный и разумный ответ: «Визли биз дирки».

Конечно, эта черта совсем не означает слабости народа. Наоборот, когда хохол додумает до конца и придет к решению, он будет упрямым, как его волы: упрется, но вывезет!

И мой отец спокойно вывозил и крепостное иго, и отрыв от дома, и тридцатитрехлетнюю службу господам, а потом и горькую нужду. Моя мать в последний раз моего посещения семьи весною 1918 года, провожая меня из дома, между прочим, сказала со слезами:

— Трудно нам жилось! Но одно лишь скажу: отец у вас был святой!

— Почему — святой?

— Уж очень терпелив был: во всю жизнь свою никогда не роптал.

А разве мало было таких отцов на Руси. Беларуси, Украине? Миллионы… И сейчас выносят и вынесут. «Сдюжим!» — сказал один терпеливый селянин про борьбу с немцами. И украинцы заодно уже уперлись… Не устоять немцу.

Но, возвращаясь к вопросу о крепостном праве, я должен сказать: не все так благодушно относились к нему, как отец. И прежде всего не все так думала о нем мать наша, великоросска племенем.

Ее родители, из давней духовной семьи Оржевских, по имени села Оржевки. никогда не были крепостными, принадлежа к свободному сословию. Отец и дед ее были диаконами, мать — дочерью диакона.

Рассказывала она, как женили ее отца. Это вообще характерно для старого века… Как-то зимой мой прадед, диакон Василий, обращается к молодому сыну Николаю, лежавшему на теплой огромной русской печи, со словами:

— Николай, а Николай!

— Что, батюшка?

— Я решил тебя женить.

— На ком, батюшка? — поинтересовался дед мой.

— Да вот хочу взять у отца Василия (тоже диакона, но из другого прихода, село было большое — две церкви) Надежду.

— Батюшка, это — рябую-то?

А бабушка моя в детстве болела оспою, и на хорошем личике осталось с десяток малозаметных рябинок.

— Ка-ак? Что ты сказал?

— Я говорю, рябая она.

— Да как ты смел это? Ну-ка слезь сюда с печи! Сын повиновался. Прадед взял от печи рогач да

раза два вытянул им по спине своеумного жениха.

— Вот тебе рябая! Что, я не знаю, что ли, кого тебе выбрать? Надежда — смирная, а что рябая малость, так воду с ее лица, что ли, пить? Жить придется с нею. Душа нужна.

— Прости, батюшка! — смирился мой дед. -Хоть на рябой, хоть на кривой, ваша воля!

И поженились. И какая она была чудная жена и мать! Преданная, смиренная, благочестивая, чистая, терпеливая (дедушка последние 13 лет болел: от вина погубил рассудок, впал в тихое детство), молчальница. Никто никогда не видел ее сердитой или недовольной. Кротчайшее существо была. Могу сказать, святая! И умерла свято, безболезненно, подобно тому, как Л. Толстой описывал тихую смерть своей нянюшки Натальи Саввишны. Я еще помню ее кончину. Стоит рассказать потомству о таких людях, как они жили и как помирали. Ничем она не болела. Пришла старость. Было ей лет около семидесяти двух. Сложения она была полненького. Спала она на теплой лежанке — это продолговатая кирпичная прокладка сбоку главной печи, но со своей особой топкой. В эту ночь ей не спалось, видимо. В избе нашей горела керосиновая притушенная лампа. Бабушка заметила, что младший наш брат Сергей, еще младенец, во сне сбросил с себя одеяльце. В нашей избе, точнее, в третьей части длинного флигеля, была лишь одна комната, но только третья часть ее до печи была отгорожена перегородкой под кухню. Там же была и столовая, то есть стол для обеда и скамья. А в главной части, которую мы называли «зала», стояла единственная кровать с периною, стол, три-четыре стула и комод для платья, да еще горшки с цветами перед окном. В углу, конечно, много икон с лампадкой; в кухне — для молитвы перед пищей и после — висела одна, без лампадки. На постели обычно спала мать с младенцами, отец на печке, а мы все прочие — на полу, подостлав шерстяной войлок. Было так тесно, что и пройти мимо трудно. Нас было шестеро детей, тогда еще пятеро, да бабушка, а с родителями — восемь душ. Но мы не замечали этой тесноты, нам казалось, столько и нужно. Никто даже не обращал внимания и не жаловался. Спали безмятежно и сладко, нисколько не хуже любых богачей и господ.

Вдруг я слышу (у меня всегда был очень тонкий слух и способность к пению) тихий голос бабушки к моей матери:

— Наташа, Наташа!

Мама сразу вскочила. Она была очень чуткая, энергичная, горячая, не в пример отцу.

— Что, мама?

— Сережа-то разметался, посмотри-ка! Очевидно, бабушка сама уже не в силах была покрыть братика.

Ну мама покрыла. А я все это слышал, мне было лет шесть тогда. Вдруг бабушка начала тяжело дышать. Мама, она тревожная была при всей своей телесной и душевной силе, испугалась. В таких случаях она всегда обращалась к безмятежному отцу, как она его называла сама.

— Отец, отец, проснись!

— Что? — спросил он.

— Маме худо!

Он неторопливо встал, подошел к лежанке, прислушался к дыханию кончавшейся и ровным тоном сказал:

— Бабушка (он так звал ее с нами) умира-а-ет! Взял из-под икон свечечку, зажег ее и, вкладывая в холодевшие уже руки, сказал:

— Бабушка, возьми свечечку!

Она удержала ее. Потом еще несколько раз вздохнула и безболезненно, тихо-мирно скончалась. Раздался раздирающий душу вопль матери. Дети все проснулись, и нас, полусонных, переправили в соседнюю комнату флигеля, где жил ключник-вдовец с красавицей взрослой дочерью, тоже Наташей.

Потом похороны. Я нес до церкви, версты с полторы, иконочку перед гробом бабушки. И верую, что она, несомненно, угодница Божия, святая женщина в миру. Постоянно поминаю я ее на службах. А в трудные минуты своей жизни молюсь я ей, прошу небесного заступления ее пред Богом… Через полгода скончался у другой дочери, тоже святой женщины, и дедушка.

Отец женился на моей матери, когда ему было уже тридцать три года, а ей — девятнадцать. Он носил уже усы, после отпустил и небольшую бородку, а она имела тяжелую косу. Он был блондин, она — шатенка.

Так вот эта моя мама, захватившая крепостное право лишь трехлетним ребенком, конечно, ничего не помнила о нем сама. Но со слов родителей и только что освобожденных крестьян она, конечно, знала, что это было за время! И у нее на всю жизнь осталось горькое воспоминание о нем. Не раз помню, как мать, кончив все дневные работы, присядет около нас с вязаньем чулка (она не могла сидеть без дела) и грустно-грустно, хорошим дискантом запоет песню о воле, и плачет, плачет… Я помню лишь первый куплет:

Ах ты, воля, моя воля, Золотая ты моя! Воля — сокол поднебесный, Воля — светлая заря!

И вся песня грустная.

Может быть, мать изливала в этой песне и свое личное горе, но, главное, она грустила о горькой жизни других, сама она не была же крепостною. А когда заходила какая-нибудь речь об этом времени и даже если отец вспоминал о нем спокойно или с похвалой, то мать мгновенно разражалась на это целым потоком слов и слезами… Отец обыкновенно тогда замолкал. К сожалению, я не помню, что именно тогда вспоминала она тяжелое, но одно знаю: не выносила она этой горькой доли народной. Была ли она не такой смиренной как отец или бабушка (скорее, она была в отца), или, как сама свободная от рабства, она потому сильнее возмущалась им за других, или по своей активной, горячей натуре, или от родных своих, как более интеллигентных и вдумчивых свидетелей жизни современного им общества, она наслушалась печальных рассказов, или, как великодержавная великоросска, не могла мириться с прибитостью людей, но только она в этом пункте никогда не соглашалась с отцом моим. И он уже не спорил с ней; и вообще, в семье нашей, естественно, главенствовала она, как необычайно сильная духом женщина,

Я иногда говорю: ее энергии хватило бы на трех матерей, и все они были бы все же твердыми творцами жизни. Нет никакого сомнения, что воспитанием всех нас, шестерых детей, из которых трое получили образование в высших учебных заведениях, а трое в средних, мы обязаны больше всего нашей могучей матери. Отец наш, добрая душа, лишь помогал ей в этом, конечно, тоже с радостью. Царство им небесное за одно это!

У них даже и походка была разная: отец немного сутулился и ходил не спеша, а она, прямая, немного подняв голову и устремивши грудь вперед, быстро и энергично шла, точно на борьбу, а иногда еще по-мужски складывала руки назад. Иной раз, сидя, наклонит голову вниз и о чем-то думает, думает. Конечно, о жизни да о нас, дорогих ей детях.

Но кончу о крепостном праве свои воспоминания. После мне пришлось читать много книг и рассказов о нем. И порою просто не верилось, как могли люди так издеваться над людьми, своими же братьями и сестрами! Да еще и христиане… Конечно, смирение прекрасная вещь для смиряющихся, это — великая, чудная, божественная красота в них! И апостол Павел таких смиренных рабов своего времени называет «украшение Евангелия». Да!

Но владение людьми совсем не божественное дело. Великий святой подвижник XI века Симеон Новый Богослов объясняет происхождение рабства — и политического и экономического — прямо от дьявола, который ожесточает одних против других. Конечно, горе можно терпеть, но оправдывать причиняющих его нельзя.

И еще можно сказать: конечно, всецелое спасение человечества от горя и страданий не приходило и не придет от политических и экономических свобод. Простое доказательство тому в самих богатых и свободных: разве они лучше бедных и подчиненных? Не хуже ли душою? Не грешнее ли? Не гордее ли? Не жесточе ли? Недаром же сказано Господом: «Трудно богатому войти в царство небесное», то есть быть хорошим здесь нравственно, чтобы удостоиться будущей награды там. Но и это соображение не оправдывает насилия одних над другими: как бы ни было мало или велико зло, оно остается им всегда. И, конечно, если бы мы все были святыми, высокими, идеальными христианами, тогда мы способны были бы переносить все трудности жизни, как их переносили мученики первых трех веков. Но и опять: и тогда были отступавшие от веры из-за жестокости невыносимых мук огнем, колесами с ножами, зверями. И тогда приходилось апостолам все же убеждать, уговаривать христиан, писать им — не отрекаться от креста страданий, терпеть и невинные муки. Значит, нелегко все это было и для святых! А если мы не святые? Тогда к нам относится иное слово того же апостола Павла: «Отцы! Не раздражайте чад своих!». А еще раньше его политический вождь — царь Давид — в псалме говорит: «Когда гордится (много о себе думает и позволяет) нечестивый, то возгорается нищий», то есть обижаемый, бедняк подчиненный. И тогда происходит революция.

Ровоам, сын Соломона, стал жестоко обращаться со своими подданными. Они взбунтовались, и отделились 10 колен израильских от Ровоама. Он собрал воинство, чтобы подавить эту революцию, но пришел к нему пророк и сказал от имени Господа; «Не ходи и не воюй, ибо это — от Меня произошло!» Значит, Божие попущение или изволение. Иногда у людей (несвятых) уже не хватает сил терпеть.

Мне пришлось читать одну интересную книжку, описание страданий одной крепостной девушки Федосьи, современницы преподобного Серафима Саровского (J1833). Ее красота приглянулась барину, но отказалась она быть во грехе с ним. Боже! Что потом он делал с ней! Как ее били, истязали по его приказанию. Потом она убежала, скрывалась летом и зимой в лесу. И какие-то бродячие собаки заходили к ней в логовище и согревали тело ее. А уж чем питалась она и говорить нечего… Но эти мои слова не дают никакого впечатления читателю, нужно читать в подробностях ее страдания. Описал их, со слов ее самой, духовник, священник Новгородской епархии, умерший незадолго до революции. О, сколько таких трагедий знает история, а отчасти и литература!

И я не тому дивлюсь, что бывали восстания крестьян, а нужно дивиться тому, что их было все же очень мало. Поразительно мало, как ни вычерпывай их из архивов. И это оттого, что народ наш был необычайно терпелив и кроток… Крестоносец народ. Но потом начало иссякать и смирение, а с ним и сила терпения. И началось иное, о чем речь в свое время будет.

Когда же это иное пришло, когда начали страдать уже «раздражающие нищих», то мне пришлось слышать от одной, прежде бывшей очень богатой и знатной, женщины, у которой большевики убили единственного сына, такие слова:

— Это Федосьины внуки отплачивают за наших дедов!

Она давно, как понимающий человек и как христианка, простила убийцам своего сына и теперь молится о победе советских людей над врагами. И, конечно, уж не мечтает о возвращении «доброго старого времени» и прежних богатств, хотя живет сейчас лишь на милостыню американского народа и правительства его.

И других, подобных ей, и даже лучше, видел я.

Один князь, потомок самых великих имен прошедшей истории, К., делился со мною своими мыслями. И между прочим сказал, что теперь ему ничего не нужно, хотя прежде он был богатейшим человеком в России.

Кто-то из знакомых посетил его скромную комнатку, заметил недостаток мебели и сказал:

— Я вам пришлю кресло.

— Зачем? — просто ответил он — оно мне не нужно, без лишнего богатства мне живется и легче, и спокойнее.

Но увы! Жена не выдержала такой бессребрености и примиренности мужа и ушла от него, развелась, вышла замуж за другого. Нелегко такое бескорыстие и бесстрастие к земным благам, другие защищали и защищают их всеми способами.

Помню, как единственный раз мне пришлось быть в Государственной думе на прениях о передаче земель крестьянам. Сам министр Кутлер был за какой-то широкий проект, но его отвергли… И мне припоминается трехчасовая речь южного помещика князя С.М-го: каких только доводов не приводил он в защиту крупного землевладения! И что же? Все было отнято потом…

Да, Федосьины внуки заявили свои права. И не нужно винить их одних: не больше ли виноваты деды и прадеды — крепостники? Потом я расскажу свои впечатления о деревенской жизни, как уже я застал ее. Я сейчас скажу, смирен был мой отец — и честь ему, но даже сама жена его, наша мать, в конце концов удивлялась такому его терпению: никогда не роптал. А не всякий на это способен… С силами человеческими нужно бы считаться больше, чем это бывает… Печальная история случилась и с отцом нашим…

Прослужил отец конторщиком у Баратынских около 33 лет подряд, служил честно, непорочно, как говорят, а в результате — лишение места. По рассказу матери от того времени, случилось это так. Умер старый барин Андрей Ильич. Его трое детей получили все в наследство и разделили его. Отцу моему, после такой долголетней службы, естественно было бы получить место управляющего в одном, вновь отделенном имении — в деревне Осиновке, упомянутой выше, в истории Марьи Григорьевны. Но отец был малоспособен к административной власти, как человек мягкой души. Однако, кажется, его прочили на это место. А в разделенном имении он был уже не нужен как конторщик. А тут помешала еще и правда. При разделе имения (не знаю уж кем, не управляющим ли?) брату Илье Андреевичу отведены были худшие места и в полях и лесах, и в займищах, то есть в заливных весною лугах. Конечно, отец знал это. И (не по совету ли энергичной матери?) написал обоим братьям, Михаилу и Илье (сестра Наталия получила Натальевку), в Москву письмо о том, желая добра своему будущему господину. Но братья на него обиделись: будто отец желает их перессорить. А может быть, была и третья причина: брат нашего управляющего, холостяк Петр Андреевич, тоже метил на это место. И вот однажды утром в зимний месяц я проснулся раньше других детей. Мать уже возилась около весело пылающей печи. Я вертелся около нее тоже радостно, ожидая ухода в школу вместе со старшим братом. А в нашем доме была пословица: «Кто рано встает, тому Бог дает». Но на этот раз, по-видимому (а, в сущности, один Он знал, что будет лучше всей семье нашей), случилось иначе.

— Знаешь, сынок (мне было лет восемь, вероятно), я ныне видела сон, будто получила я красивое яблоко. Разломила его, а там внутри оно гнилое. Как ты думаешь, к чему это?

Не нужно было иметь большого ума, чтобы ответить ей:

— Не к добру это, мама.

А когда я воротился из школы, родителями было уже получено письмо из Москвы, в котором наши помещики отказывали отцу совершенно от службы.

— Вот, сынок, — в слезах говорила мать, — и яблоко нам: конверт-то белый, а внутри — беда. Что будем делать? Что делать?

Кажется, это было первое горе и в нашей семье, и в моей жизни. Остро оно почувствовалось и мною. Но протестовать было нельзя. Я часто думал после, как холодны люди к несчастьям других. Ведь нас тогда уже было восемь человек: родители и шестеро ребятишек! Меньшой, Лизочке, едва ли был годик или полтора… Куда идти? Чем жить? Кому какое дело? Каждый думает лишь о себе… Да и мы сами такими были, конечно. У нашей соседки, жены лакея барского, было 10-12 детей. Они тоже остались без службы. А куда разбрелись, я не знаю, да, по совести сказать, и не интересовался этим. Не виню и господ теперь я. Такова уж была общая жизнь, общий уклад. Они не были хуже других, и даже, вероятно, добрее, но не нужен стал человек, прослуживший им 33 года и уходи, куда знаешь. А что с ним будет и с шестеркой детей — это на Божью волю. «Бог подаст, — говорили, бывало, в селе, отказывая через окошко нищему…»

Мать моя после очень жалела такого одного полуглупенького Кузьму Ивановича, ходившего без шапки с растрепанными рыжими длинными волосами, с двумя перекрестными мешками за плечами: один — для кусков (хлеба), другой -для муки. Бывало, зазовет его, покормит горячими щами или кашей, поговорит с ним дружески и даст еще чего-нибудь в мешок, а то поплачет вместе с ним. Кузьма Иваныч не жаловался: и дождь, и снег, и жар — все терпел равнодушно, точно птица. А где и как он жил, не поинтересовался я тогда и спросить, даже деревни его не знал. Опять — какое равнодушие! Вот господ-то я, пожалуй, готов обвинить за отца и семью, а сам вспоминал об этом нищем лишь тогда, когда наша собачонка неистово лаяла на него: почему-то собаки никогда не любили нищих. А потом тут же забывал: «С глаз долой — из сердца вон…» Нищий, ну пусть и будет нищим! Другие богаты, мы сыты, а ему суждено на роду быть бродягой… Так все мы жили. И кажется, крестьяне больше жалели этих нищих, чем другие. Конечно, в барский дом нищим за куском не полагалось обращаться. Странно! Но ко всему мы привыкаем, будто бы так и нужно…

Впрочем, спасибо господам за одно: они подарили нам ту избу, то есть часть флигеля, где мы жили. Сосед-ключник успел умереть, красавица Наташа не знаю куда делась потом. Общая наша с ними стена отошла в наше владение как часть подаренной избы.

Что было делать? Слезами горю не помочь, или, как у нас говорили, «Москва слезам не верит». Нужно было умудряться жить дальше. Куда? Ни клочка земли нет, ни ремесла отец не знает, кроме письмоводства. Видя такое трудное положение, помещики — спасибо им — дозволили нам жить еще год или полтора на том же месте, но без службы. Отец заарендовал землю и занялся летом бахчой (арбузами, дынями, огурцами). Был приличный доход. На следующий год повторили, но пришла холера, овощей не покупали, и мы остались в убытке. Пора было уезжать из нашей Ильинки.

Нужно было искать своего оседлого места. Те же помещики дали нам для бесплатного пользования клочок земли возле мельницы, откуда брали каждой весной землю для постройки плотины в селе Сергиевка. Туда перевезли мы старую хату, построили сарай для живности (коров, свиней, кур). А до перевозки целую зиму прожили у няньки Арины с мужем Василием. Но опять стоял неизбывный вопрос: чем жить, чем питаться, одеваться? И отец то заведовал молотилкой, которую где-то приобрел по случаю; был помощником церковного старосты Чичерина; снимал земли — одну десятину — и сеял рожь, чтобы иметь свой хлеб. И вся наша семья, никогда прежде не работавшая на поле, занималась теперь и этим. Летом мы пасли двух своих коров. Но все же и этого недоставало на прожитие восьми душ.

А тут еще к общему горю прибавилось новое. муж сестры моей матери К. В. Богачев лишился тоже и места, и жены (святая была и она, как и бабушка, бывало, по 1-2 часа вечером молилась) и приехал к нам жить с четырьмя детьми на несколько месяцев. Разумеется, приняли и их.

И вот тут особенно тяжело стало. Тогда родители заарендовали в селе право торговать вином; платили 100 рублей «обществу», а выторговывали 300-400 р>блей в год. Выгодное это было дело, но ужасно соблазнительное: постоянно пьяные вокруг, брань, драки и, конечно, уже грешное дело. Мне из детей особенно было неприятно, но иначе жить было нечем. Однако через два года у нас явился конкурент, тоже бывший управляющий. Предложил крестьянам на 25 рублей больше, но они готовы были уступить нам за 110 рублей, мать заколебалась. За эти два года отношения между нею и отцом обострились, иногда очень резко… Не хочу и вспоминать здесь об этом подробно. Бывало, сидим все на печи (топили мало, все берегли). Отец что-то4 читает молча, мать вяжет, и горькие слезы бегут ручьями из ее глаз. Мы тоже молчим. Ох! Тяжкое время было! Близкое к трагическому ужасу… Да, бедность нелегко переносить, иногда отчаяние подкрадывается к душе обездоленных людей. Хорошо еще, что наша семья была всегда верующей, и это облегчало нам нести страдания…

Когда крестьяне хотели оставить винную торговлю за нами, то мать вошла с улицы, где была шумная «сходка», в комнату, а я был тогда болен, лежал в лихорадке, и спросила меня:

— Как ты сынок, думаешь?

— Мамочка, бросим это дело. Нехорошее оно! Грех!

— Чем же жить?

— Бог поможет за это как-нибудь.

— Ну хорошо, пойду, откажусь!

И отказалась, слава Богу.

А летом отец нашел себе старую конторскую работу в том селе, где жила мать девочкою, у Баратынских же, благочестивых старых девственниц, о коих я писал раньше.

Жалованье ему назначили 12 рублей в месяц, и без семьи: опасно было брать такую большую обузу. Так раздельно мы жили опять несколько лет. Потом нам дали все же маленький домик там, и мы переехали к отцу. А свой домик продали в деревню Козловку. Существует ли еще он? Много в нем было пережито и горя, но и радости… Посмотрел бы я на него теперь… В то время, еще с Сергевки, началось наше ученье в средних школах. Чтобы существовать и платить за обучение детей, мать пошла в коровницы у тех же господ.

Это лишь легко сказать сейчас, а дело было очень трудное: чуть еще начинает светать, мать должна была бежать на варон (скотный двор). И там одна, без помощниц, выдаивала с десяток барских коров за свою буренку. Потом все это убиралось в ледник (погреб). Мать делала для господ масло, простоквашу, сливки, творог и проч. и носила в господский дом. Думаю, что мать иной раз пользовалась и барским молоком для нас, детей. Конечно, грех, но шестеро нас было у нее. Да простит ей Господь это! И отец, бывало, летом нагребет около скирд опавшей ржи и принесет для курей, как говорилось у нас. Огородик развел он рядом, в 6-8 квадратных саженей. Поставил два улья для пчел, но меда не помню. Так тут мы и жили, перебивались кое-как. Но и за то еще слава Богу и спасибо господам: должно быть, они пожалели мать мою ради кучи детей, потому что имение небольшое, в 500 десятин. И можно было бы тут обходиться без особого конторщика. Управляющий Чернов, красивый старик, не нажимал ни на отца, ни на мать. Дожили мы здесь до собственного дома и усадебного участка в четверть десятины, но уже в другом селе, Чутановке, купив их у крестьян. Но тогда было уже иное время: мы обучались, стали получать «жалованье» и помогли родителям создать собственный уголок хоть на старости лет.

Спрашиваю я себя: что же? Как прошло детство мое в деревне? Печально или не очень? Конечно, были горькие, иногда даже жуткие, моменты в семье. Но дети всегда беззаботны, и до лишения места, и особенно до винной лавки, я весело вспоминаю свое детство. Расскажу несколько светлых воспоминаний.

Первое, что я сам помню (или после рассказывала мать?), это опять о бабушке. Кажется, мне тогда было 2-3 года. В чулане у нас летом была корзина купленных яблок. Бабушка водила меня туда, и я с трудом перетаскивал свои ноженьки через порог. Она начинала выбирать для меня послаще, скороспелку пресную, а для большей верности сначала надкусывала ее сама и, давая мне, приговаривала:

— Мы с тобой уж пополам.

И когда мне хотелось еще яблок, я ласково просил ее:

— Бабушка, пойдем «пополам».

И мы опять делили, но не пополам, мне много больше.

Как я любил грозы, бурю, дождь! Вот, бывало, собирается туча черная. Все гуще-гуще. Потом видим: впереди ее движутся гигантские, до неба, столбы пыли… А у нас, наоборот, начинает стихать. Куры прячутся невесело… закрываются окна… И вдруг страшный удар грома… И кап… кап-кап… И польет… А гром и молния беспрерывно, бесрерывно; и страшно, и интересно… Так час… другой… И вдруг туча сваливает за взгорье; небо светлеет, облака разрываются, и показывается голубое небо, а потом и яркое солнышко… Растворяются снова окна. Весело вылезают куры! Петух орет победоносно. А мы, дети, засучив штанишки, с непокрытыми головками начинаем бегать по блестящим лужам. Родители всегда поощряли нас на это, почему-то думали, что дождевая вода полезна для здоровья. Мать нарежет хлебца, посыплет солью, и мы, веселые, живые, всем довольные, скачем, смеемся, шалим. И вспоминаются чьи-то стихи, которым научила нас мать или в школе: «Золото, золото падает с неба». Дальше не помню. Возвращаемся забрызганные грязью, но радостные, здоровые… А небо чистое… Солнышко теплое… Трава умыта, зеленая. Хорошо!

Еще. Лето. Созревали яблоки. Отец ведет нас в огромный сад, который обычно сдавался помещиками каким-то купцам из города, этого таинственного еще для меня места в мире, где все иначе чем в деревне: двухэтажные дома, говорят, богатые лавки, «шштуары» (тротуары). Оттуда мать привозит хорошо пахнущую материю на рубашки и вкусные калачи… Еще далеко до сада, но уже оттуда несется чудный аромат… Выходим за ворота. И вижу: зрелые горы яблок разных сортов и цветов. Красота! Сначала мы пробовали, а потом покупали. Разумеется, мало, чтобы лишь унести с собою. Но и этой радости было довольно.

Пускание змеев… Отец был особенный мастер, умело клеил их из бумаги на крестообразных деревянных дранках, с длинными хвостами. Делали и соседи наши. И, бывало, пустим мы их на бечевках в поднебесье, и они плавают там, тихо покачиваясь. А мы любуемся, дергая за бечевки. Кажется, я уж никогда после не видел такой высоты их полетов.

Сбор желудей. Это было особое удовольствие вместе с пользой: они нужны были для питания свиней, а нам — новое утешение. Собирались компанией. Кто посильнее, вскарабкивался на дуб и тряс его сучья. Оттуда пулями летели желуди, стуча по нашим головам, и мы со смехом бросались собирать их в ведра, корзины, а после пересыпали в мешки, заготовляя на зиму корм свинушкам… Потом их ранней зимой закалывали. Отец делал это с непонятным мне хладнокровием, а я не выносил их предсмертного визга. Во всю мою жизнь и куренка я не зарезал… Но кушал… Потом свинью опаливали на соломенном костре, красиво пылавшем на первом белом снегу. Разрезали, готовили ветчину, вешали ее на чердак. Но ели ее очень редко, по праздникам, иначе на восемь человек хватило бы ее ненадолго. Вообще, мяса мы не покупали и не ели: роскошь эта была не по нашим карманам, хотя баранина тогда развозилась всего лишь по три-четыре копейки за фунт. И лишь на большие праздники — Рождество, Пасху, разговляться — мать варила и жарила то курицу, то утку. Но едва ли индюшку. Это была бы чрезмерная трата, разве что потроха из нее да головки с ножками. Все это потом нужно было продавать, продавать, добывать деньги, копить их. А зачем — будет ясно дальше… Попутно скажу, что ели мы скудно. А отец, кажется мне и доселе, едва ли когда наедался досыта. Да и мать все думала о нас, детях. У отца живот всю жизнь был подтянут, как будто у исхудавшего больного. Уже после, когда мы выросли, помню, как Сергей, младший брат, но более крупный, бывало, спросит:

— Мама, я могу отрезать себе ветчины?

— Отрежь!

Он лез на чердак, отрезал и ел один. А мы, другие, молчали. Как-то неловко было ему и нам, но нельзя было всем резать. Маленький это случай, и редкий конечно, но, не правда ли, показательный?

Однако про себя я не могу сказать, что бы мы голодали. У нас всегда была корова, а когда и две, и они были нашими кормилицами. И доселе у меня осталась любовь к молоку. Правда, мать всегда снимала с горшков сливки на масло: все нужно было продавать, а мы пили снятое молоко, но и ему рады. Зато по воскресеньям, после обедни, вдруг на столе самовар, пышечки и сливочки. Роскошь. А кроме молока всегда уже было довольно хлеба. Какой чудесный наш русский ржаной хлеб: вкусный, твердый (не как американский «ватный»), «серьезный», говорил я потом. Мать раз или два в неделю напекала шесть-семь огромных хлебов, фунтов по 10-12, сколько вмещала печь наша. Потом ставила их ребрами на полку в кухне, И мы знали, что самое главное — «хлеб насущный» — у нас есть, слава Богу. Бывало, проголодаешься и к матери:

— Мама, дай хлебца! (Не хлеба, а ласково — хлебца.)

А как мы почитали его! За обедом, Боже сохрани, уронить крошку на пол. Грех! А иногда за это отец и деревянной ложкой по затылку слегка даст: на память… И доселе я берегу хлеб, не выбрасываю, подъедаю старый, сушу сухари: лишь бы ничто не пропало.

Деревенские ребята еще больше нас тоже жили хлебом… И иногда слышится мне, будто по всей необъятной России чаще всего слышалось: «Мамка, хлебца!»

Но, повторяю, мы были довольны и этим. Другой жизни не знали, а хлеба тогда было вдоволь… После узнали и настоящий голод… Это уже во время революции… И тогда я еще больше понял, что такое хлеб!

И тогда, да и теперь еще, накрошим его в глубокое блюдо, порежем лука, посыпем солью, польем постным маслом, хорошей водой ключевой — и какое вкусное кушанье! Это называлось «тюря».

Вспоминается ежегодная ярмарка около церкви в селе Софьинке. Сколько мечтаний строили мы задолго до этого! Восьмое июля — «Казанская» (икона Божией Матери)… Чудесное время. Жара, но терпим. Мы останавливались у священника, родственника матери. Как мне все казалось красивым и богатым в поповском доме! Несколько комнат. Чистая зала с самоткаными разноцветными вышитыми дорожками на полу, «женская» мебель из Кирсанова, цветы на окошках, большой, покрытый белой скатерью стол для обеда и каждому своя тарелка (дома мы хлебали всегда из общей чашки). А уж о пище и говорить нечего! Кухня отдельно, А дальше вниз огород со зрелой малиной. На ярмарке веселый гомон, зазывание торговцев из палаток с «красным товаром» — сукном, коленкором, сатином, ржанье лошадей, запах оладьев — «с пылу с жару пятак за пару», «кислые щи» — род хлебного крепкого кваса, белые булки, калачи, яблоки, огурцы, конфетки, леденцы, сладкая вода. Балаган с фокусами. Все это нас увлекало… Подальше: косы топоры, «скрябки», грабли, ножи, вилы — это нас не интересовало.

А в церкви — беспрерывные молебны, древний лысый диакон и еще неуспевший искуситься Павел Андреевич так задушевно но привычке поют: «Пресвятая Богородице, спаси нас!» Горят свечки копеечные и «семиковые»19 (по 2 копейки). На пять копеек с позолотой винтом ставили лишь господа да управляющие. Выслушав сразу по приезде молебен, мы спешили на людской радостный гомон. Родители давали нам по пятачку, чтобы мы купили себе чего душа захочет… Весело было.

Часам к четырем начинался разъезд в дальние деревни. К вечеру на месте веселой однодневной жизни оставался лишь сор, вытоптанная трава, дыры из-под кольев палаток. Да собирались с мальчиком-поводырем куда-то в неведомый мне и таинственный путь слепцы, калики перехожие, сидевшие с самого утра около ворот церковной ограды и гнусавившие какие-то особые заунывные песни, а бабы, поджав руками подбородки, жалостно слушали, бросали грошики и отходили. А те куда?..

С вечерней прохладой при безоблачной заре на буланке возвращались счастливые домой… Хорошо!.

И вообще, я почти не помню грязной осени: или солнце, или крутой трескучий мороз, или зимнее облачное тихое небо и мягкий снег, который и любил… Это характерно для общей картины счастливого детства!

А весна! Боже, что за красота! Здесь люди не знают ее. Еще с февраля, со «Сретенки», — прежняя Русь жила ведь не по юлианскому календарю, а по праздникам: с «Егория» до Покрова, по трем «Спасам», по «Казанской» и «Тихвинской», на «Петра и Павла» да на «Ивана Купалу», от «Спиридона-поворота» (зимы на лето, 23 декабря) до «Ильи-пророка», — так вот еще на Сретение солнышко начинало сильнее пригревать снег на соломенной крыше; и капельки отрадно, мирно, не спеша падали вниз, а к вечеру замерзали в прозрачные ледяные сосульки. Нам запрещалось сосать их, но мы все это проделывали тайно, как полагалось… А потом снег все рыхлел и осаживался. Потом ручьи, журча, как живые, побегут повсюду: и на виду, и тайно под снегом в лощинах; на припеках появляются проталины, уже высыхающие. Ломается с треском лед на реках, «икры» (льдины), половодье на версты, первая ловля рыбы в мутной бурной воде. Зеленеет травка; в лесу из-под снега очаровательные ландыши, ранние фиалки… На «Герасима-грачевника» (4-17 марта) грачи должны прилетать откуда-то с юга; на «Сорок мучеников» ожидаем жаворонков (8-21 марта), печем птичек из белой муки. Где-то в стороне серые дикие гуси, гогоча, деловито несутся высоко. Летом мирно и медленно курлыкают в поднебесье журавли..,

А пришло раннее лето: земля разодета зеленью рощ и садов, колыхающейся рожью, низким белесоватым овсом, коричневым просом, темно-зелеными кустами картофеля… Синее небо с медленно плывущими белоснежными кучами облаков… Купание в речке… И я три раза в жизни тонул, но остался жив, слава Богу… А там вкусная новая картошка, особенно вкусный хлеб из «новины», огурцы, арбузы (изредка). И солнышко, солнышко, солнышко! Сколько в мире красоты!

Как сейчас особенно ярко вспоминаю чудный летний день. Суббота. В этот день у нас спевка для службы. Место сбора — барский дом Чичериных, в двух верстах от нас. Мать надевает на меня все чистенькое — к господам иду! Мне лет восемь-девять. Вбегаю на взгорье: вправо — конюшня, пробегаю имение, миную развалившуюся «кирпичную»… И перед моим взором чудная картина — впереди чичеринская роща. Направо от нее наш кирпично-красный храм с отдельной колокольней, на ней главный колокол в 98 пудов, а кругом меня и без конца поля, поля — поля с колосящейся рожью «нашего» имения. Небо ясно. Солнце греет. Ветерок обдувает. И я бегу, бегу весело. Счастлив, как жаворонок в небе… Чист, как ангел, ни о чем не думается… Радостно наслаждаешься Божиим миром… По «верхней» дорожке добегаешь до сказочного замка — дома. Входишь с черного лакейского входа, пахнет особенно, не как у нас, — кофе и еще чем-то специальным. В окнах прекрасные висящие цветы фуксии. Главный лакей — милый безмятежный Тихон Егорыч, со светло-коричневыми баками на полных щеках, всегда в опрятном сюртуке и мягких туфельках (барин болен туберкулезом и раздражителен), с улыбкой встречает и тихо (показывает знак пальцем: «Шш!») ведет по ковру узкого коридора в комнату парадного подъезда. Учитель — регент, о нем после особая речь, Илья Иванович — ждет с нами, тоже молча, выхода самой барыни, небольшой, но плотной старушки Софьи Сергеевны… Сам учитель поет басом. Тихон Егорыч прекрасной бархатной октавой, Семен Иванович, садовник, блондин с льняною же красивою широкою бородою, чистенький, — отличный тенор: у барыни — хороший женский альт, как и у одной дочери учителя, Анюты; мы, мальчики, больше дисканты, бредем за старшей дочкой его, милой, нежной и умной Катенькой, способной певицей.

…Через две-три минуты растворяется зал. Мелькает сзади какое-то райское убранство, которое я не успеваю уловить, и важно, спокойно входит барыня. Мы все почтительно кланяемся… Спевка начинается… А потом опять через рощу, поля, под солнышком домой… Где ты, милое блаженное детство?!

Кстати, у Чичериных была приемная узаконенная дочь Машенька, сирота одной крестьянки (у нас называли проще: «баба») из Натальевки. Своих детей у них не было. Историю этой необыкновенной судьбы я не знаю. Она была полная, высокая, пухло-беленькая. Говорила по-французски, играла на «фортепьянах», каталась амазонкой вместе с другой воспитанницей у Баратынских, Юленькой… Обе потом были выданы замуж… Наши родители верили и говорили: «Что храм создать, что сироту воспитать, одинаково спасение души от Бога получишь». А эти люди и то, и другое сделали. Царствие им небесное! А за прочее строго судить их нельзя: такое время было, такой строй существовал. И вспоминаются слова пушкинского монаха Пимена: «А за грехи, за темные деянья Спасителя смиренно умоляют…»

Может быть, это лишь мое мнение и чувство?

А что думал и как жил прочий деревенский люд в то время, в дни детства моего?

Конечно, я мало еще понимал тогда, Но ведь я свои воспоминания пишу, а не чужие; это — не история, а мои лучшие впечатления, поэтому и о народе скажу то и так, что и как отложилось тогда на моем сердце и в памяти.

Скажу сразу и прямо: мирно жил народ.

О революции тогда он не думал, как я помню. Это пришло уже потом. Жили же тихо, просто, смиренно.

Вот набросаю несколько картин с натуры.

Перед нашим флигелем вниз, за рекою, полукругом расстилался большой сельский луг. Весною его заливало водою: трава там была хорошая. Пришел Петров пост. Однажды утром вижу из окна, как ходят люди по лугу с раздвижным саженным циркулем и что-то размеряют. Собрались косить. И вот на другой день после Петровского разговенья весь луг был усеян, как цветами, мужиками с косами, больше — в белых посконных самотканых рубахах с кумачными подмышниками. Установились в ряды, кто сильнее — в голове. И завизжали косы. Косили весело, точно на праздник вышли. Любо было смотреть, как размахивались руки, поворачивались сильные плечи. И ряды за рядами ложились, как по нитке. А на другой день бабы в разноцветных платках и сарафанах с песнями пошли ворочать подсохшее сено граблями. Еще раз, и копны выросли. И на высокие воза уложили и свезли, а по отаве скотину пустили кормиться.

Пришла страдная пора. Мужики с ранней зари до темной ночи — в полях. Трудное это было время: недосыпать, недоедать, не отдохнуть. Но зато раз в год, а там легче будет; зимою хоть объешься сном. Свезли хлеб в скирды и молотить обглаженными цепами стали… Нового хлебушка скоро спекут.

«Покров Божией Матери» пришел 1 октября (ст. ст.). Свадьбы справляют во всей округе. На тройках примчали несколько пар молодых в церковь.. Все по чину прошло. И обратно домой к жениху гулять два-три дня.

А на полях уже взошли зеленя, радуя хозяйственный глаз надеждой на будущий урожай.

И так из года в год мирно, а временами весело текла спокойная жизнь.

Часто пишут о каком-то повальном и тупом пьянстве мужиков. Я не видел этого, а ведь два года наблюдал их около винной лавки. Пьяницы были исключением, из всей округи я сейчас буквально не помню ни одного лица, ни одного имени таких алкоголиков. Ну, понятно, все любили выпить при случае, но напивались допьяна лишь на покровских свадьбах у себя или у родных. Так что тут особенного?! Раз или два-три в год? Это не пьянство. Нет, народ в массе был трезвым и скромным. Семейная жизнь была в общем тоже чистая, о разводах и не думал никто. На пятьдесят верст кругом я не слышал ни об одном случае развода. Были, правда, побои жен, но и тоже совсем не как правило. Наоборот, жили нормально, мирно. Помню моего товарища по школе, умного мальчика Козьму Саверина. Когда уже он женился, я встретил его. Высокий, стройный, точно вылитый из бронзы блондин. Улыбчатый. Остроумный. С какой любовью он говорил о своей жене и совместной жизни! После он был на селе старостой.

Или вот вспоминается год коронации бывшего царя Николая Второго. Как все готовились к этому! Многие мечтали попасть в Москву, чтобы получить коронационную чашку с орлом. Несколько дней висели по всей деревне флаги. Наша мать распорола наволочку, а отец повесил на месте. И когда пришла ужасная весть о ходынской давке, то никто не винил царя, а жалели его и задавленных, но скоро и забыли, как забывается все.

Не было и разбоев, грабежей, воровства. Село жило дружно. Когда мы свезли со своей десятины рожь к избе, а отец сделал ток, то на воскресенье пришли на «помочь», т. е. бесплатную помощь, бабы во главе с сильной и бойкой Степанидой, и -в один день цепами обмолотили все.,.

Вспоминаю и еще картинку. По зимним вечерам мать иногда зазывала на посиделки крестьянских женщин и девушек, они что-то пряли, шили и песни пели.

Даже вот одна наивная подробность в том же духе. Когда у нас была бахча, мы приглашали девок на полку. Конечно, за гроши: 12-15 копеек в день, А из нас, детей, кто-нибудь всегда жил на бахче днем и ночью, для этого был сложен соломенный шалаш. Девушки, неторопливо, но и не лениво подсекая тяпками (мотыгами) сорную траву, пели безмятежно какие-нибудь песни или частушки. Из песен запомнилось мне начало про какого-то несчастного преступника, в молодости бывшего обыкновенным хорошим парнем: «Когда я был мальчик свободный, не зная горя и нужды. Родные меня любили и баловали как могли». Частушки были невинные: «Шел я верхом, шел я низом, у милашки дом с карнизом» или «Едет барин при цепочке — это значит без часов, едет парень при калошах — это значит без сапог». А о нас с братом Михаилом пели так: «Как мы девки все вопче (вообще, вместе) у Мишатки (или у Ванятки — ласковая форма имени) на бахче…» Все это мирно и беззаботно.

Конечно, попадались и отрицательные типы, но они были не часты. Например, сотский (вроде начальника сельской полиции, у него был один или два помощника — десятские) села, где мы жили и держали пивную лавку, бывало, пришлет какого-нибудь соседа со своей, известной всему селу, длинной палкой вместо себя и просит дать ему водки в долг. И давали — все же начальство! А десятский однажды в лавке подвел меня: спросил вина и заговорил со мной, облокотившись на прилавок. Я же пошевелил пальцами бороду его. «Как ты смеешь хвататься за бороду?! Разве не знаешь, что за это по закону — в тюрьму?!» Я и не знал этого закона, мне было 10-11 лет тогда. Может быть, и есть закон? «Хочешь мировую?» Мне ничего не оставалось, как тюрьму заменить даровой бутылкой водки. VI десятский ушел удовлетворенный, а я лишь несколько лет спустя рассказал родителям о неудачной ласке своей. Но эти факты совсем не трагичные, а скорее смешные, и притом крайне редкие…

Помню однажды злобную выходку молодого парня на сходке против отца с намерением даже и ударить его. Отец смирился, промолчал, и тем все кончилось. Но зато какие смиренные были соседи наши Губановы: отец и сын, оба Василии Васильевичи, выделывали зимние валенки. Работа не чистая. А изба их небольшая, да еще и по-черному, т. е. без трубы, дым из трубы шел по потолку в открытую дверь. Молодой Василий, красивый тонкий человек, схватил чахотку, болел смиренно и скончался в молодости… В чахотке же скончался и Миша, молодой муж нашей Анюточки, дочки няньки Арины. Тоже был смиренный и бодрый.

Нет! Безропотлив был наш народ… Хороший народ…

Но, конечно, жили бедно, кое-как!

Земли было мало. Вот на это приходилось слышать жалобы с детства. Заработков других не было, а идти на сторону кому охота? И можно сказать, что большинство крестьян жило гораздо беднее нашей семьи. И, конечно, не могли скопить никаких денег на что-нибудь иное, кроме лишь на существование. Да и какое оно было? «Щи да каша — пища наша». И хлеб: «Мама, хлебца!.» Ну капуста соленая с огорода, у немногих огурцы. Мяса, конечно, тоже не знали в обычной жизни. Коровка тощая. Пара-другая овец.

Лошаденка небольшая, десяток кур. Вот и все.. Бедно, бедно жилось. Но терпели…

Вот какою представляется мне жизнь народа в юные мои годы. Вероятно, я не все видел, так как жил все же в лучших условиях, чем они, бедные..

А хаты их — небольшие, зимой обваливали стены и окошки почти до верха навозом и соломой, чтобы теплее было. Но зато в избе стоял такой тяжелый воздух, что и дышать трудно. А тут еще, как известно, то телка нужно взять в избу от отелившейся коровы, то кур на яйцах посадить под лавку. Да еще и печь нужно закрыть, заглушить пораньше, чтобы не вытянуло всего тепла: от этого угары. И наша семья так привыкла к ним, даже не допускала мысли, что были где дома без угаров. Не верится, а правда. Все, решительно все, приходилось беречь, продавать, откладывать, копить.

И понял я постепенно две русские пословицы. «Сам бы ел, да денег жалко», — говорили мужики. Все лучшее нужно было продавать — масло, индюшек, свиней, телят, даже и хлеб… А другая пословица говорит более ободряюще: «Нужда заставит калачи есть!» Калач, вообще белый хлеб, — это роскошь в деревне, это гостинец из города. Как же при нужде, да такая роскошь? Не от нужды, конечно, калач, а нужда заставляет человека напрягаться, бороться, выковывать силу, ум, бережливость. И если она кончается удачей, то и до калачей доживет человек. Так случилось и с кашей семьей. Но как это было трудно! Особенно для матери…


Школа, общество и Церковь

В этой главе я хочу рассказать, как шло воспитание в мое время.

По долголетнему опыту жизни я давно пришел к заключению, что главную роль в характере человека играет прежде всего наследственность. Ее я понимаю собственно в двух видах: общем и индивидуальном. Под первым я разумею общечеловеческое природное состояние, с положительными и отрицательными свойствами его, склонностями к добру и злу, под вторым разумею уже частные особенности, складывавшиеся в течение десятилетий и столетий под влиянием разных индивидуальных условий: религиозных, географических, социальных и личных.

То и другое передается потом по таинственным путям психологической наследственности, и образуются нации, племена, роды, семьи и отдельные индивидуумы. Потом те же условия, а также смешение крови и личные усилия вносят разнообразие в новых людей, но думается мне, что преимуществуют все же свойства, полученные нами от предков, близких и дальних.

Личный наш подвиг, особенно в христианстве, может иметь немалое значение, но тут потребуются большие усилия, напряжение духа и воли, чтобы в короткий срок одной жизни добиться каких-нибудь значительных результатов и изменить и природные, и прирожденные (наследственные) наши свойства, И то для этого требуется помимо всего прочего особая божественная помощь, или сила благодати. Но и последняя не уничтожает индивидуальности, полученной уже от рождения, в только исправляет ее, усиливая доброе и ослабляя недостатки. И лишь исключительные люди, святые, добиваются этими путями великих результатов. Но и они так или иначе, хотя бы в силу наследственной энергии, решимости, многим обязаны предкам и родителям.

Например, из житий святых мы ясно видим, что у большинства их родители были уже благочестивы или по крайней мере один из них. Исключения редки. И лишь был единственный период в жизни человечества, когда из недостойного прошлого выросло поразительное поколение миллионов обновленных людей: это христиане первых трех веков. Божия благодать влила в них новые колоссальные силы, и история была свидетельницей невероятного чуда: двенадцать рыбаков, учеников Христа Господа, перевернули весь мир! Церковь Его сделала нечто подобное и над русскими племенами в IX-XI веках и дальше. И влияние ее, или точнее Силы Божией, глубоко отложилось на русском народе до наших дней, передаваясь и по рождению, и по общему духу традиций, по быту. Но должно сознаться, влияние это давно стало слабеть.

Однако нельзя отрицать некоторой, хотя и меньшей, доли влияния и иных условий, воспитания человечества. Обычно прежде придавали важнейшее значение знанию, обучению, школе. В последние времена — социальным, в особенности экономическим, условиям жизни. И лишь некоторые отводили первенствующее значение Церкви. Я признаю все эти пути, а какой из них сильнее, по моему мнению, отразился на русской душе в наше время, покажут дальнейшие мои воспоминания. Я их расположу в указанном в оглавлении порядке: школа, общество, Церковь. Среди материалов об этом будут и более важные факты и явления, но да не будет поставлено мне в вину, что я нередко буду рассказывать и о мелких случаях жизни: они, во всяком случае, будут оживлять воспоминания, а иной раз дадут кому-нибудь толчок и к более серьезным размышлениям и выводам.

Первая школа моя была, как и у всех, в семье. Почти исключительные умственные способности, полученные нами от отца и матери, сделали пятерых из шести первыми учениками. Не будь этого, никакие благоприятные условия не могли бы вынести нас на верхи культурного класса, до которых мы поднялись без особого труда с нашей стороны. Но помогали и добрые условия.

В семье же началась, конечно, и первая грамота. Мать наша, хотя вышла из духовного сословия, научилась, не знаю уж почему, лишь читать, а письму выучилась впоследствии, самоучкой да по подражанию нашим письмам. Отец писал красиво, мягко и мелко, а мать, наоборот, крупно, сильно, не обращая внимания на внешнюю сторону.

Когда и как научился я грамоте, не помню начала, вероятно, лет с четырех. Была у нас в доме какая-то первичная азбука с картинками и побасенками. И учили нас еще по старому методу: «буки + аз = ба, веди + аз = ва» и так далее. И легко как-то выучились мы, несмотря на этот мудреный способ. К шести годам я уже читал, писал, считал, знал главные молитвы и истории. После читал, что попадало к нам случайно. Между прочим какие-то длинные романы, приложение к газете «Свет». И очень не любил в них так называемых описаний и рассуждений, пропускал их и читал там, где рассказывалось о событиях или велись разговоры.

К концу шестого годика меня вместе с братом Михаилом, который был старше меня почти на два года, отец отвел в школу, находившуюся в двух верстах от дома. Мы оба были приняты сразу во второй класс: в первом нам нечего было делать. Школьные товарищи были хорошие, обучение шло легко. Барыня Чичерина давала всем нам на обед одно блюдо, большею частью щи с мясом и вкусным хлебом с людской кухни. Сначала мы хлебали одни щи, а потом, по стуку ложкой старшего, мы набрасывались на куски, то есть уже на мясо… Потом убирали все, относили. Немного играли на улице и продолжали учиться… Еще раз скажу спасибо и за это… Многие из нас лишь в школе и видели мясо.

Центральной личностью был, конечно, Илья Иванович. Обучившийся в учительской семинарии на средства той же Софьи Сергеевны, как и управляющий имением Широватов, кончивший художественное училище, оба они вышли из народа. Мать учителя была из дворовых, как и мы, служила птичницей у господ. Эта добрая и полная старица известна была способностью «заговаривать кровь», то есть какими-то внушениями останавливать кровотечение без всяких повязок. Илья Иванович был высокий прочный мужчина, сильной воли, знающий свое дело. Мы его боялись и учились. Если все шло благополучно, он был спокоен. При шалостях же не пожалел и родной дочери своей Анюты, наказав ее в классе при всех ремнем за какую-то провинность. Ко мне он относился с лаской: как малыша и способного, он однажды взял меня на широкую свою ладонь и носил по старшему классу; за дверями был еще младший — новички. Обучение длилось 4 года. Дело стояло отлично. В храме он управлял хором, и тоже отлично. Кажется, это вменено было ему в бесплатную обязанность воспитавшей барыней. И он трудился так до старости. Царство ему небесное! Вспоминаю его всегда с благодарностью. Будучи еще глупышом, я, стоя около окна его дома, обратился однажды к нему с наивным вопросом, дети всегда любознательны:

— Илья Иванович! Отчего у вас такая лысина?

А лысина, как голое колено, была почти во всю голову.

Спокойно улыбнувшись, он отвечал мне серьезно:

— Летом я лежал на траве и заснул, а канки (индюшки) подошли ко мне и выклевали волоса.

Я вполне поверил и, придя домой, объяснил это матери. Потом, уже будучи студентом академии, я с любовью навестил старого и первого учителя и благодарил его; он мало изменился за прошедшие 15 лет.

При выпуске учеников был экзамен. Приезжал почему-то чудаковатый, но умный помещик Дашкевич из католиков, была барыня и не всегда священник: школа была земская. Учитель нас хорошо подготавливал и к испытанию, так что все выходили успевающими и даже дисциплинированными.

При моем выпускном экзамене, в самый разгар дня, мы услышали набатный звон: в нашей деревне Ильиновке бушевал страшный пожар. Кажется, некоторые ребятишки, из них полублаженный, но способный Миша Савехин, убежали с экзаменов домой помогать тушить.

Эти пожары были огромным несчастьем для народа: чуть не полсела выгорало зараз! Пожарных тушительных средств не было, организации тоже, везде солома да сухое дерево. Так, бывало, и горит, пока не догорит до конца или ветер вдруг повернет в другую сторону. Страшно, но и интересно было смотреть издали на эту стихию… А потом как-то опять отстраивались. К счастью, пожары все же бывали редки. Наша Ильинка, однако, почему-то страдала больше всех.

Через три года кончили мы школу. Брата старшего выпустили на экзамен, а меня еще оставили на год: по молодости, всего 9 лет, не полагалось допускать до экзамена и выдавать свидетельство. И добрый учитель занимался со мною одним особенно: синтаксисом, чтением книг и чуть ли даже не дробями, а кроме того, иногда поручал мне, малышу, помогать ему учить других, особенно новичков. Так и это все пошло мне на пользу. Первая ступень кончена.

Что дальше делать? У матери в душе всегда жила мечта: хоть одного бы мальчика сделать батюшкой, «иметь молитвенника у престола Божия» — сказалось в ней сословное происхождение. Да и с человеческой точки зрения положение священника было и высокое, и доходное. Он был ниже лишь помещиков, но выше прочих; разве богатые управители почти равнялись ему, но и те были почтительны пред своим духовником. Таким образом, это служение было высшее, о чем мог мечтать член низшего сословия, включая даже и дьячков.

Но деньги? Деньги! Нужно везти в губернский город, платить десятки рублей… Это было трудно… И тогда родители решили отдать нас в так называемое уездное училище в г. Кирсанове, в 35 верстах от села Сергиевки.

Это была вторая ступень обучения вроде средних классов гимназии, но без всяких языков. Обучение трехлетнее. Оттуда были неширокие пути: телеграфистом на почту (мне нравилась их форма с золотыми пуговицами!), писцом в контору, может быть, волостным писарем в селе, ну и куда судьба загонит. Здесь мы с братом проучились два года. Без надзора уже ленились. Научили нас курить табак — почти все курили. Вообще, атмосфера городских школьников была неважная, даже дурная, сельские были не в пример лучше. Лучшим учеником у нас в классе был Назаров — чудный, изящный, беспорочный (и не курил) мальчик городских родителей… Законоучителем был седой протоиерей собора о. Иоанн Кобяков, с нами обращался ласково… Я поступил в соборный храм певчим за рубль в месяц, но проспал как-то раннюю обедню, в 6 часов утра, и постыдился воротиться… А за курение мы пострадали: одна знакомая донесла на нас родителям. На ближайшие каникулы (мы жили тогда у няньки Арины), с масленицу, мать поставила нас на колени перед иконами, пока все другие ели блины. Потом простила. От стыда мы залезли на печь, а она, мать всегда мать, стала подавать нам и блины, и сметану, и масло туда же. Курить перестали. Но после брат снова научился, уже в другой школе. Он еще год проучился здесь, а меня мать все же решила «повести по духовной дороге», и, не кончив одного года в уездном, я попал в духовное училище.

Учить, учить… Но где же средства? И кого учить: одного ли меня или и других пятерых детей? Почему лишать их образования? Но деньги? Это постоянный вопрос для бедноты, особенно деревенской. Читателям показалось бы, вероятно, даже бессмысленным задаваться нам, то есть собственно родителям, такими мечтами. Да, но ни они, ни мы, дети, не усчитали колоссальной энергии матери, а сила и горами движет.

Будучи очень умной от природы и бережливой, как и все бедняки, она с первых дней замужества начала собирать средства на дальнейшую жизнь вообще, а на воспитание детей в особенности.

Мой отец к тридцати трем годам ничего не скопил, и даже были на нем какие-то долги. А когда он женился, то все хозяйство взяла в руки мать. У нас был желтый комод, приданое мамы. В первом, верхнем ящике его помещалось наше министерство финансов, туда и складывалась всякая сбереженная копейка. Получит отец свои месячные 22,5 рубля, мать их немедленно в ящик. Вскормили свинью, теленка, уток, индюшек, продали — а деньги туда же. Людям — мясо, нам — потроха, да разве окорок ветчины на чердак. Сливки сняли, масло сбили — денежки в «кассу». И так каждая копеечка, а «копеечка рубль бережет». Расходы же делались самые минимальные, без чего уже нельзя обойтись. Конечно, мы дома босиком бегали, как и все деревенские ребята. В школу — обувь, а воротился домой — в «маменькиных сапожках», то есть в чем родился, бегай вволю. До самой семинарии, то есть до 17 лет, и я босиком гулял по родной земле дома. Но только так и можно было сделать сбережения. Конечно, это доставалось иногда очень болезненно. Например, мать и в грязь и в снег ходила дома в чем попало. Бывало, мы собьем наши сапоги, мать отдает сапожнику голенища, чтобы наставить на них головки, а сама ходит в наших или собственных дырявых опорках. И это не день, не два, а годами. И к двенадцати годам моего детства у нее были непоправимо простужены на всю жизнь ноги: получилось воспаление… Итак, осталась навсегда болезнь и опухоль. Однажды мать говорит мне:

— Сынок, поди сюда!

Я подошел. Она приоткрыла снизу платье и, указывая на опухоль, сказала:

— Нажми пальчиком.

Я нажал, чувствую — туго. А когда отнял его. то на опухшем месте осталась ямочка от пальца. пока постепенно потом не заполнилась… Легко говорить, а каково терпеть? Зато мать свои хорошие ботинки (у нас звали их тогда «полсапожки») носила лет по 7-8: в церковь, в село, в гости, а потом опять в опорочках. Отец же был еще аккуратнее: свои смазные сапоги он носил буквально 21 год! Прежде он больше сидел за конторским столом, а дома тоже ходил в каких-то старых простых сапогах, но босиком я его не видел. Знаменитые же ветераны смазные я отлично помню: вверху они были уже порыжевшие, а низ чистился ваксой… Их бы в музей исторический нужно поставить… Зато какая бывала радость нам, когда деревенский сапожник Иван Китаич (вероятно, Титович) приносил нам новые сапожки, да еще со скрипом! Несколько минут мы ходили по комнате именинниками, а потом с грустью снимали и опять гуляли в «маменькиных». Зимой у нас были валенки. Но не нужно думать, что мы жаловались на этот порядок: так все кругом ходили, кроме барских детей да сына управляющего. Конечно, не все губили ноги, как мать, но зато почти никто и не смог так обучить детей. Я не знаю буквально ни одного подобного примера на 100 верст кругом и потом во всю жизнь не слышал ничего такого!

После, когда мы уже учились в губернии, мать пешком пошла продавать масло в город или потом везла его в Тамбов, чтобы им заплатить за наше «правообучение». 25 верст в любую погоду тащит на себе ведро, а то и два, с пудом масла!. Да, подвижница житейская была наша мать…

И вот таким путем за каких-нибудь пять лет своего замужества она уже скопила до тысячи рублей. В это время один из родственников, Я.Н.С-в, муж ее старшей сестры, нуждался в деньгах и попросил эту тысячу взаймы под проценты; доходы наши увеличились. Еще скопились постепенно деньги. Другой ее родственник, М.Н.3-в, тоже попросил взаймы под проценты. Они были довольны полученными займами. И, зная нашу бедноту и многосемейность, с охотою и нам давали проценты… А месячное жалованье все шло и шло, масло и свиней каждый год продавали, и деньги все увеличивались. Вот этот сберегательный мамин ящик и дал нам образование, особенно в первые трудные годы. А потом мы и сами стали помогать обучению друг друга. Например, младший брат Александр, дойдя до семинарии, начал (так очень многие семинаристы делали набирать «духовников», то есть 3-4 учеников духовного училища на снимаемую им квартину, питал их, помогал готовить уроки, следил за дисциплиной, за чистотой их. И за все это получал по 5-7 рублей в месяц, большая часть которых шла на уплату хозяйке за квартиру, за стол, за мойку белья, на тетрадки, оставались ему самому гроши, зато он имел бесплатную квартиру и питание.

Я же, как лучший ученик в классе, был (совершенно неожиданно для меня и родителей) с первого же класса семинарии (после четырех лет собственного содержания в духовном училище) переведен на казенный счет в корпус, то есть в семинарское здание. Большинство же семинаристов жили в «своекоштном» общежитии, а еще больше по частным квартирам компаниями или репетиторами, как брат.

Но нужно было учиться уже и сестре Надежде, и четвертому брату, Сергею. Тогда я пришел на помощь: мне предложили заниматься с неуспевающим гимназистом, за что я получал 6 рублей в месяц. Из них я 5 относил в женский монастырь, где помещалась сестра моя в келье одной монахини (они жили на свой счет). Но, конечно, главный фонд был мамин «комод»! Так вот мы и обучились!

Да что еще? После, к выдаче замуж моих сестер, мать за долгие годы скопила (собственно, эти суммы были взаймы у наших родственников) по две тысячи рублей! Невероятно?.. Но так! Только, кажется, младшая сестра, Елизавета, на свое приданое обучилась в Санкт-Петербургском женском университете, потом была преподавательницей в гимназии и вышла без приданого за директора гимназии…

Уж много после, когда я был ректором семинарии, мама говорила мне с сокрушением:

— Ради вас, детей, я так втянулась в бережливость, что сделалась скупою. И сама знаю, что это грех, а уж ничего не могу поделать с собою!

Впоследствии мы купили для топки дров, а она жалела их и по-прежнему топила соломой… И угорела с отцом…

Но, если бы она не была бережливою, мы не получили бы образования: трое — высшего, а трое — среднего. Старший брат учился в фельдшерском училище (после уездного), Надежда — в учительской школе, Александр после семинарии стал священником, я и Сергей кончили Санкт-Петербургскую Духовную академию и оставлены были при ней профессорскими стипендиатами. Лиза после гимназии (с медалью) поступила на высшие женские курсы. Я описал все это подробно, чтобы показать, каким невероятным, совершенно исключительным путем нам, деревенским жителям, можно было получить тогда образование! Я из всей округи знал лишь одного мальчика, Комарова, из села Марьянки, пошедшего вслед за нами в уездное училище. Умненький, худенький был. Отец его — высокий, богомольный, за всей службой, бывало, все читает на память, вслух шепча какие-то свои молитвы, точно не слушая ничего, что пели и читали в церкви.

Вспомнил еще одну характерную подробность. По законам нашего времени дети «податного сословия» (даже и доселе не понимаю этого термина: ведь какие-то подати и налоги платили все) не имели права учиться в средних и высших школах. И нам для этого нужно было «отписаться» от крестьянства: «народ» должен был дать на это согласие. На деле это было легкой и формальной процедурой. Отец или мать со мною сходили в волостное правление, верст за семь от дома. И, кажется, поднесли бутылку вина волостным старшине и писарю, и те беспрепятственно выдали какую-то бумажку, что я теперь «отписан». Но, кем же я стал после этого, не понимаю и сейчас. А крестьянское происхождение все иногда давало немного себя знать. Еще в духовной школе товарищи обычно спрашивали: «Ты чей сын?» — «Священника!» Это очень почетно. «А ты?» — «Диакона». Уже ни то ни се. Псаломщика — и вовсе невысоко, но терпимо. «А ты?» — «Крестьянина!» Бывало, говоришь, а самому стыдно, что ты из крестьян: черная кость, низшее сословие, мужики…

В семинарии товарищи были уже умны и деликатны и не заводили подобных разговоров между собою, но старшие, начальство, еще раз упрекнули меня этим…

А теперь воротимся назад.

Решивши хоть одного попробовать учить выше, родители, больше мать, должны были ехать со мною в Тамбов, за 90 верст от Кирсанова, чтобы у самого начальства справиться об условиях поступления…

Бедные мы пошехонцы! Казалось бы, нужно просто написать письмо за семикопеечной маркой в канцелярию духовного училища с вопросами, и получили бы мы полный и точный ответ. Но нам, неучам деревенским, и не верилось, чтобы так легко можно было добиваться справок: жизнь приучила нас к мысли, что все достается с особым трудом. Да еще сомнение будет одолевать: напишут ли ответ? Не рассердится ли там какое-нибудь начальство на такую нашу дерзость? А потом что будет?.. Да и точно ли напишут, чтобы мы все поняли?.. Нет, уж лучше самим как-нибудь добраться в этот далекий и пугающий Тамбов!. Нужно тратиться на железную дорогу? Ну что же поделаешь! Раз решились попробовать, уж тут «заплачут денежки». А лишь бедняки знают, как трудно расставаться с «почтовыми» деньгами! Плач, а отдавай!

Но еще нужно было добраться от села до города, двадцать пять верст. Обычно отец наш нанимал у кого-нибудь из села лошадку с телегою или в санях, копеек за 50-70 в день, и ехал с нами в город. А крестьянин еще за эти же деньги и овсяной соломы бросит для лошади, а то и клочок сенца (все ласково!); овес давался лишь на барском дворе… И все это за полтинничек! — бессребреная была наша крестьянская сермяжная масса… И на этот раз отец также просил дать подводу. Но, на наше горе, этим летом в июне шли беспрерывные ливни, землю развезло, и хозяева не хотели мучить своих лошадей. К тому же всякий день они ждали прекращения дождей, чтобы скорее приняться за «пары». Как известно, в деревне была трехпольная система: первый год «озимое» (рожь), второй — «яровое» (овес, просо, картофель, сеявшиеся весной), а третий год земля «ходила холостою», под «парами», без всяких посевов — «отдыхала». О плодоповременной системе знали лишь в имениях и практиковали ее кое-где, но крестьянам с их «третьим наделом» невозможно было подражать помещикам. При освобождении их, как мне говорил отец, власть предложила крестьянам три надела землею: первый — в 4,5 десятины, по 1,5 на семью в каждом поле; второй, должно быть, — в 3 десятины, а вот третий всего 1,5, по полдесятины в двух полях, третья оставалась порожней. Урожай не превышал в среднем 50, в хороший год — 70 пудов на десятину, а на полдесятину — 30. Если в семье было пять едоков, в день хоть на полтора фунта муки на душу (в выпечке получается два), получалось (7хЗО)=200 фунтов в месяц — 5 пудов. Значит, своего хлеба хватало на полгода. Нужно было остальное заработать у помещика «испольно», из половины: земля и семена барские, труд крестьянский, урожай пополам. А овес с ярового — в продажу на прочее житье-бытье; или опять нужно было продавать свинку, овцу, телка, возишко сена с лугов или барских займищ. Итак, люди «перебивались с воды на квас», по пословице. Где уж там копить на обучение детей! Наши крестьяне пошли на «третий надел», который, конечно, нужно было выкупить у господ. Первый было труднее оплачивать. И притом в народе искони, как помню, жила какая-то мечта, что «все равно, земля будет когда-нибудь наша», зачем же платить много? Ну и брали самый дешевый надел. А он с умножением семьи и разделами дробился все больше и больше. И перед крестьянами все грознее становился вопрос о безземелье. «Земли, земли'» — стонала страна…

Началась попытка переселенчества в Сибирь. Были ходоки и из нашей деревни, но вернулись почему-то совсем нищими, без лошадей и телег, оборванные. Я помню лицо одного такого главаря с острой бородкой, Артема Ивановича… И никого это не удивило, уж так все привыкли к бедам, бедноте, неудачам, несчастьям…

Так шли дожди… А время бежало. Уж июнь к концу, а мы еще не знаем ничего о таинственном духовном училище. Тогда мать предлагает мне идти, хоть в дождь, пешком. Детям и море по колено: «Пойдем, мама!»

На наше счастье, сплошные тучи начали редеть, прорезывалось кое-где небо с солнышком, а потом опять загустит, и опять польет неустанный дождь… Пойдем’.. И после обеда, когда облака поредели, пошли. Разумеется, оба босиком: обувь на палках, за спинами… Идем, идем… вдруг опять сгустилась туча, и нас поливает как из ведра. Иной раз нагнемся под высокую волнующуюся рожь, что, разве это поможет? Опять идем, идем. Дождь перестанет — сохнем. Так добрались до реки Вороны. Осталось четыре версты до Кирсановской станции. И к этому времени небо расчистилось совершенно, ветер утих, и чудная алая вечерняя заря радужными красками обливала всю землю. Перешли мост. Дальше шла уже «шаша» (шоссе) из каменного булыжника. Летняя сырость скоро сохнет. Да и город близко. Мать предложила обуться. Сошли мы к воде и начали мыть ноги от налипшей грязи. Вижу: у матери слезы катятся.

— Бедный, бедный мой Ванюшка (меня прежде звали Иваном), с какой поры приходится тебе горе хлебать!

— Мама, — крикнул я весело на всю реку, — зато протопопом буду!

И мне совсем не было печально: как с гуся вода скатывалось детское горе… А там впереди — учение, потом — батюшкой, богатая и почетная жизнь: из-за этого стоило и грязь месить.

В город мы вошли уже при огнях, казалось — красиво. Передохнули и подсохли у родственников матери (отцовская родня осталась в Смоленской губернии), телеграфиста Николая Васильевича, и ночью выехали в славный Тамбов. В хорошее солнечное утро представился он мне грандиозным: чистые мощеные длиннейшие улицы, «огромные» двух-, трехэтажные дома, магазины, церкви, звон больших колоколов… Только солнышко совсем «не там» всходило, как у нас в селе…

Мы сначала отправились помолиться в кафедральный собор, построенный еще при епископе Питириме (современнике Петра Великого). Отслужили панихиду при его раке… После, в 1914 году, я, уже в сане архимандрита и ректора семинарии, участвовал в прославлении его. как святого нашей Церкви. Из храма (уже не знаю, откуда знала это мать) направились к старцу — иерею Петру, жившему в соборном доме, в полуподвальном этаже. Его почитали за святого и прозорливого. Получили мы благословение от него. И, кажется, он сказал о какой-то неудаче. Мне показался неприветливым.

От него мы отправились во второе духовное училище за справками. Первое — было дальше и почему-то считалось строгим; мать для сыночка предпочла более мягкое. Были уже каникулы. Нас весьма мило принял помощник смотрителя, Виктор Иванович Казанский, немного заикавшийся и с оттенком красноты в носу. В каких-нибудь пять — десять минут он разъяснил мне и матери, что следует знать для экзамена во второй класс… А был еще приготовительный и первый.

— Ну Закон Божий… А по какому учебнику? — спрашиваю.

— Все равно! Еще грамматику, арифметику до дробей, немного славянского языка, ну и пение… Приезжать на экзамены 16 августа. Вот и все!

— Ты запомнил? — спрашивает малограмотная мать «ученого» сына.

— Конечно, — с довольной улыбкой отвечал я. Ведь я уже шесть лет до этого учился, а в уездном училище «проходил» не только дроби, но и геометрию, катехизис, «гражданскую» историю.

Поблагодарили мы доброго начальника — и обратно домой. От Кирсанова тоже пешочком, но уже по успевшей высохнуть дороге.

А мать все беспокоилась об экзаменах. Тут она решилась на отчаянный шаг. У фельдшера нашего села — отлично лечил! — Павла Васильевича Родникова это лето жил племенник, семинарист. Мама, чтобы все было уже наверняка, предложила ему двадцать пять рублей (это казалось нам богатством) за подготовку. Но он болел чахоткой и отказался. Тогда она приказала мне попросить руководить моими занятиями кирсановского протопопа, знакомого уже мне по уездному училищу о. Иоанна. Я пешком отправился в город. Он очень охотно — спасибо ему! — согласился, чтобы я раз в неделю являлся к нему для проверки. И вот по вторникам (день базарный, можно было иногда с попутчиками подъехать) я каждую неделю отправлялся в город. Нравился он мне: огромный собор с высочайшей колокольней, рядом ильинская церковь. Кругом площадь в одной стороне и ряды в другой… Чего там не было в этих лавках! Вот чистенькая, хорошо пахнущая воском свечная лавка, тогда еще не было епархиальной монополии на свечи. А рядом пахнет дегтем из «колониального магазина». Дальше мучная или суконная лавка. На других улицах булочная Ульева, кондитерская немца Яхмана, ах, какие были воздушные пирожные за 3 копейки! Над собором в солнечную жару вились с визгами стаи беспокойных стрижей, без них и город не город. Внизу речушка в сажень шириной — куры бродили через нее. Город заканчивался сзади женским монастырем с высокими белокаменными стенами. 26 июня (ст. ст.) праздновалась Тихвинская икона в монастыре, и в городе устраивалась ярмарка. На мосту скромно стояли две монашки около большой иконы, вероятно, копии с главной, и люди, крестясь, бросали им грошики на тарелку. Справа, на горе, солдатские кирпичные казармы. А налево кладбище, все в зелени. В центре города — деревянная каланча для наблюдения за пожарами, около нее городской сад для гуляний. Впереди города станция железной дороги… Все это было мило, как родное, знакомое… Дом протопопа (квартира) был полутораэтажный, кирпичный, с красивой светло-бордовой окраской.

Вот сюда я и бегал по 50 верст в два конца. С улыбкой благословлял меня о. протоиерей.

— Ну что, как? Учил?

— Учил.

— Ну расскажи! Расскажешь что-нибудь немного.

— Ну вот учи теперь дальше по книжкам. Снова благословение, и я бегу домой с книжками под мышкой.

Едва ли он занимался со мною больше получаса — «делов» ведь много у всякого… Теперь уже никто не подвозил, потому что было еще утро, все были на базаре.

А я бегу по полям и никогда по дороге, которая делала крючок, а прямо полем, уже тогда скошенным, вижу далеко впереди ту самую одинокую мельницу без крыльев у кладбища и напрямик лечу к ней… И не уставал, не тяготился… Душа-то была еще ангельская, небитая, а маленькие горести забывались. И так каждый вторник. Лето промчалось очень скоро.

После Успения (15 августа ст. ст.) мы с матерью уехали опять в Тамбов на «страшные» экзамены, Но оказалось, что сначала целую неделю держали переэкзаменовки слабые ученики, а приемный экзамен во второй класс назначен был на двадцать второе число. Матери ждать нельзя. Оставила она меня у какой-то толстой и доброй кухарки на постоялом дворе — кажется, на Знаменской улице — и воротилась домой на неделю: хозяйство, маленькие дети, винная лавка. Через неделю снова приехала. А посещая училище, я вдруг от школьников узнал ужасную для меня новость: оказалось, по славянскому языку во второй класс нужно было знать не немного, а половин) грамматики. Там же мне показали какие-то неслыханные мною времена, спряжения глаголов: преходящее, прошедшее, совершенное, давно прошедшее и даже какой-то страшный «аорист». Боже мой! А там еще «двойственное число». В сельской церкви я уже мог читать часы по-славянски, но тут целый темный лес нового же языка. И я пал духом. Учиться уже было поздно: в неделю не выучишь того, что проходят за год… Но почему же не сказали мне об этом обо всем ни Казанский, ни мой протопоп? Они же знали все это! Ответ был один: не очень-то мы привыкли интересоваться нуждами других! Но что делать? Приехавшей матери я не сказал ни слова, зачем огорчать бедную? Все равно не поправишь дела. А может быть, думалось, как-нибудь еще и пронесет..

Пришли на экзамен. За длинным столом сидят три учителя: один из них — «смотритель», по фамилии Щукин, Необыкновенно толстый. За партами несколько мальчиков с родителями. На этот раз вызывали по алфавиту с конца.

Мою фамилию записали в училище не с Ф, а с О — Оедченков, далее на «ижицу» уж не было фамилий.

Вышел, поклонился. Расспросили, где учился. Шесть лет было в моем резерве. Но боюсь иностранного славянского языка. Молчу. Начался экзамен.

— Перечитай царей иудейских, — говорит холодно смотритель.

— Саул, Давид, Соломон…

— Стой! Это — не иудейские цари, а общееврейские, а я тебя спрашиваю об иудейских, после разделения.

— Ровоам… Оказия… Иезекия…

— Не знаешь всех?

— Не знаю, — говорю, — В моей книге этого нет, — оправдываюсь я.

— Ты по какому учебнику готовился?

— По Афинскому.

— А нужно было по Димитрию Соколову, — строго возражает смотритель.

— Но я весной спрашивал у помощника смотрителя, по .какому учебнику готовиться, он мне сказал, все равно.

— Что мне помощник смотрителя?! — грозно напал за мое возражение смотритель Щукин. -По уставу нужен Соколов! Не знаешь?

— Не знаю!

— Ну и уходи!

Я повернулся. Вдруг встает мать и умоляющим робким голосом спрашивает:

— А нельзя ли на класс ниже?

— Сколько тебе лет?

— Двенадцать, тринадцатый.

— Устарел по законам для первого класса! Мать громко расплакалась. Мне стало страшно

обидно. Не за себя, а за нее, горемычную. И я, набрав откуда-то смелости, громко во всеуслышание сказал ей:

— Мама, пойдем отсюда — т. е. от таких нехороших людей!

Взял ее за руку и повел к двери. Вышли в коридор.

— Что же делать? — захлебываясь в слезах, спрашивает меня мать.

— Пойдем в первое училище.

В это время из класса вылетает другой мальчик, Сотников, и он провалился на тех же царях, После, учась уже по Соколову, я узнал, что эти цари, числом до 20, действительно пропечатаны были в его книжке, но и там лишь в подстрочечном примечании… Бог с ним, этим Щукиным, проглотил он тогда меня, как карасика. Но скоро и скончался от удара из-за полноты своей. Наш знакомый Казанский стал смотрителем.

А мы с Сотниковым, моей мамой и его отцом быстро пошли по набережной речки Цны в «строгое» училище, куда не хотела сначала мать. Был уже последний день приема.

Мать бросилась со мною теперь уже не к помощнику, а в квартиру к самому смотрителю П. Н. Охотскому. Раздался звонок. Вышел полный человек в сюртуке. Жиденькая бородка, узкие глазки. Мать сразу ему в ноги! А мне больно за нее! И он поморщился. Спрашиваем: можно ли еще держать? Можно: ныне последний день, идите в канцелярию. Писец, серенький старичок с больными ревматическими ногами, сам написал прошение. Я подписался. Повел на экзамен. Сначала дик-такт: великолепно. Преподаватель Е.И.Орлов, вообще-то раздражительный человек, как я узнал после, на этот раз подошел к запуганной моей матери и говорит ей при мне:

— Ваш сын прекрасно написал диктант! Спасибо ему за такое утешение бедной женщине!

Потом вызвали к столу. Ну, думаю, что как опять про царей?

— Расскажи нам про явление Бога Аврааму в виде трех странников.

Гора спала с плеч: кто же не знает этой истории? Потом — по-русскому.

— Знаешь ли какое-нибудь стихотворение?

— Много знаю, — отвечаю я наивно и уже осмелевши без царей.

— Ну например?

— «Мартышка и медведь»,.. Потом…

— Ну, во-первых, — поправляет меня благодушно учитель, которому понравился мой диктант, — это не стихотворение, а басня, милый мой, а во-вторых, она называется «Зеркало и обезьяна».

— Ну все равно! — беспечно продолжаю я в веселом тоне.

— Ну хорошо, читай!

— «Мартышка, в зеркале увидя образ свой, тихохонько медведя толк ногой: «Смотри-ка, Мишенька»…

— Ну разбери, где подлежащее, где сказуемое, какое время?

И прочее… Все шло отлично. По арифметике — прекрасно.

— В двух закромах 56 четвертей ржи; в одном в 7 раз больше, чем в другом: сколько в каждом?

Я, даже не касаясь доски мелом, сразу сообразил:

— В одном семь, в другом — 49.

— Отлично! Ну теперь по-славянски.

Тут и пришел опять мой конец. Прочитал Евангелие, перевел. Опять разбор времен.

— «И глагола (сказал) Иисус» — какое время? А их же четыре!. Вот беда! Сказал наугад одно, но не попал, другое — тоже…

— Ты что же, не знаешь?

— Я не учил этого: не знал, что и это нужно учить, — упавшим голосом ответил я…

Теперь уж некуда бежать в новое училище. Один путь был: назад, домой, с провалом… Горе-то какое и мне, и матери!

— Жаль! — сказал кто-то из учителей, — а по другим предметам мы по пятерке поставили тебе.

Мать опять встает сзади, просит: нельзя ли классом ниже?

— Сколько тебе лет?

— Тринадцатый’ — как подсудимый, говорю я.

— Устарел для первого класса.

Мать опять в слезах. Я стою у окна молча. Один из них (не тот ли Орлов? Он был секретарем правления училища) вдруг говорит матери:

— Ну хорошо, оставляйте его здесь. А мы обратимся с просьбой к архиерею принять его в виде исключения из правила, по другим предметам прошел прекрасно.

Мать поблагодарила. Я в восторге: попал-таки в школу. Мать простилась, заплатила первый взнос за право обучения — брали со светских учеников, а дети духовенства были свободны — заплатила и первый взнос за общежитие. И началось мое богословское образование, продолжавшееся пятнадцать лет.

Конечно, мне очень было легко учиться в первом классе — почти шесть лет подготовки, и я сразу пошел первым. А порядки в этом училище действительно были строже, чем во втором. Зато первые ученики нашего училища, попадая в семинарию, где в первом классе сталкивалось семь учеников из разных училищ епархии, никогда не теряли первенства своего и в семинарии… «Heт худа без добра».

Не буду дальше рассказывать про обучение в училище, семинарии, академии, это имеет специальный, а не общественный характер. В смысле знаний эти школы нам давали довольно много. О религиозном духе скажу после.

Как и везде, предметы нас не интересовали, мы просто отбывали их, как повинность, чтобы идти дальше. Классические языки не любили, да они оказались бесполезными. В семинарии часто учили «к опросу», по расчету времени, за чем следили особые любители из товарищей. Науки нас не обременяли, на экзаменах усиленно зубрили и сдавали. В академии же, куда поступали лишь первые, некоторые занимались уже самостоятельно любыми предметами, а многие слегка проходили ее (академию), напрягаясь лишь во время экзаменов. Учители жили в общем замкнуто от учеников.

Из своей школьной жизни я вспоминаю тут лишь три-четыре случая.

Когда кончился первый год духовной школы, и я возвратился на каникулы, мать моя пошла зачем-то к упомянутому фельдшеру Павлу Васильевич. А нужно сказать, что он тоже сначала вступил в нее, но, кажется, не одолел мудрости греческого и латинского языков и был уволен. Потом он поступил в фельдшерское училище, хорошо усвоил там науки и был, как я говорил, отличным и усердным лекарем на свой медицинский округ. Бывало, ходит он от шкафа к шкафу за решеткой по комнате с лекарственными банками и таково важно и успокаивающе все покашливает: пхр, пхр! Нам-де все это знакомо, и вот мы сейчас вам и поможем… И помогал. После земство за долголетнюю службу чествовало его и даже подарило ему дом. Все мы уважали его. И вот, встретив мою маму, он спрашивает ее:

— Ну как Ваня? Перешел?

— Перешел, — скромно, но с торжеством ответила она.

— И каким? — то есть по разрядному списку.

— Да первым.

— Первым? Хм… Ну это лишь из первого класса. А вот во втором будет греческий и латинский… Ну там труднее будет!

Мать пришла расстроенная, в слезах.

— Ты же учись, учись гам! — умоляет она меня. А я злюсь на фельдшера: зачем даром огорчает мать? У нее и без того слезы не осыхают… А тут был один из самых трудных этапов жизни нашей после отказа от винной лавки. Прошел и второй год с языками.

— Ну как Ваня?

— Да опять первым.

— Хм! Пхр! Пхр!. Ну это еще разве в духовной школе, а вот как съедутся первые ученики в семинарию, ну…

И опять мать в слезах:

— Ты уж учись, ради Бога!

Так и дошел я первым до 5-го класса семинарии, а там был второй ученик Василий С-в, способный и прилежный ученик, живший на квартире с родителями при очень удобных условиях. Он всегда хотел забрать мое первое место. Но это не удалось ему. Мне же конкуренция его стоила немало огорчений. Бывало, он отлично отвечает, а меня раздирает чувство зависти. Заткну уши и уж не слушаю, а на исповеди каюсь во грехе. И за четыре года надоела мне эта тщеславная мука. «Ну, — думаю, — пусть он первым кончит, а я вторым». И перед отъездом в пятый класс я сказал об этом маме… Боже мой! Как огорчилась! Видно, вспомнила фельдшеровы ожидания… «Ой, нет, нет! Что

ты задумал! Нет, ты уж непременно кончи мне первым. И не говори! Ну а вот уедешь в академию она тогда уже знала и о ней, ну там как хочешь. Боже, сохрани!»

И пришлось опять напрягаться. Да и Вася успокоился. Дружно с ним дожили до конца. Я был назначен в Санкт-Петербургскую, а он в Киевскую академию.

Изредка устраивали у нас в семинарии литературно-музыкально-вокальные вечера. Как они были интересны нам! Некоторые декламаторы были удивительными артистами. Солнцев потрясающе читал «Сумасшедшего» Апухтина! А Кри-велуцкий так читал вранье Хлестакова из «Ревизора» о его петербургском житье «Ну, как, брат Пушкин?» и о 35 000 курьеров, разыскивавших его по столице, — так читал, что мы не только хохотали до болей в животах, но после стали смотреть на него с особым уважением и симпатией. И как это оживляло нас! Жизнь учебная в общем-то была скучная-таки. Но почему-то не баловало нас начальство такими утешениями. И становится понятно, как мы ждали разных каникул: на святки, масленицу и Пасху, Еще с 21 ноября, когда запевалась в церкви в первый раз катавасия «Христос рождается, славите», наши сердца начинали радоваться. А недели за две-три на классных досках появлялось это блаженное слово «роспуск»… И писалось оно уже везде, где можно: на тетрадках, в клозетах, вырезалось на партах, вписывалось в учебники. А когда подходил этот желанный день, мы просили учителей не спрашивать нас, а почитать что-нибудь. Помня свое время, они обычно охотно шли навстречу нам. Как это было отрадно и как мы были благодарны им!

В общем, преподаватели во всех школьных ступенях были умные и хорошие люди. Конечно, анекдотических рассказов о них в духе «Бурсы» Помяловского можно было бы написать немало, но это было бы обидной неправдой. И товарищи были хорошие, за особыми редкими исключениями.

Упомяну о двух таких случаях.

В духовном училище были братья Оржевские, однофамильцы матери моей, но не родные. Старшему почему-то дали кличку «Марфа Борецкая»… В училище почти у каждого из нас непременно были прозвища: меня называли «девочкой», или no-латыни «нуэлия», это казалось особо обидным для мальчика прозвищем, брата — «сарычом», кого «Иосифом прекрасным» и т.д. От старшего брата по наследству эта кличка передалась и младшему. А они были малоспособные. А на клички мы всегда обижались. Обижался и младший — «Марфа», а когда его рассердят, то он готов бросить чем попало. Зная это, что же делали товарищи? Во время утреннего чая начинали дразнить его. И он в слезах бросался в них порцией белого хлеба, оставшись голодным.

Были и еще два-три грубых «бурсацких» случая, о которых не хочу и записывать: грязные они. Но все же общая картина оставшаяся в моей памяти, приятельская, хорошая, мирная.

И лишь один случай оказался весьма резким. В моем классе, но в другом отделении, был очень крепкий юноша. Обычно он молчал. Способный, но учился средне — не любил. Сзади меня, в «занятное» время, то есть в вечера подготовки уроков, сидел товарищ Петрушка Спасский. Он любил оригинальничать: плевал через зубы с цыканьем, придумывал прозвища или особые слова и проч. Но учился отлично, вторым, и вообще был очень умным. Писал он просто художественно-каллиграфически, будучи двенадцатилетним ребенком. Чистописание у нас преподавалось в двух первых классах. Последний урок преподаватель, он же духовник наш, священник училищной церкви, каллиграф, устраивал конкуренцию между лучшими учениками. Наш Петрушка был бесспорным перваком, Простосердов — вторым, я — третьим. Как-то после роспуска (он, как сирота, не ездил домой), гляжу, вынимает он пистолетик и пускает себе пулю в мякоть левого большого пальца, где она и застряла. А он — будто бы ничего не случилось — вынимает перочинный нож и начинает выковыривать пульку из кости. А в другой раз, года через два, сидит и ножом старается прорезать кожу на верхней стороне левой руки, В это время мимо него проходит тот самый мальчик М. и говорит:

— Ковыряешь? Давай я тебе расковыряю!

Петруша молча протягивает к нему нож и руку, а сам стал читать что-то. Сильным и быстрым движением воткнув лезвие в тело, он сильно так прорезал вдоль с вершок длиной. И пошел дальше в клозет. Петрушка оторвал клочок листа той книги, которая лежала перед ним, смазал слюной и заклеил кровоточащую рану как ни в чем не бывало.

В другой раз М. покушался на меня. Я спал с ним рядом. Мой кошелек лежал под подушкой. Слышу, как он крадется рукой под нее. Я заворочался намеренно. Я боялся его. Он выдернул руку.

Еще я видел, как он дрался на новеньком льду реки с городскими мальчишками, которых мы называли почему-то «гужами», а они нас «кутьей». Их была толпа. Он вызвал один на один и так разбил одному лицо, что прочие испугались, а я еще раньше поторопился уйти от опасной встречи. После мальчика этого уволили за что-то. Он добрался до учительства. Но, слышно было, зарезал заведующего винной лавкой, знакомого, и его семью… Сослали на каторгу… Но, повторяю, это было исключением. А зато какие были и милые и благочестивые юноши!

В духовном училище помню Васю Нечаева. Он не имел памяти. Он был святой души и молитвенник. Когда пришел экзамен по Закону Божию, он от беспомощности выучить все взял лишь один билет, 14-й или 15-й, и выучил его, а потом чуть не всю ночь молился. И вот осталось у меня в памяти, что этот билет Бог и послал ему. Но все же он был из второго класса уволен по неспособности.

Или вот, наоборот, Миша Крылов. Какая поразительная память! Основное богословие (учили в 4-м классе), учебник в 90 страничек, он знал наизусть. В другой раз поэму Лермонтова «Демон» выучил при нас за один присест в течение шести часов. Но был по внешности «бурсаком», между тем душа у него была чуткая. Не докончив одного, шестого, класса семинарии, он почему-то был уволен и поступил в псаломщики. Какой талант был!

Да сколько прекрасных товарищей вспоминается мне и теперь, в старости: Вася Старокадомский, с которым я просидел десять лет на одной скамье, примерно-скромный юноша, Ваня Волченский, кроткий, как ягненок, джентльмен Николаевский, розовый мальчик Сережа Вознесенский, нежные приятели мои Женя Митропольский и Дионисий Казанский… Были и грубые, но мало…

Но при всем этом на моей памяти в семинарии произошло два бунта. Причиною первого был жестокий преподаватель В.П.Розанов. Он своими манерами так запугивал класс, что мы забывали и то, что знали.

Я, первый ученик, и то терялся от него. И скольких учеников он представлял к увольнению своей математикой. И так было 27 лет’ Но и это все еще терпели, А однажды он за подсказку вывел из класса в коридор юношу лет 20. взял его за ухо. Это было последней каплей. Депутация из всех классов обратилась к ректору с просьбой удалить его. Тот отказался. Тогда начался бунт: шиканье, свист, шум, вечером битье стекол в дверях и окнах. Вызывали полицию. Семинарию временно закрыли. Нас, делегатов и дежурных, оставили и допрашивали. Среди них был и я: как первый ученик, всегда предводитель класса перед начальством. На допросе меня убеждали открыть имена зачинщиков и особых бунтарей. Я не сказал ничего, конечно. Тогда один из членов правления говорит:

— Вы из крестьян? — Да.

— Так смотрите же, если мы и своих не пожалеем, то подавно и вас, крестьян.

Я промолчал.

Семинарское училище решило уволить до 70 человек (из 600), в том числе и меня… О, что бы это был за удар для матери! Возможно, со своим нездоровым сердцем она могла и умереть тут же от разрыва. Но тогдашний архиерей, епископ Александр, говорят, положил такую резолюцию на журнале правления семинарии: «Не хочу плодить новых нищих на белом свете. Дело представить Синоду с моим мнением».

В Синоде отнеслись разумно. Розанова удалили из семинарии, но с повышением в смотрительство. А к нам приехал товарищ обер-прокурора Синода Саблер и говорил какую-то витиеватую речь, но никого не уволили, а только наказали карцером. Это была особая комната в больнице, где нас одевали в больничный халат и давали лишь воду и хлеб, но товарищи через окно подавали пирожков мне, как жертве, пострадавшей за общественные интересы.

Другой бунт был без особой причины, и так уж начала разваливаться дисциплина под влиянием революционной войны.

Третий бунт был при мне в Петербургской семинарии, когда я был инспектором ее и хотел вывести дурную привычку курить табак в спальнях ночью и ежедневное осведомление из всех десяти-двенадцати отделений: сколько кому поставили учителя баллов за ответ? Хотя мы сами выписывали им в особые тетрадочки все баллы раз в неделю… Дело это потом, после двух дней криков против меня, утихло. Мы никого не наказали, понадеялись на совесть семинаристов. И тогдашний Санкт-Петербургский митрополит Антоний одобрил нашу снисходительность, а мне сказал: «Вот вам мой совет на жизнь: никогда не обращайте внимания на мелочи!»

Я еще раз послушался его. В Крымской семинарии, где я был ректором, мною на престольный праздник не позволено было устроить традиционные танцы семинаристов с «епархиалками» в нашей семинарской зале, где прежде была домашняя церковь. Семинаристы бойкотировали акт, не придя на него демонстративно, а вечером, по семинарскому обычаю, разбили стекла… И тут было поступлено мирно. И ни в Тамбове, ни в Петербурге, ни в Крыму не пришлось раскаяться в отеческом снисхождении: семинаристы это оценили, не злоупотребили.

Пятый бунт начинался в Тверской семинарии из-за… киселя. Надоел он им постом! Инспектор, прекрасный и тактичный человек, вызвал в столовую меня. И удалось потушить пожар… Но все это показывает, что в общем в семинарии не ладится, «Воз хотя и ползет, но скрипит», как сказал мне один из ревизоров про тверских семинаристов.

Тут были и общие причины, и дух того времени — 1903-1905, а после и 1913-1914, предреволюционные годы. Но были и свои, школьные причины. В семинарию шли совсем не для того, чтобы потом служить в церкви, а потому, что это был более дешевый способ обучения детей духовенства. Школы стали сословными. Но ученики их, по окончании семинарии, в огромном большинстве уходили по разным мирским дорогам: в университеты, в разные институты, в учителя, в чиновники и только 10-15 процентов шли в пастыри. И, конечно, таким семинаристам не очень нравились многие духовные порядки, а если они и терпели их, то по нужде, чтобы получить права. И нам, начальникам, становилось все труднее и труднее держать дисциплину, а еще более религиозный дух. Приходилось мириться, смотреть сквозь пальцы, страдать и за них, и от них. Но тут пришла революция. Открылся Московский Церковный собор. И там, между прочим, был прямо поставлен вопрос о закрытии семинарий и создании специальных пастырских училищ. Собор остановился на компромиссе, сохранять прежнее и строить новые школы. Но развитие революции закрыло и то и другое. Таков был путь Промысла Божия. И я думаю, что оно было своевременно. Требовалось изменение подготовки пастырей. Подобным образом и духовные академии давали лишь около 10 процентов в духовенство. И они были закрыты. За границей уже стали открывать училища со специальным пастырским назначением и духом. На родине же нашей за это время стали подбирать духовенство не по образовательному цензу, по нравственно-индивидуальному. Это исконный и лучший путь. Но Церковь в свое время хотела бы воссоздать и школы, но с иным духом и строем. Этого мы ждем. Старые школы не умели воспитывать нас.

Говорить теперь о том или ином воспитательном значении окружающих, так называемых общественных, условий много не придется, потому что никакого иного общества, кроме собственного крестьянского ни у наших родителей, ни у деревни не было в моем детстве. Никого они, кроме местных людей, не видели, книг и газет не читали, господа жили совершенно особо. И оставалось одно «общественное влияние — той семьи, в которой рождались и жили. И эта семья — у нас ли или у других — и была собственно главной воспитательной силой и учительницей. Думаю, едва ли можно возражать против такого моего утверждения.

Все, что мы знали, знали от родителей: религиозные верования, мораль, понятие о мире, политически-социальные настроения и отношения, все это тогда давалось семьей. И лишь много лет спустя мы стали воспринимать влияния со стороны.

Про себя, например, думаю, что и школа, и духовное училище, и семинария не были в силе превозмочь дух, те воззрения, какие я получил от семьи. Дух же нашей семьи был такой же, как и у духовенства, и у деревни.

Что же дали нам они?

Специально о религии народа я буду говорить подробнее дальше. Здесь ^скажу суммарно: все мы воспитаны были семьей в непреложном убеждении, что существует Бог, Небо, ангелы, святые», иная будущая блаженная жизнь, рай, а также и мучения для грешников, ад, бесы; что приходил на землю Сын Божий, Который спас нас от духовного зла, но не от земного: не от болезней, не от смерти, не от бед, не от войн, не от бедности, не от трудов до пота; .что самое главное зло в самом человеке, в его испорченности душевной, в грехе и диаволе, который искушает нас и везде строит свои козни; что спасение от этого духовного зла в Церкви, которая потому каждому из нас представлялась столь же необходимою, как мать — так ее и называли; отсюда уважение и любовь к духовному служению: священник — непременно «батюшка», очень редко, и то не у народа, «отец такой-то», вот уж дьякон лишь «отец дьякон»; батюшка же один на всех.

Что касается социальных воззрений, то они также основывались в сущности на религии. Именно смиренное воспитание, которое давала нам христианская Церковь, учило нас о власти, что она от Бога и ее нужно не только признавать, подчиняться ей, но и любить и почитать. Царь — лицо особенно благословенное Богом, помазанник Божий. Над ним совершается при коронации миропомазание на служение государству. Он владыка над всей страною, как ее хозяин, полномочный распорядитель. К нему и его семье мы воспитывались не только в страхе и повиновении, но и в глубокой любви и благоговейном почитании, как лиц священных, неприкосновенных, действительно высочайших, самодержавных, великих; все это не подлежало никакому сомнению у наших родителей и народа. Так было в моем детстве. Что тогда было много в умах других людей, я знал по литературе и рассказам уже после, а сам не знал ничего отрицательного, критического. Революция — это было страшное слово и дело. Об этом не только нельзя было говорить, но даже и втайне думать. А если бы у кого-нибудь оказалось такое колоссальное преступление, то не только страшная ссылка на каторгу, но и смертная казнь считалась совершенно законным и заслуженным возмездием таким невероятным злодеям. И потому понятно, что все мы воспитывались на глубоко монархических принципах, верноподданности, преданности царю и всему строю того времени, считая это самым лучшим убеждением и нравственно прекрасным.

Приведу лишь два примера. Когда заболел царь Александр Третий, я был школьником духовного училища. Боже! Как мы, мальчики, принимали близко все это к своим маленьким сердцам! После конца уроков и обеда многие из нас почти бежали к углу Большой улицы на Варваринской площади, где на особой деревянной доске вывешивались ежедневно бюллетени о состоянии здоровья больного нашего царя: температура повышается, пульс столько-то в минуту, общее состояние такое-то… И мы видели с болью, что дело плохо. Уверяю читателя, что, если бы мой родной отец болел, едва ли бы я был захвачен большим интересом к нему, чем к царю… Нет, скажу больше, я менее страдал бы за родного отца, чем за царя. Что отец? Мы маленькие люди, никому не нужные, простые, бедные, наш удел всегда таков, чтобы страдать, болеть, умирать, ничего в том удивительного нет, так и должно быть. Но он — царь! Общий отец всех нас, всей страны, его смерть огромное дело.. Конечно, я тогда ничего подобного не думал головой своей. Но, следовательно, тем характернее и значительнее, что так жило сердце мое… И не одно мое: все мальчики, в общем, чувствовали одинаково, а я разве, может быть, был лишь более чувствителен сердцем да благонравнее других, но немного. Или же я был не таков, как ныне, а с «мокрыми глазами» от природы?

Можно понять, что случилось с моим бедным сердцем, когда дошла весть о смерти царя. Я горячими слезами обливался тогда… И если не украшает этого теперь моя память, то я плакал едва ли не все сорок дней панихид, которые тогда служили перед уроками по распоряжению церковной власти. И эти слезы были искренними… Плакали ли другие, не помню совсем. Но что молитвы наши за царя не были лишь по указу начальства, а отвечали общему нашему настроению, не сомневаюсь. Значит, приблизительно так же должны были чувствовать и мои родители, и народ.

Другой случай. Десять лет спустя, когда я был уже профессорским стипендиатом в академии, иеромонахом, я написал одно письмо к царю. Там я подписал: «Вашему Величеству преданный до смерти такой-то…» Сильно сказано. Но, припоминаю, что я написал это слово «до смерти» не без некоторого предварительного колебания, притом, кажется, меня толкало отчасти на это и тщеславное чувство выказать себя перед царем с особенной силой преданности. А тогда уже прошла первая революция. Что же это значило? Лицемерия у меня не было, конечно, но, кажется (помимо тщеславия отличиться), тогда говорили во мне больше ум и долг, чем непосредственное требование сердца. Увы! За десять лет что-то изменилось уже и во мне.

Как это произошло, попробую разобраться дальше… Когда убита была вся царская семья, мы служили панихиду в Симферополе. Но ни я, ни кто иной не плакали, хотя в это время у нас в Крыму были белые и бояться красных было нечего. Даже и народу в церкви было мало. Что-то порвалось… И для меня большая психологическая загадка: как же так быстро исчезло столь горячее и, казалось, глубокое благоговейное почитание царя?

В рассказах одного слушателя знаменитого профессора Московского университета В.О.Ключевского мне пришлось прочитать такое пророчество его о народе: «Народ, вступивши на революционный путь (1905), обманул (это слово я помню! — Авт.) своего царя, которому клялся в верноподданничестве и безграничной преданности. Наступает время, когда он обманет и Церковь, и всех тех, кто его считал православным и богоносцем. Придет пора, что он умело обманет, проведет и социалистов, за которыми сначала пойдет».

Правда ли, что говорил так историк, много знавший о русском человеке? Но не имею основания сомневаться: записал эти его предсказания Нелидов, не думаю, чтобы он все это сочинил. Но мне так не хочется верить профессору! Слишком уж некрасиво изображется здесь наш народ! Полагаю, что Достоевский никак не сказал бы о нем подобной характеристики. И я лично думаю, что тут был не обман, а нечто другое, более глубокое и искренно-простое… Но о том после, в главе о революции… Сейчас скажу, что народ чтил даря, И не только его, но и всякое начальство уважал, так мы были воспитаны семьей. Вспоминаю, например, как мать, посетив случайно г. Тамбов, увидела на вокзале обер-прокурора Синода, известного Победоносцева. Совершенно не зная никаких его добрых или дурных свойств души или сторон деятельности, она потом с радостью передавала нам, какого особого счастья удостоилась она, что видела министра’ И это бескорыстно, непроизвольно!

Правда, к этому можно было бы в другой раз примешивать и практические выводы от смиренного почитания высших: «Ведите себя тише веды, ниже травы» или «Ласковый теленок двух маток сосет» все это и нам внушали родители, но корни такого почитания властей лежали гораздо глубже. Думаю, что настроение моего отца — о чем я писал выше при описании крепостного права — было совсем не случайным и не личным свойством его, а носило в себе необходимый отголосок общенародного мировоззрения и духовной установки. И сама мать никогда не учила нас бунтовщическим идеям. Наоборот, при всей трудности жизни нашей, она в общем не осуждала господ, а мирилась со всем тем социальным неравенством, какое так больно отражалось на ней. И даже любила их, почитала, жалела… И нас всех так научила…

Когда была первая русская революция, местные крестьяне села Софьинки приходили толпами развязно в барский дом, где им подносили будто бы вино. Мать это очень огорчило за «наших старушек» Баратынских. Вспоминаю, что, возмущаясь крепостным правом, она, однако, с нежным чувством всегда говорила о царе-освободителе Александре Втором. Смерть его от покушения приписывалась обоими родителями как месть за освобождение народа. Характерный случай. Для усмирения революционных настроений первой революции был вызван и прислан карательный отряд из казаков, и мать любезно приглашала их иногда в гости к себе. Совершенно так же поступили бы и я, и все прочие члены семьи нашей.

К социальному порядку вообще у нас держалось прочно установившееся воззрение приятия капиталистического строя: священная собственность, неизбежное различие богатых и бедных, примирение с униженным политическим и социальным положением низших классов, — все это и принималось, и считалось непреложным законом, не подлежащим изменению или нарушению. Поэтому революционные и социальные идеи считались и у нас. и у массы крестьян — общественным злом, социалист был в глазах наших отчаянный злодей, враг общественных устоев. И сам по себе помню, каким страхом и ужасом отдавалось в сердце моем это слово — «социализм»! Как это, по-видимому, странно! Ну, будь мать и отец эксплуататоры, иное дело, но когда они и сами всю жизнь страдали от такого строя и при всем том искренно мирились с ним, то тут нужно искать более глубоких объяснений, чем темнота и забитость… Нет!.

Конечно, в данное время роста социальных настроений и прав во всем мире и в эпоху антикапиталистического строя в России не только неприятно, но даже и небезопасно отзываться непочтительно о социализме, а тем паче примиряться с капиталистическим злом. Однако я по совести должен сказать доброе слово в защиту примиренного отношения родителей и народа к современному им социальному строю. Примиренность эта способна иных раздражать и доводить даже до бешеной вражды. И можно думать, что вражда и к Церкви в революционно-демократических и даже вообще демократических (у кадет) кругах в некоторой степени вызывалась терпеливым отношением ее к социальному неравенству: этим как бы стирались острые зубы общества и народа в борьбе против «ненавистных» условий капиталистического строя и их носителей; Церковь будто бы воспитывала этим чувства «сервилизма», рабской придушенной психологии бедных в отношении к эксплуататорам. Известно, что в марксизме самое происхождение религии объясняется экономически: эксплуататоры, к которым принадлежали владельцы и власть, а отчасти и духовенство, эгоистически будто бы пользовались религией вот именно для придушения протестов и для защиты своих привилегий. Для зтого-де неизбежно было учение о будущем небесном блаженстве, лишь бы рабы и бедняки не бунтовали против настоящих земных господ.

Разумеется, это хлесткое объяснение, льстящее низшим классам, иногда действительно глубоко обездоленным, и вообще идущее навстречу нашим невысоким инстинктам — корысти и гордости, такое историке-материалистическое объяснение легко было принимать некапиталистам, беднякам. Но в том-то и дело, что наши родители и бедняки-мужики долго-долго, веками, не принимали такого объяснения за святую истину. Не принимала и не примет этого объяснения и христианская Церковь, не принимал и не принимаю и я.

Здесь мне приходит на память одна моя встреча с ученым социалистом князем Святополк-Мирским, сыном бывшего министра в России во время первой революции. За границей он занимал место профессора, кажется, в Лондонском университете. А потом уехал в Советскую Россию. Он был абсолютным поклонником коммунизма. И вот мне пришлось быть с ним в Париже, в квартире знакомых. Разговорились о социализме в России. Я сказал, что наша патриаршая Церковь так и за границей искренно-лояльно относится к советской власти.

— Этого нам мало, — сказал он с неудовлетворенностью.

— А чего же бы вы хотели от нас?

Он, не помню слов, заявил, чтобы и Церковь с одинаковым всецелым рвением взялась за это социалистическое дело.

— Нет, в такой степени мы не можем вгрызаться — так я тогда выразился, — в него, как вы. Мы не только пассивно лояльны, то есть терпимы, но в сущности и действенно.

— Чем же именно?

— Уже одним тем, что мы открыто и России, и всему миру заявили о своей лояльности, то есть о признании советской власти и ее политико-экономического строя. Это очень важная и еще мало учитываемая помощь. Другие, например вся Католическая церковь, не говоря уже об эмигрантских группах, ведут открытую борьбу против них. А кроме того, представители Церкви принимают участие в создании этого строя, как члены Союза. Наконец, многое в новом строе и одобряет наша Церковь: повышение прав и благосостояния низших классов, освобождение от эксплуатации частного капитала. Разве этого в самом деле так уж мало?

— Да, — говорил князь, — нам бы хотелось, чтобы вы впряглись в наше дело так же самозабвенно и восторженно, как и мы.

Выражаю его мысли не буквально, но верно.

— Это нам невозможно. У нас неодинаковые психологические основы: вы веруете лишь в эту земную жизнь, а мы еще и в загробную, и последняя для человека важнее. Поэтому у нас, верующих, центральное место в душе занимает духовная сторона, а не материально-экономическая. Отказаться от этого примата ни наша Церковь и никакая другая вера, признающая иную жизнь, не могут — это было бы самоубийством для всякой религии.

Князь все это, как умный человек, понимал и не стал больше спорить со мною. А я бы теперь мог еще добавить и следующее:

— Недооцениваете вы нашу искреннюю лояльность. Если искренний верующий человек принципиально и по совести стал на лояльную позицию, то из него будет добросовестный сотрудник вам и проводник на деле вашей системы: на Церковь и на верующих вы можете положиться, что они не изменят вам, а смиренно самоотверженно — ради Бога, власти, ближних и своей души — будут нести тяготы установки нового строя. А те, кто держится его лишь по эгоистическим побуждениям — ради выгод новой системы, по самостности или даже по увлечению, — то в критический момент могут или надорваться, или даже изменить, если что-нибудь будет не нравиться их вкусам, самолюбию. Смирение религиозное — важная сила не только в личной жизни, но и в общественно-государственной. Возьмем для примера старого солдата нашего времен Николая I, когда служба служивых братьев наших тянулась 25 лет! А какие были солдаты! Вспомним войну в Наполеоном: как сражались за Родину — и генералы, и солдаты! А ведь последние были крепостными рабами… Но они после побед не потребовали себе свободы от тягла.

Религиозному человеку и жить легче и помирать спокойнее: умирает ли он по указу царя за родину, из-за государственного долга послушания власти, из любви к своей стране или кладет жизнь, как теперь, за собственную, народу принадлежащую землю и добытые права, а также по любви к своей родине. Если он еще и верующий, то крепче будет сражаться на войне, добросовестнее исполнит и свои гражданские обязанности.

Христиане — конечно, хорошие христиане, а не формальные лицемеры — везде и всегда полезные рабочие.

И сейчас, когда пишу это, припомнилась мне одна мысль социалиста, кажется, Зейполя. «Люди, — сказал он, — часто не понимают, насколько даже выгодна экономически такая «простая» вещь, как СОВЕСТЬ!»

И совершенно верно! Недаром, несколько уже лет назад, и Сталин бросил клич: «Нам нужны инженеры душ!» Конечно, и социалисты желают того же, то есть хорошего честного человека. Даже и вся-то система их политики и экономики построена на основной задаче — воспитать «нового человека» вообще, чтобы он не только материально жил благоденственно, но и стал братом брату…

А Церковь тоже, только иными путями, проводила те же идеи братства в мире среди человечества. Удастся ли безрелигиозному мировоззрению «генерального» коммунизма с его философией материализма достигнуть братства? Это большой вопрос! А Церковь уже достигла многого, как увидим дальше.

Как-то на одной лекции моей в Нью-Йорке среди «друзей Советского Союза» мне задали вопрос (конечно, с умыслом не поймать меня, а преподнести ожидаемый ответ слушателям):

— Какой строй предпочитаете вы: фашизм или демократию?

То было не только до войны с фашистами, но еще и раньше союза Сталина с Гитлером, как выражались потом. Я ответил:

— С религиозной точки зрения ни тот, ни другой не являются полным спасением человека от яда мира, мы и сами коренное зло видим не там, где видят его фашисты и демократия, эти обе в сущности материалистические системы политико-экономического построения. По-нашему, беда и счастье прежде всего в нас самих, а не вне. Но, относительно говоря, демократия лучше, конечно, фашизма.

Не возражали.

А совсем уже недавно на выставке в Нью-Йорке подошел ко мне с карандашом и бумажкой человек еврейского типа и очень скромно сказал:

— Я еврей и корреспондент еврейской газеты. Могу я задать вам вопрос?

— Пожалуйста.

— Скажите, какое отношение Церкви к советскому правительству в России?

— Искренне дружественное, лояльное и сотрудническое,

— А как смотрит на коммунизм христианство?

— Христианство принимает всякие формы государственного устройства.

— Но коммунизм, может быть, ближе?

— Да, я думаю так. Но только и труднее для осуществления.

Он поблагодарил и ушел, записав интервью.

Я припоминал себе, что в первоначальной стадии христианства были наряду с собственниками и коммунистические общины, но они недолго удержались: человеческий эгоизм оборвал их. Правда, тогда оставался соблазн параллельного существования и собственнической системы. В социализме же тот соблазн в одной стране отпадает: некому и нечему завидовать; и все же нелегко нашей себялюбивой природе отказаться в пользу другого. Эгоизм очень врос в испорченную грехом нашу душу.

Все это я описал здесь, забежав далеко вперед для того, чтобы сказать доброе слово в защиту или, по крайней мере, в объяснение поведения наших отцов и дедов в отношении к капиталистическому строю. Нет, не темнота, не забитость, не рабство души делали их терпеливыми, а, наоборот, своего рода особая просвещенность, сила и свобода. Только они были иного порядка, духовного.

Христианство, зная, где корень бед, то есть в душе, пришло и принесло новые силы лечить именно ее прежде всего, а не внешние условия. И врач излечивает корень и первоисточник болезни, а не вторичные проявления ее вовне. И вот, оставляя, по-видимому, нетронутыми внешние бедствия, христианство дало «внутрь» такое просвещение, влило такие благодатные силы, что человек мог почувствовать себя свободным внутренне и при рабстве, богатым или хотя бы спокойным при бедности. Как? Христианство указало и действительно дало новую, мирную жизнь в душу: жизнь в благодати Божией еще здесь и надежды на блаженную жизнь в будущем мире, несомненно существующем. Имея в себе эту внутреннюю духовную жизнь, человек мог и стал спокойным при всяких условиях. Не столько хорош врач, который лечит болезнь, сколько тот, который, впрыскивая какую-нибудь противоядовитую жидкость, делает человека неспособным к заразе, так называемый иммунитет. Христианство и дало эти силы нашему народу.

Конечно, это совсем не означает того, что эти внешние условия — рабство, эксплуатация, бедность — хороши сами по себе Наоборот. Самый иммунитет именно предполагает, что это — болезнь, беда, зло; именно для того-то и даются новые силы, чтобы преодолевать, побеждать то зло в себе самом. «Вера побеждает мир», — говорит ученик Христов Иоанн и по опыту.

И это совершалось на нашем народе многие столетия. Он воспитывался при внешней безграмотности в высокой философии, он верил в благородство и достоинство человека гораздо больше не только крепостников-господ, но и больше всех материалистов, защитников народных. Человек — это высокое имя, святое, выше условий, выше земных порядков.

Один из христиан, прежде бывший упорнейшим иудеем и гонителем, потом сказал по опыту:

— Я все теперь могу: могу жить (без вреда) и в довольстве, но могу жить (тоже без вреда) и в нищете.

А когда его посадили в тюрьму, он и там чувствовал себя как на свободе. Когда ему грозила казнь, что потом и случилось, он писал близким: «Я готов и жить и помереть, но сам предпочел бы умереть Христа ради».

Так писал бывший гонитель Савл, потом Павел.

Но и в наше время многие перенесли тюрьмы и ожидание смерти спокойно. Теперешний глава нашей Церкви, митрополит Сергий Московский, четыре раза был арестуем. Но, находясь в темнице, был благодушен и составлял молитвы.

Бот так и предки наши жили и чувствовали.

Но как же так круто изменилась эта философия народа?..

Подумаем в следующей главе. Там и вскроется, как происходила перемена лично во мне в юношеские и молодые годы.

Сейчас же и воротимся к детству моему и народному: народ, в сущности, тоже был тогда дитя по душе… Посмотрим теперь, что же он получал от Церкви, этой третьей воспитательной силы.

Можно без преувеличения сказать, что собственно Церковь и воспитывала наш народ. Семья, о чем мы говорили выше, была больше проводником и нянькою при Матери-Церкви. Вдумываясь теперь, начинаешь понимать все больше, сколько дала она народу!

Попытаюсь рассказать об этом.

Начну с того, о чем лишь только что говорил.

Как-то Горький сказал: «Человек — это звучит гордо» Мне эти слова всегда были неприемлемыми и казались фальшиво измышленными, самомнительными. Церковь дала другое воззрение на человека. «Человек! Какое это высокое имя!» -писал блаженный о. Иоанн Кронштадтский в дневнике своем. А он имел дела со всеми: от царя Александра до нищих… Но больше имел дел с бедными, с народом, который тысячами ежедневно стекался со всей Руси в Андреевский храм в Кронштадте. Я был счастлив своими глазами видеть все это…

«Высокое имя — человек!» Почему? И какое место и значение имеет Церковь в этой высоте для народа?

По христианскому учению всякий человек, без различия, есть образ Божий. А душа человека, сказал Христос, дороже всего мира. Ради него сошел на землю Сам Сын Божий Единородный. А по нравственному состоянию и по крещению все христиане суть дети Божий. Апостол Петр называл всех верующих духовными «царями», «священниками», хотя они были тогда больше рабами по социальному положению, человек призывался к ангелоподобной святости, от него требовалось быть выше этого мира. Какая в самом деле высота!

Но отражалось ли это учение Церкви в действительной жизни народа? По-видимому, будто незаметно, но при глубоком наблюдении несомненно было так.

Вот возьмем храм. Почти нигде не встречались господа и подчиненные вообще, разве лишь одни как слуги другим. А в храме все были равны. Ну пусть для помещиков были отгороженные места, но это имело значение скорее внешнего удобства и лишь отчасти классового различия, а в сущности, в храме, перед Богом и друг перед другом мы были одинаковы. Рядом стояли, не стесняясь высших, и те нас не презирали как низших, всех нас равно называли «братие» и «сестры» или «рабы Божий», все мы состояли, все были с открытыми головами, а женщины в платках, даже и барыни (те в наколочках), лишь после завелись шляпки у богатых, все одинаково считали себя грешниками и нуждались в милости Божией, а лучше делали еще больше: старались в душе считать себя ниже других, через это становились в любви и у Бога, и у ближних сразу выше. И духовному взору, проникающему внутрь сердец, ясно было, что эти рабы помещиков были нередко духовно выше своих господ, как истинные рабы Божий.

В храме проявлялось достоинство человека. И чем больше он смирялся, тем возвышеннее он становился еще здесь и наоборот.

А чего стоит одно сознание своей греховности в нашем народе, чему дивился Достоевский даже в каторге! Или вспоминаю сейчас пьесу Л.Толстого «Власть тьмы». Преступный молодой мужик, живший нечисто, задушивший прижитого незаконного ребенка, бросивший двух первых сожительниц и готовившийся жениться на третьей, вдруг начинает мучаться до того, что уходит с предсвадебного пирования повеситься в сарае. Здесь останавливает отчаявшегося его же работник и говорит, что ничего непоправимого на этом свете нет. И преступник решает открыто во всем покаяться перед гостями. Все приходят в ужас и стараются прервать его исповедь. Урядник хочет вязать его. А родной отец, по-видимому, забитый мужичок, не умевший выражаться свои мысли, а больше объяснявшийся мимикой да словами «того» и «тое», останавливает их с непривычной для него силой и в радости просит кающегося сына все открыть, прибавляя с торжеством: «Вот Он, Бог-то! Вот Он Бог где»!

Повинившийся сам отдает себя под арест.

Ведь это — потрясающая картина сознания греха!

В высших кругах толстовского времени не было уже и малой доли такого покаяния и муки от греха…

А народ, пусть и не все, радуется этому покаянному возвышению прежнего преступника… Какая красота — покаяние’ Мы, духовные, наблюдаем это больше других, сколько умилительных фактов приходилось видеть! з моего детства и юности приведу иллюстрации.

Вот Великий пост. Медленно заунывно зовет колокол. Сначала церковь пустовата, а к концу недели не протолкаться. Мы, школьники, после семи лет должны уже тоже исповедоваться. Маленькие грешники! Батюшка исповедует нас целой группой, человек по пятидесяти. Какие уж там грешки?! Но каждого прощает особо. И мы радостно бежим домой. Есть не полагается после исповеди. Мать также радуется с нами, тихо улыбаясь:

— Ну вы уже скорее ложитесь спать, чтобы не согрешить перед причастием.

И мы ложимся и спим счастливо, как безгрешные ангелы.

На другой день все причащаются: и господа, и крестьяне — из одной Чаши. И все становятся такими добрыми, милыми, тихими, ласковыми, спокойно-радостными! Все поздравляют друг друга: «Со Святыми Тайнами!» Приезжаем домой, а там мама, торжественно настроенная, целует нас, ухаживает за нами и угождает чем-нибудь особым, небудничным: чай с вареньем, белый хлеб, за обедом суп с маслом (рыбы нельзя, а в первую неделю и без постного масла), жареная картошка, оладьи… Мы ныне причастники.

Даже и пословица была акая: «Что ты как именинник!», а иногда «как причастник».

И как отрадно было мне смотреть на исповедников в храме, очередью тянувшихся к батюшке. Иных он отпускал скоро, а другие почему-то задерживались. Потом, получив «разрешение», клали на аналой по две-три копейки, редко-редко положит кто пятачок медный (денег-то было всегда мало), и, тихие, отходили назад слушать непонятное правило с акафистом, которое читает лысый дьякон посреди храма.

А однажды мне пришлось быть свидетелем жуткой картины публичной исповеди. Одна красивая женщина лет сорока, а то и меньше, худая, опрятно одетая, вышла на амвон, обратилась к народу и вслух стала рассказывать про все грехи свои… Какой ужас охватил меня! А народ нагнул головы и молчит… Говорили после, будто она ненормальная. Может быть, и так. Но все равно, и самая ненормальная связана была с сознанием греховности. Такие публичные исповеди были в Церкви в первые века, но потом их заменили теперешней тайной практикой: тяжка была открытая исповедь, а для других соблазнительна.

Нужно себе представить, как мучалась эта бедная женщина, что решилась на публичный всеобщий позор!

Да, в народе было глубокое сознание греха и зрение своей души! Даже с младенческих лет наши сердечки уже чувствовали что хорошо, что худо. Я знаю несколько таких случаев. Из них вспомню лишь об одном.

Как-то ворона кружилась над нашими цыплятками. Мать, услышавши испуганный крик наседки курицы, говорит мне:

— Ваня, беги посмотри, что там с цыплятами!

— Мама! Пошли Мишу, — лениво отозвался я. Кажется, мать побежала сама на помощь. Через какой-нибудь час я стоял перед окном соседнего дома, где жила многодетная семья лакея. Его жена, Анна, увидевши внизу своего телка, гулявшего где ему не следовало, говорит мне, указывая на виновника:

— Ваня, поди вороти теленка.

И я мгновенно побежал туда. Почему? Я тогда, еще пятилетним ребенком, вспомнил, как только что отказал родной матери о цыплятах, а исполнил желание чужой женщины. Моя маленькая совесть тогда же спросила меня: «Почему так?» И я понял: перед чужим человеком мне хотелось выхвалиться, вот-де я какой хороший! Тщеславие уже работало тогда… Воротился я опять под окно за наградой и получил спасибо… А факт запомнился совестью на всю жизнь. И другие грехи детства помню ярко доселе. А значит, не я же один был такой, а и другие…

После сам уже исповедовал. Сколько бриллиантовых слез, живительных, очистительных видел я! Иногда ноги кающихся готов был бы целовать. А от слез маленьких кадетов-казачков в Сербии плат, лежавший на престоле для утирания после причащения, был такой мокрый, что пришлось сушить. И как все это было отрадно и нам, и кающимся! Как прекрасно!

А еще больше радость была на праздники. Вот самое обыкновенное летнее воскресенье. Настроение праздника начинается еще с вечера субботы. Как-то мы ловили в реке рыбу или раков. Над нами высился кругом глинистый желтый берег. Еще выше в гору стоял храм. Было к вечеру. Вдруг раздался первый удар в большой колокол и стих постепенно. У меня сразу повеселело на душе. Потом другой, еще пауза…

И уже потом пошли частые удары. Невольно вспоминаешь известные стихи:

Вечерний звон! Вечерний звон! Как много дум наводит он…

Я уже давно забыл последующие стихи и не знаю, что за думы были у поэта. Но у меня не было никаких дум, только непонятная радость на сердце.

На другой день, часов в шесть утра, звон к утрене, потом перерыв на полчаса. Часов около девяти — литургия. И вот помню: в перерыве люди выходили из храма на травку внутри кирпичной ограды, мужчины с мужчинами, около них тихонько ребятишки, женщины с женщинами. Разодеты красно, в цветные платки, шелковые и полушелковые, старушки в черном. И мирно сидим, о чем-нибудь тихо говорим. Скоро заблаговестили опять: первый — долгий удар… Народ не крестится еще. Ударили второй раз: закрестились. Почему так?

Первый удар означает первое пришествие Христа: оно уже прошло. А второй напоминает нам о будущем втором пришествии и о Страшном суде: тут и нужно креститься и в грехах каяться.

Опять все покаяние на первом плане. Но еще сидим на траве: читают пока часы. Вдруг раздается веселый трезвон, сейчас начнется литургия. И мы встаем.

Кстати, «трезвон» сначала, должно быть, означал удар в один колокол, по три раза с перерывом: раз-два-три (перерыв), раз-два-три (перерыв) и т. д. Я это слышал уже во время беженства в Константинополе. А в России взяли потом пример с некоторых храмов Запада. И разносился веселый трезвон пяти, семи и десяти колоколов по всей необъятной Руси. А какие были иногда звонари! Уже ректором Тверской семинарии я встретил одного такого художника. Огромного роста, молодой детина, красивый лицом, с шапкой кудреватых светлых волос и курчавой небольшой бородкой, с улыбающимися чистыми детскими голубыми глазами, всегда без шапки, он ходил по Руси. Легко ему было слушать, где как трезвонят и какие колокола, а потом просил дозволить и ему самому звонить. И как звонил! Чего только не было у нас на широкой родине!

Зато наш рыжий, лохматый, молчаливый Филипп, сторож храма в Софьино, был совершенно без слуха и способностей: пять колоколов в его руках бились, как рыбы в черпаке, наугад.

На Пасху всю неделю разрешалось весь день звонить всякому, кто хотел. И ребята упражняли свое неумелое искусство: никто уж им тогда не смел запретить…

Вот вспомнил о Пасхе. Сколько радости всему народу! Храм переполнен, еще с вечера забираются приехавшие из деревень. Крестный ход… Прежде при первом «Христос воскресе!» стреляли даже из пушек, предоставляемых помещиками. Не известно, как они попали к нам. Потом блестящее богослужение… Всеобщее целование в церкви в конце утрени… После литургии освящение куличей, пасх и яиц, установленных в белых платочках или полотенцах вокруг храма, с копеечными свечками в них… Начинается бледная заря… Народ постепенно расходится… Свечечек в куличиках все меньше и меньше… Еще пять осталось… Две… Последняя потухла… Храм пустой… Сторож тушит свечи… Мы едем все на буланке домой. Поем «Христос Воскресе» и разговляемся… И спать, спать.

Пропускаем восход солнца, а оно в этот день играет от радости, как уверяет отец… Уже после я не раз взрослым взбирался на крыши и смотрел на солнышко. Утром оно всегда дрожит в колеблющемся над горизонтом воздухе, но народ на Пасху видит в этой обычной картине тайный и живой смысл воскресной радости природы…

После вкусный (раз в году такой) обед из курицы, жареного душистого калача, сладкой сырной пасхи. Как ждали этого, особенно после гонения семи недель поста’

Но однажды такое разговение едва не кончилось трагически. То было в 1918 году. Я с Московского Церковного собора в последний раз посетил дом и родителей. Отец всегда жаловался на катар желудка. Вечно пил от изжоги соду, она разъедает слизистые стенки. И в этом году болезнь так обострилась, что вызвали — это редкость — за 5 верст знаменитого в Кирсанове врача Шелоумова… В провинции все бывает знаменитое: голосистый дьякон в соборе, необыкновенный силач-исправник, вот был и чудодей доктор, которому верили все, несмотря на сумасшедшую, шальную фамилию его. Приехал, посмотрел. Прописал рецепт. Велел хранить строгую диету. А тут и подошла Пасха… Все мы, — кроме родителей был я, брат Сергей и сестра Лиза — готовимся разговляться. Садится и больной отец. Ему уже ничего почти нельзя есть, особенно мясного. А он смотрит жадными глазами: всю жизнь ждал Пасхи, сытой и вкусной. Мать и мы, дети, уговариваем его воздержаться… И вдруг он горько заплакал, как малое дитя. Ему было около семидесяти лет.

— Вы едите, а мне одному нельзя-а-а-а!

Мы, дети, даже немного рассердились на его такое неразумие.

— Папа, помрешь же!

А ему все равно, хоть и помереть, лишь бы раз в году вкусно наесться. Смешно это кажется иному, но нужно вспомнить, как бедные люди недоедали, недосыпали, особенно наши родители, чтобы только дать нам обучение. Невольно заплачешь на Пасху…

Смотрела, смотрела на это мать и сама залилась слезами… Может быть, вспомнила тут долгую и горемычную жизнь его и свою — в нужде, в маете, в болезни (отца не помню болящим) — и, махнувши рукой, говорит:

— Ну ешь, отец, — так называла она мужа, — уж все равно; двум смертям не бывать, одной не миновать!

Смахнув свои слезы, обрадовавшийся папа дал себе волю. И в тот же день открылся у него кровавый понос, чуть не умер. Зато с радостью разговелся…

После обеда, помню с детства, на улице, то есть на открытом ровном месте, устраивалась игра «катанье яиц». На большом расстоянии, шагов на двадцать, ставили попарно яйца: пять, десять пар, смотря по количеству играющих, на аршин друг от друга. Первая двойка, по согласию, плоским круглым большим мячом, туго сшитым из тряпок, катила в пары, если попадала, то катила снова, если промахивалась, мяч брали игроки следующей двойки игроков… Другие кругом смотрели… Весело казалось нам… Женщины и дети грызли жареные подсолнечные семечки…

И все были веселы, радостны, довольны; никаких проклятых вопросов и тяжелых дум тогда не было… Жили как «птицы небесные», да, близко к этому евангельскому чину… Недаром же звали нашу страну Святой Русью…

— Кому теперь? — спрашивают.

— Мине-е, — кричу…

Так и прозвали меня тогда:

— Эй, мине! Тебе катить. И качу не обижаясь.

На этот праздник уж должно быть всегда солнышко… Я не помню дождливой Пасхи… Так радостно было на сердце..

Но кончались светлые дни и снова начинались будни с бедностью, с аккуратностью в питании, в трудах, в бережливости. Я и до сей поры, на седьмом десятке, не могу бросать деньги не только на пустяки, но даже и на дорогую пищу. Как-то недавно угощает меня знакомый, подает мне меню.

Вижу, цена на какие-то мясные кушанья — доллар, доллар двадцать, доллар тридцать. Боже мой! Я в страхе, почти непроизвольно отложил карту на стол.

— Ой, как у вас все дорого!

— Что вы? Берите, что хотите, не стесняйтесь ценой, заплатим.

Это говорил бывший русский селянин, но уже давно привыкший к мирскому стандарту американской сытой жизни. Сказал я то же самое о дороговизне при другом рабочем:

— Вы здесь роскошно живете, я не привык так.

— Да, — скромно согласился он, — мы в Америке набаловались!

А я, когда один хожу в маленький польский ресторанчик, где меня не знают, там дешевле, но и все дорого — близко к доллару… Не вынес: стал покупать кое-что и в лавочке у другого, хорошего старика, поляка. Оказалось второе дешевле самому. Успокоился… Так приучила трудная жизнь в семье…

Но любви к деньгам не создалось. Наоборот, и теперь беспокоюсь, если есть лишние деньги, куда их девать. А больших сумм просто боюсь, они меня пугают, точно украденные… И много легче жить так — кое-как, с нуждою в деньгах, это мне кажется более нормальным и справедливым. Какой-то грех и доселе чувствую в свободных деньгах. Это не от моральных принципов, а как-то инстинктивно или уж по привычке к бедности.

По моему же примеру можно судить еще больше о народе, который жил еще беднее, чем наша семья.

Но радость была не только на Пасху. А и в воскресенья, и в двунадесятые праздники мы ощущали таинственную радость. Недаром же это слово «праздник» стало в русском языке символом радости!

Но если уж нечасто была радость, то глубоко в народной душе чувство мира. Да, мирный был наш народ… Об этом уж я говорил прежде. Здесь вспоминаю, как относился он к такому страшному явлению, как смерть. Один священник о. Димитрий Б. уговаривает умирающего своего прихожанина не бояться смерти, а тот ему и говорит:

— Да я, батюшка, и не боюсь ее, слава Богу! И умер.

Старушка идет со мной в Твери из храма.

— Сколько тебе лет-то?

— Да уж семьдесят четыре. Бот все прошу у Бога смерти, да не дает. А что я тебе скажу? Видела я сон…

И начинается длинный, спокойный рассказ о сне. И смерть забыта. Недаром в своей «Исповеди» Л. Толстой сказал: «Насколько спокойная смерть среди нас (дворян) является редким исключением, настолько, наоборот, она в народе бывает обычным явлением».

Это верно. Вся жизнь простых людей была подготовленной к мирному концу. Жили незаметно и терпеливо и умирали тихо. По временам веселились, в общем не печалились, а смерти не дивились, ее ждали, не думали о ней все и всегда. И вся жизнь, в сущности, была путем к этому неизбежному концу. Отсюда объясняется и общий нравственный уклад всей жизни.

Одна писательница выразилась, что вся Древняя Русь была, в сущности, сплошным монастырем, только в миру, с семьей. Тут много правды. Например, посты соблюдались строго, жизнь была в общем молельная, в грехах каялись, послушание — и крепостное, а потом и на воле — несли: трудились до поту, жили бедно, терпели лишения, не роптали, смирялись… Разве это не скит?

А какая иногда поразительная чуткость проявляется у ник и доселе! Расскажу виденный факт.

В 1914 году объявили мобилизацию армии на войну с немцами. Послушно потянулись бородачи, оставляя семьи… А конец, известно, какой ждет.

И у меня брат умер в японскую войну, оставив жену и дочь. Но он все же плакал, мы тоже. Я вот вижу сцену на Кирсановской станции. Стоит блондин против моего вагона (я ехал в Крым) спиной ко мне. Рядом, лицом к поезду, жена. Оба молчат. А что в сердце у каждого, можно понять. Второй звонок, нужно расставаться. Он обнимает ее, но целует слегка и коротко, стыдно людей. И уходит в вагон. А она, бедная, больше не имеет сил сдерживаться, хочет разрыдаться, но тоже неловко перед людьми. И вижу, как она отворачивается лицом от нас. и от плача вздрагивают ее плечи… Третий звонок… Она быстро смахивает концом платка бежавшие слезы, оборачивается к вагону мужа, чтобы взглянуть, наверное, — в последний раз… Поезд медленно отходит. А я думаю: «Господи, Господи! И кто научил этих необразованных людей такому внутреннему благородству?!»

Я и теперь часто удивляюсь им… Говорят, говорят, а потом слышу: «Извините». Жду, а этот мужик скажет что-нибудь невинное, например: «Извините, я выпимши был тогда» или: «Он (кто-нибудь) нехорошо выразился, извините меня» и т. п.

Эта тема о мужицком благородстве еще не вскрыта у нас, но и в литературе разбросаны уже тысячи примеров, выражений, слов и действий. Вспомнить хотя бы один тип расслабленной женщины в рассказе Тургенева «Живые мощи». Или работника в рассказе Толстого «Хозяин и работник»… Везде, везде.

И думаю: воспитывала его вера, совесть, семья. Да, великое утешение получали люди от Церкви. Даже и самое здание храма веселило их: жили в маленьких избушках, а церковь — красивая, там служба в золотых ризах, и пение певчих, и иконы, и свечи, и пахучий ладан, и звон колоколов. Церковь встречает младенца, венчает его молодого, отпевает состарившегося, везде с ним — и в радости, и в горе.

Еще вспоминаю один приезд архиерея. Как ждали! Какое торжество! С ним духовенство… Чудесный хор певчих… Точно райское видение. Но это было очень редко.

Теперь можно бы сказать о духовенстве. На моей памяти мы не могли хвалиться чем-либо особым. Служили, так можно сказать. Бывали, правда, поразительные примеры святых людей. Почти в каждой губернии были свои маленькие кронштадтские: о. Василий Светлов в Тамбовской губернии, о. Николай — в Пензенской, о. Константин — в Симферополе и т.д. Но большею частью мы становились «требоисполнителями», а не горящими светильниками. Не помню, чтобы от нас загорелись души… Но не было (за исключением) и дурных типов. Только дух в духовенстве начал угасать. Правда, лучшие христиане не обращали на это внимания, крестились, венчались, хоронились у духовного отца, но, пожалуй, отцами-то мы и переставали быть… Приходилось слышать и критику.

Как-то разговорились об одной проповеди в храме.

— Да, говорит, а сам-то…

Другие молчат. А один осиновский богомольный крестьянин возразил:

— Ну што ж? Да рази это он говорил? Это Церква говорит.

Но едва ли все были такими вдумчивыми…

Житье духовенства морально становилось все труднее… Приближались революционные времена… Дети духовенства почти сплошь отказывались идти по дороге отцов…

Происходил тяжелый процесс и в толщах народных. А тут тяжелая война…

И разразилась революция.


Две революции

С самого начала мне нужно признаться, что о революции вообще я мало знал: был еще молод, не интересовался этой стороной, да и, сверх того, революция, и даже само слово это, было для меня делом запрещенным, опасным, дурным, с чем не нужно даже косвенно соприкасаться. Поэтому дальнейшие записки мои, естественно, будут поверхностными в этой стороне, но уже объяснялось, что я пишу лишь о моих личных переживаниях и наблюдениях.

Итак, буду продолжать…

Как писал раньше, казалось, все как будто было мирно, спокойно. Никакой революции в окружающей мое детство и первую юность атмосфере я положительно не чувствовал. И мне кажется, она разразилась будто бы совсем неожиданно для народа. Но, разумеется, исторические события, да еще такого огромного масштаба, не делаются случайно: должны быть какие-то давние и глубокие подпочвенные условия, которые питали революцию и дали ей возможность развиваться бурей. Только я мало видел это.

Однако некоторые угрожающие признаки постепенно начал замечать потом и я в разных областях жизни. О них и запишу.

Начну с семьи. Она была консервативна, как я говорил. Но уже и в ней ходили какие-то неясные тревожные слухи о страшных социалистах. Конечно, все знали об убийстве царя Александра Второго революционерами, у крестьян была какая-то вера, что будет «черный» (то есть земельный) передел. О земле ходила пословица, что она ничья. Божия, а не частных собственников. Слышались жалобы, что земли мало, «куренка выпустить некуда». И другие пословицы говорили о нарастании в народном сознании мысли о тяжелой жизни бедняков и несправедливости, засилии сильных и богатых: «С сильным не борись, с богатым не судись», «Бог правду видит, да не скоро скажет», «Судился волк с кобылой, остался хвост да грива», потому лучше уж «тише воды, ниже травы». Но была еще вера в правду царскую: «За Богом молитва, за царем служба не пропадет», но уже отличался он от исполнителей: «Жалует царь, да не жалует псарь».

Однако все подобное было будто бы лишь на поверхности, а в массе души народной по-прежнему жили примиренность, терпение и покорность. Бродившие идеи недовольства были еще в сонном состоянии, их боялись сами говорившие: а вдруг да начальство прознает? И покатишься «куда Макар телят не загоняет». Лучше уж помалкивать; известно, что «хорошая речь серебро, а молчание золото». Конечно, народ думал больше, чем говорил.

Но уже кое-где стали вспыхивать искры. И они мне казались неожиданными и пугающими.

Как-то мне пришлось услышать от лакея Баратынских, бывшего бравого высокого солдата, такую ужасную речь против тех же самых господ, за спиною которых он стоял навытяжку во время обеда, такую озлобленную, что я подумал: этот человек может убить их… Да, не преувеличиваю. Такое лицемерие!

Но в этом же доме служили горничными две сироты: Сашенька (очень красивая, скоро по выходе замуж скончалась от чахотки) и Анюта. Они были ангельски кротки, правда, жили без семьи, на всем готовом, а лакей каждый вечер уходил спать на село, за версту-полторы… Конечно, господа и не подозревали о такой ненависти к ним…

Вспоминаю еще умного крестьянина по имени Савелий, лицо его всегда было задумчиво и печально. Ясно было, что у него таятся какие-то опасные идеи, но приходится молчать. Разве кое-когда бросит мимоходом слово о трудности бедняцкой жизни и несправедливости богатых.

Обычно у него нанимал отец лошадей, когда нужно было возить детей в город или на станцию…

И эти настроения незаметно и неожиданно для моего неопытного и постороннего взора (все же мы жили не непосредственно с мужиками, а в дворне), постепенно, но как бы и вдруг, стали вырываться наружу. На годичной «Казанской» ярмарке, о которой я так солнечно вспоминал раньше, вдруг поднялся какой-то скандал, возросший чуть не до погрома. Лавки быстро свернулись, площадь у церкви опустела. И больше уже ярмарок не стало: начальство городское закрыло это опасное скопление народных масс… А они существовали чуть не столетия, В день рухнули… Знаменательно…

Однажды еще ужасное было. Батюшка, очень умный и искренний человек, говорил слово по поводу общественных настроений. Богомольцы смиренно слушали нагнув головы. И вдруг один из них, сотский, кажется по имени Василий, грубоватый и даже глуповатый (умный-то сдержался бы!) человек, прерывает батюшку с места, а он стоял всегда впереди, и открыто говорит что-то против начальства… В церкви) Молчат другие, но видно, с ним согласны. Священник останавливает его с сердцем и, грозя пальцем, говорит в ответ; «Василий! Смотри, как бы тебе за это не попасть куда не следует… По головке не погладят за такие слова!»

Василий нагнул голову как бык, но, видимо, совсем не был испуган угрозами… А мне тогда стало очень неловко за нашего батюшку: вместо отеческого и доброго слова он только и нашелся что пригрозить полицейскими карами… Не этого нужно было бы ждать от церковного служителя и евангельского проповедника.

Кстати сказать, этот священник — чуть ли не единственный пример на тысячи других братьев по служению — весьма дружил всей семьей с помещиками, они его любили и чтили, а потом ссужали средствами на лечение его в Крыму от туберкулеза. Обычно же другие священники никогда не были приняты в высшем классе, и скорее они жили гораздо ближе к серому крестьянству, чем к богатым. Это потом спасло большинство их.

Семья же нашего священника была довольно большая: пять человек детей… Трудно ему было а/гатить за них в губернском городе. Вот тут и вспомнишь, как же трудно было нашим бедным родителям! Священники имели и доход немалый, и 16,5 десятины земли… На каждый приходской храм при учреждении его нарезалось по закону 33 десятины для духовенства по расчету; три части священнику, две диакону и одна дьячку. Конечно, притом же еще и дом, и большой огород. Обычно духовенство не само работало, а нанимало рабочих или имело постоянного работника и свой земледельческий инвентарь, а иные сдавали «исполу» крестьянам, как и помещики…

И вот наш батюшка на один год решил нанять для всей учащейся семьи сначала учительницу, весьма красивую девушку, а на следующий год студента Лобова. К тому времени — это уже было в 1900-1902 годах — слово «студент» было подозрительным по революционности: где-то там, в столицах, эти самые студенты все бунтуют и «идут против царя и Бога».

На этот раз такая молва оказалась правой: репетитор в доме священника не посещал храма, а где-то в роще барской — прошли слухи — собирал тайные сходки, там он раздавал революционную литературу и агитировал среди группы крестьян. Вероятно, посещал его и наш знакомый «умный» Савелий. Так дом священника неожиданно (конечно, вопреки его намерению) сделался рассадником революции. Через год Лобов убрался, должно быть, не без требования начальства. И дети снова вынуждены были учиться в городе.. Между прочим, все они учились не в духовных училищах, а в светских гимназиях. Дух времени проник уже в семьи духовенства: детям их не хотелось идти по «духовной дорожке», а учиться на «барина» — доктора, инженера, адвоката, но не пастыря. А сюда уже шли по нужде или менее способные семинаристы, которым не было хода в университеты или институты.., И этот утек кандидатов в духовенство все рос и рос…

Еще мне приходит на память «мужицкий выгон». За речкой, в изгибе ее, был длинный луг, и на нем каждый день торчало крестьянское стадо коров. Можно понять, что там было за пастбище!

Сбитая кое-как трава… И я видел, как голодные коровы вечерами возвращались домой с худыми боками, полуголодные. На барских лугах, где была и наша корова, конечно, во много раз было богаче, и то наша Пеструшка по вечерам подбирала еще вокруг избы мураву. И этот голодный выгон стоит в моей памяти как укор, как символ полуголодного существования мужиков… В великоросских деревнях я буквально не помню ни одного толстого крестьянина, на жирной Украине они еще встречались.

А когда голодает живая скотина, невольно жалостливые хозяин и хозяйка задумаются над ней… Иной раз ее бывает более жалко, чем человека: бессловесная, ведь она и мычит жалобно. Хорошо хоть, что солома своя всегда бывала. Вот на ночь, а зимой и день, давали ее мы скотине: нарубим сечками (в особом станке длинный нож), свалим в колоду, посыпем немного муки, а редко еще и соли, польем теплой водой — и ешь на здоровье. Сено давалось редко, и то больше лошадям. Весной гоняли стадо по «парам», после снятия хлеба (ржи) по жнитву. Так кое-как и жили, терпели. Но коровенка все же была почти в каждой семье, без нее, кормилицы, еще бы труднее было поднимать ребят, или, как называли их тогда, «полоднищу», от слова «наплодить», «народить».

Вот и все мои немногие «революционные» воспоминания детства о селе. По-видимому, я все же мало знал жизнь эту…

Гораздо больше узнал я о революции в семинарии. Ни в уездном училище, ни в духовной четырехлетней школе ничего подобного даже и слышать не доводилось. Но в семинарии я был втянут в нее очень ловко с первого же класса! Это случилось так.

Со мной, еще безусым мальчиком, почему-то неожиданно для меня познакомился воспитанник из предпоследнего, пятого класса Яхонтов, а из четвертого — Кудрявцев.

Нам, первоклассникам, это очень льстило, что старшие здороваются с нами за ручку. Люди они были хорошие, добрые, и мы любили друг друга. Но знакомство их, как я потом понял, было неспроста. Они оба начали «развивать» меня: беседовали на «умные» темы, гуляли по саду или коридору, потом стали давать мне книги, каких не было в семинарской ученической, довольно богатой библиотеке, в которой я был назначен одним из помощников библиотекаря. Первой такой книгой был «Фауст» Гете, скучнейшая вещь, как мне показалось, но я все же прочитал ее ради тщеславия, чтобы не ударить лицом в грязь перед моими добровольными учителями. На основании этой книжки начались какие-то длиннейшие беседы их со мною: какова главная идея? Мне это слово нравилось, как и другие, иностранные вроде «психологически», «принципиально», потом французское «мерси» и «пардон», даже русское «вообще»…

Что за характер у доктора Фауста? Все это было мне и неинтересно, да, признаться, и непонятно в «Фаусте»… После Гете мне предложили Л. Толстого «Война и мир». Толстой у нас считался запрещенным для чтения, равно как и Достоевский, и все новейшие писатели. При этом читать запрещенные книги считалось почти революционным преступлением, а потому и гораздо более важным, чем драка, выпивка и т.п. И можно понять мой страх, когда ректор семинарии протоиерей С. увидел меня (уже после экзаменов) воротившимся из города в вышитой рубашке, а не в казенной черной тужурке со светлыми пуговицами и начал делать мне за это строгий выговор, а у меня в руках была тогда запрещенная книжка с невинными рассказами не то Ивановича, не то Станюкевича. Как она жгла мне пальцы! Что там рубашка! Все это мучительное время думал я: у меня вот тут преступление куда страшнее! К счастью, начальство не заинтересовалось почему-то внутренним моим «безобразием», а успокоилось на выговоре за внешнее и послало меня доложиться инспектору, к которому я и явился, но предварительно упрятавши преступное «вещественное доказательство». Инспектор — хорошо вспоминаю о нем — М. А. Надеждин оказался милостивее ректора, скоро отпустил.

Бывало, я читал Толстого, пряча книгу под партой или в чайном столовом ящике. Мне ужасно скучными казались толстовские рассуждения о войне, о значении вождей и масс, о причинах неудачи Наполеона и прочее. Но в остальном книга понравилась, особенно Кутузов.

За Толстым, постепенно все углубляясь в революционный дух, пошли писатели-народники, показавшиеся мне мелкими; потом уж, конечно, Белинский, Писарев, Добролюбов (Чернышевского «Что делать?» так и не удалось прочитать!), «Биология» Тимирязева. Какие-то сборники политико-экономических статей из толстых журналов: «Русское богатство», «Русская мысль», конечно, Горький, Андреев и другие и, наконец, аттестат на политическую зрелость — «История цивилизации» Бокля показалась мне написанной интересно. Ну, разумеется, «Происхождение видов» Дарвина… Кстати, о нем я слышал, но не читал, еще в духовном училище. Но меня ужасно раздражила его идея о родстве моем с обезьянами, в противоречие высокому библейскому учению об особом создании Богом человека по Своему образу и подобию Разойдясь, таким образом, с дарвинизмом в сердце, я решил прикончить его и умом: на масленные каникулы оставшись в городе, я ходил в тамбовскую публичную библиотеку (очень солидную) и там читал опровержение дарвинизму какого-то ученого Данилевского… Есть ли такой? Но увы! Насколько мне самому прежде была совершенно очевидна абсурдность теории Дарвина, настолько при чтении его опровергателей мне все доказательства казались мелкими и неубедительными: отсутствие последующих между человеком и обезьяной видов, неандертальский череп, различие в размерах наклонения черепа у обезьян и людей, все это разочаровало меня: необстоятельно. Много после, когда я был уже профессорским стипендиатом в академии, узнал, что в мировой литературе существует целое учение, направленное против дарвинской теории. Я даже сестре своей, курсистке Лизе, которую смущали и раздражали на курсах профессора «дарвинисты» и «нигилисты» — безбожники, дал огромный печатный список в десяток страниц антидарвинистической литературы, она взяла его, положила как противоядие для себя на книжную этажерку и… успокоилась.

До Маркса и Энгельса я не успел дойти, но фотографии их у товарища смотрел без особого волнения,

Что же оказалось?

Постепенно, после двухлетней обработки меня добровольцами, мне доверчивые воспитатели торжественно объявили: «У нас есть подпольная библиотека!» И в нее набираются только надежные члены… Боже, как мне захотелось удостоиться попасть туда… Странное желание: воспитанный в благочестивом консерватизме, я жаждал быть «подпольщиком». Такова сила сладости запрещенного плода, с дополнением тщеславного желания быть чем-то особенным, не как другие, удостоиться.

Оказывается, эта подпольная организация школ была не в одной семинарии, а и в гимназии, и притом была поставлена довольно толково: первые ученики каждого класса и отделений (в первом было их три) поступали в обработку старшим членам подпольщиков, пока и их не вводили в это «святилище». Так поступили и со мной; туда же попал потом и мой приятель, первый ученик второго отделения Борис Добротворский, образцовейший юноша, сын прекрасного духовника семинарии о. Павла.

А мы, завербованные кандидаты, должны были помимо собственного воспитания доказать еще верность подпольщине распространением той же самой литературы среди своего класса. Это делал и я. Так получалась уже целая сеть пропаганды. Был и у меня смешной случай. Товарищи, зная, что у меня хранятся запрещенные книги, сами обращались ко мне. Как-то подходит Семен Покровский, способный, но ленивый семинарист, и спрашивает, называя меня полупочтительно по отчеству:

— Афанасьич! Нет ли у тебя чего-нибудь такого?..

— Гм-м… Есть… — И я дал ему критику картины нравов при Екатерине Второй. — Только смотри, не попадись начальству, а то и тебе и мне — крышка!

— Ну-у! — и ушел на свою парту.

Через несколько дней возвращает книгу без особенного восторга.

— Читал?

— Чита-ал!

— Ну как? Здорово прохватывается век Екатерины?

— Да-а-а! — лениво тянет Семен, как мы звали его.

— А знаешь, Семен, я тебя ведь обманул!

— Как?

— Да очень просто. Запрещенных книг тогда у меня не было, я и подсунул тебе комедию Фонвизина о Митрофанушке. А ее скоро у нас будут проходить по литературе в классе.

— Да ну?

— Правда.

— Ну, брат! И я тебя надул: я ее не читал. Начал, показалось скучно, сразу бросил.

Много мы оба хохотали.

В общем, плоды этой пропаганды были невинные, завербовали мы мало. Но зато уж попадали такие образчики, что волосы могли дыбом встать… После двухлетней подготовки мне наконец торжественно объявили: я избран в члены… Какое торжество!. И я, безусый, приглашаюсь уже как равноправный на очередное заседание всей библиотеки. Оно было не где-нибудь в подполье, а просто в одном из семинарских классов, после обеда. Вероятно, был дозор на случай начальства, но, кажется, мы собирались без особых подозрений, никогда инспекция не ходила по классам в это время.

Волнуюсь… Собрание открыто… Председатель, очень умный, 18-19-летний юноша, первый ученик пятого класса, Шацкий (чуть не Ша-тов у Достоевского) открывает его своей пламенной речью против правительства… О ужас!!! Куда я, скромный сынок маменькин, попал?.. А речь все поднимается, сгущается… И вдруг Шацкий предлагает не менее не более как совершить террористические акты, и в первую очередь цареубийство…

Я замер… Сразу спало с меня все торжество, и мне захотелось убежать… Конечно, о доносе и в мыслях ни у кого из нас не бывало, этот грех считался важнее отречения от Самого Бога! Но убежать, убежать бы! А бежать нельзя; не позволяет самолюбие: «Назвался груздем, полезай в кузов». Я сидел до конца, молча. Было ли какое решение, не помню. Только с той поры революционный пыл мой сразу упал до нуля. Бывали еще собрания на частных квартирах. Но там занимались более невинным делом: читали только что появившиеся рассказы Горького, разбирали его «Буревестника» и еще что-то…

Мне все хотелось уйти, душа не лежала к революции и к убийствам вообще. И однажды на подобном заседании у меня открылось кровохаркание. Я испугался. Заявил товарищам об этом и побежал на квартиру к семинарскому доктору. Тот велел мне прийти завтра в семинарскую больницу в обычное время. Сколько я ему ни старался доказать, что у меня кровь течет, что я боюсь умереть, Василий Павлович остался неумолимым… На следующий день, выслушав, он заподозрил у меня туберкулез (от которого после я и лечился). На это кровотечение я посмотрел как на указание перста Промысла Божия, и с той поры перестал ходить на «заседания», и вообще навсегда потерял к подпольщине интерес. Правда, книжки еще иногда читал и другим давал, но скоро и это надоело. Однако вражды ко мне у товарищей не было, да и я не обратил бы на нее внимания: уже сам довольно вырос… Так кончилась моя подпольщина…

Если не ошибаюсь (так подсказывает память), то закулисным главным организатором ее называли какого-то социалиста-революционера Чернова… Не теперешнего ли?

Но кое-что осталось-таки массе. Например, тогда пошла мода на песнь Горького «Солнце всходит и заходит, а в тюрьме моей темно…» На переменах во всех классах распевали ее по коридорам обоих этажей голосистые дети отцов, диаконов и дьячков. Начальство забеспокоилось не на шутку, и стали запрещать… Но, кажется, нам нравилось больше само пение, а не содержание песни. Потом мода схлынула и забыли о ней. Но одному певцу, прекрасному солисту-тенору Херсонскому, потом припомнили ее, и при чистке после второго бунта уволили его из нашей семинарии, он поступил в Астраханскую.

Наконец, еще вспоминается один случай… Уже шло предреволюционное брожение 1903-1905 годов. Готовились везде к забастовкам. К нам, и именно в мой шестой класс, пришла делегация забастовщиков из гимназистов и кого-то еще. Во главе ее была известная Маруся Спиридонова. Мы, старшие семинаристы, смотрели на гимназистов, как на мальчиков. А уж учиться от барышни-гимназистки нам казалось ниже достоинства. Делегация не имела ни малейшего успеха: забастовки не приняли… После она убила вице-губернатора Богдановича за подавление восстаний.

Но все же и у нас дух стал уже неспокойный. Прежнее традиционное безмятежное житье кончилось… Семинария, как и все, тоже становилась на порог какой-то новой жизни.

Еще хочется сказать о вере семинаристов.

Иногда в обществе и литературе раздавались обвинения о широком безбожии среди нас. По своему опыту могу решительно утверждать, что это неверно. В нашем, например, классе, двое, М. и А., дерзнули как-то публично заявить об этом, Но это настолько было несерьезно, что едва не вызвало среди нас смех над ними. Говорили мне про других «атеистов», но я их не знаю. Иное дело, что у нас вообще не было горения духовного, это правда. Но не было и безбожия. В Духовной академии в нашем классе считался таким один сибиряк, но товарищи и на него не обращали никакого внимания.

Осталось мне сказать об обществе. Здесь, бесспорно, революционное брожение жило уже почти столетие. Но эти группы мне были мало знакомы. В семинарии одно время мы выписывали тайно «Наш путь», но он скоро был закрыт.

Пришлось мне слышать рассказы о либеральных дворянах от человека, жившего в среде их. Там довольно давно было чтение и атеистическое, и революционное.

Отец одного из моих знакомых дворян давно предупреждал, что революция неизбежна, что отнимут имущество, а потому всех сыновей своих, еще в их молодости, научил ремеслам: моего знакомого — шить сапоги. И это ему пригодилось немного, он был совсем хорошим сапожником, но умер раньше времени от тифа. Припоминается одна дворянка народница М.Н.О., отказавшаяся от веры и привилегий и ушедшая «в народ» акушеркою. А ее 12-летний мальчик Борис оказался «собственником» и верующим.

Мое наблюдение: эти отдельные типы не производили большого влияния на народные массы. Подобно тому, как и в Ясной Поляне Л. Толстого крестьяне не обращали внимания на своего барина и вопреки ему ходили в церковь, так и по всей Руси безбожники и революционеры дворяне не пользовались любовью и почетом масс. Есть данные, что многие из этих либералов отчасти еще в 1905 году, а больше во время второй революции жестоко пострадали: народ не считал их своими и пошел потом за другими вождями.

Еще два-три слова о Церкви. Положение ее было весьма ложное. По сущности своей Христианская церковь скорее антиреволюционная. А положение духовенства среди народа с одной стороны, а властей и господ с другой заставляло ее быть более сдержанной. Кроме того, мы (особенно епископы, городское духовенство, а отчасти и все вообще) все же были не бедняками, а буржуазным классом. Да если бы кто думал и иначе, он, чисто по пасторской педагогике, обязан был быть благоразумным: легко разжечь недобрые инстинкты в человеке, а как трудно потом их утишать! Даже самая чистая правда — истина — может оказаться иногда провокационным средством. Диавол большею частью провокатор, клеветник, обольститель. Например, скажи об истине «неправедной мамоны» (богатства. — Лк.16), вызовешь ненависть сильных, еще больше обозлишь убогих. По всем этим мотивам, не так уж плохим, наша Церковь вместе с народом больше молчала.

А если что и делала, то все же утешала народ, как могла, давала ему духовную силу терпения, многие священники были очень близки к народной душе, этого народ даже в страшные часы грозы не забыл… Пострадали многие, но большинство осталось, и потом сам народ даже защищал их от насилий.

Были и редкие исключения, как о. Гапон и немногие иные, принявшие активное участие в политической борьбе за народ.

Было целое направление среди петербургского духовенства под именем «обновленчество» («группа пятидесяти трех»), которые старались вовлечь Церковь в эту борьбу.

Потом у них выродилась так называемая «живая церковь» и обновленцы («синодальная церковь»). Но в массе духовенство оставалось как бы вне политики, это была лучшая политика их…

Но зато должен сознаться, что влияние Церкви на народные массы все слабело и слабело, авторитет духовенства падал. Причин много. Одна из них в нас самих: мы перестали быть «соленою солью» и поэтому не могли осолить и других. А привычки к прежним принципам послушания, подчинения еще более делали наше духовенство элементом малоактивным. И поэтому, можно сказать, духовенство тоже стояло на пороге пересмотра, испытаний… И, увы, это было нам не нужно!

Первая революция 1905 года началась для меня известным выступлением рабочих в Петербурге 9 января. Под предводительством о. Гапона тысячи рабочих, с крестами и хоругвями двинулись из-за Невской заставы к царскому дворцу с просьбой, как тогда говорили. Я был в то время студентом академии. Народ шел с искренней верой в царя, защитника правды и обижаемых. Но царь не принял его, вместо этого был расстрел. Я не знаю закулисной истории этих событий и потому не вхожу в оценку их. Только одно несомненно, что тут была подстрелена (но еще не расстреляна) вера в царя. Я, человек монархических настроений, не только не радовался этой победе правительства, но почувствовал в сердце своем рану: отец народа не мог не принять детей своих, чтобы ни случилось потом… А тут еще шли с иконами и хоругвями… Нет, нет, не так мне верилось, не так хотелось. И хотя я и после продолжал, конечно, быть лояльным царю и монархическому строю, но очарование царем упало. Говорят: кумир поверженный все же кумир. Нет, если он упал, то уже не кумир. Пала вера и в силу царя, и этого строя. Напрасно тогда генерал Трепов расклеивал по столице длинные афиши с приказами: «Патронов не жалеть!» Это говорило о напуганности правительства, а еще больше — о разрыве его с народными массами, что несравненно страшнее.

В противовес революционному движению было выдвинуто — я уверен, что это выросло не самостоятельно — противоположное течение — Союз русского народа.

Какая-то богатая женщина, Полубояринова, давала средства на центральную организацию его; создали газету «Русское знамя». Главным вождем его был никому доселе не известный доктор Дубровин. Началась обратная пропаганда. Она завербовала сотни людей по городам, но это были или наивные верующие прошлого, или же недостойные доверия темные личности. Например, в г, Симферополе закулисные вожди выставили фигуру какого-то портного, ну что он мог понимать и как руководить?! Получался лишь фанатический крик патриотически-монархического направления, но он скорее отталкивал людей. Газету читали лишь в городских низах. Даже я, правый человек, не прочел, как помню, ни одного номера. А между тем Дубровин, узнав от кого-то о моем настроении, прислал мне предложение стать секретарем его газеты… Секретарь — это основной столп дела. И мне представилась такая возможность действия во всероссийском масштабе. Я, ни минуты не колеблясь, решительно отказался впутываться в это темное предприятие. Как уже и раньше писалось, я никогда не любил политики и не занимался ею, никогда во всю жизнь не состоял ни в одной партии и не состою. Помимо чуждости этого дела моей душе, я не любил партийности и не люблю доселе еще и потому, что она своими предрешениями и программами связывает свободу человека. Во что бы то ни стало партийцам приходится исполнять и защищать тезисы своей группы, хотя бы они были и неверны, и противны душе… Я это вижу на партийных деятелях и сейчас. На одном собрании в Нью-Йорке интеллигентный председатель, после моей обоснованной речи о влиянии в жизни Польши духовных факторов, разразился горячей марксистской репликой, что всем в жизни верховодят лишь экономические факторы. А между тем, к его конфузу, я в своем докладе обосновывался даже и на книге советского писателя. От такого рабства, левого или правого, всегда отвращалась душа моя. Отказал и Дубровину я.

Но и тоже приходит мысль: как же скудны были эти вожди в выборе сотрудников, если меня, политического безусого юношу, хотели поставить во главе своего издания! Чего бы я им там натворил!. Тоже политик… Люди над этими вопросами сидят годами, изучают литературу, вырабатывают огромный опыт, учатся тактике, а я ни одной книжки по политической экономии не читал, даже газет почти никогда не смотрел, не знал ничего о партиях, и вдруг, становись на колокольню, звони!. А бывали такие и после.

Например, один из революционеров рассказывал мне, как его поставили заведовать железнодорожным движением Северного Кавказа, а потом (или до этого) он скупал для столиц куриные яйца. Другой в Санкт-Петербурге был начальником какой-то связи между рабочими и правящей партией. Ну он хоть ссылку в Сибири прошел, если уж не рабочее движение… Бывало, смотрю я на этих «героев нашего времени» и спрашиваю: да как же вы брались за такое незнакомое и ответственное дело? Один в ответ виновато улыбался (после он ушел в монахи), а другой довольно уверенно говорил мне без улыбки:

— А знаете, это все уж не так мудрено1 Управлять людьми и делами, право, всякий может!

Значит, думаю, дело лишь в храбрости?

И вспоминается мне из записок знаменитого судебного деятеля Кони его ответ советскому человеку.

— Как вы смотрите на наш советский строй и работу?

— С изумлением! — сказал им опытный государственный деятель.

Ему положительно непостижимо было, как эти новоиспеченные деятели истории брались за всякие управления очертя голову… Правда, у них стояли опытнейшие закаленные вожди, вроде Ленина и других, и эти двигали историей и маленькими сатрапами на местах… Правда и то, что у советской партии не хватало вначале квалифицированных работников, так как интеллигенция от нее ушла или ответила саботажем. Но и при всем том действительно и мне «изумительно», как черноглазая 17-летняя гимназистка Спиридонова руководит забастовками в Тамбове, как матрос «Федор» ораторствует в Крыму и его еще при Керенском посылают всюду, где грозит рост большевистского движения, как малограмотный Коржиков, судивший потом меня в «чрезвычайке», делается следователем, как мой товарищ по академии Володя Красницкий становится одним из возглавителей целого религиозного движения под именем «живая церковь», как фельдшеры соглашаются управлять дредноутами… Когда я впервые лично познакомился в Париже с А.Ф.Керенским, первое мое тайное впечатление было такое: изумление. Как, сразу подумалось мне, этот небольшой человек дерзнул стать во главе огромнейшего государства, да еще в такой сложнейший момент?! А он был все же адвокатом, членом Думы, давним партийным работником. Скажу: он, как человек, показался мне и симпатичным, и нерядовым интеллигентом, и чутким собеседником. Такое доброе отношение к нему осталось у меня и доселе. При всем том он не смутился открыто заявить мне и другим о своей религиозности. К нему, между прочим, зашел впоследствии тот самый кавказский заведующий и скупатель яиц, тогда уже иеромонах, с разговорами о религии. Желая ободрить неверующего интеллигента, каким мы считали их всех огулом, сей инок покровительственно говорит Александру Федоровичу:

— А вы не смущайтесь своим маловерием или даже неверием! Вот я и сам тоже был одно время неверующим…

— Батюшка! — скромно прервал его Керенский. — А я ведь никогда не был неверующим!

— Как?! — изумился непрошенный советник.

— Да, я всегда был верующим человеком.

— Не ожидал… Ну слава Богу… Простите меня…

И разговор у них продолжался. Я слышал все это от батюшки. А когда я сам посетил Керенского, он и мне рассказал, что и в гимназии был верующим, и даже прислуживал батюшке в алтаре, и после оставался им. Одним из оснований его веры был даже политическо-моральный пункт: «Я, как социал-революционер, не могу принять милюковского позитивизма или ленинского материалистического коллективизма. В нашей программе основным пунктом является живая личность как абсолютная ценность. А личность может признаваться действительно ценной только при абсолютной основе ее: бессмертии и богоподобии. Без религии личность ничто».

Чтобы кончить это случайно всплывшее воспоминание о нем, припомню еще и другую мысль: «Оказалось, Церковь имела гораздо большее значение и силу в народе и государстве, чем это предполагали мы, эсеры, и вообще интеллигенция. Конечно, моя роль в истории кончена. Но если нашей партии (значит, он в партию продолжал еще верить: то было около 1930-1931 годов. — Авт.) суждено будет когда-нибудь стоять у кормила управления, то мы должны предоставить Церкви соответственное положение в государстве».

Больше не помню ничего из бесед того времени.

Подарил я ему живописную икону «Державной Божией Матери». Он просто и благоговейно принял ее и повесил в углу редакции своего журнала (позабыл его название). Все это приятно и хорошо. Однако то первое впечатление, что этот хороший человек надел на себя «тяжелую шапку Мономаха», — взялся управлять государством, остается у меня, и я имею основания держаться его и по сей день…

Заодно припомню и впечатление от главного вождя социал-революционеров В.М.Чернова. Я его видел в Нью-Йорке на собрании в «Горизонте». Крепкий еще старик, с совершенно белыми, высоко зачесанными волосами и острой бородкой (какой же он был бы «знаменитый Чернов» без его исконной этой бородки!), он после других спросил слова. Председательствовал Авксентьев. А к этому времени срок речей уже был ограничен пятью минутами: охотников говорить было довольно, И запел Чернов… Свободно, с подъемом, с несокрушимой верой в абсолютную истинность своих слов, с попытками на остроумие, с уверенностью в своем превосходстве, он пел и пел, как птичка… Уже прошли пять его минут. Авксентьев неловко виновато улыбается, не дерзая призвать к порядку «самого»! А он все поет, довольный собою… Пошли еще и другие, и, вероятно, третьи, четвертые пять минут. Чернов все пел… Авксентьев осмелился-таки напомнить о сроке. Но для Чернова сроки? И он делал все, что хотел… Конечно, аплодисменты бывшему все же кумиру. Он сел вполне удовлетворенный. «Сказал — и душеньку облегчил», — так и говорило все его розовое личико… А я думал: «Какой он наивный душенька!» А потом: «И этот певец тоже вознесся в Учредительном собрании на самую верхушку! И он мечтал и еще, вероятно, мечтает и теперь о себе как о возможном вожде и правителе целой страны, а может быть, и… всего мира?!» Право, и мне захотелось тогда сказать с Кони: «Если уж не изумляюсь, то в недоумении удивляюсь!» Но я не выступил: пусть допевают… их огни на сцене уже догорают… Кажется, занятие их довольно теперь безвредное, хотя они свысока критикуют своих бывших противников, современное советское правительство и порядки.

Я отступил от своего рассказа о революции, но эти картиночки не помешают, эти деятели были как раз тогда закулисными двигателями ее.

А после в «Белом дивизионе» и я встал на подобную же позицию, вообразив себя историческим лицом. Какие мы мечтатели… И неужели мы, такие, строим историю? Или и в самом деле «немудрено управлять» миром? Или мы лишь маленькие цепочки, увлекаемые великим потоком других глубоких процессов? Или история слагается из разных элементов?

Тут встает важный и спорный давний вопрос: кто ведет историю, выдающиеся личности или массы? Никто не будет отрицать огромного значения вождей и гениев, но позволяю себе думать, что еще большее значение принадлежит все же массам: они почва и фундамент для творческой деятельности отдельных личностей. Без этой массовой психологии и подготовки и самый гениальный человек не в силах осуществить свои идеи в полной мере. А если это так, тогда есть место в истории и нам, маленьким щепкам: все мы в разной, конечно, степени создаем силу масс. Пример тому в этих двух моментах одной, в сущности, революции — 1905 и 1917 годов. То, что невозможно было сделать в первую, осуществилось потом во второй, в первой почва в массах была еще не готова. А когда она созреет, тогда вожди организуют ее и дают еще более сильный толчок к дальнейшему развитию движения масс.

Так и в 1905 году оказалось: революция была уже у порога русской истории. И удержать ее от взрыва было уже невозможно ни репрессиями, ни уступками. Стихийные исторические явления как весенние потоки обычно докатываются до своего конца. Начались забастовки, демонстрации… Неверующие студенты устраивают в Петербурге перед Казанским собором какую-то гражданскую панихиду по жертвам революции. Бастуют почти все учебные заведения. Не отстают и курсистки. Мы, «академики», запоздали немного: народ больше тихий, благочестивый. Потом одумались и решили наверстать упущенное: студенты вынесли на сходке постановление — забастовать… Кто-то острил: и богословы «позавидовали курсисткам». Но у нас образовалось меньшинство — около четверти товарищей — против забастовки. В этой группе был и я. Сорвать лекции профессоров не удавалось, так как мы назначали по паре дежурных слушателей на все лекции (у нас вообще посещали лекции по три — пять человек, а учили их уже на экзаменах): хочешь не хочешь, а читай, профессор! Большинство встречало нас по своим убеждениям и по совести, не сдавались. Тогда нам бросили угрозу: будут обливать нас кислотой! И это бы ничего! Но меня начало мучить чувство товарищества: как, я иду против большинства? А тут наше начальство во главе с ректором академии епископом Сергием (ныне патриаршим местоблюстителем) объявило, что если демонстрации не прекратятся, то забастовщиков уволят из академии и удалят по домам, а меньшинство будет заниматься. Тут мое чувство товарищества обострилось до последней степени, и ч склонен был вместе со всеми страдать. Начал уже подыскивать себе платное дело, отправился к известному церковному композитору и организатору нескольких хоров А. А. Архангельскому с предложением своего тенора и даже помощи в регентстве. Регентом я был и в духовном училище, и в семинарии, и в академии. Попробовал меня маэстро и нашел мой голос неважным, отказал. Оставалось увольняться со всеми… Возвращаться к папеньке на хлеба? Теперь их не удивило бы мое возвращение, забастовки были везде. Но я мучился в совести и обратной мыслью: нравственно ли поддаваться непременно и всегда давлению большинства, если я с ним не согласен?.. А тут один из студентов, небольшой некрасивый товарищ Ефимов, подходит ко мне с вопросом: «Что же, будете учиться на костях товарищей?»

Больно задел меня этот упрек, и я уже склонен был уступить большинству. Как-то прознал про это епископ-ректор и, увидев меня в коридоре, шутливо пригрозил кулаком, с улыбкой сказав: «Я тебе дам увольняться!»

Тогда я направился к духовному руководителю своему, инспектору академии архиепископу Феофану за советом. Он сказал мне целую лекцию о «коллизиях нравственных убеждений и чувств», посоветовал мне не смущаться. И я у него же в кабинете решил «учиться и на костях».

Заколебались и другие, никому не улыбалось возвращаться по домам. Наступил какой-то неопределенный момент. Епископ Сергий решил испробовать последнее средство: велел созвать общестуденческую сходку. На кафедру вышел избранный председателем студент-эсер Иван Петрович Смирнов (после убили во второй революции). Входит уверенный, спокойный и внушительный ректор, высокий, плечистый, с длинной черной бородой, в клобуке. Подходит к кафедре, а там Смирнов.

— Я избран председателем сходки, — заявил он уверенно ректору.

Но случилось совершенно неожиданное дело. Всегда необыкновенно ровный, любезный епископ Сергий на этот раз легко отстранил Смирнова с кафедры, тот сходит, а ректор, ударив по кафедре своим мощным кулаком, с гневом и властью закричал:

— Я, я здесь председатель!

Все мы мгновенно притихли. Власть проявила свою силу. Затем епископ Сергий сказал нам спокойную деловую речь, предлагал прекратить забастовку. Он ушел, и студенты почти единогласно постановили восстановить занятия. Никто не пострадал. Курсистки были посрамлены нашей несолидарностью с ними, хотя едва ли они знали о таком нашем мужестве перед ними.

Но не так мирно улаживалась жизнь кругом.

В Москве было целое восстание на Пресне с баррикадами. Губернатор Дубасов подавил его войсками. По селам начались поджоги крестьянами и пожары помещичьих имений и усадеб. С легкой руки члена Думы Герценштейна, их называли «иллюминации». Сожгли одну самую заднюю скирду ржи и у наших помещиков, но этим и ограничились. К милым нашим старушкам Баратынским народ относился все же мирно и, видно, пожалел их. Но по окрестностям эти «иллюминации» продолжались.

Однажды летом после будничной вечерни вместе с самим отцом Николаем вышел из храма за ограду. Перед нами раскрывалась полукругом панорама на десяток верст. Вечер был прекрасный, тихий, ясный. И видим мы, как в разных местах за горизонтом поднимаются зловещие темно-багровые столбы дыма от пожарищ: это горели имения. Остановились мы на взгорье у храма молча. Смутно было на душе, надвигалось с этим страшным дымом на нашу страну что-то грозное… Я не знал, что ответить себе на свои невеселые думы. И вдруг пронеслись в голове слова Христовы: «Надлежит всему этому быть»!

Надлежит… Неизбежно в путях истории человечества и Промысла Божия. И никто этого мирового процесса остановить не в силах, ибо «надлежит». А если ранее предсказано «надлежит», то и не нужно чрезмерно удивляться и страшиться. И стало спокойно на душе, сейчас же затем пришли другие мысли, как бы произнесенные кем-то в сердце и уме: «И что ты особенно этим терзаешься? Разве же ты управляешь миром? Есть Бог, Который всем правит, на Него и положись. И всякий делает свое дело. Довольно этого с тебя!»

Я совсем умирился. И часто потом приходили мне эти мысли, открывшиеся на горе у церкви.

…Осенью царь дал Конституцию и Думу. Полились революционные речи, народ понемногу стал уже читать газеты, разговоры велись везде.

Однако эксцессы революции были подавлены правительством: войска, казаки и полиция были еще на стороне «общественного порядка». А народные массы еще не выросли из своего прежнего мирного и примирительного настроения. Старое пока оказалось сильнее.

Но эта победа была непрочна, так чувствовали многие из нас. Вместо обычного смирения начинали расти в народной душе раздражение и молчаливый протест. Дума тоже ничего особенного не дала. Первые два ее состава были распущены. Революционные элементы ее уехали в Финляндию и там выпустили «Выборгское воззвание». Но, признаюсь, я даже его, кажется, и не читал. Не оставило оно следа и в массах.

Поднимался в Думе вопрос о земле, но тоже бесплодно. И как-то скоро образовалось неверие в эту говорильню. Мне думается, что в народе существовало неясное чувство, что и Дума — барское дело, а не народное, компромиссно-буржуазное, а не радикально-рабочее. Я думаю, тут было много правды, поэтому и к разгонам ее массы относились совершенно равнодушно, выбирали лениво новых думцев и успокаивались. Не видно было ярких перемен в жизни. Не было и сильных вождей ни с какой стороны.

Только один раз явился у трона многообещающий яркий человек П.А.Столыпин. Он бросил дерзновенно-крылатое слово революционной Думе: «Не запугаете!» Но это было сказано более смело, чем исторически прозорливо. Сам же он был убит в киевском театре, где был и царь, провокатором Богровым, а революция продолжала тихо расти… Кстати, позволю высказать свое мнение неопытного «тоже политика». Ему приписывалась некоторыми будто бы гениальная спасительная идея земледельческой системы, так называемого хуторского хозяйства; это, по его мнению, должно было укрепить собственнические чувства крестьян-хуторян и пресечь таким образом революционное брожение… Не знаю, верно ли сформулировал его идею. Тогда я жил в селе и отчетливо видел, что народ против нее. И причина была простая. Из существующей площади — даже если бы отнять все другие земли; удельные, помещичьи, церковные и монастырские — нельзя было наделить все миллионы крестьян восьмидесятинными хуторами, да и за них нужно было бы выплачивать. Значит, из более зажиточных мужиков выделилась бы маленькая группочка новых владельцев, а массы остались бы по-прежнему малоземельными. В душах же народа лишь увеличилось бы чувство вражды к привилегиям «новых богачей». Да и вообще, спасать русский народ лишь буржуазным соблазном личной корысти было совсем неглубоко, недуховно, негосударственно. Православный великорусский народ привык к общинному укладу жизни. И хутора в народе провалились. В нашей округе едва ли нашлось три-четыре семьи, выселившиеся на хутора. Дело замерло, оно было искусственное и ненормальное. А народ наш разумен и нравственно солидарен: если уж устраиваться, то всем, а если уж страдать, то тоже всем.

Поднимался, как я говорил раньше, вопрос о выкупе крестьянами вообще всей прочей земли, но его не приняли ни Дума, ни владельцы… Воз, таким образом, по-прежнему увяз в трясине. Нужно было ждать иных путей и других реформ. Когда они придут, никто не знал ясно, но спокойная ровная жизнь была уже утеряна целой страной. Революция была будто бы подавлена, все казалось тихо-мирно. Но это было лишь на поверхности. В массовых низах незаметно нарастало чувство неудовлетворенности.

Вот несколько характерных примеров из моей памяти.

Был 1913 год. Трехсотлетие династии Романовых. Всюду были отданы приказы устраивать торжества. Заготовлены особые романовские кругленькие медали на георгиевской треугольной ленточке. Но воодушевления у народа не было. А уж про интеллигентный класс и говорить нечего. Церковь тоже лишь официально принимала обычное участие в некоторых торжествах. По-видимому, торжество предназначалось к поднятию монархических чувств против будто бы убитой революции. Но это не удалось. И вся эта затея была тоже искусственной. Ведь не праздновал первого столетия династии такой могучий представитель ее, как Петр Великий, он был занят устройством и мощью страны, а не династией.

И через второе столетие, в 1813 году. Александр I тоже не устраивал торжества, потому что занят был устройством своей страны и всей Европы после победы над Наполеоном. А уж, кажется, не было для него и для династии лучшего времени для славы, как после только что прошедшего 1813 года.

Ясно, что идея 1913 года в подпочве своей имела робкое сознание ослабления царской идеологии не только среди интеллигенции, но и в массах. И понятно, что торжества были малоторжественны: отбывалась временная повинность. Это я особенно ярко увидел на губернаторском подобном торжестве в г, Симферополе, где я тогда был ректором семинарии.

В зале красивого Дворянского собрания под председательством культурного и доброжелательного губернатора графа Апраксина было заседание (жена его, урожденная княжна Баратынская, была женщина замечательной духовной красоты, она, в пример мужу, не поносила потом большевиков, хотя ее некоторые ближайшие родные были даже убиты). Нас, из «общества», было человек 100-150… Граф говорил горячую (больше внешне) соответственную речь. В заключение громко предложил крикнуть за династию ура.

Но что же вышло? Кроме его голоса да нескольких из нас, собравшиеся почти не поддержали. Стало очень конфузно…

А у меня опять промелькнула мысль: идея царя тут мертва… А народ и вовсе не праздновал никак.

Не знаю, как проходили торжества в других местах. Но если бы я был в то время на месте царя, то меня охватил бы страх: это было не торжество, а поминки. И следовательно, нужно было делать из них соответствующие государственные выводы. Но отпраздновали, раздали медали и опять успокоились.

А вот факты из народной психологии. При моем ректорстве (1913-1917) перестраивалась и расширялась в Тверской семинарии домашняя церковь на 1000, а с прилежащими классами и на 1200 человек, вместо прежних 100-200. Сколько труда я положил туда! И с увлечением… После чудесно расписали ее в васнецовско-нестеровском стиле… Говорили, что будто потом в подвалах здания была «чека». А теперь, после немцев, остались ли даже стены от этого желтого красивого огромного 4-этажного здания, с прекрасным храмом внутри?

Подрядчиком, взявшим кирпичные и плотничьи работы, был крестьянин Жуков. А уж началась первая война с немцами. Я часто вертелся на любимой постройке. И вот однажды, нимало не стесняясь ни меня, ни своих каменщиков, земляков из его же деревни, Жуков с пренебрежением говорит:

— А нам, мужикам, что? Не все ли равно: Николай ли или Вильгельм? И теперь мы голытьба, и при Вильгельме не будет хуже.

Я удивился и промолчал. Молчали, видимо соглашаясь, и его рабочие. Правда, он был человек несимпатичный, даже грубый, но способный и смелый. И нужно полагать, что так думал уж не один он.

Но далеко продвинулись новые веяния новых времен. И мы уж не пугались, не дивились этому. Так реагировал простой народ.

А вот как откликалось среднее общество. После постройки храма мне захотелось украсить его святыней. В XVIII столетии ректором этой семинарии был свт. Тихон (Соколов), впоследствии епископ Воронежский и Задонский. Мне и пришло желание привезти частицу от его святых мощей в Тверскую семинарию. За ней пришлось мне проезжать маленькой дорогой по нескольким центральным губерниям: Тверской, Московской. Рязанской. Тамбовской и Воронежской, И чего только я не наслышался в вагонах второго класса, то есть среди «общества»… Критика царя среди публики шла совершенно открыто. В частности, это ставилось и в связи с именем Распутина. Я поражался подобной вольностью. А когда воротился с мощами и их встречали на станции с крестным ходом, я сказал речь на тему: «Братья! Страна наша стоит на пороховом погребе!» — и расплакался.

После передавали мне, что один из преподавателей Священного Писания, острослов-толстячок, говорил иронически другим: «Наш ректор-то расчувствовался как!»

Он не верил в грядущую революцию, а я уже узрел ее лик своими глазами.

Во время другой поездки, уже близко перед второй революцией, я слышал еще более страшные вещи, уже о гибели династии… Возвратившись в Тверь, я даже поделился подобными разговорами с губернатором фон Бюнтингом и вице-губернатором Г-м. Они не удивились,

Как бы пошла история дальше, не знаю. Но в это время разразилась война 1914 года.

Тут я могу сказать кое-что из моих личных воспоминаний о прогремевшем печальной известностью Григории Ефимовиче Распутине.

Мне пришлось знать его лично года три-четыре.

Через это знакомство мне немного приоткрылась придворная и аристократическая жизнь. Ему приписывается большое влияние на назначение государственных деятелей. Его появление характерно и с точки зрения церковно-религиозной. Его имя, несомненно, дало материал и для революции. Но, конечно, я запишу лишь немногое.

Тяжело это воспоминание. И обычно я не люблю рассказывать о нем. Просил меня один писатель дать ему материал о Распутине, я тоже отказался. И теперь пишу лишь для целости исторического материала, и то далеко не все.

Мне о нем довольно достаточно известно, потому что я знал его с первых дней появления в Санкт-Петербурге в течение нескольких лет. Кроме того, в моих руках оказалась его краткая автобиография, записанная с его слов для государыни, а так как там было много просторечивых выражений и вульгаризма, то по поручению царицы я и должен был в той же желтой сафьяновой тетради изложить все литературно. Но до конца не довелось мне довести этой работы; времена переменились…

Григорий Ефимович Распутин (другая, добавочная, фамилия его была Новых) пришел из сибирского с. Покровского Тюменского уезда Тобольской губернии.

Если верить его рассказам и записям в сафьяновой тетради, то он сначала вел жизнь греховную. Но потом пришел в раскаяние и решил перемениться. Для этого он, между прочим, выкопал где-то там пещеру и стал молиться, поститься, бить поклоны, спасаться. В таких подвигах он дошел будто бы до того, что получил дар даже чудотворения. Его жена, которую я тоже видел в Петербурге вместе с ним, простая, но умная женщина, не верила в святость мужа. Тогда он предложил ей доказательство: сели в лодку на местной реке, и она будто бы поплыла сама вверх без весел. После этого Григорий Ефимович (так обычно звали его) решил «ходить по святым местам», как это широко практиковалось обычно среди богомольных крестьян, паломников, странников. Между другими святынями он особенно часто посещал Верхотурский монастырь Пермской губернии, как ближайший к Сибири. А там, в скиту, жил подвижник — монах о. Макарий. Я его лично видел в Петербурге вместе с настоятелем монастыря архимандритом Н., их привозил Распутин, чтобы показать, какие у него есть хорошие благочестивые друзья. Тогда уже пошла борьба против него.

Действительно, оба эти инока были очень хорошие люди, а о. Макарий и доселе остался у меня в памяти как святой человек, только очень уж доверчивый, как дитя. Святые люди нередко бывали такими: живя сами свято, они и на других смотрели так же, по изречению Григория Богослова: «Кто сам верен, тот всех доверчивее».

А может быть, святые ради спасения грешников намеренно обращались с ними ласково, я такие примеры видел в жизни святого старца Гефсиманского скита, около Сергиевой лавры, о. Исидора.

Так в своих паломничествах Григорий Ефимович добрался и до Казани, Там он познакомился с монахами-профессорами и студентами Духовной академии и произвел на них сильное впечатление. Они порекомендовали ему отправляться в Санкт-Петербургскую Духовную академию, где тогда ректором был епископ Сергий, а инспектором — известный по своей подвижнической жизни и учености архимандрит Феофан. Оба эти человека были безукоризненно чистые люди, глубоко религиозные монахи, пользовавшиеся заслуженным авторитетом в церковных кругах, а о. Феофан — уже и в некоторых великосветских — как духовник и богослов. К ним в Казанской академии дали сопроводительное письмо Распутину. На первом знакомстве в квартире ректора академии кроме о. Феофана и трех-четырех приглашенных студентов был и я. Распутин сразу произвел на меня сильное впечатление как необычайной напряженностью своей личности (он был точно натянутый лук или пружина), так и острым пониманием души: например, мне он тут же строго задал вопрос: «Что же? Чиновник или монах будешь^» Об этом моем тайном намерении знал только один о. Феофан, никто другой. При таком «прозорливом» вопросе гостя он так и засиял. О. Феофан всегда искал Божиих людей в натуре, были и другие примеры в его жизни до и после Распутина. Другим студентам Распутин не сказал ничего особого… Знаю я другие факты его глубокого зрения. И, конечно, он этим производил большое впечатление на людей. Епископ Сергий, однако, не сделался его почитателем. И, кажется, Распутин никогда больше не посещал его. Будущий патриарший местоблюститель был человеком трезвого духа, ровного настроения и спокойно-критического ума. Но зато о. Феофан всецело увлекся пришельцем, увидев в нем конкретный образ раба Божия, святого человека. Начались частые свидания их. Я, как один из близких почитателей о. Феофана, тоже уверовал в святость «старца» и был постоянным слушателем бесед его с моим инспектором. А говорил он всегда очень остроумно. Вообще, Распутин был человек совершенно незаурядный и по острому уму, и по религиозной направленности. Нужно было видеть его, как он молился в храме: стоит точно натянутая струна, лицом обращен к высоте, потом начнет быстро-быстро креститься и кланяться.

И думаю, что именно в этой исключительной энергии его религиозности и заключалось главное условие влияния на верующих людей. Как я уже говорил не раз раньше, духовная жизнь и религиозное горение к тому времени начали падать и слабеть. Вера становилась лишь долгом и традицией, молитва — холодным обрядом по привычке. Огня не было в нас и в окружающих. Пример о. Иоанна Кронштадтского был исключением, но он увлекал преимущественно простой народ. А высшие круги — придворные, аристократы, архиереи, духовенство, богословы, интеллигенты — не знали и не видели религиозного воодушевления. Как-то все у нас опреснилось, или, по выражению Спасителя, соль в нас потеряла свою силу, мы перестали быть «солью земли и светом мира». Нисколько не удивляло меня ни тогда, ни теперь, что мы никого не увлекали за собою: как мы могли зажигать души, когда не горели сами?! Один святой архиерей, епископ Иннокентий, бывший Благовещенский, живший потом на покое в монастыре возле Севастополя, говорил мне: «Вот жалуются, что народ не слушает наших проповедей и уходит из храма, не дожидаясь конца службы. Да ведь чего слушать-то? Мы питаем его манной кашей, а люди хотят уже взрослой твердой пищи».

Верно! Было общее охлаждение в нас. И приходится еще дивиться, как верующие держались в храмах и с нами? Но они были просты душою, не требовательны к нам, а еще важнее, они сами носили в себе живой дух веры и религиозной жизни и им жили, хотя вокруг все уже стыло, деревенело. А интеллигентных людей и высшие круги мы уже не могли не только увлечь, но и удержать в храмах, в вере, в духовном интересе.

И вдруг появляется горящий факел.

Какого он духа, качества, мы не хотели, да и не умели, разбираться, не имея для этого собственного опыта. А блеск новой кометы, естественно, привлек внимание.

Из Духовной академии этот пламень перебросился дальше. Благочестивые люди, особенно женщины, стали восхищаться необыкновенным человеком, круг знакомства стал расширяться все больше… «Светов, святой» — распространялась о нем слава. И, голодный духовно, высший круг потянулся на «свет». Оказывалось, вера совсем уж не такое скучное дело, не все же там мертвецы, а есть и горящие…

Такова, по моему мнению, первая причина шумной рекламы Распутина, люди всегда жаждали сильных ощущений, в чем бы они ни проявлялись. А это, в основе, правильно: человеческая душа создана не для буднического прозябания, а для высокой, мощной жизни. Человек всегда искал захватывающих переживаний, даже хотя бы и нездоровых: «А он, мятежный, просит бури, как будто в бурях есть покой!.» Да, в них нет покоя, но не хочет и не может человек, это «высокое имя», найти покой в безжизненности, во внешней будничной теплохладности.

Однако в этой совершенно законной по существу и идеальной заданное™, в стремлении человека всегда лежал соблазн подмеси и преждевременности.

Адам и Ева поторопились быть «яко бози» и лишились того, что имели. Человечество во все века хотело слишком скоро и слишком механически овладеть высотами, украсть и совлечь — как Прометей огонь с неба на землю: получилась ошибка, самообман, «прелесть». Вместо огня оказывался призрачный мираж, вместо горения — коптение, вместо света — мрак. Таково происхождение всех лжеучений, ересей, сект. Еще не созревшие до совершенства, эти люди хватались за верхушки его и падали.

Особенным соблазном у человечества всегда было желание соединить небесное с земным, духовное с телесным. И этот соблазн сильнее был в высших кругах: богатство давало там возможность удовлетворять все положения, а они были по преимуществу плотские, духовное давно исслабело. изжилось. Есть немало оснований думать, что в этих высших кругах столицы и больших центров жизнь давно спустилась весьма низко… Литература Толстого. Тургенева, Достоевского, Гончарова говорила нам давно, что общество там становилось, по предпотопному выражению Библии, «плотью». В нигилистических кругах интеллигенции возобладал другой, но в сущности подобный дух — безбожного материализма: жить только этой земной жизнью — вот ясная цель. В некоторых случаях эти два течения выражались в вульгарных формах, мы помнили еще кружки интеллигентной молодежи — орловские «огарки». Припомню одну картину и из своей памяти.

В одном селе, в интеллигентной семье, было две сестры. Они были всегда точно ангельчики: чистенькие, красиво одетые, безукоризненно скромные, глазки их всегда опущенные: конечно, чистые, верующие. Я. как юноша, не смел бы и подумать о них что-нибудь вольное. Мне казалось, им место на возвышенном пьедестале и непременно под стеклянным колпаком, чтобы на них и пылинка сесть не могла. А мы, простые смертные, могли бы лишь ходить вокруг них и радостно любоваться. Никто никогда за ними не ухаживал. Но вот пришли новые времена. Они обе — курсистки в Петербурге. Их мать, прекрасная, очаровательная нежная женщина, послала со мною на святках гостинцы дочкам. Нашел я их адрес на Сенной, взобрался на пятый этаж, отворяю дверь. И что же вижу? До мрака накуренная комната полна студентов и курсисток, шум, хохот, крики… И вдруг я слышу: наших ангелов зовут по уличному «Анютка!», «Клавдюшка!»… Боже мой! Какое кощунство! Отдал я гостинцы и в большом горе, разочарованный сбежал вниз… Больше я потом нигде не видел их…

Но дело не в простом лишь грехе, а в общечеловеческом стремлении соединить дух и плоть. Всегда существовали не только философии, но и религии, в которых люди хотели сочетать это. В сущности, все языческие религии, включая потом и магометанство, а также — в глубине — и еврейская религия, были двойственными в своей мистике и морали. И этот соблазн лежит в каждом человеке, потерявшем святую цельность после грехопадения. А в России в предреволюционное время создалось даже целое религиозно-философское направление, так называемое неохристианство.

Новость этого учения заключалась именно в стремлении объединить святость с плотью (в целом и широком смысле последнего слова). Святая плоть — вот их мечтательный идеал. Конечно, грех знаком каждому человеку. Но так и нужно называть его грехом. А этого мало человеку, хочется, чтобы все было свято. И в случае с Распутиным не нужно думать, чтобы окружающие его люди были сплошь дурные. Разные были и там. Были — я знал их лично — и прекрасные души. Были и дельцы, которые искали через него выгод. Но были и такие, которых прельщало в нем сочетание святости с плотью, и они сами увлекались этим.

Как же сам он встал на эту линию? Очень просто. В каждом человеке есть эта двойственность, была и оставалась она и в Распутине, как в общей его природе, так и после прежней греховной жизни. Если допустить (а я допускаю) и факт прошедшего перелома в его сибирской жизни, нельзя все же забывать того, что изжить греховность свою — дело наитруднейшее. Самое трудное из всего в мире! И будь он в силе, находись он под хорошим руководством опытного духовника, так в молитвах и покаянии он достиг бы не только спасения, а возможно, и особых Божиих даров. Но он подвизался без руководства, самостоятельно и преждевременно вышел в мир руководить другими. А тут еще он попал в такое общество, где не очень любили подлинную святость, где грех господствовал широко и глубоко. Ко всему этому невероятная слава могла увлечь и подлинного святого человека. И соблазны прельстили Григория Ефимовича: грех оказался силен.

Впоследствии, когда государю стали известны соблазнительные факты его жизни, он будто бы ответил: «С вами тут и ангел упадет! — но тут же добавил: — И царь Давид пал, да покаялся».

Я думаю, что возможно без погрешности сказать: не случайно в высшем обществе увлекались Распутиным, там была соответствующая почва для этого. А потому не в нем одном, даже скажу, не столько в нем, сколько в общей той атмосфере лежали причины увлечения им. И это характерно для предреволюционного безвременья.

Трагедия в самом Распутине была более глубокая, чем простой грех. В нем боролись два начала, и низшее возобладало над высшим. Начавшийся процесс его обращения надломился и кончился трагически. Здесь была большая душевная трагедия личная. А вторая трагедия была в обществе, в разных слоях его, начиная от оскудения силы в духовных кругах до распущенности в богатых.

Придворные же и чиновничьи круги большей частью искали через него самых простых и житейскях выгод: лучших мест, высших назначений, денежных афер. Но и там были искренно увлекающиеся им как рабом Божиим. Я это подлинно знаю. Не буду называть имен, а многих я и доселе вспоминаю с любовью, но укажу лишь на саму царицу, она чтила его именно как святого. Над этим можно улыбаться, иной скептик не поверит, но я утверждаю, что это было так! Здесь произошла тоже трагедия… К ней я возвращусь после моих пространных отвлечений…

В некоторых кругах думали, будто архимандрит Феофан сам провел Распутина в царский дворец. Это неверно. Он познакомил его, разумеется, как человека Божия, с одной великокняжеской семьей, ему близко знакомой духовно. А оттуда его уже познакомили со дворцом царя. Чем объясняется непомерное увлечение им там. особенно у царицы? Нет ни малейшего сомнения, что там были высокие мотивы, а никак не низменно-греховные! Духовная история знает аналогичные примеры подобных увлечений, но не буду пускаться сейчас в эти экскурсы, лучше пойду проще и конкретнее прямо к царской семье.

Люди ошибочно привыкли считать, что в царских домах живет счастье. Думаю, едва ли не самая тяжелая жизнь в чертогах! Особенно в предреволюционное время, когда дворцам отовсюду грозили беды, покушения, взрывы, бунты, вражда, ненависть. Нет, «тяжела шапка Мономаха». И как легко понять, что этим людям в такую трудную годину хотелось иметь в ком-нибудь опору, помощь, утешение. Мы, духовные, — причин немало, и не в одних нас были они, — не сумели дать этого требуемого утешения: не горели мы. А кто и горел, как о. Иоанн Кронштадтский, то не был в фаворе, потому что давно, уже второе столетие, с Петра Великого, духовенство там вообще было не в почете. Церковь вообще была сдвинута тем государем с ее места учительницы и утешительницы. Государство совсем не при большевиках стало безрелигиозным внутренне, а с того же Петра, секуляризация, отделение ее, — и юридическое, а тут еще более психологически жизненное — произошло более двухсот лет тому назад. И хотя цари не были безбожниками, а иные были даже и весьма религиозными, связь с духовенством у них была надорвана. Например, нельзя было представить себе, чтобы царь или царица запросто, с любовью и сердечным почтением могли пригласить даже Санкт-Петербургского митрополита к себе в гости для задушевной беседы или даже для государственного совета. Никому и в голову не могло прийти такое дружественное отношение! А как бы были рады духовные! Или уж нас и в самом деле не стоило звать туда, как бесплодных?.. Нет. думаю, тут сказался двухвековой отрыв государственной власти от Церкви. Встречи были лишь официальные: на коронациях, на царских молебнах (и то не сами цари на них бывали в соборах). на погребении усопших, на святочных и пасхальных поздравлениях. Вот и все почти. Даже в прямых церковно-государственных делах Церковь не могла сноситься с царем-правителем непосредственно, а было поставлено средостение в виде «ока государева», светского министра царева, обер-прокурора Синода.

Господство государства над Церковью в психологии царских и высших кругов действительно было, к общему горю. А царь Павел даже провозгласил себя главою Церкви. Конечно, никто и никогда из верующих, начиная с митрополитов и кончая простым селяком, не только не признавал на деле, но даже и в уме не верил этому главенству, как веруют, например, католики, в своего папу. А мы в селах даже никогда не слыхали об этой дикой вещи; если же бы и услышали, то нам она показалась нелепой и пустой: мирянин, без рясы, хоть бы и сам царь, да какой же он глава Христовой Церкви?! Смешно! И напрасно католики обвиняют нашу Церковь в цезарепапизме, будто главой ее был цезарь, царь, и что без царя Церковь и жить не сможет. Никогда мы, Церковь, этому не верили! Я в детстве и юности даже не слышал об этом. А когда узнал из книжек, то не обратил ни малейшего внимания, как на негодную и мертвую попытку вмешаться не в свое дело, а мужики и совсем не слыхали. Пришла революция. ушли цари, а Церковь живет по-прежнему, к недоумению обвинителей-католиков.

Но в высших кругах действительно была утеряна связь с духовенством; там крепко жила идея, что государство выше всего, а в частности и Церкви. А за придворными кругами шли аристократические по подражанию и ради выгод.

Вместо же влияния духовенства в придворную сферу проникало увлечение какими-нибудь светскими авантюристами, спиритами, или имел силу обер-прокурор. А душа все же искала религиозной пищи и утешения. Приходилось читать, что до Распутина был при дворе какой-то проходимец-француз Филипп (или Филипе — все равно).

И вот является теперь не привычный и далекий архиерей, не незначительный и скромный батюшка, а особенный, мирской, «святой человек». Можно было заинтересоваться таким! А Григорий Ефимович мог производить впечатление своей силой утешения.

Он не был никаким гипнотизером или шарлатаном, а просто своей силой действовал на людей. Нельзя же забывать, что ученый монах и богослов о. Феофан чтил его как святого и всегда (в начале) был в радости от общения с ним. Чему же удивляться, если и в царском доме, и у великих князей увлекались им? А царица несомненно была религиозною женщиной. И вдруг такой наставник и утешитель! Да еще в труднейшую эпоху: после неудачной войны с Японией, во время первой революции, а потом и во время первой войны с немцами.

Всякому верующему человеку при таких условиях захотелось бы услышать голос человека Божия… Легко сказать: святому Бог открыл то и то… А царица считала его за святого.

А что он происходил из мужиков, так это придавало ему особенную привлекательность — «сам народ» в лице Григория Ефимовича говорит непосредственно с царем народа!

Немалое, но никак уж не главное, не первостепенное значение в увлечении им была болезнь наследника (слабость кровеносных сосудов). Этому обычно придают чуть не важнейшую роль в вере царицы Распутину, который будто бы облегчил эту болезнь. Если это и верно, нужно думать, что-то было тут истинного, то вера матери в исцеление ее сына лишь увеличивала почитание ею старца-чудотворца.

Как относился к нему сам государь, я не имею окончательного мнения. Некоторые думают, что он терпел все лишь ради царицы и сына и не мог поступить против более сильной воли царицы. А есть основание предполагать, что и он любил Григория. Ведь и он был человек, нуждавшийся в утешениях и советах, и он был верующим в Бога и Божиих людей. Вероятнее всего, у него сочетались обе причины: личная нужда в советнике и влияние царицы.

А когда Распутин получил силу «у царей», как он тогда выражался, тогда очень многие люди среди придворных и высших кругов начали искать с ним знакомства, чтобы через него добиться чего-либо «у царей». И добивались: при вере их, они, конечно, шли навстречу рекомендациям его. Несомненно, и сами они советовались с ним при назначениях разных лиц на государственные должности. Тут же начала разыгрываться такая вакханалия вокруг Распутина, что иногда кажется почти сказкой, кого только не бывало в приемной у этого сибирского крестьянина, друга царей! Понятно, такая роль его постепенно начала еще больше подрывать и расшатывать трон, который без того уже шатался.

А дальше пошли слухи о его личной жизни… Доходили они и до нас с о. Феофаном, но он долго не верил им, а я уже начал сомневаться. Прежнее очарование от Григория стало слабеть и у нас. В это время мне пришлось увидеться с царицей. Дело было так. Я давно мечтал об этом. Еще бы! Увидеть царя и царицу, говорить даже с ними! При моем воспитании какое это счастье, и я через Григория Ефимовича попросил царицу назначить мне свидание. Оно должно было состояться у преданной царскому дому фрейлины В. Но с нашим поездом в Царское село случилось маленькое крушение, и я опоздал на час или два. Поэтому был принят уже во дворце. Царица вышла в серо-сиреневом платье. После приветствия она начала разговор, поразивший меня крайним пессимизмом ее.

— Ах, как трудно, как трудно жить! Так трудно, что и умереть хочется!

Боже мой! А я-то ждал солнечного очарования от царицы… Вместо же этого она еще сама жалуется мне на невыносимое горе. Конечно, это только делало честь ее скромности и доверию ко мне, маленькому человеку… Но больше отозвалось жалостью в сердце моем.

— Как умереть? Бы же царица, вы супруга царя, мать наследника, как же умереть?

— Ах, я знаю, я все это знаю! Но так трудно, так трудно, что умереть легче!

Не знаю до сих пор, как я в тот момент не бросился от жалости в ноги ее. Почему я не плакал? Ведь мне и обычное горе людское перенести трудно, а тут царица, и почти в отчаянии! Слишком неожиданно было все это.

Потом она начала говорить о Григории Ефимовиче: какой он замечательный, какой святой, какой благодатный! Вот тут я собственными ушами услышал и с очевидностью убедился, как возвышенно смотрела на него царица. Меня удивило только то. что она выше меры отзывалась о нем! Я попытался было несколько смягчить и ослабить такой восторг ее, но это было совершенно бесполезно.

Потом от Григория Ефимовича она перешла к русскому народу вообще и стала отзываться о нем с любовью, какой он хороший в душе и верующий.

— На Западе уж пет ничего такого подобного!.

Уезжал от нее я с непонятной мне тоской…

Потом постепенно начали вскрываться некоторые стороны против Распутина. Епископ Феофан (он тогда уже был ректором академии) и я увещевали его изменить образ жизни, но это было уже поздно, он шел по своему пути. Епископ Феофан был у царя и царицы, убеждал уже их быть осторожными в отношении Г. Е., но ответом было раздражение царицы, очень чувствительно отразившееся на здоровье ее. Потом выявились совершенно точные, документальные факты, епископ Феофан порвал с Распутиным. По его поручению я дал сведения для двора через князя О,, ездил к другим, но нас мало слушали, он был сильнее.

Тогда царь затребовал документы; часть их была передана епископом Феофаном мне на хранение. И я, сняв с них копии, отвез в Петербург, митрополиту Антонию для передачи царю. Ничто не изменило дела. Пытался воздействовать Санкт-Петербургский митрополит Владимир, но без успеха, был за то (как говорили) переведен в Киев, где его в 1918 году убили большевики. На место его был назначен митрополит Питирим, удаленный при революции. Обращались к царю члены Государственного совета — напрасно. Впал в немилость за то же и новый обер-прокурор Синода А.Д.Самарин, очень чистый человек. Отстранен был и Л.А.Тихомиров, бывший революционер-народоволец, а потом защитник идеи самодержавия и друг царя. Собралась однажды группа интеллигентов написать «открытое письмо» царю, но Тихомиров убедил их не делать этого: «Все бесполезно! Господь закрыл очи царя и никто не может изменить этого. Революция все равно неизбежно придет, но я, — говорил он, — дал клятву Богу не принимать больше никакого участия в ней. Революция — от дьявола. А вы своим письмом не остановите, а лишь ускорите ее. Моей подписи не будет под письмом».

Группа согласилась с ним, и письмо не было выпущено.

Возмущение против влияния Распутина все росло, а вместе с тем росли и нападки на царский дом. Тогда решено было устранить его. Произошло известное событие в доме князя Ю. Но царица осталась верной себе: она и по смерти Р. ездила на его могилу.

После революции могила и прах его были уничтожены.

Так трагически кончилась эта печальная страница.

Один из выдающихся архиереев на интимный вопрос верующего дворянина из выдающейся старой родовитой семьи Б. ответил ему в том смысле, что так-де и нужно. Но Б. еще более смутился от такого письма потому, что подобное убийство казалось ему очень грозным признаком, который этим не останавливал революцию, а несравненно сильнее толкал ее вперед. Скоро разразилась и она…

Писали, что Распутин был против войны с немцами. Возможно. Я после 1908 года был уже совершенно в стороне от всего этого.

Когда была объявлена война, то по всей России пронеслось патриотическое движение. Народ в Петербурге коленопреклоненно (так мне помнится) стоял на площади перед Зимним дворцом, когда царь вышел на крыльцо. Но мое впечатление сейчас осталось такое, что в мирских сельских крестьянских массах (рабочих я мало знал) воодушевления не было, а просто шли на смерть исполнять долг по защите родины.

Ничего особенного за эти три года войны, что я мог бы внести в свои записки, не помню. Разве лишь могу вспомнить известную дурную речь члена Думы Милюкова, брошенную им в лицо царице с разными обвинениями: «Глупость это или измена?!» Что угодно, но я решительно отвергаю в душе своей мысль об измене царицы в пользу немцев! Этого не было и быть не могло! Фактов таких и доселе не знает история, хотя она стала против царей. И самый характер царицы не допускает такого лицемерия.

А подобные речи думцев лишь разжигали революцию и ослабляли энергию сопротивления немцам. Впоследствии таким ораторам самим пришлось испить чашу изгнания, а некоторым и отдать жизнь.

Помню лазареты с тысячами раненых. Были они и в здании нашей Тверской семинарии. Солдаты были мирные, терпеливые, тихие люди, ничего революционного я не видел тогда в них… Правда, не замечал я и геройского желания скорее возвращаться на фронт, но не было и протестов: воевать нужно! Размышлять не о чем. Посещали более крепкие раненые богослужения в семинарском храме; не слышно было о безбожниках из них, но не было и особенного усердия к молитвам. Духовенство и интеллигенты устраивали им всякие чтения, нас слушали спокойно.

Не помню ни одного случая какого-нибудь выпада со стороны солдат.

Царь до своего командования армией объезжал один или с царицей лазареты. Приезжал и в Тверь. Не было ни воодушевления, ни протестов, все прошло как-то очень просто. Запомнился мне лишь один комический случай. На одной из площадей Твери, перед присутственными губернскими учреждениями, царь вышел из лазарета и сел в свой автомобиль, за ним усаживались другие -свита. Вижу, один генерал-адъютант, князь Н.» необыкновенной толщины человек, с трудом втиснулся в автомобиль и один занял все место. Стоявший возле меня мужичок, увидев эту картину, беззлобно, с улыбкой, произнес медленно: «Э-эх, дя-я-инька!»

Никакой революции в этом я не заметил. Семинаристы ждали царскую семью в наших лазаретах, но не дождались. Тогда они (не все) отправились на вокзал видеть царя. По просьбе архиепископа нашего Серафима, он вышел на площадь вагона с улыбкой. Мы прокричали ему «Ура!» и этим утолили огорчение наше.

Казалось, будто все мирно внутри страны. Война стала затяжной, позиционной: армии окопались и не могли уничтожать одна другую. Сила наших союзников нарастала. Можно было ждать победы.

И вдруг разразилась катастрофа. Хотя многие из нас и ожидали ее прихода, но все же самый этот момент оказался неожиданным. Мне на всю жизнь врезался тогда доклад о пчелах. Кажется, в Петрограде уже началась революция в конце февраля, а мы в Твери еще ничего не знали о том. И в одном интеллигентском кружке преподаватель гимназии Н. Ф. Платонов, родом из духовной семьи, читал мирнейший доклад на симпатичную тему: жизнь пчел. С той поры я узнал и запомнил, что шестигранные ячейки с острым срезом их концов являются единственной наилучшей математической формой, в которую удобнее всего и больше всего можно было поместить меда, а ячейки сделать наиболее сопротивляемыми для давления со стороны. Действительно, поразительный, математически непостижимый инстинкт у мудрых пчел!

Но когда мы тихо и мирно слушали этот доклад симпатичного и умного преподавателя, не думая ни о какой революции, в Петрограде шли уже разгромы.

На другой день слухи дошли и до нас: началась революция! Сразу образовался какой-то комитет общественной безопасности, преимущественно из членов кадетской партии и из земцев. Из этого комитета запомнился мне адвокат Червен-Водали и тот самый милый автор доклада о пчелах, Н.Ф.Платонов, — на его обязанность возложено было попечение о церковно-государственных делах в губернии.

Этот комитет взял власть в свои руки и предложил губернатору Н. Г. фон Бюнтингу сдать им дела, а самому куда-нибудь с семьей заблаговременно скрыться от смертной опасности. Все это потом рассказывал наш правитель дел канцелярии губернатора Казанский, бывший семинарист, на его ответственность и возлагается достоверность сообщений…

Губернатор действительно отправил своих детей и жену (урожденную баронессу Мандген, я после видел ее во Франции) куда-то за город, а сам остался, отказался признать комитет, но уж ничего не в силах был сделать против него и послал царю телеграмму; он исполнил свой долг до конца, лишь бы жила Россия и благоденствовал царь! Но эта телеграмма не дошла куда нужно, так как его самого не впустили уже в Петроград, а задержали на какой-то не известной никому псковской станции Дно… Какое странное совпадение исторических событий и имен: придумать нельзя! Всю ночь, рассказывал спокойно правитель дел, губернатор не спал, а приводил в порядок какие-то дела.

Вспоминаю карикатуру в американской печати: генерал сдает офицеру или солдату пачку бумаг и говорит важно: «Приведите все в алфавитный порядок и… сожгите!»

Во всем должна быть дисциплина! Вероятно, Казанский не так ясно передал нам?.. Но дальше…

А потом, отрываясь от дел, губернатор (хотя его фамилия была явно немецкая, но он был хорошим православным) часто подходил к иконе Божией Матери, стоявшей в его кабинете, и на коленях молился. Несомненно, он ожидал смерти, готовился исполнить свой долг присяги царю до конца… Что и говорить, это достойно уважения и симпатии во все времена и при всяких образах правления!

Вице-губернатор Г. уехал заблаговременно на фронт и поступил в действующую армию.

Вечером того же дня, вероятно первого марта, во всяком случае накануне взрыва в Твери, прибежал ко мне отец диакон. Его сын, чудный юноша Миша Покровский, первый ученик четвертого класса, ушел добровольцем на войну и в это время был уже офицером резервных войск, стоявших за Тверью. Упав мне в ноги, этот смиренный раб Божий в слезах обратился ко мне, очевидно по поручению сына, с мольбою:

— Завтра будет здесь революция! Что же делать Мише?

Очевидно, совесть и отца, и сына мучилась над этим вопросом… Я ему ответил:

— Ничего уже невозможно сделать! Революция неизбежна. Мише не остановить ее. Лишь сам погибнет. Пусть предоставит все ходу событий.

Отец ушел. Что было с Мишей, не знаю. Вероятно, принял мой совет…

Неспокойно спал и я. Что-то будет завтра? И я решил встать рано и пойти в кафедральный собор к ранней обедне в шесть часов утра помолиться. Уже было светло. Зима еще стояла, и по земле вилась мелкая вьюга, неся сухой и злой снежок… Было пусто… Город точно вымер или еще не началась дневная жизнь? Или же люди прятались от грозных событий?

В соборе, кажется, никого не было, кроме священника и рядового диакона да сторожа. Звонко отдавались в высоком пятиглавом храме молитвы… Было жутко и тут… Отстояв службу, я решил пойти к своему духовнику, хорошему иеромонаху архиерейского дома. «На всякий случай нужно исповедаться, — думал л, — мало ли что может случиться ныне и со мною?!» Духовник принял меня ласково, после исповеди угощал чаем с вареньем. Мы озабоченно разговаривали о событиях дня.

А в эти часы вот что происходило в городе и за городом. Запасные войска, их было, как говорят, до 20 тысяч, пошли в город беспорядочной массой. К ним пристали рабочие с загородной фабрики «Морозовской мануфактуры». И эти тысячи направились, конечно, к центру власти — губернаторскому дому. А некоторые из солдат, заночевавшие в городе, успели уже учинить убийство… Пишу по циркулировавшим тогда слухам… Один из них не отдал чести встретившемуся молодому офицеру. Тот сделал ему выговор… Этого было довольно… Офицера оскорбили как-то еще. А он тоже не сдержался, и толпа хотела учинить над ним насилие. Он побежал, толпа за ним. Он спрятался на чердаке церковного дома. Но его там нашли и выбросили через слуховое окно с третьего этажа на землю… Очень дурное предзнаменование.

А губернатору полиция по телефону сообщила обо всем. Видя неизбежный конец, он захотел тоже исповедаться перед смертью, но было уже поздно. Его личный духовник, прекрасный старец протоиерей Лесоклинский не мог быть осведомлен: времени осталось мало. Тогда губернатор звонит викарному епископу Арсению и просит его исповедать по телефону… Это был, вероятно, единственный в истории случай такой исповеди и разрешения грехов… Епархиальный архиерей Серафим был тогда в Петрограде.

В это время толпа ворвалась уже в губернаторский дворец (кажется, он был построен еще во времена Александра I для его сестры княжны, бывшей тогда замужем за губернатором). Учинила, конечно, разгром. Губернатора схватили, но не убили. По чьему-то совету, не знаю, повели его в тот самый комитет, который уговаривал его уехать из города.

Вот я, грешный, с духовником был свидетелем следующей картины.

Я ее опишу подробней, ведь гак начиналась «бескровная» революция… Сначала по улице шли мимо архиерейского дома еще редкие солдаты, рабочие и женщины. Потом толпа все сгущалась. Наконец, видим, идет губернатор в черной форменной шинели с красными отворотами и подкладкой. Высокий, плотный, прямой, уже с проседью в волосах и небольшой бороде. Впереди него было еще свободное пространство, но сзади и с боков была многотысячная сплошная масса взбунтовавшегося народа. Он шел точно жертва, не смотря ни на кого. А на него — как сейчас помню — заглядывали с боков солдаты и рабочие с недобрыми взорами. Один солдат нес в правой руке (а не на плече) винтовку и тоже враждебно смотрел на губернатора… Комитет находился в городской Думе, квартала за два-три от собора и дворца.

Я предложил духовнику подняться на второй этаж, где жила часть соборного духовенства: старый, умный, образованный кафедральный протоиерей о. Соколов и другие. Что может статься и с духовенством теперь? Лучше уж встретить смерть всем вместе… И мы были свидетелями дальнейших событий. Толпа, вероятно, требовала от комитета убийства губернатора, но он не соглашался и предложил посадить его под арест на гауптвахту. Это одноэтажное небольшое помещение было между собором и дворцом. Рядом с ней стояла традиционная часовая будка, расписанная черными полосами. Толпа повела губернатора по той же улице обратно. Но кольцо ее уже зловеще замкнулось вокруг него. Сверху мы молча смотрели на все это. Толпа повернула направо за угол реального училища к гауптвахте. Губернатор скрылся из нашего наблюдения. Рассказывали, что масса не позволяла его арестовать, а требовала убить тут же. Напрасны были уговоры. Вышел на угол — это уже в нашем поле зрения — Червен-Водали, влез на какой-то столбик и начал говорить речь, очевидно, против насилия. Но один солдат прикладом ружья разбил ему в кровь лицо, и того повели в комитет. На его место встал полковник Полковников, уже революционно избранный начальник, и тоже говорил. Но прикладом ружья и он был сбит на землю.

А мы, духовные?.. Я думал: вот теперь пойти и тоже сказать: не убивайте! Может быть, бесполезно? А может быть, и нет? Но если и мне пришлось бы получить приклад, все же я исполнил бы свой нравственный долг… Увы, ни я, ни кто другой не сделали этого… И с той поры я всегда чувствовал, что мы, духовенство, оказались не на высоте своей… Несущественно было, к какой политической группировке относился человек. Спаситель похвалил и самарянина, милосердно перевязавшего израненного разбойниками иудея, врага по вере… Думаю, в этот момент мы, представители благостного Евангелия, экзамена не выдержали, ни старый протоиерей, ни молодые монахи… И потому должны были потом отстрадывать.

Толпа требовала смерти. Губернатор, говорили, спросил:

— Я что сделал вам дурного?

— А что ты нам сделал хорошего? — передразнила его женщина.

Рассказывали еще и о некоторых жестокостях над ним, но, кажется, это неверно. И тут кто-то, будто бы желая даже прекратить эти мучения, выстрелил из револьвера губернатору в голову. Однако толпа — как всегда бывает в революции — не удовлетворилась этим. Кровь — заразная вещь. Его труп извлекли на главную улицу, к памятнику прежде убитому губернатору Слепцову. Это мы опять видели. Шинель сняли с него и бросили на круглую верхушку небольшого деревца около дороги красной подкладкой вверх. А бывшего губернатора толпа стала топтать ногами… Мы смотрели сверху и опять молчали… Наконец (это было уже, верно, к полудню или позже) все опустело. Лишь на середине улицы лежало растерзанное тело. Никто не смел подойти к нему. Оставив соборный дом, я прошел мимо него в свою семинарию, удрученный всем виденным… Не пойди я на раннюю службу и исповедь, ничего бы того не видел. В чем тут Промысл Божий?..

Темным вечером тайно прибыл викарий епископ Арсений, исповедовавший убитого утром, вместе с духовником о. Лесоклинским взяли на возок тело и где-то тайно похоронили…

Червен-Бодали после был министром при адмирале Колчаке в Сибири и был тоже убит. Полковник же Полковников был (если не ошибаюсь) потом комендантом или начальником революционного гарнизона в Петрограде. Где Платонов — не знаю. Епископ Арсений при советской власти был в Ростове-на-Дону.

Так открылся первый день революции в нашей Твери… Семинаристов мы распустили лишь за два-три дня перед этим за недостатком средств на содержание.

Дальше припоминаю два собрания педагогов и духовенства.

Не помню, дня через три или четыре после полного переворота в зале мужской гимназии собрались педагоги всех учебных заведений, включая низшие, чего прежде никогда не бывало. Было около двухсот-трехсот человек. Какой-то комитет, неизвестно кем избранный, предложил резолюцию: приветствовать новое революционное правительство, возглавлявшееся тогда князем Львовым. Заранее была заготовлена и резолюция. Прочитали ее нам. Должно быть, употребили и слово «бескровный»… А у нас только убили и истоптали губернатора… Но если в Твери это слово и опустили, то повторяли его по всей России, суть одна. Председательствовавший преподаватель гимназии Андреев, тоже из семьи духовенства, спрашивает:

— Все ли согласны?

Несколько человек отвечают, что согласны.

— Несогласных нет?

— Я не согласен, — говорю с места. Молчание и замешательство. Рядом со мной сидел директор коммерческого училища, он же соборный староста, из давнего рода тверских купцов Коняевых. Изящный, тонкий, благовоспитанный, деликатный, он, встав, нежно и почтительно обратился ко мне с вопросом:

— Ваше высокопреподобие о. архимандрит! В такой исключительный час вы разошлись с большинством. Не соблаговолите ли поделиться с нами мотивами, какие побудили вас к такому решению?

— Я не только ректор семинарии, но еще и представитель Церкви. Вы теперь торжествуете. Но не известно еще. что будет дальше. Церковь же в такие моменты должна быть особенно осторожна.

Я сел. Никто, конечно, ко мне не присоединился. Через несколько дней я был в Петрограде: нужно мне было посоветоваться с митрополитом теперешним Сергием. В здании Синода меня встречает бывший мой слушатель Духовной академии прот. О-кий и, улыбаясь дружественно, спрашивает меня:

— Вы отказались послать с педагогами приветствие Временному правительству?

— Да, а вы почему знаете?

— Известно уже Синоду. В телеграмме педагогов так и сказано: «Все, кроме ректора семинарии архимандрита Вениамина» и прочее.

Очевидно, правительство послало тверскую телеграмму на распоряжение Синода. Но богомудрые отцы Синода сдали ее, вероятно, в архив, Мне же не сделали и замечания. История после показала, что я был прав. А интеллигенты впоследствии стали на путь саботажа и пострадали. Церковь же устояла.

Другое собрание сделано было духовенством Твери, потому что рабочие будто подозрительно смотрели на молчание Церкви.

Отцы собрались в женском епархиальном училище. Председательствовал викарий епископ Арсений. Один из протоиереев, член Государственной думы Т., произнес горячую речь, что вот-де теперь они стали свободны, что не нужно лицемерить, называя царя благочестивейшим и проч., и проч.

Попросил слова и я. В противовес о. Т. я сказал, что лучше нам молчать. «Если мы лицемерили до сих пор (но я, говорю, нелицемерно признавал царя и молился за него), то кто нам поверит, что мы не лицемерим теперь, приветствуя правительство?» И т.д. В заключение я предложил воздержаться от приветствий — это будет достойней. К моей радости, собрание согласилось со мной, а не с о. Т.

В тот же день я уехал в Москву повидаться с друзьями. Через два дня возвращаюсь обратно И еще на вокзале встречают меня друзья тверские и говорят, что духовенство вторично собралось там же для нового обсуждения телеграммы. Я с вокзала прямо в женское училище, увы, опоздал! Уже приняли решение о посылке приветствия и теперь начинали вырабатывать текст его. Я встречаю епископа Арсения с недоумением. Он отводит меня в сторону и просительно говорит: «Отец ректор, оставьте их! Мы с вами монахи, а у них же жены, дети. Поймите их!»

Но я, неразумный, все же упросил включить и меня в комиссию по выработке телеграммы и постарался смягчить ее настолько, что наше тверское духовенство (как припоминаю) не получило даже благодарственного ответа.

Так реагировал на вторую революцию народ, общество и духовенство в городе, а что было в селе, я узнал на Пасху уже в последующий год, когда мужики собрались делить господские и купеческие земли. Пригласили и наших родителей, чего раньше не делали с нами, как людьми из другой деревни. На этот раз им было интересно залучить отца с матерью, у которых дети «ученые». Хотелось робким людям, еще не привыкшим к революции (и «кабы еще чего там не случилось далее»), заручиться и косвенным согласием «ученых». Я на сходку не пошел. Воротились мать с отцом. Вижу — в недоумении. Спрашиваю:

— Что?

— Да делили землю, луга.

Молчу. Обращаются ко мне, но нерешительно:

— А что? Не взять ли и нам десятинку? А?

— Нет, мама, не нужно.

И не взяли. А после у них отобрали и последнее: ее лисью шубу, данную ей в приданое сорок лет назад, мебель из домика нашего, четыре меры запасенного пшена и т.д. Тяжело было, но вытерпели.

Известно, как разбирали поместья крестьяне, но я сам не видел этого, жил в городах, и потому описать не могу.

Когда воротился из Петрограда Тверской архиепископ Серафим, человек ярких правых убеждений, епархиальный съезд проголосовал об удалении его и избрал викарного архиерея Арсения. Архиепископ Серафим долго боролся против такого неканонического самочинства, однако вынужден был все же уйти. Впоследствии он был митрополитом в Петрограде. Советская власть не тронула его. Я выразил открытое сочувствие архиепископу Серафиму.

Как я сказал, после Февральской революции я уехал в Москву. На вокзале нет извозчика. Пошел до Кремля пешком. Иду между соборами: пусто, безлюдно. Лишь встречается случайная монашенка и, лукаво-насмешливо смотря на меня в клобуке, язвительно спрашивает: «Что?! Присягнули, товарищ, правительству-то новому?»

Я ничего не ответил, А нужно сказать, я действительно никому после революции не присягал, как-то прошло мимо.

Среди знакомых я посетил Л. А. Тихомирова. Он был хмур. Между прочим я спрашивал его:

— Как вы думаете, долго ли продержится эта бескровная революция? Некоторые (один, например, бывший министр К., говорил, что две недели) думают, скоро все придет в порядок!

— Еще никогда в мире не было ни одной бес- кровной революции. А о двух неделях… Хм? — он саркастически улыбнулся. — Дай Бог, если б через десять лет кончилась она!

Посетил нескольких духовных лиц. Митрополит Московский бывший архиерей Тобольский Макарий, старец благочестивейшей жизни и миссионер Сибири, должен был уйти со своего поста как человек, которому ставили в вину сопротивление Распутину. На его место потом избрали Тихона, впоследствии патриарха.

В Петрограде был немедленно удален (и кажется, его везли по Невскому на троне, с позором) митрополит Питирим. При избрании на его место было три кандидата: теперешний митрополит Сергий, тогда Финляндский, Андрей, епископ бывший Уфимский, из рода князей Ухтомских (считавшийся либеральным) и викарный епископ Вениамин. К удивлению, собор остановился на последнем. Встретив своего товарища по академии Володю Красницкого, я спросил:

— Почему так получилось?

— Да, видишь, времена трудные, политика сложная. Мы и решили, чтобы не впутывать нашу епархию в темные дела, лучше выберем молитвенника Вениамина.

Это был истинный святитель Божий. О нем после упомяну еще.

Бывший обер-прокурор после Победоносцева Саблер, переменивший свою фамилию на Десятовский, жил беспрепятственно в Твери. С ним встречалась старушка княгиня Гейден. Когда ослабел от старости, она водила его под руки в собор на службы. А когда ее выпустили за границу, она вывезла его дневник в Париж. Я читал его и даже докладывал в Богословском институте студентам: Саблер смиренно принял новую советскую власть и подкреплял это ссылками на Писание и своими размышлениями.

Потом я заболел кровохарканием и на Страстной неделе уехал для лечения в Крым. Возвращался после подавления июльского восстания большевиков. Чувствовалось, что надвигается буря: второй революции грозит опасность, но уже не справа, а слева, от социал-демократов, большевиков. Эту революцию я считал третьей по счету (1905 год, 1917-й, февраль, 1917-й, октябрь). И две первые отнесу к общему определению: как революции буржуазно-либеральные, интеллигентские-, не народные еще — потому и поместил их в одну главу как сродные. А о третьей буду говорить особо.

В заключение же этой части вспомню, как отразилась эта революция на мне и на одном мужике.

Когда получили известие об отречении царя от власти, о передаче власти Михаилу Александровичу, я обязан был сказать по этому случаю соответствующее поучение. Но у меня тогда не было никаких сил торжествовать.

.- Это не восшествие на престол, а поминки, — высказал свое впечатление о моем слове личный секретарь архиерея, хороший и честный человек, Преображенский.

Верно! Скажу больше. С удалением царя и у меня получилось такое впечатление, будто бы из-под ног моих вынули пол и мне не на что было опереться. Еще я ясно узрел, что дальше грозят ужасные последствия. И наконец, я почувствовал, что теперь поражение нашей армии неизбежно. И не стоит даже напрасно молиться о победе… Да и о ком, о чем молиться, если уже нет царя?.. Теперь все погибло…

Но постепенно эти острые переживания сгладились.

А в Москве я услышал иной голос народа. Еще в пути из Твери, в вагоне второго класса, я ночью слышу, как надо мною на полке для вещей ворочается солдат с фронта, зевает и, по-видимому рот крестя, шепчет: «О-о! Господи, помилуй!»

Проходя мимо храма Христа Спасителя, я увидел толпу народа. Статуя Александра III была уже разбита на части, которые валялись тут же. Впереди толпы стол с председателем. Митинг. Я в клобуке вмешался в толпу солдат и рабочего люда. Слушаю.

Взбирается какой-то студент в прекрасной шинели темно-зеленого сукна. Темой его речи была мысль, что революция совершилась, но ее нужно углублять и углублять. А опасностей много. Одной из них является возвращение с фронта солдат по домам. А там семьи, жены — и пропадет революция.

Слушаю я и думаю: не знаешь ты народа, если так говоришь. Да ведь это и неверно, и обидно русскому мужику, чтобы он подчинялся своей бабе. Думаю, провалился оратор. И в самом деле в ответ на его речь раздалось два-три хлопка… Огорчились мужики…

Поднимается какой-то крестьянин без шапки. На голове копна темных волос, борода — лопата. Начинает раскланиваться на три стороны… Ему кричат:

— Довольно, говори!

— Нет, ты таперича погоди! — и снова кланяется.

— Ну в чем дело?

Он медленно, с трудом ворочая слова, как камни, начинает говорить:

— Кто я такой?

— Да почем тебя знать?! Говори!

— Нет, а кто я такой?!

У людей теряется терпение.

— Ну, кто? Говори, кто?

— Я второй кучер у купцов… (Фамилию я позабыл.)

— Ну, так что, что ты кучер? К чему ведешь?

— Так как же? Глядикась: вот я кучер, а таперича говорю! Бот оно что значит — свобода-то!

Народ понял и одобрил этого «оратора», впервые дерзнувшего заговорить, дружными хлопками.

А мне припоминается случай из истории французской революции 1789 года. В дом какой-то графини пришел знакомый маляр оклеивать комнату. Между делом завел разговор: «А что, графиня, пожалуй, теперь из моего сынишки Пьера может и генерал выйти?»

Графиня промолчала, а потом со смешком рассказала знакомой подруге о такой наивности маляра, «Напрасно ты смеешься, — ответила та. — Вот из-за того, что из Пьера может выйти генерал, они доведут революцию до конца!»

К концу речи кучера я спрашиваю соседа:

— А мне можно сказать?

~ Отчего же нет? Теперь всем можно. Спросись у председателя.

Я подошел и получил разрешение. Взбираюсь на стул, в рясе, в клобуке, и начинаю приблизительно так:

— Углублять-то теперь уж будете несомненно. За это не приходится опасаться. Только вот и Бога не забывайте: без Бога ни до порога!

И так далее. Вспомнил и солдата ночного, крестившего рот с молитвой, и прошлую историю земли русской, и народный дух православный… Вижу, внимательно слушают.

А когда я кончил, мне раздались оглушительные аплодисменты и возгласы:

— Правильно, отец!. Верно, товарищ.

Я ушел с митинга довольный: не погибнет вера в народе! Он революцию хочет делать, но и от веры не желает отрекаться… И стало мне легче.

Вспоминаются мне еще два, по-видимому, смешных, но на самом деле загадочных случая. Над обоими я тогда задумался, и сейчас они стоят передо мною неразгаданными.

Один из них касался вопроса о социализме и собственности, а другой — о сочетании революции и религии.

Сначала расскажу о втором случае, он был раньше.

Когда я проезжал Харьков и задержался там, то был очевидцем следующей сцены. На центральной городской площади, где помещались и кафедральный собор, и против него присутственные места, а справа — университет, собралась огромная толпа народа, которая стояла к собор спиной, а к губернскому управлению лицом и смотрела вверх, на крышу этого здания. Я обратился туда же. Вижу, что по железной крыше карабкается солдат в шинели. Куда он?.. Потом взбирается осторожно на самую вершину треугольного карниза, лицом к собору. Смотрю: у него в руках дубина. Под карнизом же был вылеплен огромный двуглавый орел с коронами и четырехсаженнъгми распростертыми крыльями. Это — символ собственно России, смотрящей на два континента — Европу и Азию, где ее владения. Но обычно его считали символом царя и его самодержавной власти. Разумеется, революционному сердцу данного горячего момента было непереносимо видеть «остатки царизма». И решено их было уничтожить, насколько возможно. Кто же будет препятствовать?.. Теперь — свобода и угар. Но дело было опасное: вояке легко было слететь с трехэтажного здания и разбиться насмерть. Однако дело серьезное, государственное — революция, есть за что рисковать и жизнью…

Приловчившись, солдатик встает во весь рост и на виду у всего честного народа, не спеша, снимает военную фуражку, истово кладет на себя три креста, покрывает голову, берет обеими руками дубину и двумя-тремя ловкими ударами сбивает и корону, и головы орла. Внизу же, над входными дверьями, был плоский стеклянный навес, куски разоитого гипса упали на него и со звоном вдребезги разбили стекло… Были ли аплодисменты и ура, не помню… Как не быть?! Солдат с торжеством исполненной большой задачи сполз в слуховое окно крыши и дальше.

А я смотрел и думал: что же за загадка — этот русский украинский человек? И царя свергает, и Богу молится… Не по-старому это. А у него как-то мирится. Видно, он революцию инстинктивно считает тоже хорошим и нужным делом. Или и здесь было лишь угарное озорство революционного момента или простая традиция? Что ответить? И казалось мне, как и в Москве на митинге у храма Христа Спасителя, русский народ как-то объединит и то, и другое… Отчаиваться нам, верующим, еще не нужно за него.

При этом размышлении вспоминаются мне подобные же слова главы Церкви, митрополита Сергия, сказанные им много лет спустя американским корреспондентам, задавшим ему вопрос о пропаганде безбожия и атеизме народа: «Мы еще не теряем надежды на возвращение нашего народа к отеческой вере».

И я, делая эти записи, все еще жду, что будет с теми многими миллионами, которые за эти двадцать пять лет растеряли или разбили веру отцов? И как это будет? Воля Божия.., Не я же управляю миром!

А другой разговор был в вагоне, после Харькова.

В поезде были украинцы. Народ они себе на уме! Не сразу поймешь, что думают эти «хохлюки». Молчаливая публика… Посасывают себе трубочки с тютюном, и все думают, думают… Около одной группы вертится юный солдат, хорошо одетый… Как помню, великоросс по языку. Едет с фронта или на фронт куда-то «по делам». Оказывается, военный фельдшер, стало быть, вроде уж как ученый. И вот он на моих глазах горячо и долго разъясняет дядькам-украинцам: что такое социализм. Как теперь все будет замечательно! Работать придется совсем мало, а всего будет вдоволь. А главное, все и всем даром: денег никаких не платить, да и вообще деньги не нужны будут при социализме…

Слушают мужики и не спорят… Только что вот как-то загадочно молчат, будто бы глупые. Но оратор, довольный собой и своим умом, не замечает этого…

И неожиданно один из слушателей, выколачивая пепел из трубки своей, сказал медленно (он говорил по-украински, конечно), смотря вниз на трубку: «Да, оно… конечно, без денег-то лучше… Зачем тогда деньги?.. Вот разве маленько на табачишко?!»

В самом ли деле он думал, что уж табака, как вещи несерьезной и не необходимой, серьезное

начальство давать не будет? Или он этой шутливой иронией выразил свое сомнение, что при социализме будет все даровое? Не знаю. Только, по-видимому, этот украинец хотел сказать, что даже при коммунизме должна остаться какая-то сторона жизни, пусть и второстепенная, на индивидуальную свободу. А где граница этого? В табачишке ли только ?

Не поверили лишь они одному, что мало придется работать. Это вековечному труженику и непонятно, и даже неприятно…


Социальный переворот

Настоящая революция пришла лишь в октябре.

Народ наш, как близкий к природе, здоровый умом и сильный духом, радикален, решителен. Он или уж терпит смиренно, и терпит долго и глубоко, или уж если взялся за дело, то доведет его до конца. Интеллигенты, как элемент уже «ослабленный» культурой и городской жизнью, склонны мириться с компромиссами, уступками, половинчатостью. Не то народ: он, как и всякая стихия, стремителен и последователен. Эту сторону русского народа понимали и Толстой, и Достоевский. Русский солдат в «Войне и мире» стоит перед французскими пушками как гранит. Недаром же сказал Наполеон (кажется, в записках бывшего его посла в России Коленкура), что русского мало убить, его надо еще повалить на землю.

А у Достоевского в «Братьях Карамазовых» есть такой разговор между Иваном и лакеем Смердяковым, сыном их общего отца Федора, убитого им, и Лизы Смердящей: «Ты, Иван, говоришь, что Бога нет? Ежели нет, так все можно!»

Вывод точный, неопровержимый: без Бога нет и греха. Ученый Иван понимал, конечно, это, но осуществить до конца не мог. А лакей Григорий Смердяков делом доказал это: Бога нет — и отца убить можно; и нечего тут мучиться, как если клопа раздавить…

Кроме этого, безусловно, должно признать за русским народом и настоящий здравый ум.

И до революции, почти всю вторую половину XIX столетия, интеллигенция России, одинаково как западники, так и славянофилы, верила в народ, в его ум, в то, что народ скажет свое слово, у него надо учиться. Так же и даже особенно Достоевский настаивал. Но он же и предупреждал, что эти почитатели народа, готовые идти к нему на поклон, легко могут изменить ему. Пока народ во всем согласен со своими почитателями и вторит им, он и хорош, и умен. Но попробуй тот же умница-народ что-нибудь подумать и сделать по своему собственному уму-разуму, тотчас же те не только отвернутся от него, но даже и проклянут. И это, говорил в «Дневнике» Достоевский, и не только одни западники, но и правые славянофилы, они-то даже пуще всего!

Это предсказание буквально исполнилось на народе: от него ушли почти все интеллигенты-революционеры, а правые и доселе злобно ненавидят его… Не угодил народ ни тем, ни другим.

Я лично всегда верил в мужиков, в их здравый смысл, который в конце концов поправит дело. И особенно верил в сметку великодержавного великорусского племени. Не буду вдаваться в подробности причин этой особенности народа, но скажу, что помимо иных естественных причин здесь немалое значение имело и здоровое православие в отличие от искусственного католицизма, и от сентиментального протестантизма, и ублюдочного однобокого сектантского рационализма…

Когда началась междоусобная борьба почти по всей стране, народ мог много раз проверить себя: куда идти, за кем? То красные, то белые, то петлюровцы, то анархисты махновцы, то чехи, греки, французы, то эсеры, то кадеты, то монархисты; то опять красные, опять белые и еще раз красные -все это народ пережил…

В Екатеринославе, например, власть переменялась последовательно восемнадцать раз! И народ все же остановился на большевистской партии как своей. В России говорили тогда: плоха власть, да наша.

А власть эта не только гладила народ по головке всякими обещаниями и науками, а вскоре взяла его в ежовые рукавицы и переработку. Часто обвиняют большевиков в терроризме. Но в этом не только их сила, но и государственная правда. Только настоящая власть без страха употребляет где нужно силу, до смертной казни включительно. И народ несмотря на это — а я скажу, наоборот, именно поэтому! — еще решительнее прислонился к советской власти. И прислонился государственно сознательно по причине своего того же здорового мужицкого смысла.

Хочу немного разъяснить эту странную русскую психологию, в которой сам-то я не сомневаюсь. Возьму два примера.

В наш Севастополь прибыли первые отряды, кубанские казаки (украинцы), как вестники генерала Деникина. Тотчас же были расклеены повсюду аршинные афиши. Подхожу и читаю… Мелким шрифтом напечатано — ну кто же будет тут читать, да еще целую простынь?! И мне, образованному, и то скучно стало, не дочитал до конца. Однако в начале воззвания я понял, что правительство Деникина убеждает. Доказывает, что и почему хорошо, что и почему плохо…

Ну, думаю, слабо дело у них и неумно. В революционную-то бурю убеждать?! Да люди тут в пламенной горячке, а они убеждают их? Тут нужно действовать, а не лекции с кафедры читать… Красные и решили не разговаривать, а действовать. Например, приходят белые и «просят» собрать обувь для армии и деньги на это… Собрали сколько-то там… Мало… Пришли красные. Приказ: немедленно собрать деньги, столько-то! И явились деньги… А тут убеждать — не выдержат! Другой случай из монастырской жизни, В монастыре, мною управлявшемся в Сербии, был монах о. С-ва из пехотинцев-солдат… После меня был другой настоятель, добрый человек. О. С-ве жилось нехудо и при нем, но его стал переманивать архиерей из Польши. Пришел С-ва советоваться ко мне, ехать ли? Говорю ему:

— Тот епископ резкий, властный, а разве ты не доволен теперешним о. настоятелем?

— Не-ет, ничего! Да только он очень добрый. И ушел в Польшу.

И народ наш, знающий слабость человеческой природы и необходимость твердой власти, не побоялся посадить на свои плечи крутых большевиков, потому что здравым умом понял: эти наведут порядок! Значит, государственная власть… Да еще и наша, народная…

И после, когда происходили по временам «чистки», народ тоже принимал их по государственному инстинкту и уму. Так лучше! Иначе было бы хуже!

Ну, разумеется, приемлема была им земельная и заводская программа большевиков: все народу! Приемлема была и система власти: Советы из того же народа, и в центре, и по местам!

На такой радикализм в решениях (максимализм) не было сил не только у белых, но и розовых партийных интеллигентов.

Так объясняю я себе победу большевиков: их принял (или, что одно и то же, выбрал среди других) народ сознательно, по своей воле. Что касается социализма, коммунистической системы хозяйства государства, то мне казалось еще в России, что народ тут сначала пошел не столько по мотивам самоотвержения и любви к человечеству, сколько по естественному всем людям исканию выгоды: «Рыба ищет, где глубже, а человек, где лучше». Чего тут особого?

Однажды в Крыму мне пришлось быть в гостях у купчихи с одним комиссаром из евреев… Он, конечно, проповедовал коммунизм, но вместе с тем из магазинов, тогда еще не национализированных, посылал своей жене в Мелитополь то сукно, то белье. И я ему сказал тогда: «Вы думаете, что мужики борются за социализм сейчас? Нет — это маленькие собственники борются против больших».

Он промолчал.

Конечно, было бы неожиданно, если б тысячелетние обычаи жизни легко изменялись. Но, передавая свою волю большевикам, даже хотя бы и не вполне еще понимая социалистическую систему, народ все же верил одному: эта власть — народная и потому народу не повредит! А там дальше увидится…

Конечно, были и просто разбойничьи группы, которые в эту неразбериху и разруху делали свои злые дела, но о них не стоит много говорить. Это была естественная революционная накипь.

Еще можно признать факты страшных жестокостей, которые прорывались то тут, то там… А плохое есть плохое…

Да, никакая революция не бывала и не бывает бескровной, нужно согласиться с Л.А.Тихомировым.

Эти размышления, давно уже у меня сложившиеся, я написал потому, чтобы многое дальше было яснее, понятнее.

Но мне, как верующему человеку, еще хочется подойти к вопросу советской власти не только с точки зрения народной, но и религиозной, помимо естественных причин — поискать и Божиих путей.

Большевики — безбожники, материалисты марксисты. Православные цари ушли, на их место стала атеистическая власть.

Конечно, нам, верующим, это казалось и ужасным, и неприемлемым. И не нужно удивляться, что Церковь стала сначала против советской власти… Дальнейшие притеснения и преследования духовенства, и даже веры, еще сильней восстановили нас против нее.

Много после, уже в Нью-Йорке, на одной из лекций «друзей Советского Союза» один пожилой рабочий задал мне вопрос:

— Как же это вы, владыка, пошли против народа? Я был участником «белого движения».

— Не в народе дело, а во власти, она была против веры, как сами знаете, и нам было поэтому трудно пойти за ней.

Однако же сейчас скажу я то же самое, что думал на горе у сельской церкви: «Бог правит миром, чего же через меру ужасаться?» И в самом деле. Если мы веруем, что над всем есть Промысл Божий, если мы повторяем евангельское слово: «И волос с головы не падет без воли Божией», так неужели такое колоссальное событие, как революция, случилось без этой воли? Недопустима даже самая мысль об этом. В чем эти причины и знамения Промысла, я подробно скажу дальше в главе о Церкви и соборах. А сейчас лишь утверждаю (я много раз говорил об этом на лекциях):

— По Промыслу Божию и произошла революция, и пришла большевистская безбожная власть!

И потому я никак не могу согласиться с однобокой формулой Тихомирова: «Всякая революция от дьявола».

Ведь и сам дьявол ничего не может сделать без попущения или воли Божией. И вот и свидетельство от слова Божия.

В Ветхом Завете, при царе Ровоаме, десять из двенадцати колен еврейских отделились революционным путем и образовали с Иеровоамом царство Израильское. Царь иудейский Ровоам собрал войско, чтобы подавить революцию силой. Но пришел к нему пророк Божий и сказал от имени Бога:

— Не ходи и не воюй! Это от Меня все было!

Вот пример революции от Бога. И в нашей революции есть Промысл Божий — отчасти уже понятный, а еще больше пока не вскрывшийся… И уже поэтому мы тоже должны принять эту власть, а не только потому, что она принята и народом.

Именно точно так впоследствии писал и святейший патриарх Тихон, хотя сначала он и осуждал ее (авторитет патриарха Тихона был и остается великим).

А теперь перейду к своим воспоминаниям о ней.

Эту революцию я встретил в Москве, будучи членом Всероссийского Церковного собора, о котором речь в следующей части. Тут уж я могу говорить не о своих лишь впечатлениях, а и об общем отношении к ней Церкви, представленной всеми архиереями, духовенством, мирянами-учеными и простецами в количестве трехсот человек. Можно было бы сказать, что тут слышался отзвук всей верующей Руси, в ее не худших, а, пожалуй, лучших представителях. Как же он звучал?

Насколько тревожно была принята нами вторая, февральская революция, настолько, наоборот, уже почти равнодушно отнеслись мы к третьей — большевистской. Уже привыкли к ней: человек ко всему привыкает. И притом нам казалось, что никакой особой разницы не будет между уже пережитым и только начинающимся. Один архиерей, митрополит Антоний Киевский, бросил тогда крылатую фразу из Ветхого Завета: «Не хватал за головы псов дерущихся», чтобы самому не пострадать от злобы их. Такое пренебрежительное и постороннее отношение к боровшимся политическим партиям не было, впрочем, общим нашим настроением. Большинство членов собора были благоразумны, осторожны и даже уже пассивно-лояльны к тому, что делалось вокруг нас: государство имеет свои задачи, а Церковь свои. Пока нам лучше быть в стороне, ожидая конца событий. И по всему мы уже видели, куда склонялась история. Нужно подождать. А развязки ждать было недолго: в Петрограде революционный переворот уже завершился, значит, через несколько дней он закончится и в Москве, и по всей стране. И мы спокойно, совершенно спокойно продолжали свои занятия на соборе. Войска, бывшие на стороне большевиков, осадили Москву и откуда-то с Ходынки — опять с Ходынки, на которой во время коронации Николая II подавили немало народу, — посылали снаряды в Белокаменную. А тут еще были у власти члены кадетской, эсеровской и, вероятно, меньшевистской партии. Мы о них ничего не знали и даже не интересовались: кто они, что делают там, в городской Думе? Военную поддержку они нашли в юнкерах московских военных училищ, поэтому борьба шла между большевиками и юнкерами. И тогда, и теперь мне кажется непонятным: как эти горсточки людей отважились стать против движущейся лавины народных масс? Ведь очевидно было, что не устоять юнкерам. Почему же, однако, они пошли на жертву? Здесь, как солнце в одной из капель, отразилось наметившееся уже движение междоусобной борьбы белых против красных. Доселе — и при кадетском возглавлении, и при социал-революционере Керенском — интеллигенция, военные, имущественные классы не поднимали голоса против Временного правительства, наоборот, сочувствовали ему или, во всяком случае, приняли его, хотя бы не все равно сочувственно. Это является несомненным доказательством сродности первых двух революций (хотя их можно и лучше бы назвать — одною) с прошлым строем жизни: консервативно- или либерально-буржуазным, аристократическим и интеллигентски-классовым…

На чьей стороне был я и вообще мы, члены собора?

Разумеется, юнкера были нам более своими по духу. Не были мы и против народа. Но благоразумие говорило нам, что уже придется мириться с пришедшей новой жизнью и властью, и мы заняли позицию посередине, и, пожалуй, это было верно исторически: Церковь тогда стала на линию нейтральности, не отрекаясь от одной стороны, но признавая уже другую, новую. То, что мне пришлось сказать в Твери педагогам, осуществилось на деле: Церковь должна была и стала осторожною.

Борьба продолжалась недолго. Я тогда жил в Кремле, в одном крыле царского дворца, где были помещения для служивших царской фамилии. Почему-то немногим из нас, духовных, отвели там по комнате. И я был свидетелем последних часов борьбы.

Снаряды с Ходынки направлялись главным образом в Кремль, как центр власти. Поэтому были разбиты купола храмов, разрушена церковь Двенадцати апостолов с патриаршей ризницей, здания Чудова монастыря, подбиты кремлевские башни. И одно время большевистские солдаты, вероятно из войск внутри Москвы, захватили Кремль. Нас они не тронули и по проверке документов пропускали на соборные заседания, проходившие в епархиальном доме около Садовой улицы, недалеко от Духовной семинарии и Самотеки. И мы относились к этим солдатам тоже мирно и приятельски, никакой вражды абсолютно не чувствовал я к ним, наоборот, вспоминаю, что они воспринимались моим сердцем как свои, родные. О политике я тогда не думал: никто ничего не знал, какая она будет. Не больше моего думали эти солдаты-мужики. Однако они своим чутьем понимали, что тут борются народ и господа.

Недолго насиделись на этот раз большевики в Кремле, юнкера осадили его. Хорошо помню, как ночью мимо моего дворцового окна, тяжело громыхая, проходили туда и сюда грузные броневики, сторожа Кремль от нападения. Переулок этот был узкий, и броневики ползли буквально в трех шагах от моего взора. Утром ожидали штурма. Ворота Кремля все были заперты. Передавали, что около 5 часов утра юнкера прислали ультиматум сдаваться. Большевики отказались: их было здесь около 600 человек. Раздался пушечный удар в Троицкие (так ли? — возле артиллерийского дворца) ворота, еще и еще. Юнкера ворвались, и после небольшой, по-видимому, схватки большевики сдались. А юнкера рассыпались по дворцу и другим помещениям с поисками. Зашел и в мою комнату один из них. Высокий, красивый, стройный, в прекрасной шинели, он почтительно откозырнул мне, и мы оба улыбнулись, будто свои. Но странно: в то же мгновение я почувствовал в нем барина… А там серые мужики-солдаты стояли обезоруженные, нестройными рядами. Нам с архиепископом Кириллом, тогда Тамбовским, нужно было идти на заседание собора. И мы вышли, направившись к тем же Троицким воротам, около которых собраны были и пленные большевики. Мы были почти уже возле них, шагов за сто, владыка говорит сопровождавшему его келейнику: «Иван1 Спроси-ка по телефону, а есть ли ныне заседание собора?»

Тот воротился. Мы остановились ждать его.

Кажется, день или два осады мы не могли выходить на собор. И тут разразилась катастрофа. Наверху, вероятно на этой самой башне, были еще большевистские пулеметы. Около пленных ходили группы юнкеров-победителей. И вдруг на всех них, без разбора, полился огненный поток пуль. Мы от страха отодвинулись в ближайшую подворотню. Не остановись ждать телефона, мы все трое как раз попали бы под этот неожиданный огонь. Юнкера и солдаты стали падать, как подкошенная трава. Скоро пулеметчика сняли выстрелами снизу, и опять наступила тишина. Только я сам видел, как наросла за эти несколько минут гора трупов: и господа, и мужики кончили свою жизнь и теперь лежали мирно вместе. Раненых носили на перевязки.

Иван воротился: заседание есть. Мы подошли к братским трупам… Ведь вот только-только они еще были живыми…

Через Троицкие ворота нас, кажется, не пропустили юнкера, и мы направились через Боровицкие… Идем мы по городу: пустота, точно вымерла Белокаменная. Но из домов и с чердаков то тут, то там раздаются какие-то бесцельные выстрелы, наводящие, однако, жуть. С большим трудом мы встретили извозчика, и он какими-то окольными тихими улочками и переулками доставил нас на собор. Там все интересовались, что в Кремле? Архиепископ Кирилл рассказал.

Говорили также и о чудом спасшемся митрополите Петроградском Вениамине. Он жил в том же Кремле, в митропольих покоях Чудова монастыря. Однажды, занимаясь в кабинете, он ясно услышал в сердце голос: «Уйди отсюда». Послушался — вышел. Тотчас же ворвалась из-за Москвы-реки граната, разбила угол и разорвалась в его кабинете…

В этот день происходил окончательынй выбор кандидатов на патриаршество: два — митрополиты Антоний и Арсений — уже были выбраны, а третьим, после нескольких голосований разных кандидатов, был избран Московский Тихон.

Юнкера, конечно, не могли удержаться. Большевики снова заняли Кремль и власть. Социальная революция в ее первом моменте кончилась. Мы из Кремля ушли. Его заняла новая власть.

Теперь юнкера оказались пленными, ожидая суда. Опасаясь поголовного истребления их, собор — уже после — снарядил депутацию к советской власти с просьбой о помиловании, как-то это и устроили мирным путем, слава Богу! Юнкера расползлись потом куда-то. Новая власть принялась тотчас же за восстановление жизни. Все успокоилось. Собор беспрепятственно продолжал жизнь… А революция покатилась дальше по провинциям1 по городам и селам. Прокатился по стране и я, точно для того, чтобы посмотреть для памяти: где что творилось тогда?.. Москва, Тверь. Владимир, Тамбов, Смоленск. Орша, Могилев, Киев, Полтава, Кременчуг, Херсон, Севастополь, Симферополь прошли перед моим взором за эти полгода.

Расскажу кое-что из подмеченного.

По революционным новым порядкам теперь и в духовных школах заведено было выборное начало. По доброй памяти таврическая корпорация педагогов избрала ректором опять меня.

До этого моя служба проходила в такой последовательности. По окончании Санкт-Петербургской Духовной академии в 1907 году я был оставлен при ней для подготовки к профессуре. Потом года два был личным секретарем при бывшем моем ректоре, тогда архиепископе Финляндском Сергии. Он всегда бывал членом Синода, и большею частью мне приходилось жить с ним в Санкт-Петербурге. Тут я имел возможность видеть многих архиереев и других духовных лиц, посещавших моего патрона, ближе познакомился с жизнью монастырей, особенно Валаамского на Ладожском озере. Живя в Финляндии, я увидел этот чуждый нам народ, не скрывавший вражды против России, какая бы она ни была.

Наш архиепископ, человек исключительных дарований и опыта, гармоничная, уравновешенная натура, был не очень разговорчив на «проклятые вопросы». Но сам он постоянно думал о них. Насколько я мог догадываться, он многое принимал в новой жизни. Но главное, он твердо верил в руководство Промысла Божия над миром. Бывало, ходим мы с ним после обеда по залу, а он, что-то размышляя, тихо говорит в ответ на свои думы: «А Божий мир по-прежнему стоит… А Божий мир по-прежнему стоит…»

Меняются правительства, а он стоит… Меняются политические системы, он опять стоит. Будут войны, революции, а он все стоит… Посещал его иногда финляндский губернатор 3., и они серьезно и дружественно о чем-то беседовали. Посещал я с ним и Гельсингфорс, и там чуждая нам атмосфера… В Финляндии были везде чистота и порядок, и будто бы не употребляли даже и замков у дверей, но дух был нерадостный… Совсем иное впечатление выносилось от карелов, живших в Финляндии, Хотя они по племени финны, но духом были нашими же, русскими мужиками, лишь еще более смиренными и бедными. Очевидно, православие, исповедуемое ими веками, воспитало в них ту же духовную культуру, что и в России, и на Украине… Прекрасный народ… А финны (их почему-то звали в России «чухонцы», слово это мне совсем непонятно и сейчас) всегда были нам врагами, а друзьями Западу. И совершенно мне не удивительно, что они воевали против России в 1939-м; еще менее неожиданно, что и после они стали на сторону Гитлера, немцев, Запада: это люди одной западной культуры — католической или протестантской, не важно. Там нередко даже духовенство теряло «русскость» и офиннивалось, хотя и не все, были и крепкие «русаки».

Из Финляндии я был приглашен в Санкт-Петербургскую академию на кафедры гомилетики и пастырского богословия. Здесь я узнал ближе профессуру. Нехудые они люди, но многие были ненадежны для Церкви, зато другие (меньшинство) оказались потом на соборе основательными защитниками ее. Безбожников среди них не было, конечно.

Из академии, по желанию Санкт-Петербургского митрополита Антония, я назначен был на место инспектора в Духовную семинарию. Преподавательский состав не оставил во мне светлых воспоминаний, это тоже подтвердилось потом на соборе. О семинарском тут бунте из-за курения табака в спальнях я уже говорил. Преподаватели были не на моей стороне, а… на ученической. Ректор протоиерей Р. был разумный, хороший человек, вспоминаю его с уважением и благодарностью, После нескольких месяцев инспектирования меня назначили ректором семинарии в Крым. Это было на святках. Воспитанники разъехались по домам, оставалась небольшая группа сирот и бедных. Они сердечно провожали меня общим чаем. Было мило: прошлое забылось и стерлось.

— Отец инспектор! Неужели вы уходите от нас оттого, что мы учинили дебош против вас? — мягко спросил один.

— Нет! У меня осталось теплое впечатление от вас, А переводят нас, монахов, не спрашивая; куда пошлют, туда и иди.

Из Крыма года через два с лишним меня перевели почему-то в Тверь ректором. Может быть, потому, что эта семинария в шесть раз была многочисленней (300 человек), чем таврическая. Но ходили и какие-то неясные, не проверенные мною слухи, что тут замешано было имя Распутина: незачем было держать в Крыму, близко к царской даче в Ливадии, противника его, слишком много знавшего. Еще раньше меня вопреки своему желанию переведен был из Крыма в Астрахань и известный епископ Феофан — по той же самой причине. По крайней мере, так думали и педагоги.

Поэтому они помимо всего прочего избрали меня снова ректором, когда ушел мой преемник. Но сверх всего в нашей жизни действует и Промысл Божий. Он этими путями направлял меня. грешного, на оба церковных собора: Всероссийский и Украинский.

К святкам я и прибыл с Московского собора в Крым. Здесь поразили всех нас слухи об ужасных злодеяниях матросов над офицерами. Их, говорят, живыми топили в бухтах, привязывали камни к ногам… Я обязан в этих записках говорить все, что осталось в моей памяти, хотя бы это кому-нибудь и не нравилось…

Сам я не видал, конечно, этого, но в Константинополе, уже после эвакуации белых, ко мне привели полусумасшедшую женщину, жену одного так утопленного офицера, чтобы я утешил ее. Видел ее и в Нью-Йорке, где она, несколько оправившаяся, умерла не так давно.

Вообще, гонение на офицеров действительно было жестокое, и поэтому отчасти нужно понять и их, когда они ушли в «белое движение». Расскажу несколько фактов, мне достаточно известных.

Среди воспитанников семинарии, еще в первое мое ректорство в Крыму, первым учеником в последнем классе был Митя Мокиенко — высокий, застенчивый, мягкий. Отец его служил маленьким чиновником на винокуренном заводе в Симферополе. Мать была исключительно благочестивой богомольной женщиной. Так воспитывала она и двух сыновей. Оба они были чистые, как дети. Митя был уже офицером на Румынском фронте. После известного революционного развала армии он, как и другие, возвратился домой. А тут начались расправы с ними. Арестовали его, а уж заодно взяли и брата, семинариста. Мать чуть не обезумела. Но что она могла сделать? Привели их в местный исполком, помещавшийся в гостинице на Пушкинской улице. Народу всякого множество: солдаты, рабочие, матросы… Гвалт… Был поставлен вопрос: что делать с арестованными? Кто кричит: расстрелять, другие — в тюрьму до суда. Поставили на голосование, большинство оказалось за второе предложение. Написали братьям какую-то бумажку и в сопровождении двух-трех солдат с ружьями отправили в местную тюрьму, недалеко от вокзала. Но через два-три квартала повстречалась группа матросов, вооруженных обычно до зубов (их называли тогда «краса и гордость революции»).

— Кого ведете? — спрашивают они конвойных.

— Офицеров.

— Куда?

— В тюрьму.

— Какая тут тюрьма? Расстрелять немедленно! Солдаты показывают записку от исполкома…

— Никаких исполкомов… Расстрелять, и кончено…

Не могли осилить солдаты. Матросы велели стать братьям у стенки (тогда это слово было в большом ходу). Сзади них случайно оказалась католическая церковь во имя ев, Екатерины-мученицы, перед храмом был небольшой садик, обнесенный оградой с железными воротами. К ним и приставили обреченных. В это время сбежалась отовсюду толпа любопытных: женщины, дети… Всегда в революции разгоралась жажда кровавых зрелищ. Матросы приказали солдатам отойти на несколько шагов и расстрелять… Но в это время где-то за углом затрещала подозрительная пулеметная перестрелка. Матросы мгновенно бросились туда, уверенные, что солдаты прикончат братьев и без них. Но только те скрылись за углом, солдаты (сохрани их Бог, если они еще живы!) схватили братьев и быстро побежали с ними в тюрьму, куда их сдали.

— Митя, что ты чувствовал тогда? — спросил я его лично после рассказа, — страшно было?

— Ничего не чувствовал, весь одеревенел. После над ним и братом было расследование, и их освободили. Но ненадолго успокоились они. Нахлынула новая волна преследований, и опять Митя оказался под угрозой. И вот однажды, когда я вечером сидел у архиепископа Димитрия (преемника епископа Феофана), вбегает к нам Митя, так его все звали.

— Что ж это такое? — в ужасе растерянно повторял он не раз. Как зайцев, вылавливают нас, офицеров, и расстреливают. Что же делать? Что же делать? Помогите, владыка, помогите!

Жутко и невыразимо жалостно нам было смотреть на этого беззащитного высокого гвардейца — нашего друга. Но что мы могли сделать, когда и сами были под угрозой?!

— Что же мы можем? Как помочь тебе?

— Ну, сделайте меня каким-нибудь, что ли, диаконом… Дайте мне свидетельство, и, может быть, мне удастся выскочить из этой петли?! Хотя и в вагонах ловят нас, но все ж духовных еще не трогают… Помогите… Помогите…

И он, бедный, метался не садясь.

Архиерей выдал ему какую-то бумагу, что он будто есть диакон, расплакался, благословил и отпустил с Богом. Мите удалось с этим фальшивым документом прошмыгнуть контроль. И потом он уехал в Киевскую Духовную академию, где был до офицерства студентом. Весною в Киеве был политический переворот, возглавленный атаманом Скоропадским, за которым сзади стояли, конечно, немцы, занимавшие тогда Украину. Митя поступил офицером в конвой его. Но в Германии, после ее поражения, произошла своя революция. Немецкие войска ушли домой, Скоропадский скоро пал после них, пришел на его место Петлюра (из полтавских семинаристов) с национальными украинскими войсками. Скоропадский бежал в Германию к своим бывшим союзникам. Митя же бросился в Одессу, надеясь пробраться домой. Но в это время он уже заболел сыпным тифом, который косил тогда сотни тысяч людей по России. С высокой температурой, потеряв сознание (так кто-то рассказывал после его матери, а она нам), он метался на пути в вагоне как безумный. Ему все казалось. что его ловят, хотят расстрелять. Он бросался в окна вагона и жалостливо кричал невидимым преследователям:

— Не трогайте меня, не трогайте!. Я хороший, я хороший… Спросите маму, я хороший!

Довезли до Одессы. Какой-то сердобольный сосед, догадавшийся по его безумным речам, что он имеет отношение к духовенству, привез его с вокзала в архиерейский дом… Тогда там был митрополит Платон… Но (передаю со слов матери) не нашлось ли ему места в архиерейских покоях. или швейцар не осмелился, да еще ночью, доложить владыке, но только Митю укрыл в своей (как нередко, под лестницей) комнатушке сей самый швейцар. А наутро свезли его в госпиталь: там было такое переполнение, что на одной койке клали по два… Туг Митя и скончался. Много раз она его искала и нашла, где никто не ожидал…

После, когда на юге были белые, мать не вытерпела, поехала в Одессу, нашла тело своего старшего — любимца, откопала, положила в цинковый гроб и привезла в Крым. Я хоронил его… На память о нем у меня осталась большая фотография его в офицерской одежде, и она еще раз сыграет тяжелую свою роль… Да, трудно тогда было офицерам, их всех подряд считали защитниками царя (что и верно, и похвально) и представителями старого строя, потому они первыми и пострадали, за ними пойдет имущественный класс, дальше духовенство, а потом трудно будет и народу. А пока закончу эту печальную историю словами: «Царство небесное рабу Божию Димитрию! Святая, чистая была душа, каких немного на свете!»

О другом случае мне пришлось услышать от общего знакомого моего и одной дворянской семьи.

Фамилия их была необычна: Эммануэль, что значит «с нами Бог». Где-то в Крыму они владели имением в 500 десятин. В семье было 4 сына, все офицеры действующей против немцев армии. Старые отец и мать жили в том же Симферополе.

Во время революции дети, не знаю, все ли, воротились к родителям. Со старшим из них, Левушкой, была особенная история еще на немецком фронте.

Однажды мать, проснувшись ночью (или не успела еще заснуть), увидела у своей постели светлое пятно. Постепенно вырисовывалось лицо старшего сына в крови. Видение исчезло. Старушка разбудила мужа, рассказала все. На другой день было послано письмо в часть, где он служил. Пришел ответ. Оказалось, в ту ночь было наступление наших на немцев. Осколками разорвавшейся гранаты Левушку ранили в голову, и он упал замертво.

На другой день мимо проезжал другой офицер и опознал друга. Слез с лошади и убедился, что тот еще жив. Поднял на седло и доставил до медицинского участка. Левушку выходили. Дальнейшая история его неизвестна. Но достойно удивления, что спасший друга офицер был сыном прислуги этих помещиков, и они помогли матери его воспитать сына в военном училище. Теперь же он отблагодарил их спасением сына благотворителей.

С другим сыном история случилась в Севастополе. Когда началось преследование офицеров, он хотел тоже скрыться, уехав с пароходом. Достал как-то требуемое на выезд разрешение местного ревкома, отправился на пристань. Спрашивает в кассе билет. «А разрешение?»

Офицер, конечно, в советской форме, лезет за ним в боковой карман, но не находит. Обыскал все: нет разрешения. Ехать нельзя. Неужели забыл на квартире?.. Бежит обратно, ищет, нет! Опять лезет в боковой карман. И что же? От пота бумажка взмокла и прилипла к кожаной тужурке. Выхватив ее, он помчался на пристань, но уже было поздно: пароход отошел… И к его счастью… Там, в пути, был обыск, и многие офицеры погибли. Он остался живым.

Третий случай, уже совсем почти сказочный.

Звали этого брата Владимиром Александровичем. Он скрывался в Симферополе где-то… От одного офицера я слышал, что он на чердаке был заложен кирпичами… Дома не жил из-за опасности ареста. Контроль посетил и родителей его.

— Где сыновья?

— Не знаем, — отвечает мать. — Вы их ловите, разве они будут сидеть дома?

Пошли с отцом обыскивать все. А около матери оставили для караула одного матроса. Посмотрев на него, она почувствовала какое-то доверие к нему и спросила:

— Откуда вы родом?

— Из Самарской губернии,

— А у вас есть мать?

— Есть.

— Как вы думаете, каково было бы ей, если б вас ловили так, как вы теперь ловите детей наших?

Матрос промолчал.

— Послушайте, Бог знает, может быть, вы встретите кого-нибудь из моих сыновей? Прошу вас именем вашей матери: помогите ему!

Опять ничего не сказал матрос.

Обыск кончился ничем, но вскоре Владимир был арестован. Сначала его посадили в тюрьму, а потом — расправа короткая — его и еще шестерых офицеров ночью увели на расстрел. За железной дорогой, недалеко от епархиального свечного завода была вырыта большая канава, на краю которой происходили расстрелы. На этот раз назначили для совершения казни девять солдат. Раздался залп, другой. Все попадали. Владимир, видя, что он лишь ранен, падая, прикрыл голову рукой в надежде, что если будут еще добивать, то не в голову, не так опасно. Так человек инстинктивно хватается за соломинку, желая жить… Должно быть, на сей раз этого не случилось. Солдаты ушли. Это было под новый, 1918 год. В Крыму иногда и зимой тепло. Когда все стихло, он поднимает голову и к удивлению своему замечает, что поднимается другой, тоже неубитый. Что делать? Решили ползти в разные стороны, вдвоем заметнее. Было темно. Вдруг Владимир видит впереди себя человека с ружьем. Ох, дозор! Бросился на землю, но тот уже заметил его и потребовал встать… Ну, значит, вторая смерть.

— Кто?

— Офицер.

И он открыто сознался про себя — все равно конец. Но вдруг слышит успокоительные слова:

— Я рабочий. Ищу своего брата, тоже из офицеров. Не убит ли он ныне?

— Как фамилия?

— Такая-то…

— Нет, его не было с нами.

Что делать дальше? Рабочий жил далеко, в Татарской слободке, совершенно противоположной от станции: туда не донести и не довести тяжелораненого, и опасно. Вспомнил, что тут неподалеку живет знакомый мастеровой. К нему ночью и привел он нового знакомца. Там обмыли, перевязали его как могли.

Но беда не приходит одна — по пословице. Где-то рядом или жили, или пировали матросы. Заметив ночью огонь, заподозрили и вошли.

Расспросили: кто, что? И опять смерть на пороге. Матросы, может быть, добродушные от вина, затеяли еще спор с раненым, что вот ученые прежде нуждались в народе, а теперь бросили его. Однако нужно было опасаться недоброго конца. Тогда хозяин дома идет на станцию к коменданту и просит оградить от дебоша матросов его знакомого. Тот, может быть, спросонья, не разобрав дела, дает какую-то записку об удалении буянов, хлопает по ней красной печатью и для верности посылает с мастеровым еще дежурного солдата. Матросы подчинились, ушли. Пришедший провожатый спрашивает: «Как фамилия?» — «Эммануэль». — «Что? Как?» — «Эммануэль!»

Оказалось, что был тот самый самарский матрос, которого умоляла мать спасти ее детей. Он настолько был поражен этим совпадением, что (вероятно, рассказав о своей встрече с ним) сам нашел извозчика и отвез раненого в больницу, помещавшуюся в так называемом новом городе на другом берегу потока Салгир.

Дальнейшей истории его я долго не знал. Прошло лет десять. Я был в Сербии настоятелем храма и законоучителем в русском кадетском корпусе в г. Бела Церква, недалеко от румынской границы… Как-то на уроке рассказываю кадетам предпоследней роты (там не классы) эту историю, вдруг поднимается рослый кадет лет 18-20 и говорит:

— Владыка, я лично знаю Владимира Александровича.

— Ка-а-к? — удивляюсь я.

— Он живет сейчас в местечке Ясеница, в Словении, где и мои родители.

— Да что вы? Дайте мне адрес.

Я послал Эммануэлю подробнейшее описание всей этой истории и просил его ответить, так ли все это было? Слишком уж все сказочно!

Он подтвердил историю, сделав незначительные изменения и дополнения. Одно из них помню и сейчас:

«Когда нас солдаты расстреляли, я слышу, как один из них говорит: «Чево-й-то. ребята, страшно!» И быстро пошли назад».

Больше не помню. Вместе с моим рассказом я отправил письмо друзьям в Париж. И может быть, эти документы еще хранятся у кого-нибудь? Если они когда-нибудь появятся на свет, то, вероятно, окажется и разница в деталях, но прочее я хорошо запомнил.

В эти же святки у меня гостил один из московских инженеров, тоже подвизавшийся против большевиков в октябре, В.3. Курганов, сын священника Пензенской губернии, семинарист, но с университетским образованием. Это был дорогой человек по простой душе, по глубине ума, глубоко религиозный, народник. Как он любил рассказывать про своих земляков!

При своей образованности и сознательной вере он все же принял с детства все поверья. Вдовец отец не имел времени заниматься сиротою, и Володя проходил воспитание большею частью на кухне под руководством малограмотного церковного сторожа и посещавших его крестьян. Оттуда он и взял все народное, а говорил совершенно как мужик.

Как-то выходили мы с ним из ректорской квартиры ночью.

— Эх, — говорит, — неладно!

— Что такое?

— Да вишь, месяц с левой стороны от нас.

— Что ты, чудак!

— Не-ет, неладно! Уж это… как пить дать!

— Да почему?

— Вишь, народ так верит, значит, правда!

Я тоже знал об этом, но не верил. А с той поры. вот уже 25 лет, как увижу вечером месяц, так и спрашиваю себя: а с какой стороны? Разумеется, не придав этому значения, Володя вбил это в мою память на всю жизнь.

Так вот, его нужно было тоже вывезти куда-нибудь из страшного Крыма: неровен час, а вдруг да прознают, что он юнкер! Несдобровать теперь ему, да и я горя нахлебаюсь. Правда, он ходил в каком-то овчинном «спинжаке» (вероятно, исковерканное английское слово пиджак, пинжак — спинжак, уже совсем будто русское слово — от спины, русский народ любил такие перевороты, нейтралитет — нейтроньитет, режим — прижим, из имени Агафопод у него вышел хлопан и т.д.).

На голове у Володи шапка, на ногах грубые сапоги. Только вот очки выдавали его, а без них он ничего не видел. Очки же бессомненный признак буржуя! Тогда даже и пословица такая была: «Бей очки да воротнички!»

И потому, возвращаясь из Крыма на Московский собор, я захватил и его с собой, чтобы он отправился потом в Оптину пустынь Калужской губернии, куда он и поступил действительно в монахи… Дальше я еще, вероятно, встречусь с ним в записках.

Купил я для себя и для него двухместное купе, закрыли его на запор и думали уже благодушествовать, все обошлось без проверки и контроля. Но не тут-то было! Только что отошел поезд, в наше купе сильно стучатся.

— Занято, — говорю.

— Отваря-а-а-ай! — раздается властный голос.

— Ну, брат Володя, плохо! — шепчу ему. — Кто там?

— Матросы-ы!

Это слово и не такие замки отпирало тогда… Открываю. Входят двое, увешанные револьверами.

— Сколько вас тут? Ну вот мы еще двое!

И без всяких дальнейших слов оба снимают с себя одежду, оружие и располагаются. Высокий сразу полез на верхнюю полку, а другой — пониже — остался вместе с нами. Разговорились. Вижу, ребята хорошие, простые.

— Куда едете? — спрашиваю, соображаю: далеко ли с нами поедут попутчики?

— Через Лозовую, на Дон. добивать белых бандитов, — отвечает маленький с совершенно искренним убеждением, что он делает самое рассвятое дело.

Покушали, угостились взаимно. Владимир мой успокоился: «Свои ребята, крестьянский народ!»

Доехали часа через четыре до Мелитополя. Наши вояки вышли выпить, и вдруг маленький возвращается и спрашивает меня:

— Не можешь ли ты написать мне письмо?

— Кому?

— Да вот тут, на станции, значит, встретил я знакомого из своего села, так что хочу написать домашним письмецо. А?

— Это можно, — говорю.

Сейчас же достал из чемодана открыточку.

— Кому писать-то? Как называть?

— Ну-у, дорогие, мол, мои родители и все родные!. Ты и сам знаешь, как писать-то, там о здоровье и все такое…

Написал.

— А дальше что?

— Ну, дальше пиши: едем героями бить бандитов.

Написал и это, делать нечего, по пословице: «С волками жить, по-волчьи выть».

— А еще что?

— И довольно!

— Да тут еще место осталось!

— Ну напиши там, что хочешь сам.

— А что, если я напишу: храни вас всех Господь Бог! Можно?

Смотрю на него выжидательно с интересом: что ответит на это?

— Пиши-и! — нимало не колеблясь и не возражая, ответил герой.

И я написал. Он кое-как накарябал свое имя и фамилию и побежал передавать письмо…

А я снова подумал: «Удивительное сочетание в русской душе!. А ведь, право, хороший человек он…»

На ночь маленький залег по-братски на мягкий диван внизу с Володей. А я полез наверх — к высокому, головами врозь. В сетке, около моей головы, лежал огромный револьвер, четверти в две, в деревянной кобуре. С непривычки мне даже неприятно было сначала. А скоро все мы дружно уснули. Никто уж нас больше не беспокоил: где матросы, там было уже надежно на этот счет, в обиду своих не дадут.

Кстати, уж припомню в последний раз о симферопольской станции. Здесь продолжал управлять ею прежний, царский начальник: замечательной деликатности, с красивой бородой, чудный человек! Никто его пальцем не тронул. Только и он при необыкновенном собственном изяществе и красоте не мог навести чистоты на вокзале. Тогда по всей колоссальной России, во всех станциях и вагонах почему-то щелкали подсолнечные семечки. Тут была какая-то особая психология момента, это никак не случайно. Но я не мог все же понять ее. Хотелось ли народу этим развлечь и отвлечь себя от разных дум? Или он хотел показать теперь свою вольность, что он везде хозяин и на все ему наплевать?! Или нужно было занять себя во время долгих, иногда по дням, ожиданий поездов. Но только действительно заплевали уж станции до невероятной степени! И уж убирать было бесполезно. И откуда брались эти семечки?! Право, съедены были сотни тысяч пудов! Вся Русь щелкала тогда,.. Что такое? И когда потом пришли немцы на Украину, они прежде всего требовали очищения станций и запрещали семечки. Я записал этот факт не для забавы читателя, а потому, что он как-то был связан тогда с революционной психологией.

Еще припоминается картина, как огромный матрос с медвежьей фигурой открыто приставал в зале к молоденькой черноволосой девушке еврейского или восточного вообще типа. Она старалась слегка отводить его рукою, но это мало действовало.

Утром наши герои на Лозовой пересели на другой поезд. Потом Харьков… Почему-то пришлось пересаживаться в другой поезд… И тут была такая давка, что едва можно было влезть в вагон третьего класса. А выйти для нужды уже положительно было невозможно, и люди справляли мочевые обязанности прямо через окна.

Прямо против меня оказался молодой раввин-блондин. Мы завязали с ним спор о вере. Он был, разумеется, против христианства.

— А вы хоть читали Евангелие? — спрашиваю я.

— Нет!

— Ну, как же вы можете спорить, не зная самого важного?

В это время ввязывается в нашу беседу другой еврей, черный и пожилой, машет презрительно на нас обоих рукой.

— Э-э! — говорит, — и ваша (моя) вера неверная и твоя (раввина) тоже! Теперь наша вера настала! Ваши больше не нужны!

— Какая же ваша вера? — спрашиваю.

— Вот какая! — и он торжественно ударил себя по карману.

…В Орле Володя пересел, чтобы скрыться в пустынь.

В Москве начинался голод: подвозу хлеба было мало, а в хлебородной Украине господствовали или украинцы, или — потом — немцы. Дон обособился во Всевеликое войско Донское, на Кубани власть забирали белые, общая народная разруха дополнялась расстройством транспорта, а деревня не хотела идти навстречу городу, так как почти ничего не получала от него. Насколько был велик голод, видно из таких фактов. Мы все получали по 1,8 фунта хлеба, да еще иногда плохого. Помню, например, что в нем была масса «кострики» — колосьев, даже есть было трудно. И бывало, я ходил по Сухаревской толкучке купить себе что-нибудь вроде морковки, соленых огурцов и пр. Видел, как околевали от голода собаки. Смотрю, одна стоит около стены дома и шатается. Она уже не смотрит на вас вопросительно, не визжит жалобно, а безнадежно и бесцельно еще двигается. Потом, вижу, упала тут же на тротуар и начала околевать… Нам, прохожим, жалостно, точно мы виноваты в этом ее конце, но и самим есть нечего,

В Петрограде было не лучше. Одна старушка из придворной аристократической фамилии Б, после, в Сербии, рассказывала мне, что они в Царском селе или Петергофе несколько месяцев питались травой снитью, чем питался в Саровской пустыньке и преподобный Серафим-подвижник.

Советская власть принимала меры, но было крайне трудно наладить транспорт. Тогда образовались отряды мешочников. Горожане ехали с мешками в деревни, где, конечно, хлеба было больше, особенно в дальних областях, и оттуда привозили пуд-два муки на «хлеб насущный», а иногда сами крестьяне привозили его в город, выменивая на что-нибудь им нужное. Но правительство почему-то боролось с этим явлением. Помню, как перед самой Москвой, на предпоследней остановке, из всего поезда начали выскакивать чуть не на ходу, мужики и бабы — все с мешками. Выяснилось, что впереди ожидал их заградительный отряд солдат, которые должны были отнять привезенное, но кто-то из своей братии же предупредил этих паломников за хлебом. Они предпочли лучше лишний десяток верст протащить тяжесть на себе, лишь бы не сидеть опять голодными. Вероятно, были и спекулянты, но их было мало по сравнению с армией мешочников, голодавших в городе. Милиция, впрочем, смотрела на этих голодных людей сквозь пальцы… Голод был на севере и в городах. А на юге — на Украине, на Дону, на Кубани — нужды в хлебе не было. И когда, бывало, из Москвы переедешь в эти области, поражаешься, что тут всего много, и даже, подумайте, есть настоящий белый хлеб! Один раз, увлеченный мыслью о дешевке лука, я купил у молодой розовой торговки из села целую связку лука, головок в пятьдесят, а в вагоне — я тогда ехал в товарном — посередине топилась железная печка, я пек лук, он делался сладковатым, я его ел. Но все же связки не одолел ни я, ни мои соседи.

Наступил, кажется, февраль 1918 года (я снова предупреждаю, что годы, цифры, соотношение времени я теперь иногда могу путать — уже 26 лет прошло, но это не имеет никакого значения в моих записках, так как я занят характеристикой событий, а не хронологией фактов). Мне нужно было съездить в Тверь для сдачи ли дел по семинарии или для чего иного. В пути произошел случай. Кстати, чтобы не забыть. Еще после февральской революции ехать в вагонах было неинтересно. Сельские ребята, помню, кричали на всех едущих столь шикарно и по старому богатому способу: «Буржуи, буржуи!» А это слово было тогда самое позорное! Не было худшего греха, как попасть в разряд этих врагов народа, или, как выражались еще, недорезанных буржуев. А после «буржуйками» стали называться местные печечки, в которых отапливали горожане свои холодные квартиры и кое-как готовили себе пищу — из картофельной шелухи, мучицы, куска селедочки и т. д.

* * *

Вспомню еще и о дровах. Профессор университета Ф. получил ордер на получку порции отопления, сторож отмерил ему полагающуюся часть и благоразумно удалился. Профессор философии положил ее на салазочки и потом тихонько стал прибавлять от казенных дров.

— Папочка! — говорит ему шести-семилетний сын Виктор, прибывший с отцом за живительным теплом. — Ведь там не наши дрова!

— Знаешь, Витенька, теперь все национализировано, все общее! — А самому стыдно.

Так он мне рассказывал в Берлине в 1923 году.

Ворочусь к поездке в Тверь.

Еду трамваем в Москве к Николаевскому вокзалу. Мимо мелькают церкви. И, по обычаю, крещусь. Никто не издевается надо мной, но сами не крестятся, как то бывало прежде; теперь революция, крестятся лишь буржуи. Понятно… К удивлению, замечаю, как один хорошо одетый, интеллигентного вида человек тоже снимает шапку и крестится. И его никто не осудил. А я подумал: «До революции «ученые» люди не крестились, а теперь вот один из них закрестился, зато рабочий люд перестал креститься, но придет также время, когда еще закрестятся опять».

Купив билет и газету, я вошел в вагон. Он был не зимний, с отдельными перегородками и III класса, а летний, сплошной, открытый. Вагонов тоже уже не хватало. Места все были заняты. И я, в монашеском клобуке и рясе, остановился около двери и начал читать газету. Никто не предложил мне место. Во время революции не полагается оказывать внимание служителям Церкви — это признак буржуазности. А люди боятся идти против моды времени. И вот тогда разыгрался случай с богохульством матроса и последствием тут же, в нескольких шагах от станции, — крушением нашего вагона. И вспомнил я еврея, который тоже, как и матрос, хлопал себя по карману, говоря: «Вот где наша вера», а русский матрос немного переиначил: «Вот где мой бог».

После мне захотелось навестить родственников (замужнюю сестру Надежду) в г. Владимире. С большим трудом я протискался в товарный вагон. Обычно на них прежде писали: «8 лошадей или 40 человек». Но тут было, вероятно, 100 или 150. Мы не только не могли сидеть, но и стояли-то, как сельди в бочке, торчком. А тут еще, на мое горе, сзади меня какой-то всероссийский гражданин поставил ведро. И мои колени поневоле выгнулись, а спиной я упирался во владельца его, что делало путешествие еще затруднительней. Так пришлось выстоять, кажется, часов восемь — хороший рабочий день.

Но изумительное дело, никто почти не жаловался на все эти невероятнейшие неудобства. Привычный русский народ! Да и все мы знаем, что иначе невозможно — нечего и плакаться. На то и революция.

Еще хуже было с путешествием к родителям в Тамбовскую губернию на праздник Пасхи. Из Москвы нужно было ехать по Рязано-Уральской железной дороге. В вагон войти оказалось совершенно невозможно. Но я увидел, как смекалистый и неприхотливый русский мужичок приспосабливается: положили между вагонами на буфера досок, шпал и уселись. Мне не оставалось ничего иного, как попросить милости включить меня в одну такую компанию: их было два мужика и две бабы. Пустили и меня, пятого… Поезд двинулся. За границей, я уверен, не поверили бы такому пути сообщения. Но хорошо, что хоть едем, а как? Разве уж это так важно? Ну кто в пульмане, а кто и на буферах, все равно доедешь.

Только неудобно и опаснее; да и поезд под гору, его тормозят наши доски, — можно провалиться. А тут еще спать же хочется: ночь. Хорошо, что хоть дождя не было. А небо звездное, но нам не до красоты, где уж тут!. Не до жиру, лишь бы быть живу!. А все же нет-нет да и задремлешь. В ногах у меня стоял эмалированный кувшин, только что купленный бабочкой в столице, спросонья-то я его и столкнул с наших диванов… Лишь зазвенел мой кувшинчик… Владетельница огорчилась: понятно. Я виноват.

— Сколько заплатила?

— 25 рублей! — говорит.

Тогда деньги были дешевы. Вынул я денежки, заплатил. Успокоилась хозяйка его.

Но скоро наступила худшая беда. Утром такой морозец пришел, что я сил не имею дальше терпеть в своей легкой рясе. Что делать? Наступило уже утро. На одной из станций была долгая остановка. Я решил попроситься у добрых людей пустить меня внутрь, а среди товарных было три-четыре вагона с окнами. Я и стал просить, как нищий подаяния. Мотают головой: нет места! Тогда мне пришла отчаянная мысль… Не смейся только, читатель, над ней, когда мерзнешь — не до смеху… Я сообразил, что клозетное место, вероятно, не занято. Попробовал втиснуться в одно такое: свободно. Я закрыл сиденье, сел, пригрелся и тут же заснул… Вдруг стук: за нуждой. Я выхожу. «Справился» человек, вышел; я опять сажусь и сплю. Снова стук:

— Извини, отец, — говорит какой-то особо вежливый посетитель, — сам знаешь, нужда.

— Хорошо, хорошо! Извините меня. — И я опять выхожу.

Сжалобились мужички, кто-то протискивается ко мне и кричит: «Отец, пробирайся как-нибудь сюда!» Потеснились, прижались, пропустили, спасибо. Прежде говорилась пословица: «В церкви яблоку упасть негде, а попу место найдется». Ну, лишь не во времена революции. Но скажу, все это было не намеренно, не издевательски, не со злобой, просто по нужде. Нам же, духовенству, нужно было нести тяготы вместе с народом, через это общее несчастье мы ближе становились, из класса буржуев повышались в сословие пролетариев. А это было очень важно для веры и Церкви: лишь в общих страданиях люди становятся своими. Скорби и спасли Церковь в это опасное время.

Доехал я до Кирсанова… Мой город… Крестный отец, бывший управляющий имением, из которого был удален мой отец лет тридцать тому назад, Н.А.Заверячев, был в то время уже в городе. Имения все были заняты крестьянами, он должен был скрыться в городе со своей женой А.И. А незадолго перед этим он откупил у помещика прекрасный участок земли возле храма, речки, но не удалось долго владеть им. Революция, как весеннее половодье, все снесла… Если он и был виноват в горе нашей семьи, то и ему теперь пришлось лишиться многого. Однако он купил домик и как-то жил укромно. С вокзала я зашел к ним. Был вечер. Мне и себе они сварили уху из большущей рыбы и подали вкусного свежего ржаного хлеба. Боже, какая сладость после Москвы-то! Съел я один ломоть и стыжусь спросить: а можно ли другой? Все же осмелился, спросил. Конечно, можно! Ну, уж я и наелся! Утром я был дома в с. Чутановка. Там тоже хлеба вдоволь.

Прочее я рассказывал раньше: и о десятине луга, и о разговенье отца, и о проводах меня отцом и матерью. В эту Пасху видел я их в последний раз. Года через три умер отец от воспаления легких и похоронен почему-то с особым почтением в ограде церковной, если не изменяет мне память. Несколько лет спустя скончалась и мать. Она ужасно страдала болезнью сердца (астмой). Сначала, еще в детстве моем, эти приступы были короткие, по 2-5 минут. А к концу жизни, как она сама писала мне уже за границу, под именем «дочки» (писать мне как белому архиерею было небезопасно), эти приступы продолжались у нее по 12 часов подряд. Мученицей была всю жизнь, мученицей и скончалась, за одно это помилует ее Господь и простит все грехи и ропот ее. Апостол Павел говорит, что «жена спасается чадородия ради, если пребудет в вере, любви и чистоте». Она же нас шестерых возрастила. Царство ей Небесное. Брат Александр тоже умер в начале революции от тифа. Осталось теперь нас два брата и две сестры.

Соседних помещиков наших — Белосельских-Белозерских и купцов Дубовицкого и Москалева уже не было и в помине. Старый батюшка был все тот же. Скромный был человек, его не тронули. Больше на родину я не возвращался. Лишь перед самым отъездом мы с мамой сходили за 25 верст на могилу святой бабушки, Надежды Васильевны. Ее могилка была совершенно рядом с кладбищенской часовней. Мы ее уже не нашли: земля заровняла все, уже тридцать лет прошло после ее смерти. Часовенка, прежде всегда такая чистенькая, была в запустении. Из знакомых еще оставались, вероятно, о. Владимир С-кий да фельдшер П.Л.Родников, изводивший мамочку. Но не помню, видели мы их с матерью… Хотелось бы хоть еще разок взглянуть на родные места, где промелькнуло светлое детство .. Как оно мило!. Опять назад в Москву… Собор уже кончал свою девятимесячную работу, да и средств не было, и члены разъезжались. Времена становились все труднее и сложнее. Мне нужно было возвращаться в Крым на службу в семинарию. Кроме того, я был еще и членом Украинского собора.

До Пасхи Украина отделилась под гетманом Скоропадским. Собственно, помогли этому немцы. Они это делали из своих выгод, желая присвоить так или иначе ее себе, за что они и теперь воюют. Но мы тогда этого не понимали. А если кто и понимал, то думал: жизнь под большевиками не лучше. Жуков прежде говорил нам: что Вильгельм, что Николай, а теперь немногое изменили: что немцы, что большевики… Трудно, очень трудно жилось в то время… Но еще понятнее и приятнее казался нам в Москве этот далекий переворот в Киеве потому, что снова зажглись там дорогие слова: родина, национализм… Я должен сказать, эта весть показалась мне точно радостным звоном колокола, который я так любил в детстве. Но переворот совершили не рядовые селяки, а немцы и богатые хлеборобы, то есть имущественные классы и зажиточные крестьяне. Однако, нужно сознаться, и рядовое сельское население сначала было довольно этим переворотом. Украинцам-индивидуалистам вообще не нравилась коллективная система, а тут еще и пресс большевиков -«москалей», «кацапов» давил их. И они приняли реакционный переворот спокойно. Нигде не было взрывов и протестов.

Крым тогда считался одной из десяти губерний Украины.

Одним словом, почти все, чем теперь временно завладели немцы на юге, было и тогда под их контролем. После Крым преобразовали и в татарскую не то республику, не то область со своим парламентом — «курултаем» — во главе с премьер-министром Соломеном.

В Украине же восстановился почти царский порядок: царь-гетман, министры, министерства. И так же мы пели на соборе: «Спаси, Господи… победы благоверному гетману Павлу на сопротивныя даруя» и прочее.

Советская власть вынуждена была пойти на такой разрыв единого тела, потому что воевать против немцев была не в силах. С ними она заключила Брестский мир: нужно было быть лояльными. И первая задача была у нее — справиться с внутренней разрухой и начавшимся «белым движением». Потому советская власть установила отношения с Украиной как совершенно самостоятельным государством: определены были границы, назначены послы и т. д. По-видимому, Украина готова была зажить по-прежнему тихо, безмятежно и светло, хотя бы и не привольно под давлением немцев.

Но не так судила история. Искусственное насаждение не нажило долго. Сорвались немцы. Пришли петлюровцы. Немного пришлось Скоропадскому вместе с русскими белыми защищать Киев — петлюровцы взяли верх. И понятно, здесь против белых восстал опять тот же народ, массы. И когда я 4 декабря увидел в Киеве на Софийской площади этих сытых хохлов в дубленых полушубках, в теплых шапках, сидевших на крепких мохнатых конях так ловко и прочно, будто они составляли одно целое, я подумал: куда же нам, интеллигентам, бороться с этой земной силищей, Микулой Селяниновичем?!

Эти петлюровцы были, в сущности, теми же большевиками, лишь на украинской земле: та же борьба против капиталистов руководила ими, только тут было больше племенного шовинизма, чем в Беликороссии. Но это временно, рабочие классы между собой сговорятся скорее… И скоро Украина тоже стала советской. Но весной 1918 года она еще была гетманской. Туда мне и следовало теперь направляться из Москвы.

Путь был один: через Смоленск на пограничную Оршу. Доехал я туда благополучно. Разделом была железная дорога, которая находилась в руках немцев. По обе стороны лес. На русской стороне тысячи народа: мужики, женщины, дети. Живут прямо в лесу, как дикие звери. И нужно пробраться на немецкую сторону: там у них имущество, дома, родные. Им уже все равно, русские или немцы, большевики или монархисты, только бы домой, домой! Но немцы их не пускают. Бот отчаянное горе! Вдруг вижу: под проволоку на русской стороне пролезает какая-то баба. Разгуливающий единственный немецкий часовой шел в это время в противоположном направлении от бабы, она думала воспользоваться этим моментом — перебежать узкую полосу дороги, шагов пятьдесят. Но немец оборотился и, увидев женщину, взял тотчас ружье наперевес и дико крикнул: «Цюррюк!» Бедная со страхом воротилась, иначе пуля бы кончила ее жизнь. Тут я увидел всю холодную жестокость немцев! Абсолютно никакой жалости! Наоборот, часовому (да и другим) доставило бы садистскую радость такое убийство из-за дисциплины. Окаянные души!. И то, что они теперь проделывают на нашей родине, не новость: это их характер, это знак «лучшей расы в мире». И какое презрение к русскому народу!

Бесполезно было и нам, то есть мне и каким-то моим сопутникам по поезду — украинцам, просить разрешение на пропуск. Тут выручил извозчик-еврей. Он знал, что где-то у берега реки Днепра (должно быть, притока его?) есть тайная дорожка, за которой немцы почему-то не догадались еще смотреть, там можно пробраться. Даем ему денег и едем. Действительно, тут стоят два-три других извозчика с «зайцами» пассажирами. Их багаж осматривают большевики-военные. Мы стащили свои чемоданы. Наш еврей посоветовал дать небольшую взятку осмотрщику. Мы это сделали, кажется, рублей по 25. Солдатики наши мило взяли, наскоро, для виду, осмотрели и махнули: айда! За немецкую сторону они уже не отвечали… Однако нам все же пришлось почему-то направиться в штаб-квартиру пограничной стражи, которая помещалась в деревянном сарае против скопления русских. Тут нас приняли с приличным видом: один — духовный, другие были интеллигенты, а немецкому офицеру, вероятно, хотелось проявить свою воспитанность перед нами. Мы получили разрешение на дальнейшее движение. Скоро на реке остановился пароход, советский, кажется, а не украинский. Во всяком случае, тут был и большевистский контроль. Мы купили билеты и успокоились. Хорошо помню, что и большевики, и ехавшие с нами пассажиры-украинцы отнеслись к нам дружелюбно. Это были свои, друзья, родные, а не враги-немцы… Не дай, Боже, никакой стране попасть к ним в зубы: разорвут, раздавят! И все это с дьявольским сознанием собственного превосходства как наилучшей расы! Ужасные душители! Ведь они уже и в Америке готовились взять в руки власть. Один поляк говорил мне в Чикаго: «Немцы открыто хвастали, что скоро будут править Америкой, везде введут единый немецкий язык и, конечно, не будут церемониться с другими».

Но не допустил их до этого Господь! «Теперь, — говорил поляк, — они замолчали уже!» Но когда Гитлер будет разбит, а он, по уверенному мнению его, будет разбит, то уж как по всей Европе все народы будут мстить немцам!

Да, кто видел жестокость и холодность обездушенного ума, тот знает, чего можно ждать от них везде.

«А в США немцев, — говорил тот же поляк, — будто бы больше всех: 20 миллионов». Слава Богу, что и Россия, и Англия, и Америка встали против них войной! Этот «цуррюк» запомнился мне навсегда… А что же в России?!

В Киеве все казалось благополучно, мирно и сыто. Я привез с собой какие-то письма от патриарха Тихона и передал их по назначению духовным лицам. Опускаю другие города…

— Из Херсона по Черному морю сначала в Одессу, потом уже в Крым. Где-то тут повстречался со мной случайный американец. Хотя был лишь май, он уже ел яблоки, прошлогодние, платя за них огромную цену, но у него долларов было много. «Я, — говорит, — имею привычку всегда утром есть настоящие яблоки. Это полезно».

Ну, еще бы не полезно! А нам не до яблок, а хоть бы хлеба да… жизнь сохранить. Он с улыбочками из простого любопытства расспрашивал меня о революции. Конечно, не любил большевиков и был, в общем, совершенно равнодушен к тому, что делается в чужой ему России. Она ему нужна была, вероятно, лишь с точки зрения его деляческих предприятий. «А там хоть трава не расти!» — говорит умная пословица, то есть пусть хоть одни обожженные корни останутся без признаков жизни!. Да и одни ли американцы? А мы? Разве интересовались, что делается у соседей? Разве мы в те же самые дни много думали о Белой армии и вообще о междоусобной братской борьбе? Где-то там кто-то дерется, далеко, нас это не задевает, ну и ладно… «Моя хата с краю, ничего не знаю…» Да, в нашей общей человеческой натуре у всех лежит эта равнодушная холодность к братьям людям. Оттого и войны. Нет, далеко еще нам до братской жизни! Слишком глубоко грех гордости и себялюбия вкоренился в сердце падшего человека. И, увы, не исправить никакими такими путями, как политико-социальные реформы да умственное просвещение. Немного подлечить и подправить еще можно и должно, но корни греха останутся и опять будут давать новые ростки, приспособительно к новым условиям жизни. И лишь одно будет преображение человечества, но оно не в порядке естественных форм и условий…

Однако, безусловно, необходимо искать способов улучшения в этой жизни, насколько возможно для человеческих сил. Искать энергично, добросовестно. Это и является постоянной задачей государства и государственной власти. И христианство не только не относится к земному строительству равнодушно, а, наоборот, чтит власть и благословляет ее на это строительство. Оно возвело власть до божественного основания: «Сущие власти от Бога учинены суть», «Мною цари царствуют и владетели владеют». Государство и власть благословены Богом, так как они своими путями тоже борются против разрушительного зла.

Занялась с поразительной энергией этим строительством и советская власть. Пусть было много ошибок, жестокостей, несправедливости, гонений, но все же и они по-своему стали созидать Россию.

Я от весны 1918 года уже не был там и потому, к сожалению, не могу писать своих собственных воспоминаний о России и советской власти. Да и моя задача более скромная: говорить лишь о рубеже двух эпох. Однако кое-что мне пришлось еще слышать, узнать от других о дальнейшем движении социалистического строительства. Запишу для памяти.

Вопрос о Брестском мире советского правительства с великими уступками немцам еще начался при мне. Его некоторые называли очень гадким именем: «похабный». Это слово в просторечье означает прелюбодейный. Этот мир казался недругам Советов изменой России, родине, национализму. Насколько помню, и патриарх Тихон осуждал этот мир, и даже было особо выпущено послание по поводу его. Но мое личное мнение и тогда, и особенно теперь, было иное. Случайно — сколько бывает таких случайностей и совпадений! — мне пришлось от Москвы ехать в одном купе с генералом, отправлявшимся в качестве военного эксперта для заключения этого мира. Видно было, что ему нелегко далось такое поручение, он беседовал со мной, точно виноватый, с неловкой улыбкой… Понять его легко: отдавать немцам куски собственной родины своими руками! Но я внутренне не смутился ничуть, наоборот, мне приятно было одобрить его в такой миссии и успокоить его совесть. Он делал необходимое тогда дело. И подобный совет и обрадовал его, но и удивил. Он думал, что я сейчас буду поносить его, как предателя, я же, в сущности, благословил его. И не раскаиваюсь в этом.

Как легко писать всякие обличения! Но нужно быть самому у кормила правления да еще обстоятельно знать положение вещей, чтобы принимать то или иное решение. И особенно осторожными в этих вопросах нужно быть нам, духовным. Конечно, как гражданам страны, и нам важны и близки интересы родины, но все же мы специалисты в других областях, а не в гражданской и военной. И потому брать на себя ответственность за эти вопросы, да еще когда нас не спрашивают о них, весьма рискованно. Преподобный Сергий благословил Димитрия Донского, но уже тогда, когда тот решил вопрос о войне против Мамая, преподобный же лишь укрепил его, и то по прямой просьбе князя дать ему свой совет. Нельзя нам забывать и то, что Сергий был исключительный избранник Божий, святой человек. Нам же в подобных случаях лучше стоять в стороне. И во всяком случае, не выступать публично, потому что такими выступлениями можно внести немало расстройства в дела гражданские и военные. Ведь не выступали же мы при княжеском и царском правительстве, а лишь послушно объявляли по церквям манифесты властей, никогда не входя в критику их. Советская власть делает, она же берет на себя ответственность перед Богом, историей и народом. Правда, были примеры активного вмешательства некоторых иерархов в жизнь государства: патриарха Гермогена, келаря Авраама Палинына, а особенно впоследствии патриарха Никона, сделавшегося вторым царем при Алексее Михайловиче, Но первые случаи были в Смутное время, когда царило почти безначалие, а второй принес немало осложнений в жизнь. И Православная Церковь осудила этого патриарха. Наше православие, в противоположность католицизму, не принимает клерикализма или папоцезаризма, то есть управления лицами духовными делами мирскими. И эта линия правильная, евангельская, апостольская. Уже не говоря о Господе, а кто из апостолов вмешивался в светские дела? Ни один! А в церковных наших канонах есть прямое запрещение духовенству занимать мирские должности. У нас есть свое, особое религиозное дело, дай Бог с ним справиться как следует! Этим мы больше принесем пользы гражданским условиям жизни.

— Иное дело помогать правительству. Это наш долг и как рядовых граждан, и как церковного общества.

— Однако почему же патриарх Тихон выступил с подобным осуждением? И почему он потом написал и другое, еще более важное по своим последствиям, известное послание с анафемой большевикам?! Конечно, я лично тут был уж совсем ни при чем, но теперь приходится высказывать в этих записках свое мнение по вопросам, которые происходили именно на рубеже двух эпох.

Я думаю, да простит мне Бог, что патриарх тогда ошибался, и не однажды, а дважды, в обоих указанных случаях. Мы, православные, не признаем папской непогрешимости ни в догматических, ни тем более в общественных выступлениях (хотя бы и ex cathedra, как говорят католики) кого бы то ни было… И сам патриарх осознал свои ошибки, потому что после заявил о своей лояльности к советской власти. И даже объяснил причину своих ошибок: привычка и воспитание в прошлых, неизжитых еще воззрениях.

Кроме того, мне пришлось слышать от некоторых осведомленных лиц, что патриарх тогда находился еще под влиянием некоторого окружения из лиц чисто политических. Если это верно, то мне называли между другими имя князя Е. Н. Трубецкого, бывшего члена Государственного совета, а потом и одного из товарищей председателя собора, того же владыки Тихона. Ему приписывается (за эти слухи не ручаюсь) и составление самого текста послания.

Конечно, это не освобождает от ответственности лицо, подкрепившее документы своей подписью, но отчасти извиняет и объясняет… На подобные вопросы мог бы дать проливающие свет сведения митрополит Сергий.

Можно еще указать в извинение на одно обстоятельство, подсказанное мне советским человеком: «Еще можно было Церкви держаться уклончивой нейтральности и даже бороться против новой власти, пока шел еще процесс ее установления, но когда она была уже принята и признана народом и укрепилась, тогда борьба против нее Церкви была делом незаконным».

Мне нравится такая широкая и правильная точка зрения.

Но в рассматриваемое нами время советская власть уже установилась и была принята всей Россией.

Что касается меня лично, то я даже и сейчас, двадцать пять лет спустя, никак не мог бы взять на себя открытой, публичной ответственности по вопросу о том: нужен ли был Брестский мир с немцами?! Не знаю! Простое обывательское мнение подсказало мне простой ответ: раз у немцев оказалась сила, то выбора не было, следовательно, нужно было принимать то, что навязывали, хотя бы это было и болезненно, и печально. Последствия, впрочем, подтвердили справедливость советской линии: немцы были разбиты союзниками, и все их мирные трактаты лопнули, как мыльный пузырь (так будет и теперь).

Я здесь, в этой части записей, заговорил об этих вопросах потому, что считаю их не церковными, а политическими, относящимися к советской власти.

Патриаршее послание об анафеме немало причинило вреда и потом: во всех белых армиях и в эмиграции его печатали, перепечатывали и распространяли как средство политической пропаганды против советской власти.

Второй вопрос — об изъятии правительством церковных ценностей в пользу голодающих. Золотые и серебряные кресты, сосуды, украшения, оклады икон и проч. должны были поступить в государственную собственность. Но начались протесты и мирян, и духовенства.

Я и сам понимаю, как болезненно религиозному человеку отдавать святой крест или чашу в руки неверующих людей. Еще более прискорбно думать, что эти ценности пойдут так или иначе не на голодающих, а на поддержку той же безбожной власти, как и говорили тогда протестующие. Ссылались и на каноны Церкви, которые действительно воспрещают подобную отдачу церковных вещей.

Но бывают в истории моменты такие, когда приходится не слушать сантиментов сердца, а действовать по разуму. Колоссальный голод — событие чрезмерное. Тут следовало не слушать не только своего голоса, но и мнения верующих мирян. Возьму сравнение: если бы Минин с церковной паперти нижегородского собора попросил бы храмы и духовенство отдать эти ценности на спасение отчизны от поляков, разве архиерей, отцы и верующие отказались бы тогда? Не думаю.

Если же советская власть захотела бы употребить или действительно употребила бы церковные ценности на иные цели, а не на голодающих, в том ее ответственность, а не Церкви, не наша. Церковь же исполнила бы лишь свой долг любви к народу.

Каноны? Да. Но каноны, как нормы, вообще-то приурочены к нормальным, мирным временам и условиям жизни, а не к исключительным. В исключительных же случаях и законы изменяются. Есть такой пример. На V Вселенском соборе обсуждался вопрос об Иве, епископе Эдесском. Между многими иными обвинениями ему ставилось в вину то, что взяты были церковные сосуды на выкуп пленных (этот обычай тогда был не редкостью и никого не смущал, а, наоборот, считался добром, и собор его не осудил), но и пленных не выкупили, и сосуды исчезли… Тогда многое неподобное творил племянник Ивы, тоже епископ, Даниил.

Из этого мы видим, что Церковь, как организм свободный духовно, может в разное время различно поступать, руководствуясь совестью и Божиим Духом.

А сколько было тогда жертв? Нужны ли они были? Не думаю. Объясню их не столько ревностью по религии, сколько политическим протестом против нелюбимой власти. Эти мысли мне не сейчас лишь пришли. Я в то время был в Сербии. И на пути в Хоновский монастырь все время думал и беседовал с сопутствующим лицом о том, что я бы отдал тогда сосуды и кресты.

А теперь припоминаю случай аналогичный. Керенский в свое время тоже призывал к жертвенности на борьбу с немцами. У меня тогда был такой подъем, что хотел отдать и панагию, и крест с груди, и митру. А один батюшка, о. Ш., отдал так единственный свой нагрудный крест.

А между тем в связи именно с изъятием церковных ценностей погиб безвременно тот самый митрополит Петроградский Вениамин, о котором я с высоким уважением упоминал раньше. Мне пришлось в Париже слушать изложение судебного процесса над ним из уст самого адвоката его, еврея Гуревича (или Гурвича?). И тогда мне не показались убедительными мотивы отказа в отдаче ценностей, кроме одного, что таковы были распоряжения патриарха. Конечно, через 25 лет, да еще и заглазно, да еще и без исторической перспективы, судить людей опасно. И может быть, я не прав. Но я пишу свои воспоминания и мои думы, а они таковы, какими я изложил. Нужно помнить, что митрополит Вениамин был искренно лояльным перед советской властью, как мне достоверно утверждал другой свидетель, его сотрудник по Петербургскому Богословскому институту проф. Б-в (потом монах К.). И, однако же, его осудили, по-видимому, за то, что такими действиями подрывался авторитет власти. Митрополит Вениамин, вместе с некоторыми другими, например, с бывшим секретарем церковного собора и членом Государственной думы Шейным, был расстрелян вне Петрограда, и, кажется, неизвестна и могила его.

Говорили и писали, но я сомневался в подлинности этого предания, будто в последней речи своей на суде он сказал такую крылатую фразу: «Душа моя принадлежит Богу, сердце — русскому народу, а тело — вам».

Если бы он действительно сказал это, то я почел бы такие слова более красивыми, чем религиозно правильными. Сердце архиерея и всякого верующего должно принадлежать не только народу, но и власти. А если последней остается одно тело, то тут кроется сомнение в искренности лояльности: одного тела мало для государственной власти. Она — правильно! — ищет и сердце подданных. Я где-то читал или слышал, что такие слова принадлежат не митрополиту Вениамину, а преданию окружающих лиц, притом крайне нелояльных к советской власти (известен целый ряд проверенных фактов, что исторические лица не говорили тех громких фраз, которые потом приписывали им современники или потомки). Это вернее. Митрополит Вениамин был человеком вообще искренним, нелицемерным и простым духовно, никогда не любил играть роль, красоваться. А если он был еще и искренне лояльным, тогда и вовсе недопустимы такие неясные и подозрительные слова. Или же можно допустить самое крайнее объяснение (если они были сказаны): тут была некоторая погрешность, которая мыслима в людях и высоких. Один Бог без греха.

Но даже и при такой временной небольшой погрешности все же митрополит Вениамин остается в моей памяти лицом цельным, чистым, благочестивым, простым.

Еще рассказывается про него случай об обмене приветствиями с патриархом Тихоном в первое, кажется, единственное посещение им столицы Петра. Патриарху, говорят, железнодорожники устроили отдельный вагон, чуть не цветами украшенный. По прибытии в Петроград на Большой Знаменской площади возле Николаевского вокзала разрешено было митрополиту Вениамину с духовенством встретить открыто патриарха с крестным ходом. Фотографии этого и других моментов посещения патриарха я видел перепечатанными и в известном американском географическом журнале. А вот дальше опять предание. Митрополит Вениамин выразил приветствие патриарху и радость по случаю его прибытия, закончил речь

уверением его, что и сам он, и духовенство, и верующие готовы за веру и Церковь принести всяческие жертвы и даже умереть. «Умереть ныне немудрено, — ответил не без остроумия патриарх Тихон (он вообще был человек с приветливыми и остроумными словами), — а вот надо теперь учиться, как жить. То есть при новых и сложных условиях истории».

Думаю, что такие слова свойственны им обоим. И пророчества их сбылись: один умер жертвою, а другой приспособился жить сам и Церковь всю поставил на этот путь. Умер же патриарх Тихон естественно, от разрыва сердца, в больнице Бакуниной, а совсем не отравлен большевиками, как это распространяли противники советской власти и про патриарха, и про генерала Врангеля. Похороны в Москве были грандиозными по количеству народа. Говорят, будто бы Ленин смотрел на эти тысячи людей и не был доволен. Может быть, опять лишь слухи? Но, естественно, если взять воззрения его как откровенного и ярого безбожника, этого-то факта не выбросить из личности Ленина, его писаний и истории.

Раз уж начали говорить о смертях, то упомяну об обер-прокуроре А.Д. Самарине. В бытность Крыленко комиссаром юстиции он был судим. Держался он (его близкие родственники выехали потом во Францию, и они, вероятно, говорили мне это в Париже) на суде искренно, смиренно, со скромным достоинством. Крыленко требовал смертной казни для обвиняемого: «Иначе если бы эти люди взяли власть, то они бы нас казнили!»

Но суд не нашел за ним преступления. Освободил, лишь не дозволил ему проживать в столицах. Насколько помню, он мирно скончался в Ярославле. А Крыленко пострадал после.

Еще осталось сказать о смерти царской фамилии.

Тяжкая драма русской истории! Что бы ни говорили, это убийство лежит виной и на тех, кто это сделал, и на тех, кто вел к тому десятилетиями, и на тех, кто молчаливо-хладнокровно принял самое событие. Я принял холодно даже и у нас в Крыму при господстве белых. (На панихиде в Симферополе присутствовал командующий частями войск генерал Шиллинг. По-видимому, больше по обязанности. На обратном пути в монастырь я спрашиваю кучера: «Дмитрий, а что говорят про нового командующего?» — «Не знаю! А так что, фамилия-то русская». Он думал: Шилин, от шила. Должен быть хорошим! Это — факт.)

После (1920 года) в особом послании среди других грехов, мы каялись и в этом убийстве, но и тогда не было глубокой печали.

И кажется, кровь этой семьи уже откликнулась на множестве других лиц.

Однако очень греховно пользоваться этим трагическим концом для политической пропаганды и разжигания злобы в сердцах эмигрантов. Между тем так делалось многими в Европе и Америке. Отлично помню, как писали заметку в годовщину смерти его в Нью-Йорке в «Новом русском слове»:

«Была панихида…Пел казачий хор… Священник сказал прочувствованное слово… Не знаешь, что сильнее жило в сердцах: любовь ли к мученику царю и его семье или же ненависть к большевикам?!»

Плохая молитва с ненавистью. В Евангелии сказано, что лучше тогда и не молиться, сначала следует примириться с врагом и потом принести молитву и жертву Богу! Иначе и «молитва будет во грех», как сказал Давид в псалмах.

А если убиенные мученики, то угодна ли им такая любовь с ненавистью? Наоборот, Если они сподобились Царства Божия (а этому нужно верить), то они там молятся апостолу Стефану, который при побиении его камнями молился об иудеях подобно Христу: «Господи! Остави им грех сей!»

«И лицо его было в тот момент как лицо ангела», — повествует врач Лука со слов свидетеля Савла, после апостола Павла. Вот истинно христианская молитва.

К этому я могу добавить даже, что я знал лично нескольких людей, которые верили в другую версию, что царская фамилия была спасена и осталась жива. Один просто верил в это, другой не мог привести доказательств, третий, наоборот, всячески обосновывал и доказывал это и даже утверждал, что сам видел царя. Но все это было неубедительно.

Однако я сам написал запрос некоему человеку, которого знал как святого и который тоже видел сего предполагаемого царя. В ответ получил письмо: «Этого человека многие считали за великого (т.е. царя), но он сам утверждал, что он лишь полковник».

А от одного, тоже «очевидца», я слышал совершенно обратное, что будто он видел… Но не хочу даже и писать об этом.

Приходилось за границей встречать некоторых великих князей и княгинь, но никогда никто из них не говорил ничего подобного о жизни царя. Наша Церковь в России не принимает такой версии, это мне известно доподлинно и документально. Так, помимо всего прочего, должны думать и мы, верующие дети Церкви. И я поминаю их всегда на проскомидиях как усопших… Да и тот, предполагаемый «великий» уже скончался несколько лет назад схимником с именем Кассиан.


«Белое движение»

Красные… Красный цвет всегда служил символом подъема, возбуждения. Бывает радостный подъем: любовь, яркая жизнь, красная зорька, солнце красное, Пасха красная, яичко красное, рай прекрасный, красивый человек, красный кумач, красный сарафан. Или бывает подъем от возбуждения, воспаленности, раздражения, гнева. Красное знамя — символ борьбы, революции, войны; красная кровь, красная рубаха палача, красное лицо в гневе, красный цвет при бое быков, краснуха — болезнь, красное пламя, «красный петух», то есть пожар, «красное дело» — убийство. Во время этой войны у женщин в Америке появилась мода на красное — от шапочек до туфель. Спрашиваю одну: почему они носят этот цвет? «Знак любви и борьбы», — ответила она по-украински.

В России красные назывались, конечно, от революции. Но этого имени в 1905 году и даже в Февральской революции еще не было. Оно укрепилось после большевистского переворота.

Но почему назывались белыми противники их? Иного цвета не оставалось для них, как этот. Черный? Но это знак смерти и отчаяния. К тому же в истории первой революции «черная сотня» означала крайне правое направление, неприемлемое огромнейшему большинству граждан.

Желтый цвет — знак солнечности, золотого хлеба, например, на Украине — жовто-блакитный (желто-голубой) прапор, знак солнца и полей и голубого неба. Слишком мирный или торжествующий, счастливый цвет. Иногда желтое означает сумасшествие и дурные притоны: «желтый дом», «желтый билет».

Зеленый цвет означает спокойную жизнь среди лугов, зеленых лесов, цвет надежды, а иногда и тоски — «тоска зеленая». Были во время революции и зеленые отряды: они не были ни с большевиками, ни с белыми, скрывались в зеленых лесах.

Синий? Маложизненный цвет, не бодрящий, а успокаивающий, небесный цвет, глубоко синий, охлаждает душу, умиряет как сам, так и отраженный в воде холодной: море синее, синица — осенняя птица, синева небесная.

Оранжевый, фиолетовый цвета — промежуточные, первый из красного с желтым, второй из красного с синим, знак сочетания чистого неба и горячей крови.

Оставался белый. Знак чистоты принципов, невинности, мира, правды, истины. Белый голубь с оливковою ветвью мира, белая одежда кандидатов и чиновников Рима, белковые вещества,- питание живущих, белье чистое, белые снега холодные, но они охраняют от морозов прикрытую ими на время жизнь растений, «царь белый», военные белые кители на офицерах, рубахи на солдатах и штаны на матросах: они защитники мирной жизни своей страны и чистоты своего дела и кораблей, белый генерал (Скобелев) не только для выделения среди серой массы солдат и офицеров, но и как символ правого дела русских среди хищников, как носитель культуры среди диких племен, света среди тьмы, свет Божий, свет мира, белая чистая свеча Богу, белая рубашечка на новокрещеных и причастниках, белое подвенечное платье, белая горностаевая мантия, белые нежные ландыши, розы, цветы, Москва-белокаменная, белый саван…

Какой милый, чистый, мирный цвет!

И его взяли белые… Главное основание: противоположность красным революционерам — разрушителям.

Но вот меня заинтересовал вопрос: были ли белые в первую революцию 1905 года? Нет. Вместо них тогда явились черные. А в феврале 1917 года? Тоже не было еще. Почему? Потому что в те революции эти люди, которые потом влились в «белое движение» сами были явно или тайно в рядах революционеров, более или менее мирных. Революция была их, и протестовать тогда еще не было против кого; с черными же сливаться невозможно, красным быть опасно, да и мирны они еще были для красного цвета. А вот когда пришла настоящая революция, радикальный переворот, тогда мирные элементы и отобрались для борьбы против него.

Туда пошли и правые (но не крайне-правые, черные), и кадетская партия, и октябристы, и имущественные люди, и вольные зажиточные казаки, и военные — офицеры, и духовные, и интеллигенты. Революционные промежуточные партии остались в середине между большевиками и белыми, боролись с красными, но не пристали к белым, за исключением отдельных единиц (Бурцев, Аладьин, Алексиенские и др.). Однако их нужно считать ближе к белым, чем к красным. И думаю, не случайно отбились они от большевиков и боролись с ними.

Белые справедливо обособили себя от красных. Но действительно ли мы были такими белыми, чистыми и светоносными? Об этом скажет еще история.

А я запишу, что мне известно, как одному из участников «белого движения»…

В народе называли их еще кадетами — по имени Конституционно-демократической партии (к-д), которая имела силу в белом лагере. А мне приходилось от простых людей слышать и другое объяснение: эта армия состоит-де из мальчиков-кадетов, учеников кадетского корпуса (была там горсточка и их), то есть не серьезная армия, а детская, несильная. Но скоро после это слово «кадетская» исчезло.

Пытались — и при Деникине, и при генерале Врангеле — вводить слово «русский»: Южнорусское правительство, Русская армия, русская гвардия. Но и это не привилось в массах народа. А что же там, у красных, разве не Россия?

Да, тогда красное правительство не хотело называть страну Россией. Правда, вначале все же это слово употреблялось в заголовке: РСФСР -Российская Советская Федерация Социалистических Республик. Но потом первое слово опустили, осталось СССР — Союз Советских Социалистических Республик, или, короче, Советский Союз. И только много после, приблизительно к 1935-1936 годам мы в Америке стали опять в картах и литературе встречать кое-где и слово «Россия». Нас это удивляло и радовало. Постепенно это слово стало учащаться все больше.

А когда мне пришлось в прошлом году повстречаться с советским студентом Красавченко (спутником Людмилы Павличенко), он в разговоре объяснил мне, что теперь и на родине иногда употребляют уже это слово вместо или параллельно с «Советским Союзом», потому что «все понимают, что фундаментом других народов и всего Союза является, конечно, Россия». А иногда говорят «Советская Россия». И сам он при мне иногда употреблял одно слово «Россия».

А язык человеческий, как и язык цветов, вещь не случайная, а связана с духом и сущностью обозначаемых предметов. И обращаясь к имени «белое движение», я полагаю, что в нем уже предопределялась и предрекалась не победа над красными, а поражение. Почему?

История народных стомиллионных масс тогда была красная, революционная, а идти против стихии таких колоссальных исторических штормов всегда было бесполезно и гибельно для меньшинства, по крайней мере вначале бури, пока она бушует. Затем «красное» обозначает психологический напор, фанатическую веру, пламенную энергию, революционную страсть, стремительную силу, безумный пафос, против которых трудно стоять иной психологии. Далее. Жизнь никогда почти не возвращается назад в полной мере, а если когда и возвращается, то ненадолго. Консервативные старые начала не могут устоять перед веянием новых. И прав был патриарх Тихон, когда говорил митрополиту Вениамину: «Надо учиться жить при новых условиях, иначе придется умирать».

«Белое же движение», как и всякие контрреволюционные движения, было не народно-классовое, а интеллигентско-буржуазных небольших классов. Психология его была не восстановление в общем прошлого, а защитно-мирная. Цели были — восстановление в общем прошлого, а не создание нового. Можно сказать, «белое движение» было остатком петербургского периода истории XVIII-XIX веков. И даже самое имя «белый» было слишком мирно для момента. Это была больше идея, чем страсть, больше долг, чем сердце, больше теория, чем жизнь, больше принцип, чем сила, больше мир, чем война.

Потому я и говорю: в самом имени предсказан был наш конец.

Какими же принципами руководилось «белое движение»?

Хотя я потом принимал весьма близкое участие в нем и занимал высокое положение как «епископ армии и флота» и член совета министров от имени Церкви, был лично близок к вождю, генералу Врангелю, но и тогда, и теперь сознаюсь: у нас не было не только подробной политике-социальной программы, но даже самые основные принципы были не ясны с положительной стороны. Я и сейчас не помню каких-нибудь ярких лозунгов: а как бы я мог их забыть, если бы они были! А что помню, то было не сильно, не увлекало.

Можно сказать, что наше движение руководилось скорее негативными, протестующими мотивами, чем ясными положительными своими задачами… Мы боролись против большевиков — вот общая наша цель и психология. Предполагалось, будто всем ясно это. Но на деле было не так.

Например, при генерале Деникине была в большом ходу формула: «За великую единую неделимую Россию». Хорошо. Это означало, что «белое движение» против отделения от России Украины, Дона, Кубани, Кавказа, Бессарабии и Прибалтийских стран. Мотив, как видно, внешний, территориальный, количественный, империалистический, а не внутренний, не политико-социальный, не качественный.

Ведь и большевики могли бороться, и боролись, и успели за «единую великую, неделимую» страну. Но какую? Разве ту, за которую боролась Белая армия? Конечно, нет.

Дальше. Мы говорили: «За Россию». Тут уж больше смысла. Этим говорилось, что мы против интернационализма (который тогда неверно смешивался с масонством, против коего боролась и сама советская власть, как видно из судебных процессов во время «чистки») — за национализм. Но большевики с большим правом могли отвечать, что и они за нации, но без угнетения, а за свободное развитие их в едином, но свободном союзе, И нужно теперь признаться, что культура отдельных наций и меньшинств развилась теперь там так, как и не мечталось при прежнем режиме и «белом движении». Я, например, самолично из уст генерала Деникина на банкете в Симферополе слышал подлинные слова: «Карты Украины биты!»

Этого никакой ответственный советский деятель никак не говорил и не скажет. Это противоречило бы самой сущности и задаче интернационализма, который признает любовь каждого и уважение всех к нациям, но не господство, не шовинизм, не угнетение над ними одной. Следовательно, в «белом движении» был национализм, но великодержавный, великорусский. Это не могло уже удовлетворять меньшинства во время революции. Кое-как еще пока мирились с атаманами донскими, кубанскими, терскими, но и то неискренне и вынужденно, а про гетманство украинское даже и не упоминалось. Там восстанавливались прежние губернии.

Что касается политического строя, то он был неясный, «не предрешенческий»: вот покончить бы лишь с большевиками, а там все устроится. Как? Опять Учредительное собрание, прежде разогнанное Железняком? Нет! Об Учредительном собрании и не упоминалось. Что же? Монархия с династией Романовых? И об этом не говорилось, скорее этого опасались, потому что едва ли народные массы воротились бы к старому. Конституция? Да, это скорее всего. Но какая, кто, как — было неизвестно. В общем же можно было лишь догадываться, что идет движение за реставрацию каких-то форм старого строя. Это, разумеется, многим из нас нравилось как привычное, свое, известное.

Каковы социально-экономические задачи? Тут было ясно; восстановление собственников и собственности. Ничего нового при генерале Деникине не было слышно. А народ всегда думал о земле. При генерале Врангеле будет нечто новенькое,..

Осталась религия. Конечно, белые были или считались религиозными. В действительности в общем так и было. Но у многих эта вера была прохладная, как проявление традиции, старого быта ушедшего строя и, конечно, как противоположение безбожным большевикам. Это была, так сказать, одна из официально-государственных форм «белого движения». А попадались и открытые атеисты, после расскажу. Однако не в них дело, а в целях движения вообще: оно не ставило себе задачей защиту веры.

Генерал Кутепов в присутствии генерала Врангеля в вагоне рассказывал ему и мне следующий очень характерный случай.

Когда был обсужден вопрос о целях войны, дошли и до веры. По старому обычаю говорилось: «За веру, царя и Отечество». Хотели включить первую формулу и теперь, но, рассказывает очевидец Кутепов, генерал Деникин, как честный солдат, запротестовал, заявив, что это было бы ложью, фальшивою пропагандой, на самом деле этого нет в движении. С ним согласились, и пункт о вере был выброшен из проекта. Такая откровенность делает честь прямоте генерала, но она показывает, что в «белом движении» этого религиозного пункта не было, а если пользовались им после, то лишь в качестве антибольшевистской пропаганды. При генерале Врангеле и здесь было внесено в формулу нечто новое, как увидим… Повторяю, это не значит, что белые были нерелигиозными. Сам генерал Деникин потом в Париже был даже членом приходского совета на Сергиевском подворье. Но не религия двигала белых. Это факт.

Итак, чем же воодушевлялись мы в борьбе?

Старыми традициями: великой Россией, национализмом, собственностью. А еще? Ненавистью к большевикам, которые шли по новым социальным путям или понимали старые иначе. Все это наше и слилось около одного главного имени «Россия» — в общем, прежняя. А нас, верующих, гнала в это движение и борьба большевиков против религии — тайная или явная.

Но при всем этом, безусловно, должно отметить, что в Белой армии и большой дух жертвенности, не за корысть, не за собственность даже, а за Родину, за Русь вообще. Кто не примет этого объяснения, тот не может понять «белого движения»! Большевики казались губителями России. И честному русскому нужно было бороться против них! История знает, с какой готовностью люди отдавали себя на раны и смерть. Вот три-четыре факта.

Подполковник И., командир танковой части Корниловской дивизии, говорит при мне: завтра выступление, он ранен уже 14 раз, пойдет и завтра на смерть за Россию… Был убит. Генерал В., ранен был чуть не 21 раз… Убит, Или обхожу я как-то ночью Перекопский вал, отделявший Крым от материка. Костры были запрещены, но кое-где коптились две-три щепки. Вижу — молодежь. Подсел к ним. Они не знают, что я архиерей. Знаков отличия не имел тогда. Грустно разговаривают… Еще безусые… Дети аристократов… «Батюшка, — спрашивает один, — неужели мы проиграем? Ведь мы за родину и за Бога!»

Я утешал… И как было жалко этих юнцов! И какие они были милые и еще наивные. Где они, рано вылетевшие из теплых гнезд птенцы?

Но нельзя умолчать и того, что Белая армия не была народной, потому что вожди и значительный состав ее были не из народа, а из высших классов, из привилегированных сословий.

Осуждать теперь легко. Но ведь все делалось постепенно, и мы не могли измениться так быстро.

Если же сравнить участников Белой армии с теми, которые остались у большевиков в тылу, притаились или приспособились к ним, то, несомненно, белых можно считать героями, которые все же отдавали жизнь свою. Пусть мы ошибались, пусть не понимали еще многого, но субъективно белые заслуживают исторического признания как люди, любившие Родину и павшие за нее жертвою. Но какой объективный смысл был в этой борьбе? Ответить нелегко.

Вот и сейчас, описывая эти события, затрудняюсь сказать, лучше перейду к фактам. Может быть, к концу их яснее будет и смысл…

По обычаю своему, стану рассказывать случаи, они ярче показывают лицо истории, чем отвлеченные суждения.

Еще при Керенском началось «белое движение» в виде так называемого Корниловского похода. Про самого Корнилова говорили, что он ничуть не был реставратором. Происходя из казацкого сибирского сословия, он был демократом; но революция развалила армию, открыла немцам путь в страну. Революционные вожди не могли остановить разрухи, пламя все сильнее бушевало, И смелый, способный Корнилов попробовал прервать стихию. Нам это было по душе, конечно, хотя мы и помалкивали. Власть была у революционеров, у Керенского, а за ним сзади сидели уже Советы большевиков… Шли какие-то слухи, будто Керенский сговорился тайно с Корниловым, лишь бы избавиться от Советов, но, кажется, это неверно. Корнилов потерпел неудачу, был арестован, но потом бежал, кажется, с ним бежал и генерал Деникин. Они скрылись в кубанских плодородных степях. И там начали организацию Белой армии. К ним прибыл пожилой уже начальник Главного штаба, генерал Алексеев, который и стал, как старший, во главе.

Теперь читатель и представить не может, как началось это движение буквально из нескольких человек. Без оружия, без финансов, без провианта — горсточка людей отважилась на борьбу почти с Голиафом… И эта армия — Деникин — занимает потом почти весь юг России до Орла. Восток от океана до Волги будет в руках адмирала Колчака и чехов, на западе двигается какой-то генерал

Вермут и поляки, руководимые французским генералом Вейганом. Около Петрограда захватил власть генерал Юденич. У Архангельска правит с англичанами и американцами (я лишь недавно был на банкете у последних, теперь они за советскую власть) генерал Миллер. Когда видишь, что у большевиков осталась лишь самая сердцевина страны и Москва и будто бы они (такие ходили слухи) готовили уже аэропланы для отлета (куда, не знаю), то я удивляюсь двум вещам: первой -тому, как могли белые пробраться так далеко и глубоко, а второй еще больше — как красные могли все же потом нанести сокрушительный удар по всем этим фронтам?!

Не моей неопытности разобраться в этом… Если же осмелиться сказать, что главная причина была все же в том, что наша армия была не народная. Хотя народ и пропустил белых через себя, как сито, но сзади, и с боков, и спереди были не друзья их, а или враги, или чужие. И потому это окружение большевиков было, по-моему, призрачное. По географическим картам было забрано много, но все это держалось на небольших вооруженных отрядах тоненькими ниточками.

И движение наше покатилось обратно по всем линиям довольно быстро. Но я забежал опять… Пишу, как пишется, как встают воспоминания сами собой..

Хорошо помню, будучи членом собора в Москве, как там тайно формировались дружины офицеров и маленькими группами просачивались на юг… Об этом говорилось между нами шепотом, но сочувственно, что понятно.

Однако это движение было так далеко, так ничтожно, что мы и не придавали ему значения: где-то кто-то дерется там. Какие-то горячие головы, благородные жертвенные смельчаки, да что тут может быть серьезного?!

Это вроде истории с московскими юнкерами. Ну, что же! Еще погибнут тысячи их, и только? Бедные запоздавшие, оторвавшиеся от тучи облачка? «Вечерние жертвы», как красиво назвал их писатель из казаков И. А. Родионов… Так, так!

Но тогда многие думали не об успехе, а о долге, о зове совести и сердца, а они всегда требуют жертв, иногда смертельных. И не нужно, пожалуй, бросать камнем во все движение, а признать моральную ценность его как такового, независимо от принципов и результатов. Это будет правильная историческая оценка, а не партийно-пропагандная. И большевикам нужно уважать врагов своих. Это честно и благородно будет для первых и правильно, заслуженно для вторых. Нельзя забывать, что и белые, и красные желали добра одной и той же стране, своей России! Только пути были разные. Ибо время и люди еще были разные… История делается не по-щучьему велению, а складывается кирпич за кирпичом.

Однако это не заставит меня замалчивать и темные стороны и факты, о которых я потом буду рассказывать. Боюсь лишь, как бы эти случаи не создали у читателя отрицательного впечатления. Если это так выйдет, то прошу его запомнить вышесказанные строки об основном жертвенном патриотическом настроении «белого движения»!

Не буду описывать историю движения: это и не очень важно, да и мало знаю о том, что делалось за пределами Крыма. Лучше расскажу мои впечатления о виденных мною вождях и главных героях и о которых довелось кое-что слышать.

Генерал Алексеев. Скромный, деловой, честный труженик своего дела. Отдал свои силы на немецком фронте, а старость — неродной земле. Недолго прослужил, скоро умер. Я видел в Софии дочь его; такая же скромная, чистая, умная, религиозная девушка. Яблочко от яблони.

Генерал Корнилов. О нем ходили легенды о побегах из немецкого плена, а потом и советского. Я видел лишь почерк его: довольно мелкий, но красивый и ясный. А в конце фамилии — росчерк резкой стрелой вниз, показывающий силу, решимость и быстроту действия. Убит он, как рассказывал мне один из его адъютантов, случайно. Где-то под Екатеринодаром, на Кубани, сидел он со штабом далеко от поля действий, в халупе (хате). Случайно ворвавшаяся граната кончила его жизнь. Может быть, не так? Знающие поправят меня, а я так слышал в Софии в монастыре Петроница.

В Крыму ходила легенда, что он не убит, а намеренно скрылся в народе и подготовляет его, а потом встанет опять во главе и прочее… Ходили другие слухи, будто потом красные нашли его труп и издевались… Тоже пусть поправят другие, если не так… Пишу и о легендах, они характерны иногда, как отклик дум…

Генерал Слащев, он командовал при Деникине в Крыму. Это интересный человек, полусказочного калибра. Его я видел сам, живя в том же Крыму. Высокого роста красивый блондин с соколиным, смелым взором. Он обладал удивительной способностью внушать доверие и преданную любовь войскам. Обращался он к ним не по-старому: «Здорово, молодцы», а «Здорово, братья». Это была новость, и очень отрадная и современная. В ней уже слышалось новое, уважительное и дружественное отношение к «серому солдату». И я видел, как отвечали войска. Они готовы были тут же броситься по его слову в огонь и воду.

Но когда требовалось принять строгие меры, например, против грабителей, спекулянтов, тот же Слащев не останавливался и перед смертной казнью. Это тоже все знали. И его любили и боялись, но и надеялись: Слащев не выдаст. И действительно, говорят, однажды большевики прорвались-таки в одном месте. Курьер донес ему. «Как прорвались? Почему вы к ним не прорвались, мерзавцы? На коней!»

И с маленьким штабным конвоем летит в опасное место, воодушевляет свои войска, гонит противников обратно за перевал. Дело ликвидировано… Вероятно, не так все это было сказочно и просто, но такая легенда ходила между нами, и ей мы верили. Значит, верили в Слащева.

Однажды я посетил его в штабе около ст. Джанкой. Отдельный вагон. Встречает меня его часовой, изящный, красивый, в солдатской форме. Оказывается, это бывшая сестра милосердия, теперь охрана и жена генерала. Вошел Слащев: на плече у него черный ворон. Одна нога в сапоге, другая в валенке — ранен… Бодрящее и милое впечатление произвел он на меня. Что-что лучистое изливалось от всей его фигуры и розового веселого лица… «Часовой», конечно, не был при нас… Говорили про него, что он пьет, и не вино лишь, а даже возбуждающие наркотики… Возможно!

Когда вступил в командование генерал Врангель вместо Деникина, ему отвели часть фронта. Но будто бы там у него были чисто военные промахи. А другие говорили, что «цветные» войска — корниловская, марковская и дроздовская дивизии, отличавшиеся разными цветами погонов, кантов и проч., — не любили его потому, что он был не «ихний». Третьи предполагали, что он держался вообще иного духа и тактики, чем кутеповские войска (возглавляемые генералом Кутеповым). Ставили ему в вину и нетрезвость, и чудачество. Начались трения, и Слащев должен был уйти в отставку на какое-то неважное дело. Генерал Врангель, человек справедливый в общем, в разговоре со мной тоже винил его. Я, конечно, не разбирался, не мое дело. Но мы жалели нашего героя, который лето, осень и целую зиму продержал с какими-то слабыми силами Крым.

Когда произошла эвакуация, он вместе со всеми уехал в Константинополь и начал печатно оправдываться перед «судом общества» в своей правоте, а потом и вовсе порвал с белыми и уехал на пароходе к красным, с которыми боролся столько лет. В Москве его убили с улицы через окно. Ходили слухи, что это сделали «внутренние» белые, мстя за предательство, другие винили красных. Мне кажется, первая версия правдоподобнее. Мне жаль его…

Ходила про него в Крыму легенда, что он совсем не Слащев, а великий князь Михаил Александрович. Разумеется, это фантазия, но и она говорит о той легендарности, какой окружено было его имя.

Еще вспоминаю, как раз мне пришлось встретиться с ним в его штабе на обеде и вести беседу о необычайном молебне. Это был печальный, но характерный случай, запротоколированный официально.

Таврический архиепископ Димитрий, как член Южнорусского Синода, жил в Новочеркасске Донской области. Я, как его викарный, заменял его по управлению в Симферополе.

Однажды приезжает ко мне священник из села Малая Белозерка о. Новоселов с докладом. Когда красные занимали Тавриду, то штаб их находился, естественно, в священническом доме, как самом удобном. Никакого вреда они ему не сделали. Пришли белые и тоже остановились у него, все это в порядке. Но вот в чем новость. В этом селе остановилась так называемая Дикая дивизия, состоявшая из горцев и других частей, под командованием гвардейского генерала Петровского. Сей командир приказал священнику отслужить «благодарственный Господу Богу молебен» о даровании победы над «красной нечистью». И это все еще мыслимо. Созвали на площади народ. Отслужили. К концу молебна войско окружило толпу. Села в Тавриде огромные, по 5-10 тысяч человек, иногда тянутся лентой на 10 верст… После многолетствования «державе Российской», правительству и «всему христолюбивому победоносному воинству» начали вызывать по заготовленному кем-то списку более активных в селе большевиков.

— Такой-то здесь?

— Здесь!

— Иди сюда! — И ему давалась порция шомполов.

— Такой-то здесь?

— Нет!

— А отец его?

— Здесь!

И ему шомполов, что не мог воспитать сына в уме-разуме. Потом отпустили духовенство и всех зрителей…

Так перепороли многих. Всякий может понять, какое уродливое впечатление произвели эти белые на народ! Священник бросился с жалобой к архиерею, а через него к главнокомандующему Деникину. Ему было горько и за паству свою, и за Церковь Божию. Я спросил его, отвечает ли он за подлинность показания. Ведь неправда грозит ему страшною карою!

— Да, отвечаю!

Тогда я написал генералу Деникину официальный доклад, начав его так приблизительно: «Церковь доселе знала молебны простые и молебны с акафистами. А теперь явился новый вид молебна — с шомполами…» Описал все точно. Но ни малейшего ответа не получил, а я архиерей! Что же говорить о «маленьких людях»?!

Прошло месяца два. Я по какому-то другому делу посетил село Н., где стоял штаб генерала Слащева. Длинное чистое село немцев-колонистов. Б одном доме — ставка. Генерал приглашает меня на обед. Сам в конце стола. Я направо. Напротив другой генерал.

— Прошу познакомиться… Епископ Вениамин… Генерал Петровский…

Здороваемся… Генерал Петровский?! Петровский?! Позвольте!

— Бы не командир Дикой дивизии?

— Я! — Начинаю рассказывать историю жалобы.

— Это правда?

— Правда! — совершенно спокойно, с сознанием своей правоты отвечает он мне…

Я замолчал от горя… Но и Слащев тогда ничего не возразил. Темные времена были и при белых… Но этот случай не одинокий. Уж заодно расскажу и о других.

Отняли у красных Харьков, Сумы и другие смежные города… Рассказывали, что в «чрезвычайке» (Чрезвычайная комиссия революционной полиции) ужасно терзали арестованных, били, будто снимали перчатки, то есть опускали руки в кипяток, кожа слезала, и т. д. Может быть, и неправда, но говорили… Во время революции многое оказывается возможным… Мучают же теперь немцы даже стариков и детей! Америка не верит, а факты налицо. И понятно, когда приходили белые, то горожане встречали их с восторгом. Говорили, будто бы даже целовали стремена и сапоги у кавалеристов. Но потом? А потом скоро разочаровывались в них. Например, командовавший частью генерал Май-Маевский будто бы отдал город своим войскам на «поток и разграбление» в течение трех дней. И сам упивался. Я совершенно верю этому, потому что генерал Врангель, приняв командование после Деникина, отдал даже особый приказ, чтобы «святое дело спасения родины делали чистыми руками». И мне он жаловался, как разложились многие среди белых… При нем я даже и не слышал об этом знаменитом Май-Маевском.

Другой факт. Только красные ушли из Крыма, как по Черному морю точно летел белый миноносец. Первая ласточка. Боже, как мы, молча, смотрели на него с радостью и чуть не благоговейно — спасители… Даже рабочие, образовавшие временную милицию, с надеждой ожидали их и передали власть. И что же? Через два часа пронеслась по городу зловещая молва: прибывшие успели уж избить какого-то редактора местной севастопольской газеты…

Температура доверия почти мгновенно упала… Не то, не то, не то!

Прошло еще несколько времени. Командующим войсками в Крыму или комендантом в Симферополе назначается генерал с какой-то двойной фамилией. Не помню ее точно. Очень милый человек, интеллигентный, вежливый, любезный. А в это время, дело было уже зимой, с северных фронтов привезли тысячи раненых и тифозных. Многие замерзли в холодных вагонах. Я сам видел замерзшие трупы — как деревянные бревна… О, о! Лютое было время! Не дай Бог никому таких ужасов!

Живых еще разместили по большим зданиям. Часть была в женском епархиальном училище. Военное начальство просит дать училищное постельное белье. Разрешаю, конечно. Приезжаю сам. Длинные спальные помещения не топлены еще. На полу настлана свежая чистая золотистая солома. Тифозные падают на нее почти полумертвые. Добровольцы-женщины стригут их вшивые волосы сначала, потом моют. Отчаянные картины…

Через день-два инспектор училища протоиерей о. А. Зверев приезжает ко мне взволнованный.

— Ваше преосвященство! Наши одеяла уже гуляют на рынке в продаже. Что же это такое?

Еду к Драй-Драевскому (назову его так). С возмущением докладываю, прошу принять меры. И что же? Он с любезной, но беспомощной улыбкой отвечает:

— Что же я могу сделать? Девяносто процентов воров!

Невольно опустились руки. Так и гуляли одеяла… Но это не единичный случай. На нескольких телеграфных столбах между городом и вокзалом повесил пять-шесть воров с соответствующей надписью для устрашения. Но он уехал, и опять пошло все по-старому.

Тогда пришла (вероятно, кому-то из гражданских начальников) мысль о вызове в Крым генерала Врангеля. О нем давно ходили легенды как о человеке железной воли и даровитом. Но он был не в ладах с генералом Деникиным и даже получил отставку, проживая со своим другом генералом Шатиловым почему-то в Севастополе на корабле торгового флота «Александр Михайлович» в ожидании окончательного решения дальнейшей судьбы своей.

В это время он, естественно, познакомился и со мною как с Севастопольским архиереем, приехав в Херсонский монастырь, в трех верстах от города. На этом месте крестился 960 лет тому назад св. князь Владимир. И предполагают, что от того времени сохранились нижние остатки стен храма, в коем его крестили. А над ними был воздвигнут огромный чудесный храм в два этажа на средства, собранные по всей России… Какая красота и величие!

В одной комнате архиерейского моего дома, в углу, стояла большая икона Божией Матери древнего происхождения и прекрасного старинного письма. Она ему весьма понравилась. Я и говорю: «Вот когда воротитесь в Крым (а уж вышел приказ генерала Деникина выехать ему за границу, в Константинополь) командующим, то я поднесу вам эту икону».

Генерал Врангель произвел на меня тогда сильное и прекрасное впечатление.

И вот стоустая молва и наметила его главой тыла в Крыму, Один человек, служивший прежде при Государственном совете, обратился (значит, по чьему-то организованному поручению) ко мне и другим главам главных религий с просьбой составить делегацию и отправиться к командующему английским флотом в Севастополе, адмиралу, с оригинальным предложением. И вот я и представители Католической церкви, еврейской религии и магометанства в сопровождении того же чиновника, знавшего английский язык, поехали к главному дредноуту. Адмирал, заранее предупрежденный, принял нас любезно в своем кабинете на корме парохода. Боже! Какая роскошь убранства и чистота!.. В России все разрушено, оплевано, оборвано… Даже не верилось: неужели еще на свете существуют спокойно и с властью адмиралы и генералы? Неужели их никто не преследует, не топит? Неужели еще и честь отдают? Странно все это… И я изложил адмиралу как беспристрастному и авторитетному посреднику дружественной белым державы наши желания: передать генералу Деникину просьбу назначить нам в Крым генерала Врангеля. Адмирал спросил меня:

— Генерал Деникин есть глава правительства. Лояльно ли мы поступаем, прося его назначить сюда лицо, которое даже не пользуется симпатией главнокомандующего?

Я ответил:

— Мы лишь просим. Просить все можно. Как бы поступил сам адмирал, если бы интересы его Англии казались ему требующими подобного акта?

Он молчаливо согласился. Вероятно, наше желание было передано им. Но ответа от генерала Деникина опять и на этот раз не последовало никакого. А генералу Врангелю предложено было оставить пределы юга России. И он выехал в Константинополь.

Я эту историю рассказал лишь для того, чтобы показать, какой неудержимый развал шел в тылу и как мы, простые обыватели, тоже искали безуспешно каких-нибудь путей остановить его.

Видимо, «белое движение», несмотря на внешний рост его, внутренне слабело. Нужно было ждать конца. И он приближался.

А пока я расскажу о себе самом и моем аресте.

На Киевском украинском Церковном соборе среди архиереев возникла мысль возвести меня в сан епископа Севастопольского. По постановлению Украинского Синода, возглавлявшегося митрополитом Платоном, с полученного как-то согласия патриарха Тихона решено было совершить надо мною хиротонию в Крыму пятью архиереями во главе с Таврическим архиереем Димитрием.

Сначала это было мне радостно. Но накануне «наречения» (кажется, оно было 18 февраля 1919 года в Севастополе) на меня ночью напал такой страх, что я готов был бы бежать, отказаться, скрыться: таким недостойным увидел я себя. И лишь утром исповедь у молодого духовника о. Леонида несколько облегчила меня… Вечером нам дали специальный поезд (тогда была власть белых, а в Крыму возглавлял татарское правительство караим Соломен). И мы служили походную всенощную в вагоне. По этому случаю один из епископов, Гавриил Челябинский, известный остроумец, сказал мне с улыбкой:

— Ну, новонареченный святитель! Если ты начинаешь свое архиерейство с путешествия, то, видно, ходить тебе-не переходить, ездить-не переездить!

Пока это пророческое его слово сбывается. Сам он давно скончался в Софии, разбитый и согнутый в виде буквы «Г» параличом. Царство ему небесное…

На другой день, в воскресенье, 19 февраля, была совершена и хиротония. Я все продолжал считать себя недостойным и даже плакал, почитая это добрым знаком смирения. Но после литургии, часов около 3 дня, приехал из Бахчисарайского монастыря мой постоянный духовник архимандрит Дионисий, человек исключительный и праведный, впоследствии получивший дар прозорливости. Когда я рассказал ему о мучивших меня чувствах недостоинства, он спокойно ответил мне; «Это — от диавола, владыка святой».

Меня поразило такое объяснение, но он даром слов не бросал. После хиротонии был большой банкет для духовенства, представителей власти и друзей, человек на сто. Это было редкое торжество в моей жизни.

Между прочим, на литургии, во время самого момента хиротонии (после «Святый Боже»), в моей мысли пронеслись слова: «Отныне ты должен отдать, если потребуется, и жизнь за Меня», как бы был голос Господа Иисуса Христа.

В то время я был вторично ректором Крымской семинарии, семинаристы встретили меня как епископа с сердечною любовью. Тогда мне шел 39-й год. Так исполнилось предсказание валаамского старца о. Никиты. Выше всяких ожиданий, я не только выше протопопа, но уже сам теперь могу ставить священников. 25 лет прошло уже с тех пор, как мы с матерью шли босиком справляться об экзаменах. Как скоро пролетело это время учения! В целом я учился 21 год! Сколько небывалых штормов пронеслось за эту четверть века… Не верится! И куда унеслась та патриархальная пора детства?! Точно то был счастливый детский золотой сон! А уж не воротиться ему никогда: минувшее минуло. Грядет что-то новое… Что-то будет… Неясно впереди…

По чину архиерейской хиротонии старший рукополагающий архиерей владыка Димитрий вручил мне архипастырский жезл. При этом, по долгу, он сказал приблизительно следующее поучение: «Ныне среди небесных звезд засияла новая звезда. Среди ангелов, хранителей церквей, родился новый ангел. Среди сонма святителей явился новый святитель. Так знай же, отныне ты ничем, по существу, не меньше нас: и архиепископов, и митрополитов, и патриархов, ибо и они все, по благодати сана, тоже епископы. Ты ныне причислен к лику вселенских святителей: Василия Великого, Григория Богослова и Иоанна Златоуста. Ты принял апостольское служение. И вот тебе завещание: не бойся говорить правду, пред кем бы то ни было, хотя бы это был и сам патриарх или другие высокие в мире люди…»

Я считаю наставление новопоставленным архиереям голосом от Самого Бога и запомнил святительское слово моего архиепископа (которого любил и люблю) на всю жизнь. По мере сил я выполнял эти слова. Были уже случаи, когда я, не смущаясь, говорил правду в глаза митрополиту Антонию Киевскому, и митрополиту Евлогию, и митрополиту Платону. Говорил ее и генералу Врангелю, и иным высоким лицам. Дай, Господи, сил до конца жизни донести это пророчество.

В том же году постигло меня большое испытание.

Белая армия начала отступать от Орла. В Крыму установилась снова советская власть. В июне, вероятно, меня арестовали. Случилось это так.

Еще и прежде группа сыскной полиции посещала наш монастырь. Пришли и ко мне: «Руки вверх!» Поднимаю. А собственно, зачем? Оружием мы, священнослужители, никогда не действуем и не имеем его… Поднял… Поискали, ничего не нашли… И ушли.

Потом приходила комиссия для набора лошадей. Прежде, еще до меня, в монастыре было несколько отличных лошадей, но давно они были ликвидированы. А стойла остались. В них стояла пара худых старых вороных и еще необъезженный карий друхгодичный жеребенок.

— Где же лошади? Стойл десять? — Думали, что мы спрятали.

— Вот все тут.

Кляч не взяли, жеребчика увели.

Но в общем худого мы пока не видели.

А однажды в городе меня посетили две женщины, лет по 40-45. Я людей принимал в предоставленной мне купчихой Пономаревой квартире. Принял одну. Она плачется, что ее сын служит в Белой армии, может погибнуть.

— Не бойтесь, скоро большевики уйдут!

— Уйдут?

— Да, уйдут.

И она, утешенная, уходит. Принимаю другую, с золотыми вставленными зубами, что я никогда не любил, особенно в женщинах. У этой муж в Белой армии.

Скоро уйдут большевики…

Утешил, ушла.

Вдруг мне блеснула мысль: что за странность?

Обе с одной жалобой… Не провокаторши ли? Отворяю аккуратно окно и вижу, как они обе отходят от моего дома и хохочут:

— Какой-то наивный архиерей.

Да, они были из сыскной полиции… Нужно ждать ареста!.. О, как затосковало мое сердце тогда! Кто этого не переживал, не поймет… вот приедут, вот приедут… А бывало, несется какой-нибудь автомобиль мимо, а у меня сердце замирает — за мной! Проехал — ну, слава Боту… Особенно страшно было по ночам: большею частью аресты производились ночью, чтобы меньше было огласки от всяких столкновений. Такая была тоска, точно у загнанного борзыми зайца. И чего только не думал: куда-нибудь уйти, спрятаться? Куда? В лес… А дальше? Да я ведь не иголка, найдут. И еще больше подозрения: куда скрылся архиерей?! Нет, это не выход… А что же? И опять ночей не спишь… Тоска, тоска предсмертная… Так прошло несколько дней.

Однажды утром, часа в 4, только что разыгралась заря, слышу в дверь: стук, стук, стук!

Нечего делать! Встаю, отворяю окно. Вижу, стоят два высоких солдата с ружьями. Значит, за мной.

— Вам кого? — спрашиваю.

— Архиерея арестовать пришли.

— Я архиерей, подождите, отворю.

В это время проснулся и мой келейник, монах Онисим. Хороший, прямой человек. Сам из бедных гродненских крестьян, он не любил помещиков и богатых и поэтому в глубине души сочувствовал большевикам: они за народ!

Пока я одевался, он утешал меня и все повторял:

— Не бойтесь, не бойтесь, владыка! Худого не будет. Не бойтесь! — И по телефону передал в монастырь, чтобы выслали лошадь за мною. И странно: когда уж меня пришли арестовывать, пропали всякий страх и тоска. Я спокойно вышел с конвойными. О. Онисим остался, кажется, в городе.

В это время встало яркое июньское солнышко, веселое, жизнетворное, золотое, смеющееся… Какой прекрасный Божий мир! По улицам уже идут из хуторов и деревень торговки с продуктами на базар. Встали хозяйки и прислуга.. «Архиерея повели арестованного!»

Меня, конечно, знал весь Севастополь. Весть скоро облетела весь город… «Куда повели?» — «На Артиллерийскую!»

А меня повели в монастырь, где в то время происходил всю ночь обыск. Дошли мы до конца города, где была тюрьма. Я увидел, что от монастыря уже едет Димитрий. Обращаюсь к солдатам, они были симпатичные люди, и говорю: «Давайте посидим на скамеечке у тюрьмы, вон едет лошадь за нами».

И мы мирно сели. А мне подумалось: «Как хорошо бы было теперь сесть сюда в тюрьму, а не в «чрезвычайку»!» Из тюрьмы начальник выдавал людей по суду или по особому приказу, в «чрезвычайке» же могли убить без всякого разбора. И вспомнилась мне еще русская мудрая пословица, которую повторяли нам родители: «От сумы и от тюрьмы не зарекайся»…

Подъехал Димитрий, и мы втроем покатили к монастырю. Там ходили в военных формах солдаты. Ничего они не нашли. Муки в запасе было что-то около 80 пудов на 30 монашествующих — пустяки… А еще? Еще в моем кабинетном столе нашли несколько сот воззваний какого-то белого комитета о помощи сиротам — детям убитых в немецкую войну офицеров,. И? И… фотографическую карточку моего милого Мити Мокиенко. Ее поставили мне в главную улику.

Как только мы слезли с коляски, я направился в свою архиерейскую, большую и красивую квартиру. Солдаты спокойно предоставили меня самому себе, будто бы они привезли не государственного преступника, а доставили друга в собственный его дом… Но они еще пригодятся нам, читатель.

Конечно, эти записки не представляют собой ничего чрезвычайного, глубоко мудрого. Пусть другие усмотрят за этими картинами что-либо сокровенное, философское. А я просто описываю жизнь, как она уложилась в моей памяти. Так было… Так казалось мне… Все было просто… И пусть читатель, такой же обыкновенный, как и я, не ждет здесь каких-нибудь исторических откровений, политико-социальных ответов мирового масштаба. Может быть, кому-нибудь все это покажется слишком упрощенным, обыденщиною, хотя и в революционное время, но я даю что могу. А более глубокие люди пусть углубляются уже сами…

Также просто опишу и «чрезвычайку»… Какое это было грозное слово! У меня, как вижу, и она выйдет просто… Пусть не удивится и этому читатель. Жизнь иногда бывает в действительности значительно проще, чем мы ожидаем. И наоборот. Опишу же «чрезвычайку», каковою она предстала мне в реальности. Заранее предупрежу, что мне приходилось слышать о других местах заключения гораздо более страшные вещи, чем какие я наблюдал тут.

Как уже я говорил, с момента ареста меня добрыми солдатами я стал почему-то спокоен. И это спокойствие не покидало меня потом почти все время заключения, в течение 8-9 дней. Спокойно я приехал, спокойно пошел. Я уже ожидал, что у меня будет обыск. Так и было. Я знал, что у меня не было и нет ничего подозрительного с точки зрения сыска не потому, что я припрятал что-нибудь, а просто потому, что такого ничего не было. Единственное, что меня беспокоило, это домовая книга, куда вписывались гости при въезде в монастырь и выезде. Среди адресатов был какой-то член кадетской партии, и только. Эта книга небрежно валялась на подоконнике в коридоре перед моей квартирой. И никто не обратил на нее внимания уже потому, что она так открыто была оставлена. Да и чего бы там нашли? Голые фамилии.

Нетрудно было перерыть письменный стол, и тут вот нашли офицерскую карточку Мити. Ну ясно, архиерей белый, если дружит с белыми офицерами. И потом мне на это указали как на знак контрреволюции. Спорить было невозможно! Мои разъяснения, что это мой личный умерший друг, не помогли бы, а еще больше отяготили: ага-а, друзья!

А в это время было чудное утро: небо без облачка, тишина, яркое летнее солнышко, зелень деревьев, пахучая трава, рядом шелест волн мертвой зыби Черного моря! Какая красота! И только человек беспокоен…

Отряд «чрезвычайки» состоял из 10-15 человек во главе с предводителем по фамилии Давыдов, но настоящая его фамилия была Вульфсон, еврей, как он сам сообщил. Я сошел со второго этажа дома вниз. Здесь около дерева собрались все монахи, 20-30 человек, и отряд обыска. Давыдов сказал мне, чтобы приготовили им завтрак. Я дал распоряжение соответствующему монаху, а пока между нами неожиданно завязался богословский спор. Я его помню почти буквально.

— Посмотреть на ваше лицо, — обращается ко мне начальник отряда, — кажется, вы интеллигентный человек.

— А в чем же дело? — спрашиваю.

— А в том, что вы все-таки занимаетесь глупостями.

— Например?

— Вот учите, что Христос воскрес!

— А вы думаете, что Он не воскрес?

— Конечно! Просто Он был в летаргическом сне временно.

— Откуда же вы это знаете?

— Я читал одну книжку-. Гм, гм… — Какую?

— Не помню уж!

— Может быть, помните автора ее?

— И этого не помню. Я ведь не собирался вести с вами богословский диспут, чтоб запоминать их.

— Я знаю книжку эту и автора… Это простая, недавно выдуманная повесть, а совсем не исторический документ. А о подобных вещах нужно говорить серьезно, научно, а не на основании романов.

Он обеспокоился. Но не желая так легко сдаваться, бросился на другой вопрос:

— А вот вы еще учите нелепости, что Бог троичен!

— Вы думаете, это невозможно?

— Это противоречие: один не может быть три!

Конечно, тут не место было пускаться в гносеологические рассуждения об инородности двух миров, об относительном значении — и то лишь для этого мира — так называемых законов мышления, которые суть не что иное, как лишь сведенные к общим формам свойства этого бытия. Что эти законы абсолютно не могут простирать своего значения на иной мир, у которого потому и свои, иные законы-формы; что всякое бытие, а в особенности Божественное, непостижимо для ума, а открывается непосредственно, и т.д. И потому мне пришлось обратиться к другому методу защиты — к аналогии, подобию. Конечно, всякий умный человек тоже знает, что никакая аналогия ничего не доказывает и не объясняет по существу, так как обычно к ним прибегают, чтобы сбить легкомысленных противников, поставить их в тупик.

— Вы образованный человек? — спрашиваю.

— Да, я кончил реальное училище.

— Тогда я вам могу сказать, что не только из трех, но даже из семи может быть одно.

— Как так?

И он, и члены отряда, и монахи наши слушали меня и наш спор напряженно.

— Очень просто. Вы из физики знаете, что так называемый белый цвет, который нам кажется самым простым, невыкрашенным, в самом деле является самым сложным. Он состоит из семи основных лучей: фиолетового, красного, оранжевого, желтого, зеленого, голубого и синего цветов. Но когда они соединяются вместе, получается белый. Это мы с вами сами видели в школе на опытах физики. Семь и один. И если пропустить этот белый луч солнца через треугольную призму, то один цвет снова разлагается на семь! Отсюда и радуга, как результат преломления лучей в капельках воды. Все это вы знаете. Правда?

Мой оппонент был так озадачен, что ничего не нашелся ответить, а монахи, должно быть, были довольны. В это время о. трапезный доложил мне: «Завтрак готов». И отряд за мною пошел в трапезную, шагах в 30 пониже. Я уже не сел на хозяйское место во главе стола, а занял место справа. Против меня сидел начальник, дальше — члены отряда. Подали молочную кашу (в монастыре были свои коровы на особом скотном дворе), молоко, яйца, масло, белый хлеб.

Чуть не в самом начале завтрака сидевший напротив меня начальник отряда обращается ко мне и говорит, сжимая кулак (стол был шириною четвертей в 5-6, не больше): «Я сам бы всех попов перерезал!»

Что я мог сказать на это? Если бы он в этот момент и застрелил меня, все равно был бы безответен. Белый архиерей, а разве белые в то время что-нибудь стоили? Для них был один ответ: «К стенке» или «Вывести в расход», а иногда еще говорили: «Отправить в штаб Духонина». Генерал Духонин был при Керенском начальником главного штаба на фронте, потом был убит большевиками-солдатами. Отправить в его штаб значило убить. Мне ничего не оставалось, как промолчать. А что я тогда почувствовал, не помню. Если не ошибаюсь, то мне было все равно. Странно: спокойствие не покинуло меня и тут. А Давыдов еще добавил: «Вон и того, предателя вашего, тоже нужно бы повесить!»

И он указал мне на офицера, сидевшего последним в ряду завтракавших на стороне начальника. Я взглянул на него. Прежде я как-то не заметил его: или он скрывался от меня из-за своего предательства, или я не успел обратить на него внимания среди кучи чужих людей. Между тем он выделялся один из всех, так как был одет в светло-серую шинель, какие носили наши щеголеватые офицеры. Другие были одеты или в коричневые военные рубахи, или френчи. Указанный офицер (так хочется мне назвать его) был среднего роста, но тощий, беловолосый, про таких людей говорят иногда: «Так, ничего себе!» Серое впечатление, но неплохое, обыкновенное. Посмотрев на предателя своего, я совершенно не испытал к нему никакого чувства, ни дурного, ни хорошего, а скорей безразличное, немного жалкое: бедный, несчастный. И могу уверить, ничуть не осудил его. А разве он был хуже сидевшего напротив меня, готового перерезать всех попов? Но и к этому я отнесся тоже равнодушно: будто никто ничего не сказал мне. Тогда все подобное было в порядке вещей, и даже более страшное, то есть реальная смерть стояла перед каждым из нас, белых, всякий час.

Оказалось, что этот белый офицер как-то попался в руки красных, но его не убили сразу, а предложили быть шпионом. Он избрал эту тяжкую долю. Всякий может понять, какое несчастье быть подневольным сыщиком! Недаром иные предпочитают расстрел сразу. И вот он по указанию нового своего начальника направился к духовным лицам, к архиереям и монахам. Священников тогда еще не трогали. А я редко жил в монастыре: дела требовали присутствия архиерея в городе.

Офицер не знал этого. Пришел (вероятно, в светской одежде, не знаю) в «Херсонию», так называли наш монастырь, и обратился с просьбой укрыть его от большевиков, как белого. Кто-то из иноков ответил ему, что у нас опасно обеим сторонам: близко город. И посоветовал отправиться в более отдаленный монастырь, Георгиевский, стоявший на высоком чудном берегу Черного моря, в 12 верстах от Севастополя. Там настоятелем был архимандрит Мелхиседек, ученик знаменитого святого старца о. Ионы Киевского. Отец настоятель был мягкосердечным человеком, очень полным, с необыкновенно длинными густыми волосами с проседью. По доброте и почти детской доверчивости своей он сразу принял «преследуемого», а чтобы его не увидел кто-нибудь случайно в монастыре, то о. Мелхиседек отправил его на хуторок, «караулить рожь»… Наблюдателю же только и нужно было, чтобы иметь основания для обвинения… Кажется, из «ржи» он отправился и в третий монастырь — инкерманский — над бухтой того же имени, потому что, как увидим, в «чрезвычайке» оказались главные монахи из всех трех монастырей.

Завтрак прошел мирно… Кстати, наблюдатель, хотя и офицер, сидел после всех солдат отряда, как низший.

Затем начальник объявил мне, что я и другие 4-6 начальствующих монахов арестованы и должны отправиться в контрольный пункт, так называли еще «чеку», или «чрезвычайную комиссию». Это приказание тоже не удивило никого из нас, как ожидаемое. У отряда было несколько автомобилей. Один из них предназначался для увоза архиерея, и потому кому-то не хватило бы тогда места. Все мы — и хозяева, и подчиненные — направились из трапезной к стоянке автомобилей. Но перед тем, как уже садиться в них, члены отряда, составленные для охраны меня, видя наше смирение и покорность, говорят: «Ну, вы и так пешком дойдете, а мы поедем. Садись, товарищи!»

И все они сели и умчались. С нами (если не изменила память) остались опять те же два добрых солдата, которые сюда меня и привели. И мы, 7-8 человек, спокойно двинулись обратно в Севастополь.

Ничего, кроме того, что на нас тогда было, нам не позволили взять. Да и зачем? Если смерть — ничего не надо, если живы будем — вернемся к своим вещам. Но в тот момент никто из нас о них и не думал…

А между тем утро все было такое же прекрасное, лишь солнышко южное начало сильно припекать. Когда мы приближались к городу, я увидел на Артиллерийской, возвышенной стороне его, странное зрелище; над ровным обрывом (или спуском) горы стояли стеною люди… «Как свечи», — подумалось мне… Весь город уже узнал о моем аресте от тех случайных прохожих, которые видели меня еще рано утром: «Архиерея арестовали!» Это вызвало в массе народа сильное чувство неожиданного и большого события. А, слава Богу, простой народ везде (и доселе благодарю Бога!) относился ко мне с любовью, тем более сочувствовал он мне теперь, в аресте, за которым часто стояла другая опасность…

Миновали мы опять знакомую тюрьму… В ней мне придется-таки потом побывать, но позднее и при других условиях…

Довели нас до «чрезвычайки». В Севастополе стояли почти рядом два дворца: большой и малый, оба принадлежали морскому ведомству. В малом помещалась «чрезвычайка».

Нас провели в полуподвальный этаж (тот, что в Америке называется «безмент»). И вдруг вижу; тут же наша монашеская братия! С улыбками расплакались. Те тоже мирны будто бы. Помимо монахов в этой же комнате были два офицера, один купец домовладелец из Петербурга, еще кто-то… Всего в ней нас было, если не ошибаюсь, 27 человек. Почему-то эта цифра всегда в моей памяти об аресте. А пространством комната была невелика: примерно 2 на 2 сажени, то есть 4 квадратных сажени. По опыту постройки Тверской семинарии я помнил, что по архитектурным законам постройки церквей на квадратную сажень полагается по 15 человек стоять. Следовательно, тут можно было поместить стоя 60 человек, но мы же должны были еще и спать. Однако скажу, не в тесноте места был вопрос, а в недостатке воздуха. Если б мы не держали окно (было лишь одно) день и ночь открытым, мы могли бы задохнуться. Мебели было — всего одна мягкая кушетка. Сидели и спали мы на полу. Вши ползали по нам, как и везде в подобных местах, Кушетку арестованные предоставили мне в знак почитания старшего по чину. Но я спал и на голом полу, мне казалось, там чище и меньше насекомых, чем на кушетке…

Не успели мы как следует осмотреться, как слышу через дыру лестницы характерные звуки зарядов ружейных: так-ти-так… Закладывали патроны. . Расстреливать? «Неужели, — думаю, — уж и конец сейчас? Так скоро!»

На душе все то же равнодушие… И невольно вспоминаешь опять Митю около железных ворот церкви святой Екатерины, ожидавшего еще более «деревянно» расстрела.

Слышу, как по ступенькам слезает человек . Высокий военный. Это был главный комендант «чрезвычайки» матрос Булатников, вооруженный револьвером большого размера. В самом ли деле такая звучная была его фамилия, или он, как и многие тогда, выбрал себе грозный булат для имени. Не знаю. Но тогда (и всегда в истории) любили в революционные моменты выбирать псевдонимы или что-нибудь особо выразительное. Например, прежний сыскной отряд в Севастополе назывался «храповцы», по имени начальника Храпова. У белых была Дикая дивизия, корниловцы носили, кажется, нарукавные нашивки — череп с костями; Ленин, Сталин, Троцкий, Ярославский, Демьян Бедный и проч. — все это псевдонимы, отчасти старые, предреволюционные, когда нужно было скрываться под чужим именем, а отчасти новые, когда не всякому хотелось показывать настоящее имя свое, как, например, глава безбожников, и проч.

Но Булатников не производил грозного и жестокого впечатления. Скорее, он был человеком умеренного характера, но разумеется, решительный.

Остановившись на предпоследних ступеньках, он резко сказал, обращаясь ко мне: «Отец! Идите наверх. Народ желает видеть вас».

Значит, еще не конец. А заряжали ружья потому, что грозила опасность.

Меня вывели на крыльцо малого дворца. Оно было низкое и огорожено чугунной решеткой.

Тут нас стояло человек пять, а может быть, и десять, с Булатниковым и Давыдовым во главе. А перед нами колыхалось, как говорят, море голов. Все пустое пространство было забито народом. Не знаю, сколько сбежалось сюда; одна тысяча или пять тысяч… Множество. Больше все женщины. Тогда женщины как-то смелее выступали. Объяснялось это тем, что с женщинами обращались снисходительнее и деликатнее, чем с мужчинами, а кроме того, мужчине в революционное-то время точно стыдно было показывать свои мягкие чувства: тогда все пылало, гремело грозою.

Когда я показался на крыльце, в толпе поднялся невероятный шум, крик, плач. Давыдов, стоящий справа от меня, говорит тихо:

— Попросите всех разойтись по домам. Я стал махать рукой… Толпа стихла.

— Братья и сестры! Бот этот господин (тогда это слово было запрещенным, а товарищем я не привык называть кого-либо, да это было и небезопасно: какой же ты, скажут, нам товарищ?! Много после стали называть «гражданин») предлагает мне просить вас разойтись по домам. Прошу вас искренно: разойдитесь, все под Промыслом Божиим. Предоставьте меня Ему и разойдитесь…

Снова поднялся крик:

— Не уйдем! Освободить его! За что арестовали?

Перед самым моим лицом, лишь немного налево и чуть пониже, стояла какая-то молодая женщина лет тридцати, здоровая, цветущая, черноглазая. Она тоже кричала что-то. А солдат, стоявший с ружьем возле меня, говорит ей:

— Э-эх! Немцев бы на вас. Они показали бы, как орать тут!

Мгновенно она продернула правую руку через решетку и прямо — в глаза солдату, точно кошка, чтобы выцарапать их, и завизжала;

— Ах ты, окаянный! Он да нас, русских, на немцев кличет! Ах, ты-и!

Солдат, опешивший от неожиданного нападения такой горячей души, отвел быстро свое лицо и ничего ей не ответил. А мне уж не до того было. Все сильнее раздавались крики: «За что? За что?»

Я опять дал знак рукой, люди замолчали. Кто-то выкрикнул:

— За что арестовали?

— За контрреволюцию, — ответил вместо меня Давыдов.

И тут вспомнился мне Митя и его фотография. А потом он дотронулся до моего правого плеча и будто совершенно вопреки всякой логике сказал народу с улыбкой:

— Этот товарищ еще будет работать с нами.

Записываю эти слова потому, что они были в моей истории… Разумеется, я промолчал, подумал совсем обратное.

Откуда и почему ему пришла такая мысль, я и доселе понять не могу.

Но как и патриарху Тихону, и многим другим из нас трудно было еще становиться на новые социальные пути. Да и народу, как видно из этой картины, нелегко было сходить со старых путей.

Народ опять начал кричать. Тогда я обращаюсь к Булатникову и говорю:

— Отведите меня лучше обратно, бесполезно просить их.

Он согласился, и я воротился в арестную комнату. Что было потом, я сам не видел. Только слышал невероятный гвалт.. И с ужасом начал думать. «Неужели сейчас начнут расстреливать этот милый народ!»

После передавали, что вызвали роту матросов разгонять толпу. Но матросы будто бы, может быть это легенда, отказались заниматься этим негеройским делом. Тогда затребовали пожарную команду, чтоб поливать народ, но (это уже, неверное, легенды) бабы распрягли лошадей и потащили со скамей своих мужей и братьев. Пожарные были из того же народа, что и защитницы мои.

Тогда объявили город на военном положении. Расставили пулеметы и грозили расстрелом. Народ вынужден был расходиться.

После, на допросе, Булатников сообщил мне следующее: «Когда мы вас вывели к народу и вы обратились к ним, я держал уже револьвер на взводе и решил: если б вы сказали хоть одно слово против нас, то я убил бы вас. Пусть и мы погибли бы, но и вам не жить. Но вы вели себя прилично».

Так именно — прилично — и было сказано.

После прихожане под председательством старшей сестры Владимирского собора, жены генерала П-ва, собрались в нижней церкви Покровскго собора для выработки мер защиты. Но отряд «чрезвычайки» явился туда с саблями наголо (так это все потом рассказывали в городе) и разогнал их. А генеральше будто бы порезали даже руку. Порядок водворили. Однако этот протест народа не прошел напрасно. Начальство разрешило четырем представительницам прихода являться по утрам в «чрезвычайку» и осведомляться о моем состоянии.

Один из защитников вообразил, что мне уже переломали ноги и руки и увезли в Одессу на казнь. На этой идее он сошел с ума и был отправлен в лечебницу… Боюсь сказать сейчас, но, кажется, меня после возили к нему, чтобы он убедился в фантастичности своего воображения. И он оправился. Зато одна из четырех прихожанок-делегаток, посещавших меня в «чрезвычайке», скончалась от разрыва сердца. Так сохранилось в моей памяти. Генеральшу большевики после не трогали, и она скончалась мирно. Одна женщина, выехавшая из Крыма в Сербию, передавала мне следующий рассказ об этом. Чуть не в полночь пришел к ней духовник, архимандрит Дионисий, человек замечательный — раб Божий. Домработница (прислуга по старому выражению) встречает его в испуге:

— Батюшка, барыня помирает!

— Я знаю об этом, — сказал он смиренно, -потому и пришел причастить ее.

И она тут же скоро скончалась.

Потом начались нудные бесцельные дни сидения, точнее лежания, на полу. Припомню более интересные случаи из нашей жизни.

Наши монахи были хорошими певцами. И мы устроили ежедневные утренние и вечерние богослужения на память. Остальные заключенные не протестовали. Тюрьма тоже помогает думать о Боге, Наше громкое пение через окно неслось на улицу, от которой нас отделяла высокая каменная стена, так что мы ничего не могли видеть. Но пение привлекало людей. Говорили, что прохожие останавливались и со слезами крестились. Начальство наше дня два дозволяло нам эти службы, но потом, вероятно, из-за внимания с улицы, разрешило молиться лишь тихо, без пения. Мы смирились.

— Вечером, когда уже было совсем темно, я был невольным свидетелем характерной сцены. Между нашим окном и стеною ходил дежурный часовой, солдат лет 20-23. Когда он услышал наше пение, вдруг, не дойдя еще до окна, остановился в благоговении, снял солдатскую фуражку, вынул изо рта папироску и застыл. Но потом, точно вспомнив, что он уже не старорежимный солдат, а большевик-революционер, а мы преступники, часовой как-то особенно резко нахлобучил картуз, вставил снова папироску в зубы и важно зашагал по узкому промежутку…

«Боже, Боже, — подумал я, увидев всю эту картину, — ну какой же он безбожник? Просто дитя революционной моды… И что еще будет из него?»

Конечно, нам давали какую-нибудь пищу, но я решительно не помню теперь, что именно. Дозволялась передача пищи с воли. И этого не помню. Лишь один случай запечатлелся навсегда. Приходит начальник стражи, молодой еще человек — лет 27-28, красивый и милый брюнет. Подносит мне огромное блюдо (на юге называли его макотра, или макитра, от слов: «мак трут» в них) пирожков с вишнями, только начался их сезон.

— Владыка! Это вам от моей мамаши.

Я поблагодарил. Беру. А он в это время тихо шепчет мне:

— В углу в шляпе шпион…

Удивительна душа человеческая, тут же служит, и, конечно, искренно, а не провокаторски, и тут же предупреждает поднадзорного.

Я после его ухода передал монахам предупреждение. Но и без этого мы ничего не говорили подозрительного. Всякий понимал, что тут не место для откровенности. А он лежит себе и в потолок смотрит, будто равнодушен. Через дня два его убрали. Очевидно, не было смысла надзирать за нами, мирными людьми. Да и часовые были бесполезны: никто и не думал удирать из заключения, ни монахи, ни светские.

А макитру с пирожками я передал ризничему нашего монастыря о. Амвросию, тому самому, которому пришлось поклоны отбивать за ночевку в городе. Теперь он тут же, в городе ночует, но уже покаянных поклонов не бьет. Отец Амвросий по нраву ласковый, был единогласно избран нами за «хлебодара», как рассказывается в истории Иосифа Прекрасного. Что приносилось нам с воли, то все передавалось ему, а он уже делил это между всеми арестованными, не исключая и мирян. Известно, что в общем несчастье люди делаются дружнее и милосерднее. Да и стыдно было бы нам есть, а другим не давать. Между нами было два офицера. Их выпустили, и нам почему-то подумалось: недаром! Вероятно, и от них потребовали компенсации в виде слежки. Что-то очень спокойно и молчаливо они ушли из заключения.

Однажды прошелся по нашей камере Коржиков, служивший здесь. Я с ним познакомился как-то за чаем у той же купчихи Пономаревой, где я имел до ареста квартиру. Но тут он сделал вид, что я не известен ему.. Мы скоро с ним еще встретимся, но в другой обстановке… Заглянул как-то один матрос, не из служащих, а посетитель. Почему-то ему разрешено было спуститься и к нам.

Представьте себе красавца блондина футов в шесть. Точно статуя Аполлона! Шагая по камере, он начал кричать с невероятной злобой и буквально со скрежетом зубов:

— Где тут Вениамины?! — И страшное бранное ругательство. — Мы вам покажем контрреволюцию! — и снова невероятная матерщина..

Мы все молчали. Так он и не узнал, кто из монахов Вениамин… Наругался, натешился и ушел.

Но это был единственный случай за 8 дней ареста. Остальные все были сдержанны с нами.

Только однажды мы слышали отчаянный крик этажом ниже… Почему? Непонятно. Но на другой день оттуда перевели в нашу камеру моего (второго) келейника Ивана. И он сообщил, будто бы били бутылкой по голове какого-то рабочего-меньшевика. За что — не знаю.

Дней через пять к нам впустили нового товарища по заключению. Это был молодой офицер, красивый, миловидный блондин, с розовыми, как у девушки, щеками, с голубыми глазами, лет 25. Веселое смеющееся лицо, пощелкивание пальцами, вертение на ногах, иногда с приплясыванием, — все это нас поразило. Как ни были мы спокойны, но все же мы не улыбались и не танцевали, а он точно на товарищескую пирушку пришел.

— Как вас зовут? — спросил я.

— Зовите Сережей. А фамилия моя — Солнцев. Так Сережей и звала его вся камера. Он нам рассказал, что арестовали его за дело — фальшивое употребление каких-то печатей. Но не унывал, надеясь, что вина его не столь большая. Сообщил, что до революции его стихи печатывались уже в толстом журнале, кажется, в «Русской мысли». На нем была длинная кавказская бурка.

Мы все сразу полюбили нашего тюремного соловья.

Прошло два дня. Вдруг видим, что наш Сережа неожиданно замолк и стал печальным. Надел бурку и обратился ко мне с просьбой:

— Владыка! Разрешите мне прилечь на вашей кушетке.

— Она не моя. Ныне вся собственность национализирована, — сшутил я. — Пожалуйста!

Он завернулся в бурку и лег.

— Сережа, что с вами? — спрашиваю его, — Заболели?

— Нет, — ответил он протяжно и уныло, — здоров. Но только чует душа моя, что не выйти мне отсюда живым…

— Почему? Вот двух офицеров же выпустили отсюда!

— Да-а! Но мне не выйти…

И сколько мы ему ни доказывали, он не убеждался. Так и пролежал в бурке день и ночь. На другое утро он обратился ко мне с неожиданной -просьбой:

— Владыка! Скажите мне что-нибудь о Христе, и именно как о Боге, Сыне Божием. Вы знаете, что мы, интеллигенты, в сущности неверующие. Ничего как следует не знаем.

И что-то еще говорил об интеллигенции и себе.

Я подсел к нему на «мою» кушетку и стал говорить о Божестве Иисуса Христа… Вероятно, я в жизни никогда не говорил так горячо и убедительно, как в этой страшной тюрьме! Все заключенные, не только монахи, но и светские, слушали с молчаливым вниманием… Может быть, я говорил час, время промелькнуло незаметно. Когда кончил, Сережа схватил мои руки и с каким-то радостным непонятным смехом стал благодарно целовать их.

— Еще у меня есть один вопрос: как вы христианское учение о личном спасении души примиряете с нашей интеллигентской верой о преимуществе общественного служения?

— Это завтра, а ныне довольно о Христе Господе. Действительно, на другой день я говорил ему и на эту тему. А он снова задал мне третий вопрос, не помню уж какой именно.

— Но знайте, Сережа, ныне меня будут допрашивать, а завтра, вероятно, выпустят. Из-за ваших же вопросов, — говорю шутливо, — мне придется добровольно оставаться здесь.

Конец будет дальше… А пока я вспомню один из вызовов меня наверх, в комендантскую канцелярию. Как я писал, четыре прихожанки приходили осведомляться обо мне и посмотреть. В комнате сидело два человека: помощник коменданта Булатникова — еврей в военном френче, увешанный оружием, лет 30, и еще юноша, мальчик, русский, лет 17, писец.

Женщины что-то рассказывали мне о народе. Я не удержался, и слезы покатились по щекам моим. Помощник коменданта, увидев это, сказал довольно мягко:

— Не плачьте, не плачьте, отец! Может быть, мы вас еще и не расстреляем.

— Я не об этом плачу… А народ хороший. Это радостно. От радости плачу.

Тут вмешался мальчик:

— Владыка! Вы скажите своим верующим, чтобы они вели себя прилично на улицах!

— А в чем дело?

— Да вот я иду по улице, а кто знает, что я здесь служу, кричат мне: «Жид, жид». Я им говорю: «Я не жид. а русский». А они говорят: «Кажи (покажи) крест!» Ну, а я ж креста не ношу. Передайте им, чтобы вели прилично.

И все это он говорил с веселой улыбкой…

Странная ведь жизнь: тут и трагедия с возможным расстрелом, тут и комедия с обвинением в жидовстве…

Нужно сказать, что на севере говорят еврей, а не жид, а на юге, от Крыма до Галиции и Карпатской Руси и Польши употребяют слово «жид» без всякой обиды, как французы говорят le juif, американцы — jew, немцы — jude, и в Евангелии — «жид», «жидове», от племени Иуды. Кстати сказать, скажу несколько слов о евреях.

Существует среди некоторой части русского общества мнение, будто всю революцию они сделали.

Я не знаю состава подпольных организаций, но то, что я видел, не позволяет мне соглашаться с таким огульным обвинением. Наоборот, я полагаю, что революцию делали и сделали свои, русские люди, подготовляя ее сто лет, начиная от русских декабристов до князей Рюриковичей в Государственной думе. Разумеется, прилипло к ним очень много и евреев, недовольных своим тяжелым положением, в каковом я лично виню не только лишь правительство, но и самих евреев… Этот вопрос трудный и неизживный до конца истории человечества… В момент революции евреи дали огромное количество служащих на всех поприщах: послов, консулов, комиссаров, политиков, комендантов, чекистов, чекисток, изредка военных. Все это было на виду у всех, а евреи даже подчеркивали свои права и власть. Как сейчас помню двух евреев-студентов в Москве в первые дни революции. Они шли с высоко поднятыми головами, и притом не по тротуару, а посередине улицы. Известны всем имена таких видных вождей революции, как Винавер, Троцкий, Литвинов. Свердлов, Сокольников, Каганович и проч. Но я снова повторяю, что революция в России была общим делом народных масс. Лично я больше слышал, чем видел их. Но, конечно, их было много, много тогда на верхах и в канцеляриях.

Однажды в Крыму я даже задал вопрос бывшему фельдфебелю, одному из «храповского» отряда, приехавшего делать обыск:

— Почему у вас так много евреев?

— А как же?! Бы, интеллигенты, пошли против нас, саботажем занялись. Мы же люди малограмотные, а нам нужны везде люди образованные, и с иностранцами сноситься надо, а они знают языки. Вот мы пока их и взяли на службу.

Это «пока» мне врезалось в память. И постепенно оправдалось. Чем шло дальше время, тем все больше воспитывалось собственное молодое поколение, которое начало занимать все места, А теперь мы видим, что евреев становится везде все меньше и меньше.

Не говоря уже о том, что по советским законам правами гражданства пользуются все, без различия рас. К. Маркс, сам еврей, верил и говорил, что лишь в социалистическом трудовом строе евреи, вынужденные и имеющие право трудиться, как и все, изживут темные стороны своей материалистической натуры.

Не знаю, сбудется ли это? Ведь среди евреев тоже существует глубокое деление на бедных и имущих. Но теперь история знает не только защитников советского строя, но и весьма значительный процент буржуазно настроенных евреев, и печатных органов, противников его. Советский строй требует труда и уничтожения эксплуатации.

Однако должен сознаться, что недружелюбное отношение к евреям было довольно широко распространено среди общества во время революции. Я даже думаю, что в народных массах не было любви к ним, а просто они были нужны «пока».

Расскажу в заключение еще два-три отрывочных воспоминания о них.

В селе Р. Таврической губернии был аптекарь-еврей. Он дружил с местным священником о. М. Как-то при встрече со мною батюшка рассказал такой разговор между ними.

— Вот теперь нам, духовенству и офицерам, стало очень плохо, а вам хорошо.

— Ну, так всегда бывает: вами начинают, а нами закусывают.

В другой раз я ехал на пароходе из Новороссийска в Крым и познакомился с одним студентом-евреем… Он оставил во мне прекрасное впечатление человека духовно чуткого, справедливого, умного, сердечного.

По поводу чрезмерного еврейского участия в революции он искренно огорчался и с грустью тоже ждал для своего народа весьма печальных результатов от неумеренного усердия.

Еще вспоминаю, как один редактор газеты говорил, чтобы евреи из первых рядов передвинулись бы назад, в тень: им же лучше.

Есть такой еврейский писатель Я.Бромберг, написавший исключительно сильную книгу под заглавием «Европа, Россия и еврейство». Там он жестоко нападает на свой народ за участие в большевистской революции.

Сильнее этой книги я не читал о евреях…

Вышел интересный ежегодник во Франции «Еврейский мир». Там много интересного материала, написанного исключительно евреями, русскими выходцами.

Но я не буду углубляться в этот больной вопрос, я расскажу о трех случаях, касающихся религии и революции. Еще при генерале Деникине, когда пала белая Одесса, приходит ко мне в Симферополе, как заместителю епархиального архиерея, плотный щеголеватый господин по делу. Оказалось, он адвокат из евреев.

Просит разрешения крестить его. Я спрашиваю, как он понимает христианство? Как верует во Христа? Читал ли Евангелие?

Он отвечает, что Христос — моральный учитель, проповедник между людьми… Евангелие не читал. Я ему объясняю, что это не христианское учение о Христе, а в лучшем смысле — толстовское. Он не спорил.

— А как вы пришли к этому желанию? — спрашиваю я его.

— Видите, я был адвокатом в Петербурге. Началась революция, А у нее, хотя туловище-то русское, руки и ноги латышские (тогда много было латышей в ЧК), а голова-то еврейская. Я против

революции, и мне хочется совсем слиться с русскими. По культуре я давно русский, а теперь хочу сделаться им и по религии.

— Ну, это, знаете, совсем неглубоко. Впрочем, допустимо, если б вы знали и принимали основы христианства. А вы даже Евангелия не читали. Но почему вы избрали именно этот момент, такой запутанный, для решения столь важного вопроса?

— Из Петербурга я бежал от большевиков на юг и тут занялся торговлей. Приобрел пароход и торгую углем. Теперь я ехал с Кавказа в Одессу, а ее уже заняли большевики. Я застрял в Севастополе, жду уже две недели. Вот решил использовать свободное время для осуществления давнейшего своего желания.

Я отказал в крещении и посоветовал узнать сначала христианство хотя бы по Евангелию.

Но зато другой случай — поучительный даже для русских интеллигентов и духовенства нашего.

Приходит ко мне в Севастополе, около того же времени, молодой еврей, студент-технолог, и тоже просит разрешения креститься. Никаких выгод, даже и брачных, у него не было. На все мои вопросы о вере он отвечал четко и правильно. Тогда я задал ему вопрос;

— А вас, интеллигентного человека, не смущает то, что в нашей религии все основное таинственно, надрационально?!

— Например? — спрашивает он.

— Да все: и Бог, и Троица, и Воплощение, и Воскресение, и Святой Дух, и таинство крещения, причащения, чудеса, — все это же тайны, тайны для нашего ума. И интеллигентному человеку все это кажется неприемлемым, потому что противоречит законам мышления, как говорят обычно.

— Нет, меня все это не смущает. Наоборот, так и должно быть!

— Как так? — с удивлением спрашиваю его уже я.

— Да ведь законы нашего мышления касаются лишь этого мира. И, следовательно, там, где начинается область иного, сверхъестественного мира, на этой грани кончается действие естественных законов и нашего мышления.

Я это знал прежде, еще со времен лекций в Петербургской академии, но услышать такой вдумчивый, глубокий ответ от интеллигентного молодого человека было для меня отрадой и почти невероятной неожиданностью! Могу сказать, что только один из тысячи (да и то едва ли еще?) интеллигентов способен так верно и вдумчиво ответить…

Как это далеко от спора со мною Вульфсона-Давыдова!

Разумеется, крещение я разрешил с радостью.

Наконец, еще случай. В Ялте жил один еврей -выдающийся политический деятель кадетской партии и писатель П. Когда пришли большевики, он не успел скрыться, и ему грозила казнь. Ища убежища, он бросился к священнику о. С. Щукину, прося укрыть его. О. Сергий сказал: весь дом к его услугам! И предложил ему зайти в кабинет. Помолился тут же за него, затворил дверь и ушел в другую комнату… Не известно почему, обыск налетел и на квартиру о. Щукина. Обошли все комнаты, а кабинет не отворили, точно не видели этой двери. Человек спасся. Я слышал сам об этой истории. Но возможно, что подробности позабылись. После этот еврей ушел с белыми за границу и умер…

Но пора уже воротиться и покончить с моей «чрезвычайкой».

Настал день суда над нами. В какой-то полуподвальной низкой просторной комнате сидело за длинными столами пять человек следователей. Лишь один из них, с бородою, имел вид интеллигента. Прочие были из солдат, матросов. Мне попался бывший учитель (как говорили) сельской школы, тот самый Коржиков, о котором я упоминал как об одном из посетителей нашего подземелья. А с краю сидел и тот помощник коменданта, еврей, который утешал меня, что, может быть, я еще и не буду расстрелян. Председатель суда, известный Булатников, сидел в середине. Перед допросом он неожиданно обратился к этому еврею, предлагая ему удалиться. Неужели потому, что он не желал присутствия еврея, когда русского архиерея будут судить русские матросы? Не знаю. Но так было. Тот спокойно вышел. Не было и Вульфсона. Нас было здесь пять монахов у пяти следователей. Мой Коржиков очень быстро и деликатно спросил меня и стал записывать мои показания. Они заняли всего лишь пятнадцать — двадцать строчек. Вижу, что пишет учитель, хоть и красиво, но не везде грамотно. Я ему подсказываю: вот тут запятую поставьте, а тут вы букву пропустили. Он, нисколько не обижаясь, исполнял мои советы. И почти все время не смотрел на меня. Потом я подписался. А других еще продолжали допрашивать. Я стою, жду.

«Интеллигент» с бородою, увидев, что мой допрос уже кончился, обратился очень резко к Коржикову:

— Что вы его так скоро кончили?

— Все допросил, — спокойно ответил мой судья…

По поводу ошибок мне вспоминается из прочитанной книги один комический случай, бывший с артисткой Московского Художественного театра. Нужно было в какой-то из канцелярий заполнить анкету. Писарь записывает ее как вдову и ставит твердый знак после первой буквы «в» (въдова). Она поправляет его с осторожностью:

— Бы, кажется, ошиблись? Вдова пишется без твердого знака и в одно слово!

Тот посмотрел на написанное и, откинувшись назад, объяснил важно:

— Ничего! Это я по старому правописанию. Известно, что в новом правописании твердый знак был выброшен…

Когда кончили допрос монахов, то их отпустили в прежнюю комнату, а меня оставили одного. И начался мирный разговор.

— Скажите, как с вами обращались у нас?

— Хорошо! — сказал я искренно. — Только вот однажды нас посетил красивый матрос и ужасно бранился с зубным скрежетом.

— Ну, знаете, иногда и мы сами не можем справиться с ними, — скромно объяснил Булатников. — Но о прочем вы расскажете народу, что мы хорошо обращались?

— Расскажу непременно.

— Ну, все-таки скажите откровенно, к какой партии вы принадлежите?

— Да я же отвечал вам недавно письменно, когда заполнял присланную анкету.

— Что написали?

— В параграфе семнадцать и восемнадцать был этот вопрос. Я записал: ни к какой.

Я действительно никогда не записывался ни в какую партию.

— А дальше стоял вопрос другой: если не состоите, то какой партии вы сочувствуете? Что же вы написали?

— Написал: разным.

Они улыбнулись ловкому выходу.

— Как же вы сами думали обо мне? — спрашиваю их уже я.

— Мы считали, что вы — партии Керенского.

— О, нет! Я у вас вижу больше добра, чем у него.

— Как так? — спросил Булатников, заинтересованный и, видимо, довольный неожиданным ответом.

— Видите ли, ваша партия заставит всех трудиться, а не жить на чужом труде паразитом.

— А-а! — удовлетворенно поддакнул он. Разговор подходил к концу. Так как он был в совершенно мирном тоне, я с простотою сердца сделал им упрек;

— Вот смотрите, как вы поступили со мною несправедливо, без всяких обвинительных доказательств арестовали меня.

— А разве вы, — перебил меня Булатников, — на нашем положении поступили бы иначе с нами?

Они чувствовали, что я не их духа, имели основание подозревать меня в контрреволюции. На его вопрос я, подумав, ответил:

— Да, я, пожалуй, иначе поступил бы с вами…

— Как же? Неужели скрыли бы нас или помогли?

-Да!

Скоро эти слова мои пророчески сбудутся на деле…

Формально меня выпускали все же на поруки одного совершенно незаметного священника о. Бензина.

Вот и все мое сидение в «чрезвычайке».

В последние два дня мы заметили новость у себя: вместо солдат сторожить нас привели каких-то 15-16-летних гимназистов. Кажется, они были в составе добровольной революционной милиции. Эти дети были совсем наивные мальчики. Они принесли с собой шашки, и мы приятельски проиграли в них весь вечер.

На следующую же ночь прислали для охраны рабочих. Среди них выделялся особенно один огромный портовый грузчик. Про него рассказывали легенды, будто он поднимал и носил по 25 пудов. Добродушный силач развлекал нас то разговорами, то показывал опытно, как трещат у него суставы костей при напряжении тела. Нам объяснили, что рабочие в это время приняли уже власть от собравшихся уходить большевиков под натиском белых. Но так как при всяком уходе бывали бессудные расправы, то рабочие и прислали нам надежных силачей.

Вечером на восьмой день ареста меня и других монахов выпустили. Народ уже ждал этого и до моей квартиры у купчихи Пономаревой меня проводили с пением «Достойно». В это время из монастыря прислали за мною лошадь, и я направился в монастырь.

Боже, Боже! Какое счастье быть свободным! Лишь тот, кто опытно познал тюрьму и ожидание смерти, может почувствовать сладость жизни и свободы! И небо, и земля, и солнце, и уже высохшая трава, и камни дороги, и темно-зеленое море! Боже, как все это прекрасно! А в монастыре уже завидели нас и начали звонить и трезвонить. Главный колокол был в тысячу пудов. Могучие и красивые звуки лились навстречу мне. А я все боюсь: зачем они звонят?! Зачем раздражают большевиков?!

Дня через два советская власть оставила Крым. Наши монахи тотчас же бросились в «чрезвычайку»… Увы! Сережа Солнцев был расстрелян, в середине лба зияла одна лишь дырочка… Сбылось его предчувствие.

На следующий день мы из монастыря увидели мчащийся по пенистым волнам миноносец с белыми властями… Как на ангела смотрели и мы, и многие. Но недолго: разочарование наступило быстро. И белые стали жестоко расправляться с противниками.

Вероятно, в тот же день в монастырь ко мне пришла какая-то женщина с грязным ребенком на руках, и сама она была бедно и грязно одетая, слезы текли по щекам. Подает письмо. Оказалось, она была женою или сожительницей матроса Бовкуна. А он вместе с моим судьей Коржаковым попал в тюрьму. При отходе большевиков они задержались в городе для грабежа. Но тут в домике какой-то старушки-польки, у которой они нашли 40 тыс. рублей, их схватила рабочая милиция и засадила в тюрьму до суда. Из тюрьмы Коржиков написал мне письмо и послал его с женою соучастника по грабежу. Я довольно точно помню содержание его.

«Глубокоуважаемый отец владыка!

Когда вы были у нас в контрольном пункте (так назвал он «чеку». — Авт.), то я много помогал вам, хотя вы и не знали этого. А теперь я и мой товарищ Бовкун оказались в тюрьме, и нам грозит смертная казнь. Вы же на суде обещали нам помочь, если попадем в опасность».

И они оба теперь просят хлопотать за них. Я ответил женщине, что сейчас же пойду в тюрьму и постараюсь помочь. Она ушла обратно в тюрьму на свидание. Скоро приехал и я. Через решетку повидался с моим симпатичным Коржиковым. Бовкун был огромного роста и с крупными чертами лица. Из тюрьмы я немедленно поехал в военно-полевой суд, заседавший в каком-то скромном домике. Председателем был генерал Макаренко: очень интеллигентный и добрый на вид человек. С ним было еще 3-4 военных человека. Я был принят весьма любезно. Рассказал дело. Говорю; может, я обязан Коржикову даже жизнью своею. Но генерал ответил: суд уже над ними совершен и помилование невозможно, так как за Коржиковым в «чрезвычайке» числится несколько убийств белых офицеров, документально установленных. Когда же я продолжал настаивать, то генерал сказал:

— Самое большее, что мы можем сделать, заменить повешение, к которому они присуждены, расстрелом.

Конечно, эта смерть более короткая, чем пятиминутное удушение, но не того желали мои подзащитные. Я, опечаленный, удалился из суда. Было уже к вечеру. Завтра воскресенье. В церкви святого архангела Михаила, где настоятелем был о. М. П., весьма хороший военный священник, был какой-то особый праздник. Я служил там. После торжественный обед. Слева от меня за столом сидел комендант города Севастополя генерал Субботин. Весьма милый, даже интеллигентный мягкий человек. Справа о. Михаил.

Я обратился к генералу с просьбой исполнить одно мое желание.

— С удовольствием, если только это в моих силах, — ответил он.

В военное время в руках коменданта сосредотачивается огромная власть, почти царская, включая амнистии после суда.

Я рассказал ему историю.

— Я ныне же вытребую дело их и, если хоть как-нибудь найду возможным помиловать их, сделаю ради вас!

На другой день я получил сведения, что обоим смертная казнь заменена пожизненным заключением. Мы все были рады… После, при генерале Врангеле, они подали через меня прошение дозволить им поступить на фронт и сражаться против красных. Генерал отказал, положив резолюцию «опасно».

Когда мы эвакуировались из Севастополя, я не знал, что сделано с заключенными в тюрьме. Но годов через пять из Крыма в Париж пробрался офицер А-в, и он сообщил, что перед приходом красных все большевики были расстреляны белыми… Это вероятно.

Так различно кончилась судьба моя и моего судьи…

Вспомню еще один очень интересный факт из истории другой «чрезвычайки», в г. Муроме Владимирской губернии. Арестовали там двух протоиереев: о. Ан-ва и о. Ц-ва и одного настоятеля монастыря, 75-летнего архимандрита Макария. На допросе первым был приглашен к столу архимандрит, оба протоиерея ждали очереди здесь же. Комиссар роется в ворохе разных бумаг, не может сразу найти дело о. Макария и начинает нервничать. А монах спокойно стоит, дожидается. Вдруг у него вырывается вздох: «0-ох, Господи!»

— Что вздыхаешь? — нервно спрашивает комиссар, не глядя на него и продолжая искать бумагу.

— Я вот гляжу, гляжу на вас и думаю: сколько муки-то вам из-за нас, грешных!

Пожалел старец комиссара. Тот ничего не сказал: видно, растопили его сердце ласковые слова монаха. Наскоро допросив всех трех, судья отпустил их без всякого взыскания.

Так рассказывал мне во Франции один из трех арестованных, о. И. Ц-в.

Теперь мне осталось уже совсем немного досказать из эпохи «белого движения» при генерале Деникине. Я немного был свидетелем тяжелого отступления белых армий.

По церковным обязанностям мне нужно было выехать из Крыма в Новороссийск — для дополнения епископского суда над архиереем Екатеринославским Агапитом, который вопреки собственной клятве и постановлению собора епископов стал действовать на стороне «щирых» украинцев, «самостийников». Путь лежал через Харьков, Лозовую и дальше. Из Крыма выехали вечером. Подъезжая к Екатеринославской губернии, поезд наш неожиданно замедлил ход. В чем дело? Оказалось, этот район находится под контролем Нестора Махно и его многочисленных банд. Не помню ясно, что это было за движение. Сам Махно то имел сношения с Лениным, то потом с генералом Врангелем. Личность темная. Родом из местечка Гуляй-поле, где он был будто бы народным учителем, а по другой версии — рабочим. За убийство родного брата с корыстной целью в 1902 году он был присужден к 15 годам каторжных работ. В 1917 году он появился на родине и стал председателем местного Совета рабочих депутатов. Но его программа была не большевистская, а анархическая. Конечно, у него не было философско-политической системы анархизма, просто разнузданный сброд мятежных людей. В то время разбойное настроение широко гуляло по лицу земли русской, однако можно усмотреть некую общую линию его дружины.

Сначала махновцы борются против немцев-оккупантов, занявших Украину. Потом и против украинцев, как гетмана Скоропадского, так — еще сильнее — против петлюровцев, потому что у них Махно видел шовинистические стремления. Одно время он готов был соединиться с советскими коммунистами, но потом порвал с ними и вступил в борьбу. Соединился с другим советским генералом, Григорьевым, отделившимся от Красной армии, но потом пристрелил его своею рукою. Коммунистические части из Харькова разбили его… Но потом белые войска выгнали большевиков и овладели Екатеринославом. Махно же принимал везде какое-нибудь участие. Как он, так и другие не гнушались лозунгами; «Бей жидов и комиссаров» (из них много было евреев, как я говорил) и устраивали еврейские погромы. При занятии Екатеринослава Махно убил судью, пославшего его на каторгу. Потом где-то сложил свою буйную головушку и батька Махно.

Из этой краткой справки можно видеть, что Махно был просто разбойничьим атаманом, но в украинско-демократическом стиле: за народ, против попов, против жидов, против оккупантов. Таким образом, это было низовое народное движение, но с украинским национализмом (нешовинистическим привкусом). Оно было ближе к советскому строю, но было более национальным.

На одной из дальнейших станций мы были остановлены: пропускали поезд генерала Врангеля, которому генерал Деникин поручил восстановить положение. Бронированные паровозы и вагоны грозно смотрели на катившуюся волну, но остановить ее не могли. Как я говорил раньше, белые захватили много пространства, но ниточка их была тонка для него. И мнимые победы быстро превратились в бегство.

Между прочим, на этой станции поймали какого-то мальчишку лет семнадцати, большевистского шпиона. Суд был короткий, решено было немедленно расстрелять его. И уже приказано было ему немедленно раздеться, оставшись лишь в нижнем белье. Потом не захотели казнить его на виду у всех, И какому-то жандарму приказано было довести его до ближайшего лесочка в ста саженях от станции и там прикончить… И жутко мне было смотреть, как человек ведет человека на смерть! А мальчишка в белой рубахе и белых исподниках идет спешным шагом впереди, точно не на смерть, а на игру. Не знаю, что он чувствовал? Может быть, тоже «одеревенел», как Митя?.. Но эта трагедия убивания одних другими не где-то там, в подвалах, а на виду глубоко врезалась в душу… Что-то дикое, кошмарное… Какая-то дьявольская свистопляска безумия и ожесточения..

Едем дальше… Снова тормозят поезд. Оказывается, один офицер в отчаянии бросился с площадки вагона под колеса поезда… Его вытащили. Колесо успело перерезать лишь одну ногу, кажется, ниже колена. Он в забытье, красивый, но бледный лежал на траве. Мгновенно нашлись врачи. И при мне быстро совсем отрезали ему ноту вместе с сапогом и бросили ее под откос, точно падаль, а его забинтовали и перенесли в вагон. Был ли он без сознания или же ему стало уже все равно на свете, но он не проронил ни одного слова… Потом Новочеркасск… Столица Бсевеликого Войска Донского… Всевеликое… Тогда у всех была мания к величию и обособлению. Обособилось и казацкое Войско Донское, назвав себя странным именем «Бсевеликое». В то время во главе его стоял атаман генерал Краснов. И у него были все министерства, как и в великих державах. Вдруг меня по телефону зовет «министр народного просвещения». Шутка сказать!.. Что такое? Кто? «Я — Светозаров. Приезжайте ко мне на обед!» Еду… Боже! Болодя! Ты! Оказалось, мой одноклассник по Тамбовской семинарии Владимир Светозаров. Из поповичей — в донские казацкие министры!

— Какими путями?

— Да был преподавателем гимназии тут. Революция, съезд. Выбрали меня председателем общества педагогов, а генерал Краснов назначил министром.

Он всегда был веселым хохотуном и насмешником, а тут — министр!.. Революционные капризы карьеристических взлетов… Но я чувствовал, что и Всевеликому войску недолго осталось жить. Чувствовал это и Володя с женой…

Вместе с белыми армиями покатились и казаки. Большая часть их осталась на местах, другие потянутся потом в Крым, оттуда в Турцию, Европу, Америку… И ходят еще и теперь красные лампасы по белу свету, точно отбившиеся овцы… А народ сильный! Привыкли жить казаки собственниками — широко, богато, вольно, без помешиков. И нелегко им было принять советский принудительный коллективный строй.

После суда над епископом Агапитом мне нужно было возвращаться в Крым. Харьков был уже у большевиков, и мне пришлось направиться через Кавказ к Новороссийску, а оттуда пароходом по Черному морю домой… Здесь мне пришлось разговаривать с одним белым офицером. От качки мы не могли ничего есть, а этот офицер закусывал и пил как ни в чем не бывало. Это меня заинтересовало, и мы познакомились. Высокий, властный, породистый, он происходил из богатой аристократической семьи. Большевиков ненавидел всеми силами души. Между прочим, поделился со мной тайной:

— Я дал обещание (уж не знаю, кому. — Авт.) убить собственными руками тысячу большевиков. Буду мстить им, пока не достукаю до тысячи!

— Сколько же до сих пор перебили? — спрашиваю.

— Сто девятнадцать!

Я пошел спать на палубу… Небо было звездное. Но дул холодный ветер, и нас сильно качало… На душе было тоже холодно… А казалось, как морю, так и разрухе страны не будет конца…

Белые армии же катились и катились вниз. Авторитет генерала Деникина пал: в его звезду перестали верить… А к весне он решил уйти. Написал манифест, что порвалось доверие между ним и армией. Велел старшим генералам избрать нового главнокомандующего, а сам уехал за границу. Наступил второй период белого движения — при генерале Врангеле, где и я принимал участие


Генерал Врангель

Я озаглавливаю эту главу именем одного человека потому, что он был действительно центральною личностью, воодушевлявшей «белое движение» под его управлением. Был до него генерал Деникин, но то время, гораздо более продолжительное, не было окрашено его именем. Говорили: «деникинцы», «белые», «кадеты», но редко «генерал Деникин». А здесь про все движение обычно говорилось кратко: «генерал Врангель» или, еще проще, «Врангель».

Как помним, читатель, мы оставили его отправившимся в изгнание в Константинополь, где он и жил до отречения от власти генерала Деникина. В приказе об избрании ему преемника бывший главнокомандующий Вооруженными силами юга России сам указал и имя генерала Врангеля, который должен был возвратиться на выборы из ссылки. Англичане дали миноносец, но была такая качка, что сердцу Врангеля грозила опасность, и миноносец вернули обратно, а повезли его в Крым на крейсере или дредноуте. То был конец Великого поста, за неделю до Пасхи 1920 года.

К этому времени Белая армия потерпела полное крушение, и остатки ее в несколько десятков тысяч человек кое-как перебрались на Крымский полуостров. Невольно приходит на ум известная сказка о старике Мазае, который спасал на лодке зайчиков с затопленного весенним половодьем островка. От огромнейших пространств, занятых белыми, остался теперь только маленький квадрат Крыма по двести верст в длину и ширину. Недаром у нас ходил анекдот, будто Троцкий пренебрежительно так отозвался о нем: «И что такое Крым?! Это — маленький брелок от цепочки часов на моем животе! Не больше!»

Но не так думали мы, белые, то есть многие из нас. Казалось бессмыслицей продолжать проигранную борьбу, а ее решили опять возобновить. И мало того, еще надеялись на победу. Мечтали, и среди таких наивных был и я, о Кремле, о златоглавой Москве, о пасхальном трезвоне колоколов Первопрестольной. Смешно сейчас и детски наивно. Но так было. На что же надеялись?

Оглядываясь теперь, двадцать три года спустя, назад, я должен сказать — непонятно! Это было не только неразумно, а почти безумно. Но люди тогда не рассуждали, а жили порывами сердца. Сердце же требовало борьбы за Русь, буквально «до последней пяди земли». И еще надеялись на какое-то чудо: а вдруг да все повернется в нашу сторону?! Иные же жили в блаженном неведении — у нас еще нет большевиков, а где-то там они далеко. Ну, поживем — увидим. Небось?.. Были и благоразумные. Но история их еще не слушала: не изжит был до конца пафос борьбы. Да и уж очень не хотелось уходить с родной земли. И куда уходить? Сзади — Черное море, за ним — чужая Турция, чужая незнакомая Европа. Итак, попробуем еще раз! А может быть, что и выйдет? Ведь начиналось же «белое движение» с 50 человек, без всякой земли, без денег, без оружия, а расползлось потом почти на всю русскую землю. Да уж очень не хотелось уступать Родину «космополитам-интернационалистам», «евреям» (так было принято думать и говорить про всех комиссаров), социалистам, безбожникам, богоборцам, цареубийцам, чекистам, черни. Ну, пусть и погибнем, а все же — за родную землю, за «единую, великую, неделимую Россию». За нее и смерть красна! Вспомнилось и крылатое слово героя Лавра Корнилова, когда ему задали вопрос:

— А если не удастся?

— Если нужно, — ответил он, — мы покажем, как должна умереть Русская армия!

Исторические события, как большого, так и малого размера, двигаются, по моему мнению, не столько умом, сколько сердцем, стихийно. А когда этот дух испарится, движения умирают. Так бывает в жизни каждого человека, так же совершается и в жизни народа. А разве малая пташечка не бросается безумно на сильную кошку, защищая своих птенчиков? У нас еще есть клочок земли, есть осколки армии, и мы должны бороться! Мы хотим бороться! Мы будем бороться! И притом ясно, что наше дело хорошее, правое, святое, белое дело! Как не бороться за него до последней капли крови?!

И снова вспоминается мне та кучечка безусых юнцов аристократов у костра возле Перекопского вала, которые с грустью и явным уже маловерием спрашивали меня во тьме ночной:

— Батюшка, неужели мы не победим? Ведь мы же за Бога и за Родину!

— Победим, победим, милые! — утешаю их я, и сам не вполне уже веря в нашу победу.

Одно было ясно: победим или не победим, но белую борьбу нужно довести до конца, а он еще не наступил. И только после потери этого последнего клочка родной земли один корреспондент при армии И.Раковский напишет книжку «Конец белых».

И пусть этот конец оказался печальным, пусть белые даже не правы исторически, политически, социально. Но я почти не знаю таких белых, которые осуждали бы себя за участие в этом движении. Наоборот, они всегда считали, что так нужно было, что этого требовал долг перед Родиной, что сюда звало русское сердце, что это было геройским подвигом, о котором отрадно вспомнить. Нашлись же люди, которые и жизнь отдали за «единую, великую, неделимую»… Не раскаивался и я, как увидим дальше.

Много было недостатков и даже пороков у нас. но все же движение было патриотическим и геройским. Не случайно оно получило имя «белое». Пусть мы были и сероваты, и нечисты, но идея движения, особенно в начале, была бела. Христиане мы плохие, христианство — прекрасно.

Для конкретного примера расскажу сейчас, как и почему оказался в рядах «белого движения* лично я. Тогда читателю яснее будет психология всего движения.

…Еще в Москве, во время Церковного собора, многие (большинство членов и я) радовались так называемому корниловскому движению, когда он с армией шел при Керенском на Петроград. И мы молча печалились, когда дело кончилось провалом, а генерал Корнилов заключен был в Быховскую тюрьму, откуда и бежал под видом текинца на Дон к генералу Алексееву.

Потом я втайне сочувствовал и подпольному набору добровольцев, пробиравшихся туда же. И в глубине сердца я уже беспокоился, что стою в стороне от этих героев. Но никто меня не принуждал принимать участие в начавшемся движении, и по человеческой немощи я, как и очень многие военные, интеллигенты, духовные, укрывался за словом «нейтралитет». Кроме того, слишком уж несравнимы были силы: вся Советская Русь и горсточка храбрецов. «Безумству храбрых поем мы славу!» — писал Максим Горький в «Буревестнике» о погибших революционерах. Однако пусть «красный» читатель отнесет эти слова Горького и к белым безумцам, тогда лишь он может понять и врагов.

Про себя же лично скажу еще, что меня всегда тянуло к народу, простому народу. Среди моих приятелей на Московском Духовном соборе были почти все крестьяне, которые иногда избирали меня выразителем своих проектов (например, против умножения поводов к разводу), сочувствовали мне два-три матроса и солдата, представители фронта.

Понятно, что и я пошел по более легкой дороге, пассивной и даже не совсем искренней, вынужденной лояльности к новой власти. Так прошли 1917-й, 1918-й и 1919-й годы. Совесть все больше и больше начинала беспокоить меня:

— Что же я сижу мирно в тылу? Братья мои, русские, сражаются, борются, жертвуют жизнью, а я отмалчиваюсь? Пусть не правы те или другие, или все, но не хуже ли мне отсиживаться в тылу, по пословице: «Моя хата с краю, ничего не знаю». Конечно, хуже, бессовестней. Да, я как-то должен принять участие.

В это время большевики ушли из Крыма, после моего ареста и освобождения. Но я совершенно искренно могу сказать, что и тогда, и после «чрезвычайка» не имела ни малейшего влияния на мое решение. Не только не было мысли о мести красным, но я даже считал, что они были правы, подозревая в контрреволюции и посадив меня в «чеку». противника своего. И только совесть все тревожила и толкала душу; ты должен что-нибудь делать!

И тут подвернулось, по пословице «На ловца и зверь бежит», небольшое событие, подтолкнувшее меня на решение. В Ялте, во время одного моего посещения, пришел ко мне содержатель кинематографа и автор одной картины под заглавием «Жизнь — родине, честь — никому». Он попросил меня посетить его театр и посмотреть эту картину, которую он поставил специально для меня одного. Взяв с собой протоиерея Александро-Невского собора (чудной архитектуры и росписи!) о. Н.Владимирского, я пошел. Потушили огни, началось представление. Там изображалась борьба белых против красных. Разумеется, красные изображались бандитами (а красные всегда называли противников белобандитами, как известно): пьянство, разврат, дебош, жестокости, кощунства — вот облик красных. Наоборот, белые изображались благородными героями, бескорыстными патриотами, жертвенными мучениками, религиозными борцами. Вот, помню, представляется красивый барский особняк в цветущем саду. Нежная мать, кажется, вдова. У нее оправляется от ран после немецкого фронта молодой, красивый, нежный, милый сын. Никто их еще не трогает, но душа его рвется на борьбу за родину. И старушка-мать соглашается. Они молятся перед иконами. Она со слезами благословляет единственного сына на крестный путь. Он тайно пробирается на белый фронт. Переплывает под пулями красных большую реку с каким-то важным докладом к генералу Алексееву. Потом сражается с беззаветной храбростью. Не помню уже, убивают ли его или он продолжает борьбу, но только я в темноте почти все время плакал. Слезы лились дождем. Сладкие слезы. И тогда у меня остро встало решение: грешно и стыдно сидеть мне в тылу! Я должен принять участие! Я приму его!

Через несколько дней я был в Симферополе на каком-то банкете военных. И там, вместо речи, рассказал про кинематограф, закончив заявлением, что и я решил работать с ними активно, но еще не вижу, как.

Всякому понятно, что я встал на сторону белых, а не красных. Все белое было мне знакомым, своим прошлым, а главное религиозным. Прошло еще с полгода, пришел к власти генерал Врангель, и он сам просил меня возглавить духовенство армии и флота Русской армии. Мое желание сбылось: я вошел активным членом в белую семью героев. Я тоже не думал о конце или победах, как и другие, а шел на голос совести и долга. И в этом душевном решении не раскаиваюсь и теперь. Пусть это было даже практической ошибкой, но нравственно я поступил по совести. И мне туч не в чем каяться.

Подобным образом, вероятно, и даже много лучше, чувствовали и рассуждали вожди и прочие добровольцы. Потом в армию влились уже и политические противники коммунистов, и насильно мобилизованные крестьяне, и обозленные корыстные защитники старых привилегий, и просто охотники, каких немало бывает во время революций. Но первоначальники белые были люди долга и чести. Ну, конечно, не святые. А разве на другой стороне были святые? А разве третьи, нейтральные, были лучше этих грешников, но жертвовавших собой?

Мы все это еще увидим скоро на деле.

Итак. Врангель на английском дредноуте спешит к берегам невольно покинутой земли, а Деникин через тот же Константинополь отправляется, кажется, сначала в Англию, а потом и во Францию, где и сейчас еще живет под немецкой пятой. Остатки Белой армии перебрались в Крым. Первая моя встреча с ними была, к сожалению, очень болезненная. Опишу ее, как было. Тут все характерно!

Это было под Вербное воскресенье, кажется, 21 марта по старому стилю. По заведенному старым и опытным благочинным о. прот. Баженовым обычаю вербы раздавались не на самой всенощной, после чтения Евангелия, а перед службою. Это делалось для того, чтобы избежать беспорядка, шума и толкотни при раздаче освященных верб. В Симферополе, в соборе, наоборот, намеренно устраивали шумное торжество: священники священные вербы пучками бросали в толпы народа на все четыре стороны, и там поднимался радостный шум, все бросались получать святую свежую веточку. Не знаю, откуда такой обычай на Юге? Не от греков ли?! Но размеренный, аккуратный, спокойный о. Баженов не выносил никакого, даже и святого, беспорядка и установил совершенно произвольно крестный ход вокруг храма, когда тихо и мирно раздавались всем вербочки, а потом начиналась также спокойно служба. Так было и на сей раз. Я, как архиерей, прибыл уже после этой раздачи, и началась всенощная. Вдруг в храме раздались невероятные крики, вопли, точно произошло землетрясение или иная какая катастрофа. Женщины и дети от западной стороны храма бросились в диком смятении вперед, иные вскочили в безумном состоянии даже в алтарь, через царские врата. Никто ничего не понимал, только все дико кричали. Я вышел на архиерейское возвышение посредине храма и потребовал замолчать. Раз, два, три; стало тише. «Совсем перестать!» — грозно потребовал я и запел «Царю Небесный». Народ подхватил и успокоился. Службу продолжали. Я зазвал в алтарь церковного старост: в чем дело?

Оказалось, там, при входе, разыгрался следующий скандал: два офицера-добровольца тоже пришли в храм, но они были совершенно пьяны. При входе они увидели, что все стоят с вербами, а на ступеньках сидел нищий без вербы. Спьяна они обиделись за него: почему не дали ему вербу? Что им объяснил нищий, не знаю, но защитникам чести и правды показалось, что тут виноваты старшие — духовенство и староста. Не смея потребовать отчета от священнослужителей, офицеры направились к свечному ящику, где стояли староста и помощник его: «Почему нищему не дали вербы?»

Что уж староста ответил им, не знаю. Может быть, он, видя их пьяными, сказал им что-нибудь горькое или даже замечание. Но только они вынимают из кобур свои револьверы и угрожающе направляют их на старосту и других лиц у ящика будто с намерением тут же расстрелять их. Эту картину увидели ближайшие богомольцы и пришли в неописуемую панику, которая передалась немедленно всем.

А офицеры уже ушли.

Я написал официальную жалобу на такой дебош и послал старшему генералу Драгомирову. Ответа не последовало.

Но после и я подумал, что не нужно было мне поднимать эту историю. Тут не было злого умысла или сознательного кощунства, а просто все случилось по пьяному делу. В басне Крылова про повара-грамотея тоже было сказано: «Он набожных был правил, а в этот день по куме тризну правил», а по сему случаю напился пьяным. Но он делал выговор коту совершенно приятельски, не пугая кота, так что тот продолжал и при поваре «убирать» курчонка. А туч устроили целый скандал. Разве что одно можно было поставить в извинение добровольцам — они потеряли почти все! Армия, вооружение, конница, завоеванные области — все, все было утеряно. Поневоле можно было придти в отчаяние, а отсюда очень близко и до безобразий: «Э-э! Все равно теперь!» Но и тут они, однако, не забыли Бога, а пришли-таки в храм, завтра большой праздник!

Какая путаница в душах! Но нельзя не сознаться при сем извинении офицеров: в этом дебоше проявилось, несомненно, и моральное разложение, и дерзкое своеволие, и неуважение к святыне, и пренебрежение к простонародью. Даже сама защита будто бы обиженного нищего является не чем иным, как озорством. Пословица говорит недаром: «Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке».

И невольно вспоминаются другие подобные случаи, о которых говорилось раньше: и пьянство Май-Маевского в Харькове, и избиение редактора «Прибоя» в Севастополе, и курящие штабные барышни в кожаных тужурках, и кража одеял женского училища, и 119 убитых! Нет, в описанном церковном скандале отразилась какая-то внутренняя гнилость добровольцев — «белое» оказывалось не везде и не у всех чистым, на это движение легло уже много пятен. Можно ли еще их отмыть? Генерал Врангель попытается… Он уже прибыл в Севастополь.

Не помню, в то же Вербное воскресенье или в понедельник было собрание высших военачальников под председательством, кажется, генерала А.М. Драгомирова. Всего было, помнится, 18 человек. Просился даже и я, чтоб мне позволили принять участие для поддержки генерала Врангеля, но мне правильно отказали. Они не хотели давать повода к идее о всяких выборных началах, о демократических новшествах. Им был ближе и понятнее старый порядок — назначение, особенно в военных делах. Говорили, будто некоторые из состава собрания протестовали даже вообще против всякой выборности, и только указ генерала Деникина вынуждал их принять этот путь. Такая психология характерна, она показывает, как крепки еще были старые порядки в душах Белой армии. Разразившаяся революция не сломила их.

На собрании генералов присутствовал, конечно, и генерал Врангель. И я, на всякий случай, привез из монастыря ту самую икону Божией Матери, которую обещал дать ему, когда он возвратится в Севастополь. В это время у меня в севастопольском доме присутствовал архиепископ Полтавский Феофан, о котором не раз упоминалось выше. В Крым съехалось тогда несколько архиереев-беженцев. Все они разместились по монастырям: Херсонскому, Георгиевскому, Инкерманскому.

Вдруг слышу, к архиерейскому моему дому (теперь я уже жил не у Пономаревой, а в приходском доме при Петропавловском соборе) подъезжает фигура генерала Врангеля с его адъютантом И.М.Покровским.

Кто не видал его, тот не может представить себе исключительной силы впечатления, производимой его фигурой и внутренним духом. Необычайно высокий и необыкновенно тонкий, в кубанско-казацкой черкеске, перетянутый поясом, с рукой, покоящейся на кинжале, в мягких длинных сапогах, он сразу приковывал к себе внимание Умные глаза, спокойное открытое уверенное лицо (совсем бритое), естественность поведения дополняли доброе и сильное впечатление. Но самое главное, что особенно важно было нам потом, это его способность воодушевлять и подбадривать своих сотрудников. Не раз, бывало, перед лицом неудач мы опускали головы. Помню, на заседании совета министров, в котором принимал участие и я от имени Церкви, мы все были чем-то подавлены. Но вот приезжает с фронта Врангель и прямо на то же заседание. Мгновенно у всех поднимается дух, мы снова начинаем верить в успехи, уже улыбаемся: «Все идет отлично».

Но на этот раз генерал приехал без улыбки.

Поздоровавшись с нами обоими по установленному обычаю, то есть приняв благословение, он повел такой разговор (припоминаю мысли, а отчасти и слова по возможности точно);

— Владыки! Я приехал к вам как архиереям. Прошу вас высказать ваше церковное мнение. Сейчас во дворце идет заседание генералов по вопросу о выборе главнокомандующего. Назвали мое имя. Я соглашаюсь, но при условии представления мне широких полномочий ради пользы дела. Они же хотят каких-то ограничений, совещаний. Я заявил, что не согласен на это, встал и вышел с заседания, предоставив им одним договариваться. И вот решил использовать этот промежуток времени для визита к вам. Но сначала узнайте положение вещей. По человеческим соображениям, почти нет никаких надежд на дальнейший успех добровольческого движения. Армия разбита. Дух пал. Оружия почти нет. Конница погибла. Финансов никаких. Территория ничтожна. Союзники ненадежны. Большевики неизмеримо сильней нас и человеческими резервами, и военным снаряжением. Что вы скажете?

Несмотря на такую безотрадную картину, мы оба без колебания ответили ему, что нужно брать командование, делать что можно, а в остальном положиться на волю Божию. «Ну, хорошо!» — подкрепил он наш ответ.

Тогда я напомнил ему, что обещал преподнести икону, она здесь. Он стал на одно колено по военному обычаю, а архиепископ Феофан, как старший, благословил его. Генерал поцеловал икону, передал ее на руки впущенному теперь адъютанту Покровскому и стад прощаться с нами. Но перед самым выходом в коридор он неожиданно снова остановился, обратился к углу, в котором висел образ Спасителя, и, подняв к Нему лицо свое и устремив взор, начал молча молиться: перекрестился раз, помолчал, перекрестился другой, тоже задержался, третий так же. А потом сказал вслух: «Ну. Господи, благослови!»

И, провожаемый нами, вышел к автомобилю. На меня эти три креста его произвели большое впечатление. Благословение иконою было обычным приемом, а эта его собственная молитва говорила о его личной вере, просьбе о помощи Божией и предании себя и всего дела в руки Промысла. Спустя два-три месяца я говорил в Мелитополе речь на площади и рассказал об этом случае. Стоявший рядом пожилой бородач-крестьянин перекрестился и сказал: «Ну, слава Богу!»

Тем временем собрание генералов согласилось на условия Врангеля, и он стал главнокомандующим.

25 марта (если не путаю дней), в день Благовещения, был парад войскам. Отдохнули, подчистились, они производили бодрящее прекрасное впечатление. Генерал, стоя у подножия памятника адмиралу Нахимову, произнес воодушевленную речь, начав ее словами: «Орлы!»

Говорил и я о вере в победу и об избранности генерала Петра Николаевича Врангеля. Настроение у всех было приподнятое. Снова загорелась надежда.

Главнокомандующий пожелал, чтобы на место возглавителя духовенства армии и флота вступил я. До меня эту должность исполнял еще бывший при царе военный протопресвитер отец Г.И.Шавельский, который к этому времени успел уже разочароваться в успехах движения и высоком уровне добровольцев, и его необходимо было заменить иным лицом, с верою в лучшее будущее.

Наш архиерейский Синод согласился на желание генерала и назначил меня епископом армии и флота. Это был первый случай за 220 лет (со времени Петра I), что во главе духовенства стал архиерей. Государственные военные власти прежде не хотели этого потому, что с протоиереем легче было обходиться, чем с архиереем. Тут сказался и дух господства государства над Церковью. Но избрание меня архиереем армии и флота тоже не означало улучшения церковных воззрений теперешнего правительства. Это было личным делом главнокомандующего, по личной симпатии ко мне. Важно отчасти было и то, что я пользовался любовью севастопольцев, а это весьма нужно было и для военного дела. Так судьба меня поставила очень близко к самому центру «белого движения» в последний период его.

Потом, как я уже отметил, я был избран представителем от Церкви и в совет министров. Мое положение там было особое: я, когда это было нужно, высказывал мнение Церкви, не будучи обязан даже голосовать с прочими министрами. Председателем совета министров был потом Кривошеин , бывший министр земледелия при царском правительстве.

После Пасхи войска сразу стали готовиться к наступлению. А я перед этим поспешил познакомиться с ними на фронте. И в первый раз попал в гущу военной среды. И глубоко разочаровался. Даже был потрясен вскрывшейся передо мной действительной картиной.

Впрочем, я был предупрежден об этом еще раньше одним из добровольцев. В день парада 25 марта ко мне приезжал с визитом генерал Богаевский, редкой духовной красоты человек, скромный, умный, деликатный, выдержанный, но и храбрый в деле. Светлое впечатление оставил он после себя и таким был в эмиграции до самой смерти. Он был одним из первоначальников «белого движения» и сначала командовал партизанским отрядом, состоявшим из адвокатов, инженеров, журналистов, а главным образом, из учащейся молодежи, студентов, гимназистов и кадетов различных военных корпусов, отчего и пошло название Добровольческой армии — кадеты.

А вскоре после него ко мне заявился совершенно необычный визитер в офицерской форме и с большой растрепанной темно-русой бородой, что теперь почти не встречалось у военных, не в пример эпохи царя Александра III, вводившего русский стиль и в бороду.

Пришедший сначала обратился в угол, где висела икона, и наложил три размашистых, до самых плеч, креста… Наши офицеры никогда этого не делали, как известно. Но не успел я удивиться, как гость бухнулся мне в ноги. Что такое? Офицер — существо обычно щепетильное, и вдруг кланяется в ноги духовному лицу, которое никогда не пользовалось особым почетом и любовью у военных или -аристократов! Тут опять невольно сказывался принцип господства государства над Церковью: первое — выше второй, военные и дворяне — представители государства, и потому им не пристало выражать свое уважение низшему классу, попам, а уж унизиться до крестов при входе и земных поклонов — дело почти неслыханное в истории за сотни лет! Говорю без преувеличения. Со времени Димитрия Донского, просившего коленопреклоненно (думаю, так часто рисовали его) благословения у святого Сергия на рать с Мамаем, я решительно не помню ни одного подобного факта. Ни одного.

Обычно в военной среде офицеры называли полковых священников фамильярным именем «батя»: «Ну, как, батя, дела?» Или во время игры в карты: «Эй, батя, ходи». В лучшем случае, если священник держал себя независимо, относились к нему корректно, но холодно. И таких не любили. Я совсем не думаю осуждать офицерство за такую вольность. Осуждать людей — самое неумное занятие, будто бы на их месте мы были бы лучше. Всему в истории есть свои глубокие длительные причины. И офицерские привычки не со вчерашнего дня появились, нужны были два столетия со времен Петра Великого, чтобы они воспитались и укрепились. Но к чести офицеров нужно сказать. что они очень редко были безбожниками, хотя это было скорее доброй традицией и законом военного достоинства, атеисты — это революционеры, социалисты…

Я, удивленный, в замешательстве, поднимаю гостя, и он рекомендуется умело: «Владыко! Я не принадлежу к господствующей Церкви! Я старообрядец. Но я почитаю и православную иерархию. Благословите! Моя фамилия Рябушинский».

Известные московские богачи. Ученые купцы.

Тут я понял все — он неправославный офицер. Старообрядцы же твердо хранят религиозные устои пусть даже внешне, но держат их, а этим держат и свое старообрядчество, не сливаясь ни с православными, ни тем более с безбожной интеллигенцией. В последние десятилетия и у них пошло разложение, но не так, как у наших интеллигентов. Я совсем не хочу ставить старообрядчество выше православия по существу, наоборот, я на опытном знакомстве с ними убедился, что у них мало благодатного духа любви, смирения и много самомнения, осуждения и даже озлобления. И вообще, их благочестие — внешняя скорлупа. Например, помню такой случай. После объявления свободы вероисповедания в 1905 году, теперь, после долгого времени запрещения, были открыты в Москве старинные храмы Рогожского и Преображенского кладбищ староверов, как обычно, и неверно, называли их в народе. Я зашел посмотреть одну из этих церквей. Высокие ступени вели в нее. Многоглавый, ярко-красного цвета храм со старинными темными иконами понравился мне. Но внутри я, странно, ощутил какую-то духовную мертвенность и потому недолго задержался там. Выхожу обратно и вижу на паперти древнюю-древнюю, маленькую, сгорбленную, худенькую старушечку лет 75-80. Мы все любим детей и стареньких. Я невольно улыбнулся ласково и, помню, сказал ей: «Здравствуй, бабушка». Я был одет в рясу и клобук православного покроя. Для нее я был никонианин, по имени патриарха Никона, преследовавшего старообрядцев. Никонианин же — это почти слуга антихриста. И понятно, что вся моя ласка была для нее хуже пули, это — искушение. И она, взглянув на меня с неприкрытой злобой, не ответив ни слова, повернулась задом и пошла внутрь храма. «Боже, какая она жалкая и бесплодная!» — подумал я.

Да, всякий раскол оставляет в уме страшные следы отчуждения, злобы и вражды. Раскол по природе своей есть дело нелюбви и плод гордости! Так было всегда, так это же самое мы видим и на современных раскольниках-эмигрантах, отделившихся от Русской Матери-Церкви из-за большевиков. И все расколы, как коренящиеся в глубине души, изживаются ведь трудно и долго. Через 28 лет будет 300 лет, как отделились старообрядцы, и пока мы не видим признаков примирения. Правда, и наши отцы 300 лет тому назад поступили круто и недостаточно любовно и осторожно, что не были снисходительны к обрядам, вещи второстепенной. Легко разрушить, разбить единство, а как трудно восстановить его!

После революции 1917 года одно время наметилось (по слухам) сближение старообрядцев с православными, потому что и те, и другие оказались гонимыми и страдающими; по учению старообрядцев, антихристова церковь, то есть православная, должна быть не гонимой, а господствующей, как и было при царях. Это перепутало все понятия у старообрядцев: раз обе гонимые, так, значит, обе истинные, следовательно, нужно бы соединиться теперь. И будто бы были какие-то попытки или сдвиги в душах, но ничем не кончилось. Я давно спрашивал митрополита Сергия, справедливы ли эти добрые слухи. И он ответил, что пока все остается по-прежнему, мира нет, живут братья по вере чужими друг другу. И я думаю, что главнейшая причина этой отчужденности лежит в духовной области, безблагодатности отклонившихся раскольников от истинной Церкви! Как бы ни были мы, православные, плохи сами по себе, но Церковь наша истинна, и в ней живет Святой Дух. Когда же раскольники отходят от нее, то они лишаются и той малой благодати, того оздоровляющего действия, какое есть в истинной Церкви, а потому болезнь раскольников не излечивается, а все больше углубляется. Поэтому та древняя старушка не может прямо посмотреть на истину, как не может уже выпрямиться ее старенькая сгорбленная спина. Она легко может отвернуться даже от искренней улыбки вашей, но не в состоянии даже улыбнуться в ответ, какая грусть!

Может быть, Мать-Церковь что-то должна еще сделать, чтобы растопить этот леденящий холод их. Не знаю. А давать легкомысленные рецепты лечить долголетнюю болезнь могут лишь всезнайки: сельские фельдшеры. Остается, кажется, лишь молиться о соединении всех да кротко переносить будущие страдания, это скорее сблизит нас. А если и это не поможет — буди воля Божия! «Не я управляю миром» — еще и еще раз вспоминаются слова на горе около сельского храма при виде «иллюминации» помещичьих усадеб.

В заключение этих дум о старообрядчестве вспомню интересные наблюдения над ними Алексея Ухтомского. Я еще был студентом Петербургской Духовной академии и познакомился с ним в квартире ректора епископа Сергия (ныне митрополита Московского). У него, как и у брата его, тогда уже епископа, Андрея (епископ Андрей и после революции все путался в этом увлечении людьми старой веры, кончил чуть ли не отрывом от Церкви) была странная симпатия к старообрядцам. Есть, говорят, люди, которые любят будто бы есть приготовленную дичь, уже немного начавшую гнить. И в нашем высшем обществе давно наблюдалось такое тяготение к чему-нибудь оригинальному, стремление к мистицизму. Он — в здоровом виде — был и есть в православии, даже является сущностью нашей веры. «Стяжание благодати Святого Духа», как говорил современник тех движений преподобный Серафим Саровский. Но высшим классам подай что-нибудь иностранное, заманчивое, обольстительное, особое! Отсюда увлечение мистиками западными: Сведенборгом, Эккартехаузеном и др. Отсюда полухлыстовские кружки Татариновой времен Александра I. После, при Александре II, увлечение английским сектантством лорда Редстока, после — Фесслера и т. д. Сюда же относится и Распутин. От этого же и увлечение Бонч-Бруевича (при Ленине) сектантами вообще.

Вот подобным образом у некоторых аристократов-народников была тяга и к старообрядцам. И Алексей Ухтомский, он был ассистентом на кафедре (кажется) физики в Петербургском университете, чувствовал к ним сентиментальную нежность, не видя их. Митрополит Сергий, как человек духовно здоровый, угощая его чаем, благодушно при нас, студентах, вышучивал его. Ухтомский мило улыбался и повторял свое. Но однажды он решил проверить свое увлечение. Отправился в Керженские леса и стал обходить раскольнические скиты и беседовать со старцами.

Когда он возвратился в Петербург, посетил митрополита Сергия и сообщил ему свои выводы о них. Первое: при всей строгости и внешней уставности он не нашел там внутреннего благодатного духа благочестия А второе, если же он встречал подобных благочестивых старцев, то они оказывались более или менее кроткими и уже теряли всякую вражду и нетерпимость к господствующей Церкви, даже, наоборот, относились к ней с любовью и почитанием. Алеша, так называли мы его, отрезвел от увлечения.

Вот такой же отчасти был и Владимир Павлович Рябушинский, посетивший меня в день парада, 25 марта. После благословения он сел и сразу, без всяких предисловий, каким-то срывающимся голосом сказал:

— Владыка! Мы погибаем! Мы погибаем!

И мгновенно разрыдался громко, с надрывом. Слезы вообще трудно выносить, А когда здоровенный бородатый мужчина рыдает неудержимо, становится даже жутко. Будто бы дикий буйвол плачет.

— Что с вами? Что с вами? — утешаю я его.

А он рыдает и рыдает. Слезы обильным градом катятся по его щекам и бороде, но ему не до них. Он лишь повторяет безутешно:

— Мы погибаем! Мы погибаем!

— Расскажите, в чем дело? — недоумевающе спрашиваю я.

— Владыка святой! Мы такие же большевики, как и они! Только они красные большевики, а мы белые большевики’!!

И он опять рыдает. Я тогда еще верил в «белое движение» и что-то утешительное стал говорить ему, но мои слова не запали ему в душу. Я ведь не знал еще белых, а он проделал с ними все кампании и видел все в натуре. Немного успокоившись. Владимир Павлович начал мне вскрывать темные стороны белых. Что я мог возразить ему?! Сейчас я не помню ни одного слова моего, так они были пусты и бесцветны.

Но он сам все же искал утешения или оправдания и потому в заключение беседы сказал, но не твердо, а вопросительно, будто не веря самому себе, а лишь желая верить:

— А как вы думаете? Может быть, мы еще можем покаяться? Вот у меня есть друг, тоже офицер, профессор университета Даватц. Он все говорит: «Да, мы тоже разбойники, как и те, но только мы висим на правом кресте от Христа и можем раскаяться, а они, левые хульники, — непокаянные! Вы думаете, мы раскаемся?»

Я совершенно не помню, что ответил ему. Что-нибудь пустое, бледное. Мы распрощались. После я встречался с ним в Париже. Он оказался прав — «белое движение» погибло. Занимался он там выставкой икон и проч., но уже был оторванным листком, как и другие эмигранты. Одет был в красивый светлый костюм, бородка была расчесана (а может быть, и подбрил он этот «образ Божий», как иногда выражаются старообрядцы про брадобреев?), весь он был чистенький и даже улыбался любезно. Но мне был дороже тот мужиковатый русский растрепанный человек, который рыдал, как вол, опечаленный и уязвленный в сердце. А сердце его было русское, народное.

Но странно, его признание Белой армии гибнущей не вошло в мою душу. Человек всему учится опытно.

После Пасхи я выехал на фронт. Мне для этого был дан специальный вагон маленького размера, которым я мог пользоваться в любое время, стоило лишь сказать по телефону начальнику станции Севастополь, и его прицепляли к нужному поезду. И это радовало меня и моего секретаря — отдельный вагон. Боже, какие мы дети и в сорок лет! А еще думали сломать ход истории.

Приехал я, с пересадкой на лошадях, к Перекопскому валу Был вечер. Я посетил штаб Корниловской дивизии, командиром которой был высокий отчаянный молодой генерал Туркул. Походил по избам близлежащей деревушки (имя ее позабыл), разговаривал с солдатами, а особенно с офицерами. И сразу я был поражен духом добровольцев. Да, это были действительно отчаянные герои! Да, они любили Россию и безумно складывали за нее свои буйные головы! Да, я могу представить их в так называемой психологической атаке, когда они шли церемониальным маршем, без единого выстрела, против вдесятеро сильнейшего неприятеля, который терял мужество перед бесстрашием офицеров и иногда бежал в панике от них!

И на этот раз они говорили о своей бесстрашной решимости. Один полковник, командир танка, совершенно спокойно рассказывал, что он был ранен уже четырнадцать раз, а завтра выйдет на сражение первым. И улыбался, куря. Он был почти уверен, что погибнет. Действительно, после я узнал, что в его танк попал снаряд, и он с другом сгорел в нем. И такие герои были почти везде!

Но он в этот же вечер, накануне смерти, совершенно открыто, почти цинично, насмешливо заявил мне, что ничуть не верит в Бога. Бывшие тут с ним другие офицеры нимало не смутились его заявлению, будто и они так же думали.

Я, по новости, пришел в ужас. Тогда чем же они отличаются от безбожников большевиков? Выхожу на улицу. Встречается в военной форме солдат — мальчик лет 13-14. Были и такие. С кем-то отчаянно грубо разговаривает. И я слышу, как он самой площадной матерной бранью ругает и Бога, и Божию Матерь, и всех святых! Я ушам своим не верю. Добровольцы, белые — и такое богохульство! Боже, неужели прав Рябушинский? «Мы белые большевики, мы погибаем!»

Хожу дальше. Слышу почти анекдот, но так запомнилось. Одна женщина потеряла корову и пожаловалась начальству. Искали ее и не нашли. Оказалось, ее спрятали не то в чулан, не то даже в ванную комнату! Потом зарезали. Я и сам сейчас не верю этой басне, но вот рассказывали же такое…

После, когда наша армия заняла северную часть Таврической губернии, я невдалеке от фронта, под прекрасным зеленым бугорком сидел с одним весьма благочестивым офицером с чистой бородкой золотистого цвета. Мы, конечно, говорили о том, что же будет?

И вдруг он сказал такую фразу, я запомнил ее точно; «Где же нам, маленьким бесенятам, победить больших бесов — большевиков?»

И это сказано было не для красного словца, а спокойно, с глазу на глаз.

Сам Врангель в приказах твердил, что «святое дело нужно делать чистыми руками». Значит, была же нечисть!

Везде матерная брань висела в воздухе. Несколько позже я обратился к главнокомандующему с настойчивой просьбой принять решительные меры против этой разлагающей гнусности.

— Хорошо! Заготовьте об этом приказ по армии от моего имени.

Я поручил написать проект моему помощнику по флоту, протоирею о. Г. Спасскому, человеку талантливому и давно знавшему военную среду. Приказ был написан сильно и коротко. Последние две строчки приблизительно говорили: «И пусть старшие показывают добрый пример младшим в решительном искоренении этого ужасного обычая!»

Понес его генералу. Прочитал, согласился.

— Только вот, — говорит, — не лучше ли выпустить последние строчки?

— Почему? — возражаю, — ведь это же правда, что и они ругаются похабно?

— Да! Но неудобно в приказе говорить это о командирах, подорвется дисциплина.

— Хорошо, выпустите.

Он зачеркнул эти строки. Осталось ему отдать в печать и распространить по армии. Жду неделю, другую. Нет моего приказа. Иду к председателю совета министров А.В. Кривошеину.

— В чем дело? Почему нет приказа против матерщины?

— Провалили наш проект,

— Как провалили? Кто?

— Генералы! — был короткий ответ его.

У меня даже захолодело в душе. Генералы говорили, будто бы без этой приправы не так хорошо слушают солдаты их приказания. Да и привычка въелась глубоко в сердце и речь. Одним словом, провалили. И будь же тому, что вскорости после этого, не знаю как, по радио, что ли, дошли до нас слухи, будто Троцкий издал строжайший приказ по Советской армии — вывести беспощадно матерщину!

Такое тяжелое впечатление получил я от первого знакомства с нашей армией. И только одно светлое воспоминание унес я от Перекопа — ту группочку безусых розовых мальчиков, которые у тлеющего костра спрашивали меня ночью:

— А что? Мы победим? Ведь мы за Бога и родину.

Когда я вернулся с фронта, то доложил нашему Синоду, а потом и генералу Врангелю буквально так:

— Наша армия героична, но она некрещеная! Вывод, в сущности, ужасный.

Что делать? Синод, архиереи — мы были бессильны и совершенно неавторитетны в глазах военных.

— Э-эх! Ну, что там говорят попы! — сказали бы нам в ответ. — Одной бесплодной проповедью больше, и только!

Авторитет, а он действительно был тогда, имел лишь Врангель, его любили, ему верили, его боялись. Разложение духа было уже глубокое. Так мой наивный вопль замер в воздухе и после этого первого доклада, а потом и в случае с бранью. Через несколько месяцев я подведу итог и письменно доложу о нем совету министров. Но будет уже поздно. А точнее сказать, было еще слишком рано.

Что это? Отдельные ли незначительные случаи? Или вырисовывалась уже общая картина? Мне бы хотелось верить первому, хотелось верить в чистоту белых риз. А иначе на что мне надеяться? Сил военных — горсточка, всего 15-20 тысяч! Что это такое перед миллионами Советской страны? Да еще после страшных поражений и бегства добровольцев со всех фронтов, когда авторитет и страх перед белыми пропал? Невольно начинало закрадываться в душу сомнение: не конец ли приходит? Не последняя ли страница пишется белыми?

Этот итог и пришлось мне, уже в июле, выслушать в откровенной форме от писателя Ивана Александровича Родионова. Имя этого человека не всем известно, а между тем от него осталась поразительно сильная книга, изданная около 1907-1908 годов, «Наше преступление». Казак родом, он имел поместье в Псковской губернии и описал нравы местных крестьян. Там есть такие потрясающие картины морального разложения и совершенно невероятных форм богохульства крестьян, что я, читая лекции в Петербургской академии, для характеристики современной нашей паствы не мог пред взрослыми студентами цитировать некоторые страницы с кощунствами. А то была фотография с подлинных фактов.

Родионов говорил, что это наше интеллигентское преступление, мы внушали народу безбожие и прочее!

После он написал еще книгу «Жертвы вечерние», как дети-кадеты в Белой армии отвечали своими поздними жертвами за ранние грехи своих отцов. И еще написал стихи про Москву белокаменную.

Генерал Врангель вызвал его из Турции, предложил ему стать во главе печатного дела. Он отказался. По прежнему еще знакомству, с 1906-1907 годов, по делу Распутина, он зашел ко мне с визитом. Я угостил его обедом. С жалостью спрашиваю, почему отказался.

— Видите, — ответил он, — чтобы победить большевиков, нужно одно из двух: или мы должны задавить их числом, или же духовно покорить своей святостью. Еще лучше бы и то и другое. Вы здесь хоть и благочестивы, но не святы. Ну, а о количестве и говорить не приходится. Поэтому дело наше конченное, обреченное. И я отказался от напрасного подвига.

Я ему что-то говорил об успехах армии. Тогда белые разбили Жлобу с его частью Красной армии. Но Родионов не придавал этому эпизоду никакого значения.

Сам он был человеком крутого нрава, железной воли и даже физической силы. Вероятно, подковы легко мог гнуть и ломать. При этом был глубоко религиозным и церковным христианином, даже приучился к непрестанной молитве Иисусовой.

После разгрома белых, когда я тоже приехал в Константинополь, его уже не было там, он перебрался в Берлин. Я написал туда ему письмо: «Вы-де оказались пророком о Крыме, а что же теперь думаете о дальнейшем?» Он отвечал: «Много дум в голове, но писать не буду, потому что люди учатся лишь опытом, и притом собственным!»

После он приезжал в Париж, там исповедовался и причащался. Все больше молился. Скончался, кажется, в Германии, оставив одного или двух сыновей, не знаю — от первой или второй жены. С первой он разошелся из-за своего тяжелого характера.

Но мы еще верили в успех. Еще не изжит был дух борьбы у белых. И нужно было довести дело до последнего конца. Начались военные операции.

Говорить много о военных действиях нет нужды. История Добровольческой (со времен генерала Врангеля ее стали называть Русской) армии в этот последний период «белого движения» отнюдь не определялась сражениями. Правда, в Сербии мне пришлось слышать доклад одного из добровольцев-офицеров, Туган-Барановского, который объяснял неудачи наши именно какими-то неверными военными действиями: вот если бы не так, а так… да если бы не то, а это… тогда бы… Скучно все это было. И Родионов был прав, когда говорил о массивных фундаментах движения: или колоссальной армии, или каких-либо духовных причинах, способных воздействовать на массовую психологию миллионов земли русской. Потому и я, лишь для красочности моих записок, вспомню о нескольких моментах, оставшихся в моей памяти.

Впервые мне пришлось отведать огня при посещении мною штаба одной из дивизий. Только я вошел в сельский домик, где был штаб, как через каких-нибудь пять минут раздался страшный взрыв на том дворе. Мы выскочили. Оказалось, снаряд влетел сюда и несколько лошадей, стоявших тут, были разорваны. Моя лошадь стояла на улице и осталась цела. Немедленно, признаюсь, со страху, мы с секретарем вскочили в нашу телегу и рысью обратно, подальше от фронта! Но снаряды ложились то слева, то справа, поднимая десятисаженные взрывы земли. Было жутковато. Однако уцелели. Две-три сажени левее, и весь штаб дивизии со мною был бы убит. Случайность?..

В другой раз генерал Врангель поехал на Джанкойский фронт, ближе к Азовскому морю. Красные наступали тремя цепями. С левого боку от них и значительно впереди шел бронепоезд. Все это было нам видно. Наши наступали тремя цепями, и тоже с бронепоездом, шедшим впереди.

Друг друга угощали гранатами. Генерал Врангель и мне предложил прогуляться. Сказали мы краткие речи и пошли. Прошли третью цепь, потом вторую. То слева, то справа рвались гранаты. Еще издалека слышался визжащий лет: «Гу-у!» И не знаешь, куда она угодит. Вдруг справа «Ба-ах!» между рядами. Идем дальше, еще: «Гу-у-у, ба-а-ах!» Я никак не могу удержаться, от страха непроизвольно вскрикиваю и непременно пригибаюсь к земле. «Ну, как вам, владыка, не стыдно кланяться всякой гранате?» — шутит Врангель, быстро шагая на своих длинных ногах, так что мы едва успеваем скоренько следовать за ним.

Сам он шел совершенно спокойно. Также спокойно, по видимости, вели себя офицеры и ряды солдат. Привыкли, что ли, они? Или скрывали чувство страха? Вероятнее, привыкли. Прошли мы и первую цепь. Впереди, довольно далеко, был наш бронепоезд, а навстречу ему двигался красный. Точно два быка впереди своих стад, сходились они в бой. Генерал Врангель хотел пройти и туда. Но генерал Слащев очень ласково, но твердо отрапортовал, что Врангель у нас один главнокомандующий и рисковать собою не имеет права. Врангель послушался. Вот в этот раз я и видел Слащева в валенке на одной ноге и в сапоге на другой. Но все же он был красив и привлекателен!

Мы воротились. Не знаю, чем кончилось это сражение войск. Потом белые прорвали фронт красных и отогнали их за Днепр на западе, за Александровск (после) на севере и до Азовского моря на востоке. Чем объясняется такое отступление Красной армии, не могу понять. Кажется, в то время советские войска были заняты войной с поляками и не могли выделить больших сил на юге.

Один раз в поле белые войска очень искусными маневрами разбили наголову кавалерийскую армию, в тысяч 18 шашек, предводимую каким-то Жлобою, едва ли не простым матросом. И об этом говорили как о большой победе.

Была одна высадка на Кубань возле Таманского полуострова. Разведчики обещали, что казаки поддержат теперь, они-де увидели, что такое большевики. Но это оказалось почти провокацией — никакой поддержки не было, лишь погибли тысячи добровольцев и отступили обратно. Но об этом молчали у нас.

Взяли к осени и г. Александровск. Но я не чувствовал в народе веры в нас. Например, в этом городе я служил в соборе литургию. В конце я предложил кому-либо из местного духовенства прочитать воззвание нашего Синода. Но батюшки, смиренно и робко улыбаясь, просили меня самого прочитать. Я понял, что они боялись остаться без нас, когда мы снова откатимся назад. Они, ясно, не верили в нашу победу. После литургии устроили крестный ход. Народу с нами шло немного, а по бокам стояли рабочие, явные враги наши. Они не снимали шапок перед крестным ходом и открыто злобно улыбались по нашему адресу: «Подождите-де, и вам скоро придет конец!» Я это читал на их лицах совершенно отчетливо. Да, народ тут не с нами опять!

А в это время из-под Днепра или с Запорожской Сечи изредка летели снаряды, разрываясь очень высоко в воздухе и оставляя после себя беленькие облачка. Враг был рядом. И притом он мог постоянно грозить нашему левому флангу, отрезав его от основной базы в Крыму.

Еще помню службу в одном большом селе Мелитопольского уезда. Только мы начали служить молебен о победе нашей армии, как вдруг поползли слухи: красные окружают село. Наспех кончили молитвы. И я — на повозку. А Дроздовская дивизия совершенно спокойно стала готовиться к сражению. Генерал Витковский, весьма симпатичный и, казалось мне, мягкий, с женственным лицом человек, давал нужные приказания своей части для отражения врага. Я тогда удивился его непостижимому для меня спокойствию, точно на парад он шел.

Вот и все, что я помню о военных действиях за 5 месяцев. В сущности, почти ничего. Победа над Жлобою была случайным успехом. Меня больше интересовали общие настроения народа. Я не в территориальные успехи верил, а в народ: если бы он повернулся стихийно, тогда иное дело! Как же он чувствовал? И что мы давали ему?

Всего легче это можно и нужно было бы видеть из трех деклараций, которые обыкновенно пускались среди народа пришедшею властью. Как Деникин, так и Врангель выпустили такое обращение: «ЗА ЧТО МЫ ВОЮЕМ?» Оно было краткое, строчек в двадцать. Не помню сейчас, что там говорилось вообще. Лишь два пункта запомнились. Первый о вере, второй о Хозяине.

Как помнит читатель, генерал Деникин отклонил пункт «за веру», чтоб быть искренним. Генерал Врангель снова вставил его. Не потому, чтобы он был более религиозен, чем тот, а потому, что этот пункт теперь казался и более патриотическим, и отличал белых от красных безбожников, и более привлекал народ. А еще была и одна случайная причина. Какими-то путями к генералу Врангелю прошел один крестьянин Костромской губернии. Ему был показан проект обращения. Крестьянин сей удивился, что ни слова не сказано о вере, и дал совет непременно внести этот пункт. После этот крестьянин посетил и меня. Не он ли сам рассказал мне об этой подробности? Как сейчас помню его скромное лицо с русой бородой, серыми спокойными глазами, коричнево-серый пиджак и русский картуз. Симпатичный.

Но в декларации не сказано было о православной вере, потому что в Крыму было много татар-магометан и других. Отразилось ли это обращение на массах? Не думаю. К этому пункту привыкли еще в дореволюционное время и не обращали на него особого внимания.

Гораздо более тревожно встречен был другой пункт — «о Хозяине». Декларация по вопросу о будущем политическом строе стояла на «непредрешенческой» позиции. И генерал Врангель заявил, что этот пункт решит «Хозяин земли русской». Но кто он такой? Сразу всякому бросалось в глаза, что тут разумеется царь. Да и слово «хозяин» печаталось с большой буквы. Откровенно сказать, я и сам думал так же точно. Дело в том. что тогда была у многих вера в царя. Нам казалось: стоило лишь ему стать во главе — и все как-то волшебно устроится. Будто вся беда лишь оттого, что царя нет. Таково уж было обаяние его за 300 лет. Но и вообще люди истосковались по единой сильной власти.

Что думал сам Врангель, не знаю и сейчас. Может быть, и он мечтал о его возвращении? Не знаю, но почему-то думаю, это было у него. Некоторые (например, митрополит Антоний Киевский) открыто потом высказывали мне враждебные подозрения, будто Петр Врангель с моей помощью стремился в бонапарты под именем Петра IV. А мне и в голову это не приходило. Не верю, чтобы генерал мечтал о такой карьере. Кажется, митрополита Антония разжигали крайне-правые, Марков-второй и другие, которые очень не любили генерала Врангеля за его широкую позицию. После в Сремских Карловцах в Сербии, на лекции К., выбывшей недавно из России, когда зашла речь о династии Романовых, генерал Врангель в последовавшем обмене мнениями бросил горячую фразу, которая страшно поразила даже его сотрудников-генералов; «Россия — не романовская вотчина!»

Нужно, впрочем, сказать, что Врангель всегда был шире и свободнее многих сотрудников своих, но разумел ли он в 1920 году под Хозяином царя, не могу сказать. Когда же неопределенное слово вызвало разнотолкования в обществе и армии, то он вынужден был дополнительно разъяснить в печати, что под Хозяином разумеется сам народ земли русской. На этом и успокоились.

Что касается прочих пунктов воззвания, то они не остались в моей памяти. Думаю, потому, что не были яркими и оригинальными. Кажется, был и нравственный пункт, что святое дело освобождения Родины нужно делать чистыми руками.

Доселе я, как епископ Севастопольский, считался народным архиереем. Но как только я выступил сотрудником «белого движения», тотчас же на меня посыпались с разных сторон обвинения: он ушел от нас к ним! Я должен был говорить по этому поводу специальную проповедь с крыльца Александро-Невского храма на Корабельной стороне. «Для Церкви, — разъяснял я, — и белые, и красные, если только они верующие, одинаково приемлемые, а следовательно, я, работая с белыми, не ухожу от народа». Но, по-видимому, мое толкование не успокоило сомнений.

Другой случай. Я сам с печалью видел, что вокруг генерала Врангеля собрались бывшие высшие классы: министры, губернаторы, генералы, сенаторы, аристократы, немного промышленников и членов Думы и… никто из крестьян и рабочих. И я прямо высказал свою печаль и опасение генералу Врангелю, а потом и Кривошеину. И быть же тому, что как раз после этого моего доклада премьер-министру входит его секретарь Котляревский, ничего не знавший о содержании нашей беседы, и сообщает, что сейчас по радио передавалась агитационная речь Троцкого по этому же вопросу: «Всем, всем, всем! Кто собрался вокруг Врангеля? Графы, князья, помещики, генералы, нет народа», и т. д.

Нас всех поразило такое совпадение: белый архиерей и красный комиссар говорили одно и то же. Да, безусловно, нужно сознаться, что «белое движение» было в конце концов движением классовым, а не всенародным (не рабоче-крестьянским). Я это говорю не для того, чтобы винить кого-нибудь, — историю винить легко, но не всегда это умно и справедливо, — а лишь чтобы объяснить процесс «белого движения» и отношение к нему со стороны народных масс.

Для этого я сейчас расскажу об одном характерном случае обращения с этим самым народом.

Однажды в мой дом в Севастополе пришла группа селяков, человек 15. Это были простые землеробы. Но во главе их были какие-то интеллигентные братья Акацатовы. Кто они такие, я и по сие время не знаю. Слухи об одном из них ходили разные. Человек на многое способен, говорили потом о нем. Но мне это совершенно не важно. Такая большая группа не вмещалась в мою приемную комнату, и я попросил их в столовую, где было больше места и стульев. Сели. Характерно при этом, что каждый из них хотел занять место как можно более укромное, в уголку, а сесть — на краешке стула. Увы! Так приучены мы были все в бедности и бесправии. И я сам. когда уже был ректором семинарии, все опасался ходить в парадный подъезд по зеленому коврe лестницы. Тем более мужички. Этот «хозяин земли» своей.

— Чем могу служить? — спрашиваю.

Акацатовы могли бы, конечно, говорить. Вероятно, они были наняты селяками как их адвокаты. Но они предпочитали, чтобы народ сам заговорил первым. Известно, что они чрезвычайно стеснялись выступать. Наконец кто-то начал. Оказывается, они ходоки по общему делу землеробов. И все добиваются дойти до самого Врангеля, но им это никак не удавалось до сих пор. Вот кто-то и направил их к архиерею как к приятелю генерала.

— А в чем дело ваше?

Они туманно мне начали объяснять что-то о хлебе, о мануфактуре, о валюте. Я невежда в этих делах, а они неважные ораторы. Так я почти ничего и не понял.

— Чего же вы желаете от меня?

— Так что нам бы повидать генерала Врангеля. — Хорошо, я попрошу его.

У меня был правительственный телефон, как епископа армии. Звоню. Отвечает главнокомандующий. Объясняю ему, что группа делегатов от крестьян хочет иметь у него прием. Генерал отвечает, что очень рад, но у него все время расписано по часам. Вот только завтра, в воскресенье, он может видеть их во время обедни. Благодарю и вешаю трубку. Объявляю просителям решение. Но они еще не собираются уходить, точно чего-то дожидаются. Видно, во время телефонного разговора они о чем-то еще уговаривались.

— Ну, вот и все. Завтра в Малом дворце в 10 часов утра, будьте там.

Сидят. Смотрю на них недоуменно.

— А еще мы желали бы просить вас…

— О чем?

— Не можете ли вы завтра вместе с нами быть у генерала Врангеля?

— Зачем?

Улыбаются стеснительно. Потом объясняют, что со мною они были бы как-то спокойнее и смелее у главнокомандующего. Милый, милый и смиренный народ! Ах ты, «хозяин земли»! У себя на родине всех боишься, как заяц!

— Но ведь я ничего не понимаю в ваших делах!

— Нам это и не нужно. Вы только с нами там постойте. Нам с вами легче.

— Хорошо. Но только у меня завтра в этот самый час литургия в соборе. Я служу.

Они заминаются. Понимают трудность моего положения, а у Врангеля им бы со мной было «способнее». Я быстро соображаю, что должен помочь народу. «Вместо поздней литургии отслужу раннюю в 6 часов утра и к 10 часам утра буду свободен», — подумал я про себя.

— Но я должен опять попросить разрешения у главнокомандующего быть с вами.

— Уж попросите.

Звоню. Генерал отвечает мне:

— Владыка, вы знаете, я всегда рад видеть вас. Это верно, он всегда бывал любезен со мною, кроме одного раза, о котором расскажу после, как знаменательном и поучительном случае. Однажды при своей жене, прекрасной умной женщине, Ольге Михайловне, родившей ему троих детей, генерал с улыбкой говорит:

— Владыка, что вы так редко захаживаете ко мне?

— Знаете, премудрый Соломон давно сказал: «Не учащай и к другу».

Я воротился в столовую и порадовал своих гостей. На другое утро, без пяти минут десять часов, мы встретились около Малого дворца и через крыльцо все вместе вошли в небольшую приемную. Год тому назад с этого самого крыльца меня выводили из «чрезвычайки» напоказ народу. Но странно, я в тот раз даже не вспомнил о ней, и лишь теперь она пришла мне на ум. Народ тогда поддержал меня, а теперь я хлопочу за него. Прежде я боялся, а теперь селяки боятся. Как меняются времена в жизни!

Небольшая приемная помещалась налево от входного коридора. Как только мы вошли в нее, селяки в своих кожухах и свитках устремились в задний угол. Все, бедные, стесняются везде и чувствуют себя неловко, будто всем мешают. Да, да, читатель, это все было, было! Нечего нам, господам, возразить против факта.

Я тоже пошел с ними в угол. Но на полдороге остановился. Б зале, в правой стороне, уже ждали приема несколько военных, может быть, полковники, а то и генералы. Вообще, начальство, господа. Я сделал им общий поклон. И вдруг мне стыдно сделалось, что я иду к мужикам, а не к этим чистым панам. Я задержался в середине приемной с намерением подойти к военным, заговорила совесть: «Если же и мы, духовные, оставим народ свой, то к кому же ему кинуться? Начальства он боится, неужели бросить его и нам?» И усилием воли, да не сразу, я решительно повернул себя к селянам, вошел в их группу и стал о чем-то говорить с ними. Им сделалось легче.

Через пару минут из двери направо, где был кабинет главнокомандующего, стремительно вышел к нам генерал. В своей обычной казачьей черкеске и на этот раз с белой папахой в руках, высокий, он стал перед народом. Без всякого преувеличения можно сказать, что он тогда для своих гостей был то же, что и царь. Не в имени же дело, А они подданные. И подданные лояльные. Никакого революционного запаха не было в этих свитках. Старая, смиренная, покорная Русь стояла опять с мятыми шапками в руках и просила. Только просила. Не грозила, не ставила ультиматума, только кротко просила. А ведь уже был четвертый год революции! И все же они были мирны. Эти «хозяева земли»…

Генерал, по обычаю, подошел ко мне, как к архиерею, под благословение, щелкнул громко верхушкой правой руки о левую ладонь, а после моего благословения он не донес даже до уст своих благословляющей моей руки. Опять не в осуждение говорю, а жизнь была такой: все одна форма, внешность, а внутренне сознание превосходства светской власти над Церковью.

Затем он стал обходить всех селяков и энергично здороваться с ними за руку. А я думал: «Это совсем не необходимо». Народ наш разумный, он знает цену начальству и потому не огорчился бы ничуть, если бы обошлось и без рукопожатий. Даже наоборот: эта лояльность не полезна ни начальству, не нужна и народу.

Вспоминается анекдот про А.Ф.Керенского. Входя в царский московский дворец, о