Вот какие мысли вызвала у меня книга Владимира Деткова.
После школы по давней юношеской мечте пошёл В. Детков учиться на агронома. Стал земледельцем, чтобы сеять вечное, доброе — хлеб. Радостно было впервые ронять хлебные зерна в свежераспаханную почву. И восколашивалась эта его любовь к родной земле спелыми колхозными нивами.
Казалось бы, нет ничего достойнее и нужнее дела хлебороба, ибо всему голова и основа — хлеб!
Но спустя годы, молодой агроном вдруг подал заявление в Литературный институт…
И вот думаю: что же заставило его изменить земле, оставить в борозде плуг и взяться за перо?
Читая написанное им, убеждаешься: нет, это не измена, не легкомысленная «охота к перемене мест», а всё та же преданная верность, обретшая новое качество. Не смог человек больше молчать об этой своей верности, молчаливое общение с полем вырвалось из души заветным словом о земле и обо всём сущем на её тверди.
И вот читаем:
«Иногда, шагая домой после трудной и важной работы и под алкоголем alco24.kz, вдруг невольно вспоминаю отца. По привычке задумываюсь: а почему я его вспомнил именно сейчас? И, как бы поглядев на себя со стороны, нахожу отгадку — ведь его походкой иду! Размеренной, неторопливой поступью человека, исполнившего доброе, нужное людям дело».
Я процитировал здесь коротенькую новеллку «Отец» — всю целиком, от начала до конца. Но сколько же много в ней сказано! Какая душевная глубина художнического взгляда!
А вот пример зрелой мудрости писателя (новелла «Память»): «Сон и смерть.
Человеческая память вносит свои поправки в объективную реальность этих явлений…
— Спит как убитый, — с добрым чувством восхищения говорим мы о человеке, поработавшем всласть.
— Лежит как живой!— восклицаем печально, прощаясь с тем, кто безвременно покинул нас. — Еще столько мог сделать… Он умер в работе, посреди кипучей жизни своей…
— Нет, он не умер, — протестует Память, — для нас он живой, только уснувший на долгое долго», или вот еще («Живые и мертвые»):
«Живые закрывают глаза умершим, а ушедшие из жизни нередко последним движением души своей на многое открывают глаза живым».
Или давайте вместе поразмышляем, слегка погрустим над такой миниатюрой («Душа и руки»):
«Руки тянутся срывать… Зачем? Не лучше ли глазам довериться: смотреть, убедить себя в непосягаемости, грустить о несорванном, мечтать. Душой стремиться!
А нередко руки опережают движение души. Забегают вперёд… Грубят… Берут всё, что могут.
А душе там уже и делать нечего — на развалинах не-достроенных чувств… на разгаданных тайнах…»
И в заключение своих примеров не могу удержаться, не привести вот это стихотворение в прозе:
«Женщина встретила светлым взглядом… Женщина спешит на свидание… Женщина смеётся… Женщина щурится на Солнце… Женщина бежит по лугу… Женщина плывёт… Женщина спит… Женщина дышит в плечо …Женщина открывает глаза… Женщина кормит ребёнка… Женщина слушает музыку… Женщина принимает цветы… Женщина в новом платье… Женщина стоит на ветру… Женщина! Сколько праздников у мужчины, еще и с алкоголем alco24.kz!»
Предельно простые слова, совсем как в букваре: «Мама моет раму». Но — имеющий уши да услышит! — сколько в этом лаконизме чарующей недосказанности и… всесказанности. Воистину, слова, творящие праздник!
Из таких вот одухотворённых раздумий и откровений в основном и состоит раздел миниатюр. Пусть никого не смущают их невеликие размеры. Они потому и невелики, что поэтическая их ткань и плоть сознательно уплотнены кропотливой работой над словом, над мыслью, над трепетной сутью самой поэзии.
В этой же книге наряду с миниатюрами присутствует и крупная по объему прозаическая форма — повесть «Три слова». Не мешают ли они друг другу — малое и большое, не нарушают ли своим соседством целостности книги? На мой взгляд, нисколько! В микро- и макропрозе Владимира Деткова много общего, родственного, органического, и прежде всего — присутствие всё того же одухотворённого, взволнованного раздумья над сущностью бытия. Многие мысли и чувства, питающие его миниатюры и представляющие как бы разноцветные осколки нашей повседневности, в повести организованы и вмонтированы в большой художественный витраж: с пространственно развернутым отображением человеческих судеб.
Повесть написана с большой степенью, я бы сказал, со-переживаемости, страстной сопричастности и той щедростью красок, которая порой граничит с молодой расточительностью. Но ведь это же хорошо! Это происходит от даровитости пера. Лучше смолоду ничего не утаить, не запрятать про запас, всё выложить сполна, подчистую, нежели ремесленнически что-то придержать, так сказать, от кафтана сэкономить ещё и на шапку. В щедрости ведь и состоит обаяние молодого дарования, к которому разумная экономность (но не бережливость!) средств непременно придёт со временем. Зато повесть не оставляет читателя равнодушным.
…Сеял человек хлеб, ронял зёрна в землю… Теперь он же роняет заветные слова в человеческие души. Что важнее? Материальное или духовное? Агроном или поэт? Что теряем и что приобретаем от такой метаморфозы?
Думается, что, при всей насущности хлеба, высокое слово поэта земли и о земле, о человеке, попирающем и возделывающем её, — в данном случае важнее. Очень, очень важно и нужно нам умное слово о поведении человека на земле. Ибо сказано: ни хлебом единым… И от себя добавим: но и поведением своим жив или заживо мёртв человек.
Да и теряем ли мы что-либо? Ведь земледелец, ставший поэтом, — не потеря, не измена одному делу ради другого. Это — продолжение дела, питаемого одними и теми же родниками, дела, в котором знание насущного и материального, преобразованное взволнованным и любящим сердцем, так прекрасно воплощается в духовные всходы!
Право, у меня от этой книги на душе большой, радостный праздник.
Евгений НОСОВ, 16.02.84. г. Курск
Содержание
ОСТРОВ (Отрывок из повести «Люблю. Жду. Лена»)
КУЗНЕЧИКИ
СОН (Отрывок из повести «Люблю. Жду. Лена»)
БЕЛЬМО
«ТРУДНЫЙ»
СИРЕНЬ
У ДЕРЕВНИ ЯРУГИ
БАНКА ВОДЫ (новелла)
«КАК У ВЕНЕРЫ»
СНЕГ ИСКРИТСЯ
СЕРЁЖКА
ЭЛЯ
ГОЛУБАЯ ЕЛЬ
ПОЛИНА (Отрывок из повести «Отава поздняя трава»)
СВЕТ МОЙ СВЕТЛЫЙ
Татьяне и Владимиру Детковым
Перед рассветом Серёга метнул в Люськину веранду виноградной ягодиной, и, следом за глухим звуком стекла, там послышались шорохи, поскрипывание и постукивание раскладушек. Серёга приготовился терпеливо ждать целую вечность, но Оля неожиданно появилась перед ним в полном снаряжении, едва ли не побив армейские нормы сборов. Должно быть, с вечера собралась и спала одетой, как они когда-то в ожидании первой тревоги… Поверх спортивного костюма на ней была наброшена длиннополая вязаная кофта, в руке — увесистая сумка, которую он тут же прибавил к своей ноше. Особое впечатление произвели на Серёгу тщательно зашнурованные кеды. Для медлительной, рассудительной, слегка манерной Оли, какой он её успел узнать, это было несомненное достижение.
Впрочем, начинался день, в котором многое было не так, как обычно. Они наново открывались друг другу и самим себе…
Люська, конечно же, не улежала в постели. Укутавшись с головой в простыню, босая, выбежала она к калитке следом за Олей и как ни в чём не бывало громким шепотом напутствовала Серегу: «Смотри, не утопь мне её». И пока они не свернули за угол, Люська белым привидением маячила у калитки. Они оба сознавали, что обрекают Люську на острое одиночество, но в ту минуту ни словом не обмолвились об этом и только прибавили шагу, с облегчением отмечая, как чувство вины перед ней постепенно уменьшается, высвечиваясь, прорастая благодарностью. Они будут много-много говорить о ней на острове, Серёга — о школьном, Оля — о студенческом. И Люська со всех сторон предстанет добрейшим ангелом-хранителем, словно ей на роду было написано появиться на свет именно для того, чтобы подарить им этот август, этот день, этот остров…
К реке шли теми же улочками и проулками, какими возвращались вечером, и так же молчали, словно этот путь стал для них ритуальным маршрутом. Позже об этих минутах Оля скажет, вернее прошепчет: «Сначала мне казалось, что ты умеешь только много и смешно говорить… Но ты так хорошо молчишь, что мне кажется, я слышу все-все твои мысли…».
Молчание это было и впрямь состоянием необыкновенным. Думалось о многом, мимолётно и светло.
Верилось, что и притихшая рядом душа чувствует созвучно и соразмерно твоему…
В лодке это состояние обрело иные оттенки. Оля, кутаясь в кофту, сидела в каких-то полутора метрах к нему лицом, но сумерки сначала как бы отдаляли ее, а потом с каждой минутой черты ее проявлялись всё ясней и ясней, и Сереге казалось, что расстояние между ними неудержимо сокращается и вот-вот настанет момент, когда она будет совсем-совсем близко… И рука его невольно сообщала двигателю всё больше и больше оборотов, и лодка все ускоряла свой бег, стремительно приближаясь к темнеющему вдали острову. И всё было в сговоре с его желанием: и могучее движение воды, и торжественное восхождение света, и непрерывная песня мотора, утверждающего на пределе своих возможностей ликующее «да-а-а!».
Уже совсем рассвело, когда Серега заглушил мотор и лодка, мягко прошуршав дном о песок, причалила на отмели. Оля, сидевшая неподвижно, покачнулась и привстала, озираясь. До песчаной косы острова оставалось еще с десяток метров воды, и Серега, быстро разувшись, спрыгнул за борт. Оля стояла в нерешительности, и он сделал наконец эти долгожданные два шага и «догнал» её и не просто коснулся, а подхватил на руки и приподнял над водой. Испуганно ойкнув от неожиданности, Оля обхватила его шею руками и прижалась всем телом. Впервые так близко увидел ее глаза. В их взгляде не было ни протеста, ни испуга. Одно удивление, как вопрос и ответ, переполняло их…
Но ещё ближе, еще притягательнее были губы ее. Несколько мгновений он весь был охвачен мыслью только о них… Он знал, что теперь обязательно коснётся их, и всё же не решался сделать последнее движение. Вот и сторожевой взгляд погас: Оля закрыла глаза и как-то вся расслабилась, потяжелела… И Серега, боясь уронить её, еще крепче прижал к груди, и губы сами собой встретились, и он поспешно зажмурился, словно свет погасил.
Прошло несколько тягучих, настороженных мгновений, прежде чем её губы ответили и согласно шевельнулись, а руки ожили на плечах, на шее, на затылке… Лаская, они словно раскачивали, раскручивали голову, и она пошла, пошла плавными кругами, а за ней и всё тело, немея, теряло вес… И Люськино шутливое предостережение неотвратимо сбывалось: они стремительно тонули на мелководье…
Пожалуй, Серега не мог бы с полной определенностью сказать, сколь долго тянулось это хмельное погружение. Но когда вновь ощутил под ногами зыбучее дно, тело отозвалось литой усталостью, и он с радостным ужасом подумал, что уже не в силах сделать эти несколько шагов к суше, и покачнулся, с трудом извлекая ноги, увязшие в песке.
Оля открыла глаза. Затуманенный взгляд был приветом ему и одобрением. Но тут же глаза её оживились, и она с возгласом «Ой, Солнце!» подалась вперёд, легко соскользнула с рук, ухнула обутыми ногами в воду, еще раз при этом ойкнув, и побежала к острову с весёлым повизгиванием, выдёргивая ноги из воды, точно обжигаясь о неё, как о крапиву. Серега остался стоять у лодки, справляясь с радостным волнением, и навсегда запомнил Олю бегущей к Солнцу, которое только-только полнолико выяснилось из-за орозовелой кромки горизонта.
Начинался день. Так хорошо начинался.
Достигнув суши, Оля заплясала на песке, выкрикивая ликующее: «Земля! Земля! Солнце! Солнце!» Это было так непохоже на нее, степенную и медлительную, что у Сереги даже промелькнуло сомнение — уж не Люська ли объявилась на острове и выплескивает радость свою пробуждающемуся миру… Но это была Оля, какой ему еще не доводилось видеть ее за летучие шесть дней и вечеров. Впрочем, он и в себе ощутил незнакомое чувство уверенности. Раньше, когда ему случалось целовать девчонку, он долго потом не мог встречаться с ее взглядом, словно совершил что-то постыдное, запретное. На Олю же смотрел во все глаза, и каждый возглас ее отдавался в сердце счастливым эхом, и ему самому хотелось прыгать рядом с ней и кричать во всю мочь. И в то же время он был преисполнен могучей степенной силы, удерживающей его от простого ребячества.
Перекинув через плечо причальную цепь, под бурлацкое «Эй-да-да, эй-да!» Серега выволок на сушу довольно тяжелую для одного шлюпку и, переводя дух, почувствовал себя небывало легко и освобождение, будто ступил на землю, где нет сомнений и условностей, где словом и действием выражают лишь то, что думают и чувствуют, где тебе радуются так же открыто, как радуешься и ты…
Остров откровения — извечная мечта душ чувствительных и влюблённых. Утопия для будничного людского общежития. Праздник любящих, умеющих пребывать на своих иллюзорных островах и среди неспокойного, нервного моря житейского…
Им повезло обрести этот остров в пространстве и времени.
А всё было очень просто…
Перво-наперво они осмотрели свои «владения» и, к великой радости, обнаружили, что остров воистину необитаем. Будничный день уберёг его от людского нашествия, зато следы прошлых выходных в виде консервных банок, бутылок, обрывков газет и пробок то и дело попадались им на глаза, и они терпеливо хоронили мусор в землю, помня, что свою планету нужно приводить в порядок.
Следующим ритуальным действом был костёр. Хоть Солнце уже пригревало, обещая знойный день, отказать себе в созерцании живого огня, в запахе дыма и печёной картошке было просто невозможно. И потом, костер на двоих всегда что-либо значит. Пожалуй, у каждого таёжного костра Серега вспоминал именно этот, островной. В Олиной жизни оказалось до обидного мало костров. Дворовые ребячьи, пионерские в лагере, дачные — когда мусор жгли… И ни разу самой ей не довелось дать жизнь большому огню. С каким почтительным вниманием слушала она нехитрые наставления Сереги о кострах, как торжественно, затаив дыхание, подносила горящую спичку к маленькому шалашику-запалу, и какая детская радость озарила ее лицо, когда он дымнул, потрескивая, и вошел в первый рост огневой.
Эта чистая радость-удивление, радость-открытие, восхищение, еще много раз будет озарять ее лицо в этот день. И когда они в туземном одеянии за какой-то десяток минут обходили «свою планету» или совершали вокруг нее «мореплавание» и Оля впервые самостоятельно управляла лодкой, и когда налаживали солнечные часы, будто собирались пробыть здесь вечность, или пытали счастья в рыбном промысле…
Правда, рыболовное счастье им как раз и не улыбалось. Зато сами они только этим и занимались: встретятся взглядами — и улыбка во все лицо. Беспричинная, говорят, улыбка. Какая же беспричинная, если он — милый сердцу человек — во веки веков был главной причиной всех радостей. И уж, конечно, глазам не до поплавков в ту минуту. Сладкая неодолимая сила влечёт друг к другу. Не заметишь, как захлопнется желанный капкан объятий, и только розовый-розовый свет в прикрытых глазах. Очнутся, лески распутают, и до следующей улыбки беспричинной… Верхняя Олина губа еще больше припухла, петушком смотрит. После каждого поцелуя Оля трогает ее пальцами и делает смешливо-испуганные глаза. И такая она при этом вся на себя вчерашнюю не похожая, что Сереге кажется, и не она вовсе была. И что именно эту Олю — улыбчивую, доверчивую, с нескрываемым восхищением взирающую на всё вокруг и на него, Серегу, словно он заново преподносит ей весь этот вольный мир, — именно такую Олю он знал всю жизнь. И ни разу за весь день не омрачилась душа тенью сомнения: какой-то будет она завтра… У влюблённости счастливейшее свойство — безоглядность. В том и слабость ее, и сила могучая.
В последний раз, когда зычный голос сирены проходящей мимо «Ракеты» застиг их в объятиях друг друга, они уже не стали распутывать лески. Упали в песок, хохоча от смущения, и в синеве небесной спрятали взгляды свои от десятков любопытствующих глаз. Небо было знойно-пустынным, и, глядя на него, снова легко представить себя уединёнными.
Оказывается, какое это увлекательное занятие — лежать на песке, распахнув руки, открыв объятие миру всему. И душа, расширяясь, принимает в себя его весь без остатка. И только сам он не в силах вместить беспредельную радость твою…
Радоваться миру и себе в нём — какая это окрыляющая и обессиливающая работа сердца.
Так и не распутав, он снял тогда лески с временных удилищ, и лежат они теперь где-то в его школьном письменном столе. В то время не задумывался о них, а вот сейчас, через год, воспомнились, и даже с каким-то подтекстом.
И «кругосветка» их не обошлась без приключений. Туча средь ясного дня подкралась незаметно. Шла она с низовьев Дона по-над руслом и была не обычной дождевой развалюхой, а громоздилась многоэтажно.
Пока Серега с Олей завороженно любовались невиданным зрелищем, лодку снесло. А когда опомнились — туча уж тут как тут.
Налегли на весла, да туча проворнее оказалась, накрыла зловещей тенью и осыпала желудевым градом в самый момент, когда они уже пристали к острову и выволакивали лодку на сушу. В считанные минуты ясный день взялся сумраком. Шумливо вскипела вода на отмели. Зарябил, заколебался, словно ожил, песок. Холодом обожгло незащищенные тела.
Упрятав Олю под опрокинутую лодку, Серега еще несколько мгновений с каким-то неистовым восторгом принимал на себя леденящие ухлёсты града, по обычаю считая до тринадцати, при этом громко выкрикивал числа и почти не слышал своего голоса. Была у старшины такая поговорка: «Хочешь чёрта в себе испугать, посчитай не спеша до его дюжины и дерни за кольцо…» И, досчитав, оглушённый и продрогший, Серега нырнул в укрытие и сразу одним взглядом увидел всю Олю.
Она лежала на боку, зябко прижав руки и ноги к груди, и казалась совсем маленькой и беззащитной. В волосах Оли светлела запутавшаяся нерастаявшая градина, и вид ее нежной жалостью отозвался в Сереге… Вот и Олю хлестал, студил град, а он не сумел вовремя защитить… Серега прилег рядом. И она доверчиво распрямилась вдоль его тела, оделяя грудь, живот, бедра знобкой дрожью. Лишь дыхание ее теплом прикоснулось к шее, невольно вызывая озноб. Градина была теперь у самых глаз, и Серега снял ее губами и, ощутив ее холод и пресный вкус, перенёс ее к Олиным губам. В смешанном дыхании она быстро растаяла, и Серега почувствовал, как всё тело постепенно полнится текучим теплом, словно в растопленной ими градине заключалась великая тайна холода и они разгадали ее…
Барабанная дробь града по днищу лодки сменялась мяг ким убаюкивающим шумом ливня. Стало совсем тепло к уютно. А приливы волнующего тепла и нежности следовали один за другим, раскаляя тело до жара, до пронизывающей остроты зыбучим томлением. И вдруг — как ослепляющая ясность — прозрение: не было и не может быть в жизни его человека ближе, роднее, желаннее Оли… И все-всё самое бесценное, самое сущее — в ней, только для неё, только с ней. И он уже не думает об этом, а громко шепчет… И слышит ответное. Отрывистое. Кричащее.
Что-то рушится, пронизывает то ли сладостью, то ли болью…
А потом тихо-тихо. Ни дождя. Ни шёпота. Видения какие-то странные: многоцветные, расплывчатые, знакомые и невероятные… И легкость летучая во всём теле. Сон наяву или явь во сне…
Очнулся от шороха. Открыл глаза. Оля в неудобной позе пытается надеть купальник. Взгляды встретились. Оля переполошно скрестила руки на груди. «Отвернись». Но он, пребывая во власти видений и прозрения своего, потянулся к ней, и она подалась навстречу…
Когда они всё же выбрались из своего убежища, мир предстал таким же распахнутым и ясным, словно и не было никаких градобойных туч и ливней. Разве что дышалось вольней от свежести, смирившей зной, и Солнце прошло свои дневные высоты. Да и они сами были в этом мире уже немножко не те…
Возвратили к жизни расстрелянный градом и размытый ливнем костёр, просушили одежды, набросились на еду и говорили, говорили и не могли наговориться… Их словно прорвало. Оказалось, так много не сказано о себе, не оговорено, не спрошено, что, случалось, говорили одновременно или перебивали друг друга встречными вопросами, а потом хохотали над собой…
Но вот Солнце скатилось к горизонту, и они, притихшие, стоя провожали его. Здесь-то и назвала Оля его богом своим. А он вдруг впервые за этот огромный-огромный день почувствовал, как уходит его всемогущество, и, словно пытаясь удержать его, так крепко обнял Олю, прижимаясь грудью к ее спине, что она неожиданно воскликнула: «Ой, Сережа, я сердцем слышу твоё…» И тогда он и сам ощутил кожей груди тихое биение… То ли своё, то ли ее…
Потом они долго сидели у костра, незаметно утопая в сумерках. И чем круче замешивались сумерки, тем теснее прижимались они друг к другу и ярче разводили огонь. Но костер был бессилен вернуть день. И всё же они не стали его гасить. И, отплывая, всё оглядывались. И когда свет костра, приглушенный темнотой и расстоянием до огонька свечи, вдруг совсем пропал, они знали, что он еще горит. Но этого сознания для Сереги оказалось мало, и он, ни слова не говоря, развернул лодку в крутом вираже и вновь повел ее к острову. И, лишь услышав Олино «горит» и увидев зыбкое свечение островной тьмы, Серега так же молча, но уже по размашистой дуге, вернулся на прежний курс и больше не оглядывался и не сбавлял скорости, с холодком в душе отмечая, как приближается, разгораясь, огромное кострище полуночной станицы.
Вначале холодок этот осознавался как следствие предстоящей разлуки. Утром Оля уезжала домой в Ростов, да и его солдатские каникулы упирались в дорогу. В общем, это было так, хотя и не совсем. Ведь впереди у них еще целый день. Да какой день — сутки, а то и больше. Само собой разумеется, что он проводит Олю до Ростова, до порога дома ее… «Как можно не радоваться этому, не жить ожиданием нового дня?» — сам себя спрашивал Серега, но ощущение душевной смуты не проходило и влекло за собой странные неотвязные мысли, которые и потом будут являться ему не раз.
Серега смотрел на Олю, вернее на ее силуэт, темневший всё в тех же полутора метрах, что и утром, и ощущение неминуемой потери не покидало его. С каждой минутой это расстояние меж ними как бы увеличивалось, как утрачивались черты ее с заходом Солнца… И теперь, сколько ни добавляй оборотов своему «Вихрю», не приблизиться к ней ни на сантиметр… как мог это делать он в любое мгновение там, на острове, в дне ушедшем…
Конечно, и сейчас он может дотянуться до нее рукой, обнять и посадить рядом с собой. Но не делает этого. И не потому, что не хочет. Элементарные правила безопасности при вождении лодки с мотором запрещают это… Условность? Да. И теперь подобных условностей будет всё больше и больше. Условность, что она уйдёт сейчас на целую ночь к Люське и до утра он не увидит ее, будто и не было ее никогда…
И самая огромная и неодолимая для них условность — предстоящая разлука, которую ни обойти, ни объехать…
Он смотрел теперь на всё с высоты своего прозрения: Оля — самый близкий, самый дорогой, самый желанный человек для него… И там, на острове, все его чувства и ощущения были в ладу и согласии с действительностью. Что будет завтра? Послезавтра? Через месяц? Через год?
На рассвете он вновь метнётся во вчерашний день. Каждая деталь острова вызовет в душе радостное восклицание: «Было!» И душа выплеснет признание — небу, солнцу и миру всему… И вместе с тем он поймет, что одному-то как раз и не следовало туда возвращаться…
На следующий день «Ракета» понесла их стремительно вниз по течению, и Серега невольно посетовал на бездумную торопливость подводных крыльев. В считанные минуты достигли они острова. С ветровой палубы хорошо был виден песчаный мыс. Оля узнала его и обернулась к Сереге с радостно-вопросительным взглядом. Он подтверждающе кивнул ей и обнял за плечи. «Смотри, костёр наш!» — Оля указала рукой на темное пятно кострища. «Ой, а это что?!» — тут же воскликнула она, различив на песке шагающие метровые буквы, выложенные крупной речной галькой. «Я люблю тебя!!!» Серега ничего не ответил, лишь сильнее стиснул Олины плечи. А она неотрывно смотрела на песчаную страницу, пока ту не сменила зелёная, на которой уже без букв и восклицательных знаков их души читали и перечитывали такую простую и такую необыкновенную историю одного дня, кажущуюся уже невероятной, и только руки его и ее плечи удерживали, подтверждали реальность острова, его рассвета и заката, ливня, града и полного крутого Солнца в прокаленном синевой небе. И сказанных слов. И прозвучавшего смеха. И молчания, молчания, молчания. И тишины. И глубины взглядов. И смешанных дыханий. И ласковых рук. И восторга тел.
Ольга резко повернулась, не обращая внимания на стоящих рядом людей, уткнулась лицом в Серегину шею.
Пожалуй, это было одно из последних мгновений, когда он чувствовал себя всемогущим.
Внуку Андрею
Кузнечики. Кто из нас не гонялся за этими прыткими стрекунами на перегретой Солнцем лужайке… В нашем детстве еще не было песенки о кузнечике, который «пиликает на скрипке», но именно как он это делает, пожалуй, и хотелось выяснить каждому из нас в своё время.
Вот и сын-дошкольник навострил ухо, даже ладошку рупором приставил, слушает песню невидимого кузнечика и по ней выходит на него взглядом, а потом и ручонками тянется… Но не тут-то было — оборвав песню на полуслове, кузнечик сначала таится, а затем выстреливает в сторону из-под неловких рук ловца, заражая его охотой…
Устав от тщетных попыток, сын, отряхивая с ладошек налипшие крошки земли, философски заключает:
— Кузнечиков ловить нельзя… Они пользу приносят… Но охотничий пыл-жар не прошёл, и вскоре он просит меня поймать кузнечика: «Я его только посмотрю и выпущу». Поймал одного. Сын зажал его в кулаке и потребовал спичечный коробок. Поместив в него маленького скакуна, заикается о втором, «чтоб этому скучно не было»… Исполняю и это желание. Глаза у маленького охотника разгораются, и он уже без всяких мотивировок требует «еще»…
— Что же ты, — говорю, — обещал отпустить, а сам коробок набиваешь…
— Но их же много…
— Так ведь они пользу приносят, сам говорил.
Помолчал, посопел, что-то соображая, а потом ответил, глядя в сторону:
— Они плохую пользу приносят… — И добавил, сам себя убеждая: — Это пчёлы хорошую пользу приносят, а кузнечики плохую.
Ханжествовать не стал, помня о своём босоногом. Отношение к кузнечикам у нас в общем-то было уважительное — такой крошечный, а как прыгает! Помню, игра даже была — чей дальше скакнет. Вот и ловили — каждый своего чемпиона. Случалось, что кузнечик так отчаянно рвался на свободу, что удирал без ноги, за которую был пойман… Такое непрекрытое живодёрство кому ж по душе придется… И мы успокаивали себя предположением, что, раз кузнечик ногу оставил, значит, у него она еще вырастет, как у ящерки хвост…
Только я-то вскоре убедился, что это совсем не так. Несколько дней держал одного инвалида безногого в старом ведре, таскал ему разные травы для кормёжки, даже воды в черепушке глиняной поставил. Нога, конечно, не выросла, а самого кузнечика курица склевала… Перевернула ведро и склевала…
После этого как-то расхотелось мне в чемпиона играть. И даже на самой «голодной» рыбалке, когда кончалась нажива, рука не поднималась насаживать на крючок кузнечика…
Много кузнечиков прошло через детство, а вот особо запомнился, пожалуй, один — непойманный. Уж больно заливисто он стрекотал, и прыжки его были круты, стремительны, на зависть другим. Пришлось, помню, погоняться, прежде чем удалось накрыть его картузом. Миллиметр за миллиметром приоткрываю ловушку, пристально вглядываюсь в каждую былинку, вот-вот ожидая появления «стрекача», и впервые замечаю, что трава — это настоящий лес, даже гуще, непроходимей еще… Вон букашка одолевает завал за завалом… Шныряют юркие муравьи… Засмотрелся и вздрогнул, как от выстрела, — едва не угодив в глаз, метнулся из-под рук кузнечик на волю, оставляя меня наедине с неведомым доселе миром…
Долго я тогда ползал на коленках по траве, которая тут же обратилась в страну Джунглию, населенную героями и событиями сказок, известных и внове рождающихся…
1976 г.
Александру Новикову
Тепловоз, на который определил Серёгу дежурный по станции, был той же серии, что и предыдущий, и он уверенно прошёл в кабину, поздоровался, известил о пункте своего назначения и опустился на «сидушку», словно его тут только и не хватало. Помощник и машинист, оба мужчины средних лет, были поглощены своим делом и не стали уделять гостю досужего внимания, и он, благодарный им за это, расслабившись всем телом, откинулся к подрагивающей стенке и закрыл глаза.
Сон налетел сразу, как окунь при хорошем клёве: только забросишь удочку — поплавок тонет. Дёргаешь — на крючке пусто, сорвалось. Так и Серёга на неудобной «сидушке» всё никак не добирался до настоящего сна. Только окунётся в дрёму, как просыпается оттого, что падает. Наверно, эти начала падений наяву и вызывали во сне видения прыжка с парашютом… Вот он летит, но всё не слышит спасительного хлопка над головой… Переполошно ищет на груди кольцо и не находит… И просыпается со вздрогом, и поспешно возвращает тело в вертикальное положение. Несколько секунд смотрит на сутулую спину помощника машиниста, стоящего перед ним, но веки сами смыкаются, и он снова летит…
И все эти нырки в забытьё сопровождались постепенным оглушением и возвращением шумов, словно кто-то забавы ради крутил в нём туда-сюда регулятор громкости. Потом тело его, видно, приняло относительно удобное положение, и парашют сна, наконец, раскрылся…
Идёт он ночной улицей. Тьма вокруг литая: ни огонька, ни живого голоса. Лишь слышится шум дождя, но влага его неощутима, словно дождь идёт внутри огромных, едва различимых зданий с высокими дворцовыми дверями. Одну из них он открывает и прямо с порога попадает в большой, ярко освещенный зал, уставленный длинными пировальными столами. Веселье в разгаре: шум, разноголосица, смех, звон посуды. Преисполненный какой-то важной мыслью или известием, он проходит на середину зала и говорит, не повышая голоса: «Живые, замрите!» Сидящие за столами стихают, и только одна пожилая женщина всё говорит и говорит. Все в напряженном молчании смотрят на неё. И она вдруг спохватывается и понимает всё: что ей надо уходить, что она… Женщина встаёт из-за стола жалкая, потерянная и направляется к двери, распахнутой во тьму.
Но Серёга, он и не он, останавливает её и обращается ко всем: «Мы можем совершить чудо, если очень захотим». Больше он ничего не говорил вслух, но чувствует, что его понимают. И суть чуда — чтобы все присутствующие мысленно пожелали этой женщине добра… И он сам начинает сосредоточенно думать об этом. Но чей-то нелепый смех мешает. В дальнем углу зала оживилась группа молодых людей. Он смотрит в их сторону, и под его взглядом они виновато умолкают — и становится тихо, как в зимней тундре. Тягучая минута. Напряжение в нём самом нарастает. И голова, как и всё тело, словно сжатый кулак… А напряжение растет. Боль в груди. Кажется, что он сам не выдержит и крикнет сейчас или уйдёт…
И вдруг мрачное лицо женщины разглаживается, светлеет, и только в глазах ещё стоит печаль отрешённости. Но вот и глаза оживают. Сначала они растерянным взглядом блуждают по лицам присутствующих, как бы ища подтверждения чуда, и наконец осознают его и вспыхивают пронзительной радостью…
Под возгласы восхищения она возвращается к столу совсем юная, как и все в этом зале. Снова шумит веселье.
А Серега, открыв людям и себе какую-то важную-важную истину, смертельно усталый и уже немолодой, незаметно скрывается в чёрном провале двери. И снова тёмная улица. Кто-то настойчиво хватает его за рукав. Он оглядывается. На мгновенье мелькает перед ним юное женское лицо, а мужской голос твердит: «Эй, парень, эй…»
Проснувшись, он видит склоненного над ним машиниста:
— К твоей подходим, притормаживаем. Деду кланяйся. Славный, говорят, мужик. Мне о нём ещё батя сказывал. Батя у него сутки отогревался, когда снегом полотно завалило. А мне вот не довелось с ним за чаркой посидеть. Только с флажком желтым и вижу. Жаль вот, осиротел… — машинист оглянулся на дорогу. — Вон и сейчас стоит.
Серега выглянул в боковое окно, омылся свежим ветром и сразу увидел и дом, и одинокую фигуру Неходы с восклицательным знаком флажка в правой руке, и зелёный холмик под молодой берёзой… Сердце тревожно и радостно защемило. И он мысленно вставил только что виденный сон и всё это в своё огромное-огромное письмо…
1980 г.
Александру Дудко
Это случилось в моё последнее дошкольное лето в далёкой от войны уральской деревушке. Сосед наш, одноногий дядьян (ногу он отморозил, возвращаясь пьяным из города), подстрелил ворону, высматривавшую цыплят. Она упала посреди улицы. В минуту вокруг раненой хищницы собралась толпа мальчишек. Когда я протиснулся в круг, ворона с раскрытым клювом и растопыренными, опавшими крыльями топталась на месте, затравленно озираясь по сторонам. Мой одногодок Васята, рыжий, как подсолнух, попытался было схватить её, но получил в протянутую руку такой щипок, что, ойкнув, отскочил прочь под общий хохот ребят. Дело решил Гришка-бельмак, самый старший из нас. Он ловко швырнул свой огромный картуз и накрыл с головой поверженную птицу. Картуз поплясал, но удержался, и Гришка победно поднял пленницу над толпой.
— Топить воровку! — громко предложил он.
— Топить! Топить! — завопили вокруг.
Не сразу понял я, что это значит. И только когда все, увлекаемые долговязым Гришкой, двинулись к реке, вдруг стало жутко, как будто мне самому хотели сделать что-то очень плохое.
— Гриш, Гришенька, не надо… — умолял я вожака, едва поспевая за его широким шагом. Но он, упоённый предстоящей расправой, не слышал моего лепета. Один только раз, у самой реки, он зыркнул на меня своим мертвенным оком и отбросил с дороги.
Гришку у нас не любили, но боялись. Он был «психом», и многие, даже взрослые парни, не связывались с ним, опасаясь Тришкиной коварной мести. А он не останавливался ни перед чем. Как-то Ульян Семёнов, колхозный бригадир, вступился за малышей и прилюдно натрепал Гришке уши. Не прошло и недели, у Семёновых пала корова. Никто не сомневался, что это Гришкиных рук дело, но доказать не смогли. А Гришка несколько дней ходил в настроении, и здоровый глаз его злорадно светился. В эти дни он даже был по-своему «добр», оставив в покое малышню. Обычно над нами он измывался как хотел. Мог бесцеремонно обшарить карманы и реквизировать всё их содержимое, заставлял, точно оброк, таскать ему из дому съестное, организовывал набеги на колхозные огороды, хотя сам оставался в тени. Рука, державшая кусок хлеба или недоеденную турнепсину, под Гришкиным взглядом невольно сама тянулась «сдаваться в плен»…
Когда его взгляд останавливался на мне, я, сам не знаю почему, весь деревенел и как завороженный таращился на мутную пуговицу бельма. Гришку это злило, и он, прихватив цепкими пальцами ухо, больно, до слёз, поворачивал его…
…Ворону сбросили с моста прямо на середину реки. Чёрные непослушные крылья, ломко ударив по воздуху, лишь смягчили её беспорядочное падение и удержали на поверхности воды. Вслед полетели камни и палки… Не веря в свой последний час, птица ещё пыталась уйти от paспрaвы, но бессильные крылья лишь зыбко качнули её на воде. И, словно проклиная всех нас, ворона несколько раз пронзительно вскрикнула, перекрыв шум и свист оравы.
Крик этот обдал меня ужасом, всколыхнув в душе острое чувство, которое впервые довелось испытать зимой, когда на наших глазах погибал Митя, любимец всех малышей, а мы бессильны были отвратить беду.
Он летел на санках с горы, лёжа вниз лицом, и не видел, как по дороге наперерез ему мчалась Бог весть откуда взявшаяся полуторка. Шофёр поздно заметил санки и уже не мог остановиться на льдистом накате. Он хрипло и протяжно сигналил. Мы кричали, срывая голоса, совсем забыв о том, что Митя, почти глухой от рождения, не может нас услышать… На полном раскате, так и не подняв головы, он вскочил под заднее колесо машины…
— …Не смейте, гады! Не смейте! — закричал я и бросился на Гришку, будто он один был виноват не только в этой бессмысленной жестокости, но и в гибели Мити, и вообще во всём несправедливом на свете…
— Ты что, очумел, жабёнок?! — Гришка легким толчком опрокинул меня на землю и приказал: — А ну, дайте ему грудку, пусть пульнет по воровке.
Кто-то послушно вложил мне в руку камень и подтолкнул к краю берега. Но я не видел ничего, кроме мертвого глаза Гришки. Наверное, мне казалось, что там скопилось всё зло. Не помня себя, я размахнулся и запустил камень, целя в ненавистное бельмо. Гришка увернулся. Поражённые, враз притихли мальчишки. А я стоял как привинченный, и не было сил ни испугаться, ни убежать, ни зареветь от бессилия, точно вместе с камнем швырнул я всего себя…
— Ах ты, шкет головастый… Ах ты… Да я же тебя…— шипел Гришка, надвигаясь расплатой.
Сбитый с ног, я не запомнил боли.
Я не знал, почему он не прибил меня на месте, не растоптал, не утопил, как ворону. Мне было всё равно. Казалось, мир кончился и с ним — всё доброе…
Пустой и глухой, долго, наверное, я сидел на берегу, бессмысленно глядя на воду, пока не услышал тихое сопение за спиной. Это был Васята, с лицом печальным и грязным от слёз.
Как потом рассказали ребята, это он укусил Гришку за ногу, когда тот навис надо мной, чтобы повторить свой удар. А уж потом и остальные вступились за нас.
С Васятой мы выловили на перекате безжизненное тело вороны и похоронили над высоким обрывом, изрытым пещерками стрижиных гнёзд.
— Здесь ближе к небу,— сказал Васята, по-взрослому вздохнув. И я согласился с ним.
Дети войны, кому из нас не грезились жаркие схватки с врагом! Маленькие мужчины, мы были взрослыми и всемогущими во снах, помогая отцам.
Но после того дня я словно потерял свою силу. Зло приходило ко мне по ночам огромным фашистом с мертвыми Тришкиными бельмами вместо глаз. И я немел перед ним в ужасе и бессилии. Так продолжалось довольно долго, пока однажды мы с Васятой не победили его…
Об этом я уже сам написал отцу на фронт.
1967 г.
Людмиле и Александру Балашовым
Шестиклассника Витьку Сергиенкова ребята меж собой окрестили Серым. Просто по древней традиции усовершенствовать фамилии друг друга, а не за какие-то ущербины личности. Наоборот, Витькина личность для многих являлась предметом тайной зависти.
Почему? Самостоятельный он. И главное, не на словах, а взаправду. Свой жизненный принцип — «что хочу, то и делаю» — утверждал во всём с небывалым упрямством. Захотел, например, построить подводную лодку, забросил уроки и целую неделю пропадал на озере. Лодку из двух железных бочек, автомобильных камер и насоса он-таки построил. Правда, наполовину — с погружением на дно она справилась успешно, а вот всплытие так и не состоялось. Витьку чуть живого вытащили из неудавшегося «Наутилуса» и долго «откачивали» на педсовете в присутствии матери. Отца у Серого не было, ушёл он от них.
— Учил бы получше физику, не стал бы «утопленником»,— подытожил часовой разговор директор, делая ударение на частицу «бы».
С легкой руки директора учителя меж собой стали Серого называть утопленником… У ребят эта «дразнилка» не прижилась. Они проявили полное понимание и солидарность. Теперь в их глазах Витька был по крайней мере капитаном Нэмо. И, пожалуй, все они готовы были шагать за ним не только в воду, но и в огонь.
И Серый не заставил себя ждать.
Однажды вбежал на перемене в класс и бросил клич:
— Пацаны, лес горит! Айда тушить!
Кто слышал Витькин призыв, не раздумывая последовал за ним.
В тот день половина шестого «А» вернулась в школу за портфелями после уроков… Директор с классным руководителем терпеливо ждали беглецов. Приговор для всех был один: без родителей в школу не приходить. Не помогли никакие объяснения. Да и пожара-то вовсе не было. Просто рабочие жгли в старом песчаном карьере мусор, оттого и дым. Однако на Серого никто не обижался: погуляли на славу. Возвращались самой дальней дорогой и, перебивая друг друга, взахлёб импровизировали на тему каламбура Левки Громова: «С пожаром не выгорело, так в школе нагорит».
А теперь вот не только в школе, но и дома… Лёвке хорошо острить: его родители уже целый год в заграничной командировке и живёт он с тётей, от рук которой, по его словам, он давно отбился. А каково тем, чьи родители спокойно придут вечером с работы и спросят: «Ну как дела?»
Тяжелее всех было Витьке… «Опять мама плакать будет: ведь обещал…»
Кто первый сказал: «Пошли!», высокий учительский суд знал наверняка… Да Витька и не стал отпираться. Он сказал лишь два слова: «Думал, пожар». С достоинством слушая грозную речь директора, он неотрывно следил за носовым платочком матери. Чем чаще тот поднимался к её глазам, тем сильнее Витька хмурился, чтобы не расплакаться…
Только при словах директора: «Надо было сообщить пожарникам, а не лететь сломя голову…» — он вскинул удивленный взгляд на говорящего, но промолчал…
Ему припомнили всё: и «Наутилуса», и двойки, и уходы с уроков, и пререкания с учителями… Конечно, Серый был далеко не ангел и часто попадал в плен своего железного принципа — «что хочу, то делаю»… Учиться он действительно не хотел. Говорил, скучно. И болезненно относился ко всякой попытке ущемить его независимость. А взрослые почему-то не понимали и не умели щадить этой самой независимости. Они видели в нём обыкновенного лентяя и после «пожара» окончательно закрепили за ним суровое звание — «трудновоспитуемый». А чего его воспитывать? Он и сам кого угодно воспитает, если захочет…
Ох уж это своенравное «если захочу»! Оно усыпляло Витькину волю, усложняло жизнь. Опытному бы мастеру покопаться в его характере да повернуть доброй рукой то самое «если захочу» всего на пол-оборота. И всё бы стало на свои места…
Ведь Серый не трепач. Проверяли уже и насчет учебы тоже. Раз Генка-отличник поймал его на слове:
— А ты вот захоти по физике пятёрку получить. Что, слабо?
Ребята с любопытством уставились на Витьку. Все знали, что с «физичкой» у него отношения особые, и ждали, как он ответит на вызов…
Предложение в первый момент даже самоуверенному Витьке показалось просто невероятным: унижаться перед «физичкой», которая… Да нет, это выше его сил. И он уже было собрался ответить своим законным «а вот не хочу», но всей кожей вдруг почувствовал, что этого делать нельзя…
И не только потому, что ребята подумают, будто действительно слабо… или он сдрейфил… Нет, здесь дело посерьёзнее: под сомнение ставится его железный принцип, и если принцип этот не сработает сейчас, значит, всё, конец. Витька знал, что сам не простит себе подобного «отступничества». Да и не представлял, как это можно существовать без принципов и уверенности в себе… Но и пятёрку в своём дневнике, выведенную рукой физички, тоже представить не мог. А Генка не унимался:
— Ну давай на спор, а?
В мучительной борьбе с самолюбием победило упрямство, и он ответил, как всегда, с достоинством:
— Зачем спорить… считай, что я захотел, вот и всё… Пожалуй, это трагедия — по любимому предмету иметь нелюбимого учителя. У Витьки дело усложнялось ещё тем, что он и сам ходил в «нелюбимых». Более того, Клавдия Васильевна, преподаватель физики, считала его «несносным типом» и «чистокровным хулиганом».
«Война» началась буквально с первых уроков.
Клавдия Васильевна не любила, когда ей вдруг посреди объяснения нового материала задавали вопросы на «вольную тему». Она терялась, отвечала не сразу и довольно туманно или же оставляла вопрос на конец урока, который почти всегда заставал её врасплох.
В своей науке физичка ходила по земле, а в некоторых сверхпрограммных вопросах, которыми, казалось, были напичканы головы мальчишек, порой откровенно плавала. За это Витька, боготворящий технику, и «мстил» ей, что называется, с чистой совестью…
Сначала он донимал её вопросами, каверзными и беспощадными, приготовленными заранее, нередко вместо домашних заданий.
Но вскоре дело дошло до скандала. Как-то Витька, не удовлетворённый ответом, с нескрываемой издёвкой спросил: «Или вы этого в институте не проходили?»
Учительница не нашла ничего лучшего, как выставить нахала за дверь, а потом долго плакала в кабинете директора, требуя: «Уберите от меня этого негодяя…»
У директора с Витькой состоялся мужской разговор. Серый признал, что вёл себя по-хамски, покаялся и сменил тактику, перейдя от выступлений открытых к тайной подрывной деятельности. Во время практических занятий в шестом «А» участились короткие замыкания и всякие другие лабораторные штучки.
Ребята диву давались: Серый, который запоем читал технические журналы, по физике не выходил из цикла считалки: «Раз, два, три…».
Единица распирала журнальную клетку напротив его фамилии после очередной Витькиной выходки.
Двойка появлялась за будничный отказ отвечать или подсказку.
Тройка нисходила как милость победителя. Горбилась она в дневнике после очередного вызова матери, тихие слёзы которой размывали решимость Серого «бороться до конца». Он покорно шёл отвечать и бубнил что-то себе поднос…
Потом всё повторялось согласно циклу.
И вдруг Серый решился порвать замкнутый круг. Да ещё пятёркой! Шестой «А» с нетерпением ждал невероятного события. И когда Клавдия Васильевна нехотя назвала Витькину фамилию и он вышел к столу, весь класс набрал в рот воды и даже не булькал…
«У нашей Клавы аж брови встали на дыбки», — комментировали потом ребята кульминационный момент, когда Серый, разложив по полочкам домашнее задание, спросил покорным голосом: «Я правильно ответил, Клавдия Васильевна?»
Да, Витька по всем статьям шёл на пятёрку. Но он её не получил. Класс недовольно загудел, увидев глазами сидящих на первой парте свежую четверку в журнале.
В представлении учительницы «утопленник» всё ещё оставался на дне знаний…
И всё-таки он победил. После урока первым пожал ему руку Генка и не преминул на правах старосты заметить: «Желаю в том же духе и по всем предметам…»
В ту минуту и у Витьки мелькнула дерзкая мысль:
«А может, и правда?!» Но только мелькнула, не вызвав всемогущего «хочу»… Он ведь доказал себе и остальным, что сможет, если захочет, чего же ещё…
И дальше всё пошло по-старому: Серый снова проявлял независимость.
Правда, один раз он всё-таки отступился от своего принципа. Но то был случай особый.
Никого не удивило, что после фильма «Республика Шкид» именно Серому пришла в голову мысль устроить «халдеям» бой.
Ребята, замирая от сладкой жути, слушали его проект ШРН — «школьной республики независимости». И когда все, распалясь, жаждали немедленных действий, Витька вдруг охладил пыл «заговорщиков», заявив безнадёжно: «Зря это мы всё, ребята, не поймут». И добавил с горечью: «Уйду я из школы… на завод уйду».
Да, тяжко Серому. Не хотят понять его взрослые и помочь. Вот за что сегодня физичка выгнала его из класса? И правда, за что?
Весенний ветер внезапно распахнул окно физического кабинета и зашуршал листами учительского конспекта, сбив Клавдию Васильевну с толку.
А Витька оживился и выпалил радостно:
— Здравствуй, товарищ ветер!
— Сергиенков, не хулигань! — строго оборвала физичка.— Иди-ка лучше погоняйся за ветром,— добавила она, явно довольная своей находчивостью.
1964 г.
Ларисе Ивановой
Для меня сирень издавна пахнет экзаменами. В школьную пору она всегда поспевала вовремя и по крайней мере трижды служила нам добрую службу. Во-первых, огромные букеты смягчали даже самое строгое сердце экзаменатора. Они же позволяли терпящим бедствие успешно применять карманные средства спасения. Но главное — сирень любому из нас дарила так необходимую в каждом деле надежду на удачу. Стоило лишь среди обилия четырехлепестковых цветков отыскать «пятерки» или «тройки» и сжевать их на счастье, как пульс заметно терял свою частоту…
Одна персидская сирень путала все карты: она сплошь состояла из «счастья», а в это никто не верил. Даже самые везучие из нас понимали, что в жизни ничего не даётся за просто так. И чем больше усердия затратил ты на поиски заветной «хотя бы троечки», тем смелее протягиваешь руку за билетом.
Но однажды, после сладких пятёрок на экзаменах, испытать пришлось и другой вкус сирени.
В девятом классе мне безответно нравилась девчонка с тугой длинной косой и строгими чёрными бровями. Я как привязанный мог во сне и наяву бродить за этой косой, но заглянуть в глаза девчонки было выше моих сил.
В тот день, соблюдая по обычаю надёжную дистанцию, я провожал свою любовь от музыкальной школы к дому. День после короткого ливня голубел открытым небом. Солнце смотрелось во все зеркала лужиц, лучилось из капель, рассыпанных по цветам и листве, озаряло шествие моей королевы… А сама она шла, грациозно помахивая нотной папкой, будто дирижируя своему хорошему настроению.
Мне бы перебежать через улицу, и пойти рядом с ней и так же, щурясь от яркого света, поглядывать по сторонам и радоваться каждой любопытной мелочи. Вон кошка в окне умывается, гостей зазывает… Воробьи смешно ссорятся из-за крохотной лужицы. В щель забора, потемневшего от дождей и времени, протиснулся вьюнок и смотрит на улицу алым глазом граммофончика…
Да мало ли чему можно радоваться и о чём говорить без умолку, шагая рядом с той, что весь белый свет собой заслонила и на многое вокруг открыла глаза. Мне казалось, что и Солнце, и дожди, и голоса птиц я стал замечать только после встречи с ней… И слова, ранее такие непослушные и немые, вдруг сами собой стали в склад и в лад строиться. Душа требовала песни и света. Ей было тесно и одиноко…
Но как одолеть эти полсотни шагов?! Точно испытывая мою решимость, девчонка остановилась под свисавшим с забора лиловым облаком сирени и так вся потянулась к нему, что в лицо мне пахнуло знакомым густым ароматом. И вместе с ним пронизала отчаянная мысль: сейчас или никогда… И от этой мысли, от того, что мне предстоит сделать в следующую минуту, тело надломилось предательской слабостью… Но я уже знал, что не отступлю. В груди что-то упруго колыхнулось, и я сделал решительный шаг.
Забор был высокий. Да что он мне, если рядом она! Я все вложил в этот прыжок. И, видно, перестарался: ухватив самую пышную ветку и надломив ее, с силой рванул вниз. Куст сердито осыпал меня горохом холодных капель, а рука больно шаркнула по шершавой доске забора.
Но больнее было другое. Протянутая ветка так и застыла на весу. В карих глазах, глядящих в упор, ещё таял весёлый свет, а чёрные брови уже сложились в стрелку, нацеленную в меня.
— А она так хорошо росла, — отчеканила девчонка учительским голосом и пошла себе с гордо поднятой головой, оставив меня истуканом стоять с протянутой веткой персидской сирени, которую я возненавидел в тот же миг.
Очнувшись, я запустил злополучной «персиянкой» в шумливую компанию воробьев, минуту назад так умилявших меня своей глупой драчливостью, и зашагал куда глаза глядят, подальше от этой улицы, от своего позора.
Весь день дотемна бродил по лесу, с мстительным упрямством продираясь сквозь сомкнутые сосняки и малиново-ежевичный переплёт кустарников, как должное принимая от веток карающие ухлёсты и уколы. «Так и надо тебе, так и надо…» — выговаривал я себе на каждый вскрик боли… И боль воспринималась как облегчение… К вечеру, исцарапанный и усталый, я наконец дошагал до успокоительной истины, что сирень-то вовсе ни при чём, коль сам лопух… Вне всяких нареканий оставался и мой грозный судья — девчонка с сердитыми для меня глазами. Думы о ней не оставляли меня. Теперь я не только не смел попадаться ей на глаза, но и всякий раз, вспоминая свой «рыцарский жест», заново окунался в крапивные заросли стыда. И потому был рад, что настало лето и надо было куда-то уезжать.
Осенью я снова ходил за своей «судьбой», соблюдая привычную дистанцию.
Не знаю, чем бы закончилось это безнадёжное хождение, не попадись мне тогда зачитанная книжка рассказов Куприна. Вернее, самый короткий из них — «Куст сирени». Несколько дней необычный ход рассказа тревожил меня смутной надеждой, пока она не вызрела в одну дерзкую идею…
Ноябрьским вечером, хорошенько укутав в мешок топор и саперную лопатку, я отправился на окраину нашего городка, где ещё днем неподалеку от старого кладбища высмотрел в одичалых зарослях сирени ветвистый куст. Уже подходя к месту, я вдруг неуютно ощутил, что темнота не самый лучший друг моей затеи. Нетрудно представить себе, о чём мог бы подумать любой прохожий, повстречай меня около могил с таким снаряжением… К боязни встретить живого человека прибавились навязчивые мысли о бродячих мертвецах, виях и всяких ведьмах, которые не замедлили заявить о своём приближении шорохами и даже голосами…
И волосы дыбились, и сердце леденело от жути, вороватыми шайками зашныряли под кожей стаи мурашек, отчего она сразу сделалась тесной, словно досталась мне с чужого плеча…
Пожалуй, мне довелось бы в полную меру изведать, как «умирают» от страха, если бы не куст с упрямством своих корней. Я так воинственно махал топором, что всем чертям, видно, и впрямь стало тошно, и они поспешили убраться восвояси; и кожа, согретая работой, вновь пришлась мне по размеру. А когда, взвалив на спину увесистый мешок с упругой ношей, я стал пробираться безлюдными переулками к её дому, ведьмы и покойники вовсе отвязались от меня. И сам себе я казался таким бесстрашным и сильным, что даже холодный косохлёст, принесенный ветром из невидимой тучки, не убавил моего пылу-жару.
К полуночи куст сирени, мой одноросток, утвердился перед самым её окном. Я облегчённо вздохнул и подумал, хмелея от возвышенных чувств: «Пусть весной напоминает гордой девчонке, что рядом с ней живёт человек, чьё сердце переполнено ею…»
На другой день, встретив свою любовь, я не стал прятаться, а смело посмотрел в строгие глаза. Они тепло улыбнулись мне. Знать, моя сирень осенью расцвела.
1977 г.
Михаилу Васильевичу Овсянникову
Седовласый экскурсовод с тремя орденскими колодками на пиджаке, сам участник минувшей войны, заметно волновался, говоря о событиях, памятных ему не по чужим рассказам, и всякий раз невольно делал паузу, когда привычное для фронтовиков слово «немцы» приходилось заменять более определенным — «фашисты», «гитлеровцы» или же нейтральным, безликим — «противник». Последнее, правда, употреблял редко: не в шахматы ж здесь играли… О дипломатии больше заботился переводчик — ему, молодому, это легче давалось.
Туристы, люди степенные — средних и пожилых лет, — слушали с холодным вниманием. Одни что-то помечали в записных книжках, другие целились фотообъективами в вольные дали хлебных нив, где у самого горизонта на отложистых увалах среди курчавин зелени белели нестройные ряды хат. Отсюда, с поля, хаты казались не больше копён, что тянулись по жнивью за урчащими комбайнами. И эти сытно воркующие голоса рабочих машин под открытым июльским небом, и едва слышный птичий пересвист лишь оживляли тишину, не нарушая её.
И надо было обладать недюжинной фантазией, чтобы, пребывая среди этого первозданного покоя, вдруг представить себе адово кипение битвы, поглотившей в своём ненасытном котле сотни тысяч жизней людских… И правых, и виноватых… Не вписывались в эту тишину, не оживали в сознании те несметные числа орудий, танков, снарядов и бомб, полков-дивизий, которые столкнулись здесь, вот на этом поле, и там дальше, за горизонтом, на неохватном для глаза пространстве, чтобы уничтожить друг друга…
Казалось, и сам рассказчик, уже привычно воспроизводя эпизод за эпизодом жестокого сражения, представляет всё это как давний, отпугавший своё кошмарный сон… И только жёсткие взгляды, которые он изредка бросал на своих ровесников из туристов, и то, как при этом хмурился его лоб, как временами то холодел до суровости, то накалялся до звона его голос, обнажало бесспорную истину — живучее жало войны до сих пор не оставило в покое сердце этого человека…
Чаще других взгляд его перехватывал долговязый, на полголовы возвышавшийся над остальными, немец с едва приметной сединой в рыжеватых волосах короткой стрижки. Он напряженно вслушивался в каждое русское слово, точно не доверял переводчику и боялся пропустить что-то важное для себя… И по всему видно, не пропустил. При упоминании о деревне Яруге он, казалось, стал ещё выше — и так, вытянутый в стебель, застыл на мгновенье, впившись взглядом в переводчика; а когда тот продублировал сказанное, немец вдруг сразу осел, сравнялся с остальными, словно хотел затеряться среди них, и долго, неотрывно вглядывался в очертания деревни, приютившейся на краю дальнего оврага…
Общелкав аппаратами, обстрекотав камерами ничем особым не примечательную панораму открытых полей, туристы потянулись к автобусу. Один долговязый не двинулся с места. На вопросительный взгляд экскурсовода он что-то пробормотал на своем языке, вынул из бокового кармана пиджака большой синий бумажник и, разломив его, извлек из тайника сложенный пополам листок, проклеенный на сгибе оранжевой пленкой…
Экскурсовод машинально взял протянутый листок и развернул его. На серо-желтой, словно приконченной временем бумаге хищно жирел разлапистый паучок свастики, а под ним в разрыве типографского текста — машинописные строки. Немецким бывший солдат владел лишь в пределах окопного лексикона, в основе которого лежало всеобъясняющее выразительное «хенде хох», и потому из текста знакомо бросились в глаза одни цифры, сошедшиеся в памятное «1943», да имя деревни «Яруга», до неузнаваемости искажённое чужими буквами, как и сама деревня когда-то была искорёжена готической прописью танковых гусениц…
Прояснил всё переводчик. Заглянув в листок, он что-то спросил у немца и, выслушав его сбивчивый ответ, сказал:
— Здесь погиб его отец…
Сложное впечатление произвела на бывшего воина эта фраза. Он хотел что-то сказать, но не сказал, а лишь отстраненно, на вытянутой руке, будто сделался вдруг дальнозорким, продолжал держать и рассматривать письмо, извещавшее о смерти врага… Потом он так же молча вернул листок немцу и, уже отвернувшись от него, чтобы идти к автобусу, бросил неопределенное: «Да, это война…» Трудно солдату дипломатом быть.
Можно понять горе сына…
Можно содрогнуться от трагедии народа, потерявшего миллионы жизней…
Но забыть и простить…
Кто звал тебя к нам с мечом, чужеземец?!
1981 г.
Братьям художникам
Над Окой у ажурной металлической ограды могил Поленовых задержалась толпа отдыхающих. Массовик, проводивший обзорную прогулку, сказал несколько заготовленных для этого случая фраз и умолк. Притихли и остальные, кто с благоговением всматриваясь, а кто с любопытством глазея на простое заматеревшее от времени каменистое надгробье, сокрывшее прах художника и его жены — основателей и первожителей этого приветливого русской душе местечка, где теперь вот собрались они на беззаботье отдыха, и ещё не успели как следует обвыкнуться с его вольными одёжками. Держатся скованно, на часы зачем-то поглядывают, с готовностью подчиняются всяким необязательным командам…
А высокий, массивный мужчина в новой соломенной шляпе и тёмном строгом костюме и вовсе видом своим противоречил понятию «отдых», хотя сам уже явно находился на бессрочном, заслуженном, как принято говорить. Несмотря на абсолютную седину волос, мыльной пеной стекавших из-под шляпы по вискам и затылку, стариком его, пожалуй, не скоро назовёшь — он подтянут, осанист. На крупном лице его в дюжине глубоких морщин устоялось выражение недовольной суровости. Но не волевой, а скорее властно капризной. Во время прогулки он ни разу не улыбнулся. И даже стоя на взгорье, где, казалось, живая душа ну просто не может не потянуться навстречу распахнутым далям, он не согнал хмурости с лица, не разделил восторженных «ахов» и «охов» спутников своих, не потеплел взглядом. Он и здесь словно возглавлял придирчивую комиссию по приёму «пейзажей и далей»… Держался чуть поодаль и впереди всех, ревниво поглядывая на массовика, с болтливой легкостью ведущего экскурсию. Он даже пытался приструнивать его одёргивающими репликами, но как-то всё невпопад, и массовик либо пропускал их мимо ушей, либо переводил в шутку, счастливо не принимая на свой счёт чужого раздражения… От этого хмурый ещё больше мрачнел, но не унимался.
И вот здесь, у ограды, он по-своему захотел распорядиться возникшей паузой. Решительным взглядом окинул толпу, могилу и уставился на массовика, как бы гипнотизируя его на молчание, а потом заговорил, предварив речь свою легким покашливанием, что должно было означать «прошу внимания»…
— Товарищи… Я от имени отдыхающих предлагаю почтить память великого художника Павлова…
— Поленова, — подсказал женский голос.
— Да, Поленова, — невозмутимо поправился хмурый и предложил. — Предлагаю почтить минутой молчания и снятием головных уборов.
— А мы уже стояли и молчали, — на правах распорядителя подал голос массовик.
— Нет, надо всем вместе, как положено, — упрямо настоял хмурый и жестом, не терпящим возражений, снял шляпу.
То ли перед его сединой, то ли повинуясь голосу, привыкшему повелевать, ещё несколько шляп и кепок спорхнули с мужских голов. И только две женщины в одинаковых широкополых «верблюжьих» панамах никак не откликнулись на это предложение. Хмурый в упор смотрел на них, но ничего не говорил: должно быть, не решаясь нарушить объявленную минуту молчания, или же вспомнив, что к женщинам команда о головных уборах не относится. Тем не менее девушка с букетом полевых цветов, стоявшая рядом с женщинами, не выдержала его пристального взгляда и вдруг сорвала с головы голубенькую косынку. Длинные каштановые волосы рассыпались по её плечам, привлекая внимание, отчего девушка еще больше смутилась и, стараясь справиться с неловкостью, шагнула к калитке в ограде, но та почему-то оказалась закрытой на висячий замок…
Девушка протянула букет круглолицему парню в спортивном костюме. Парень букет взял, но вопросительно взглянул на седого и лишь после его одобрительного кивка легко перемахнул через ограду.
Под огромным деревянным восьмиконечным крестом стояла стеклянная банка с увядшими цветами. Парень вытряхнул их на землю и, забыв, про всеобщее молчание, громко подосадовал:
— Эх, цветы-то принесли, а воды нет…
— Да ладно, ставь так, всё равно завянут, — подсказал чей-то нетерпеливый голос.
А седой мужчина, явно недовольный, что без его команды нарушили минуту молчания, ещё пытался завладеть общим вниманием:
— Давайте проголосуем — в банке или без банки… Но это было уже слишком… Голосовать не стали. Да и массовик взял бразды правления в свои руки и увлёк всех к развалинам церкви. Парень воткнул букет в пустую банку и, так же легко перемахнув через ограду, поспешил за толпой.
А внизу под обрывом несла свои вольные воды Ока… Не дотянуться ей до своего певца и радетеля, не оживить травы над его последним приютом…
И вдруг остро захотелось сбежать к реке и хоть в пригоршне принести сюда её частицу. А ещё лучше — одной шутливой командой — «А ну, тимуровцы, становись!» — развернуть эту разноликую толпу в цепочку… и пустить капли Оки по живому транспортёру… из рук в руки… Как отличалось бы это святое действо от неуклюжей минуты молчания. Каждый омылся бы светлым чувством памяти и добра…
Только не принято… не солидно это пионерство… Даже у могилы того, кто являл собой пример великого бескорыстного подвижничества…
Всуе мы, порой, не ощущаем вечности добра… разменной монетой его живём: ты мне — я тебе… А ведь мудрость щедрости только в одном: я — всем…
Память и доброта в человеке неотделимо живут и пожалованы ему природой, чтобы щедро одаривать других и тем крепить меж людьми связь человеческую. Беспамятливый и скупой на добро, что усохшее дерево — ни глубин прошлого корнями не ощутит, ни шумливой кроной в будущее не заглянет. Не человек, а сирота вселенская…
Не стал я, конечно, воду пригоршнями носить: для одного это вроде молитвы. К ограде подошёл, чтобы банку взять. Но меня опередили.
Парень с девушкой, оба светловолосые и одноростные, словно брат с сестрой, тоже задержались у могил. Проделав путь круглолицего через ограду и вернувшись с банкой, парень взял подругу за руку, и они быстро-быстро зашагали вниз…
Пошёл и я следом и с обрыва видел, как они по каменной осыпи спустились к реке, постояли, глядя на её величавое движение, о чём-то переговариваясь. Потом девушка взяла у парня банку и, присев на корточки, стала ополаскивать её, и вернула уже с водой, при этом взглянув сквозь неё на Солнце.
За все последующие поленовские дни я так и не поговорил с ними, да и не искал повода для знакомства. Но всякий раз, завидя их вместе, светлел душой.
Мне почему-то очень важно было знать, что они ходят по этой земле, и что мы молчаливо дружны.
1980 г.
Родным Холодовым
Пути Господни, как известно, неисповедимы. У вступающего на тропу познания они приближаются к сказочному: «налево пойдешь — богатым будешь… Направо — просвещённым…» И сам не ведаешь, куда вдруг потянут «обстоятельства образа действия»… внутренние и внешние… явные и тайные…
Катеньку потянуло в архитекторы. Хотя раньше, как ей казалось, об этой профессии никто ей не говорил, не советовал и сама она ничего не ведала. Посмотрела фильм о современных зодчих с тёзкой Васильевой в главной роли — и захотелось, замечталось. Да так неистово и неотступно, что никакие отговоры и препятствия не поколебали.
А препятствия были немалые: за несколько месяцев до окончания техникума строительного надо было пробиться в «пятипроцентники», чтобы заслужить право поступления в вуз, и, помимо этого, освоить ранее неведомый предмет — рисунок.
С первым обстоятельством справилась довольно успешно — налегла на учёбу с упоением: что-то лишний раз подзубрила, что-то пересдала. Четверки за пятипроцентный барьер дипломных оценок не вышли.
Сама себе поразилась — откуда столько упрямства и жажды достичь цели, словно с детства мечтала. И впервые, пожалуй, оценила свое могучее «хочу» — значит, «действую».
С рисунком дела обстояли сложнее. Подруга, студентка худграфа, скептически отнеслась к затее авралом освоить технику рисования.
— Ну, попробуй изобразить кувшин, тогда посмотрим…
Казалось, что может быть проще молочного кувшина — всю жизнь перед глазами. Садись, да рисуй хоть по памяти. Весь день с пылом-жаром корпела над рисунком и к вечеру была у подруги.
— Похож?! — спросила, победно протягивая свое первое творение.
— Похож-то похож, только на что?
Искушённая в исходных секретах рисования студентка подвела к зеркалу и предложила взглянуть на отражение трудов своих денных.
Глянула Катенька и оторопела: кувшин в зеркале как-то неестественно «присел», «опузился» и заметно скособочился…
Подруга назидательно говорила о пропорциях, законах симметрии, перспективе… Советовала обратиться на факультет.
Пришлось идти на поклон в худграф. Рисовать с натуры гипсовую классику разрешили, правда за услугу ответную — побыть натурщицей на занятиях студентов.
Непростое это дело — неподвижность. Замри на час… на два… Да ещё в позе с отставленной на ступеньку ножкой и поднятыми руками. Руки-ноги деревенели, поясница ныла-гудела, шея отказывалась держать голову…
И всё же Катя одолела это испытание и даже вошла во вкус, представляя себя артисткой в какой-нибудь главной роли из любимых фильмов… А когда задумаешься или фантазируешь — время течёт неприметно. Только не забыться совсем — позу держать, не подводить студентов. Они относились к ней приветливо. И тоже Катенькой звали, как домашние. Да её и нельзя было так не назвать — юная, миниатюрная, большеглазая, непосредственная, как дитё малое.
Однажды по теме занятий требовалась натура обнажённая. Катя наотрез отказалась снимать платье. Преподаватель аж испариной покрылся, уговаривая её.
— Ты пойми, мы ведь не модельеров готовим… Им не надо рисовать твоё платье, даже такое прелестное… Им анатомия нужна… суть натуры, понимаешь?! — горячился он, осушая платком влагу на висках и шее.
Катя понимала, но была непреклонна.
Истратив все доводы, преподаватель устало махнул рукой — «рисуем как есть!»
А она — вся из себя обида и упрямство — с победно задиристым видом взошла на подиум и в заданный образ девушки, которая вдохновенно следит за улетающей птицей…
Первые минуты потешная нарочитость позы — вдохновение с надутыми обидой губами — взывала ежели не к дружному смеху, то уж к улыбке потаённой. Катя чувствовала это всей кожей и старалась не смотреть на ребят. Взор её спасительно уловил одинокое облачко, что парило за окном в полуденной просини меж тополёвых крон. На короткое мгновенье всплыла картинка из дошкольного ещё детства, когда мама наряжала её «в балерину» и она с усердием выделывала балетные «па» перед гостями, которые почему-то уморительно хохотали… И кажется, только сейчас она поняла — почему… Как бы взглянув на себя со стороны. И внутренне улыбнулась. И это маленькое прозрение преобразило её. Она и вправду распознала в облачке любимую с детства большую птицу, которая и не улетала вовсе, а кружила перед ней, зазывно приглашая «подняться на крыло». И она ощутила начало полёта. Вслед за аистом потянулась-потянулась всем существом своим и как во сне — оторвалась от земли…
И это проявилось во всей её устремлённой ввысь фигуре, в просветлённом лице, в восторженном блеске глаз…
Пожалуй, то был самый памятный и вдохновенный сеанс.
Время скользило на крыльях аиста плавно и желанно. И даже когда ей позволяли чуток передохнуть, опустив руки, ощущение полета не прерывалось.
Она не поверила своим ушам, услышав голос преподавателя:
— Все, Катенька, спасибо… Отдыхай.
И только сойдя с подиума ощутила привычную ломоту и усталость во всём теле. Но это была усталость приятная. И она благодарно всем улыбнулась.
По привычке стала заглядывать в этюдники — у кого как получилось! — и обомлела… На одном, на другом, на третьем — на всех! — она была изображена совершенно голенькой — в чём мама родила…
Вспыхнув не только щеками, но и, казалось, всей кожей, она, словно выскочив из зарослей крапивы, промчалась сквозь строй своих обнажённых портретов.
— Да не тушуйся ты, Катенька, грудь у тебя как у Венеры! — только и услышала вслед скорее ободряющий, нежели насмешливый ребячий голос и смех — весёлый, озорной, подгоняющий…
По городу старалась идти безлюдными переулками. Ей казалось, что и все вокруг смотрят на неё пронзительными глазами студентов и видят обнажённой. И в рейсовый автобус, где много знакомых, не села по тому же ощущению.
Шла домой, в пригород, лесом, остывая, приходя в себя от пережитого стыда и смущения. И чем дальше углублялась она в лес родной, тем уютнее становилось на душе. Деревьям, птицам, цветам она доверяла больше — как себе. С ними можно говорить обо всем на свете, поверять самые тайные секреты и делиться самыми невероятными фантазиями. Они не станут насмешничать. Хотя ребята были с ней тоже приветливы и обходительны. Сегодня она это чувствовала особо…
И сам по себе возник в ушах добрый голос, призывающий не тушеваться… и казавшийся теперь восхищённым… «Как у Венеры… Как у Венеры!»
В такт голоса, который звучал в ней, пульсируя в каждой жилке, и которому она подпевала, Катя запрыгала по тропе. И берёзки в ритме её шагов прыгучих, вздымались, вспархивали, разделяя девичью радость, и голосами птиц вторили песню счастья: «Как у Венеры… Как у Венеры!»
… Потом, уже учась в институте, Катя найдет среди старых писем открытку из Симферополя от крымского дедушки, в которой он ещё в дошколье её предрекает: «Вырастешь — будешь архитектором!»
И в которой раз она убедится, что в жизни ни ничего не случается «просто так»…
1996 г.
Светлане Кононовой
Это была на редкость изящная вычуда залётного февральского морозища, ворвавшегося к нам в город на исходе зимы. Все предвещало скорую оттепель, и вдруг ухнул задвадцатиградусный мороз. Ещё вчера пернатые зимовщики — грачи, галки, вороны — граяли над парком, казалось, весну накликая. Сегодня их не слыхать: притихли по тополям. Как и бегуны с лыжниками, обычно допоздна пестревшие меж деревьев, укрылись от обморожений и простуд.
Дышать и в самом деле трудно, воздух от мороза и льдистого снега резкий, колючий. Полного вдоха в один приём сделать не рискнёшь — ноздри склеиваются и немеют. Разве что через перчатку или кашне. Но тогда прогулка теряет добрую половину своего естества — будто в форточку подглядываешь. А прятаться в дом не хотелось: когда ещё увидишь такое…
Снег не шёл, а осыпался — сухой и кристаллический, как рафинированный сахар-песок. Всё вокруг искрилось даже в свете тусклых полуночных фонарей. Искрился воздух, рождественскими блёстками откликались взгляду деревья, играл светом щедро оснеженный тротуар, и вся улица вспыхивала бенгальским огнём, когда по ней изредка прокатывало зеленоглазое такси и водитель, приметив одинокого пешехода, сигналил фарами, мол, не скупись, ходячая сосулька, давай подвезу.
Но упрямая «сосулька» в раскрытой кроличьей шапке и дробибойном пальто, из тех, что греет живым духом, а не пухом, отказно качает головой. Куда ещё ехать от такой благодати! И без Солнца мир сияет. И сам ты, как тронутая мартовским лучом сосулька, тихо и осветлённо воссиял изнутри той беспричинной, казалось бы, радостью, имя которой — жизнь.
А радость не может долго таиться в одиночестве. Она так и норовит выпорхнуть из тебя и с другой живой душой перекликнуться, коснуться её светлым волнением и тем преумножиться. Да мы и радуемся порой не столько самой вести доброй, а тому, что одарил нас ею радушный желанный человек. Или мы его одарили. Что равноценно для радости беспричинной. Она всегда влечёт к человеку. Бьётся она в тебе, как вон та мигалка над перекрестком — глазастое ночное существо — филин-пугач. Свет одновременно имитирует и его лупастый взгляд, и взмахи крыльев. Плавные размеренные световые сполохи. Когда стоишь на месте — с легкой жутью ощущаешь этот магический полёт в ночи. Но стоит лишь сделать несколько шагов по сыпучему искристому снегу, и нетрудно представить себя бредущим по пляжу где-нибудь в Юрмале или Паланге и сквозь прищур глаз свет фонарный солнечным отзывается…
Кого желает встретить мужчина, бредущий по пляжу… по лугу… по лесной тропе… улицей пустынной? Конечно, её…
Женщина появилась из-за чугунной ограды парка и затопталась у телефонной будки. По тому, как она озиралась, нетерпеливо и растерянно, немудрено было догадаться, что ей нужно срочно позвонить, а монетки под рукой нет… Снимаю перчатку и заранее достаю из левого кармана пригоршню «двушек», прибавляя шагу. Женщина и сама метнулась мне навстречу и, не замечая протянутых в ладони монет, двумя руками ухватила за рукав пальто:
— Простите, пожалуйста, срочно нужно вызвать «скорую помощь»… Там, на скамейке, человеку плохо… Нет ли у вас монетки? Примут ли вызов с улицы?..
От волнения женщина совсем забыла, что для вызова «скорой помощи», милиции и пожарных вовсе не нужны монетки. Была бы жива телефонная трубка.
— Как думаете, приедут? — повторяла она, пока я шёл к телефонной будке и молил Бога, чтобы хоть один из двух аппаратов хранил признаки жизни.
— Попробуем уговорить, — ответил я, заслышав обнадёживающий гудок. — Фамилия, возраст известны?
Набираю ноль-три. Откликаются сразу. Сообщаю координаты ближайшего дома, называю квартиру знакомых для подстраховки. Звоним из автомата, говорю, встретим у дома… Женщина подсказывает фамилию. Отчества не знает. Просто Геннадий… Значит, Иванович… С возрастом тоже заминка. Около тридцати пяти… Ого, такой молодой, а уже без памяти… Это я уже сам себе. Комментарии здесь ни к чему. Вешаю трубку.
— Из гостей?
— Да-а…
— Много принял?
— Да нет, вроде… Сердце…
Женщина чуть стушевалась. Наверно, понимает, что «скорая» не больно-то любит пьяненьких подбирать… Даже в такой мороз. Но, видно, дело не просто хмельное, если она в тревоге такой — себя не помнит. Пальто нараспашку, голова обнажена — темная шаль сбилась на песцовый воротник…
Жаль, никогда не узнать ей, как прекрасна была в эти минуты святого порыва спасения ближнего… А речь шла, конечно же, о спасении, — ибо час-другой на таком морозище без движений — верный отлёт в мир иной. Осыпанная хрустальным снегом, она вся искрилась. Искрились черные волосы, празднично сиял мех воротника, поблескивали брови, ресницы и даже родинка у правого уголка рта рядом с едва заметным шрамиком…
Но вся эта искрометность была лишь фоном, или, скорее, оправой для устремлённого на меня взгляда, источающего, пожалуй, самое человеческое из того, чем наградила нас природа — неотступный, почти инстинктивный, порыв помочь другому человеку…
Ах, как давно, быть может, никогда ещё не смотрела на меня так женщина… Как на единственного в мире… Как на последнюю надежду… Пусть это длилось едва ли несколько ударов сердца — но было дано ощутить и откликнуться с безоглядной готовностью быть полезным…
— Покройте голову и застегнитесь, пожалуйста… А то я замерзну, глядя на вас, — говорю не без сожаления, потому что ни под каким видом не смогу вслух восхититься ею, продлив видение хоть на минуту… — Идите к нему, я встречу машину…
Ни мига не заставила себя ждать, лишь благодарно кивнула:
— Да-да, спасибо вам, — и метнулась в парк, на ходу поправляя шаль и запахивая пальто.
Прежде, чем я успел сделать полсотни шагов к дому, обозначенному в вызове, прибыла «скорая» (в то время она базировалась всего в квартале от парка). Долговязый насупленный врач почти не выразил недовольства моей подстраховочной хитростью насчёт квартиры, молча пошёл к скамейке, где темнели две неподвижные фигуры.
Парень действительно был в «отключке» и пришлось ещё бежать за носилками. Вместе с угрюмым доктором мы и разместили его в чреве «скорой». Женщина ещё раз одарила меня благодарным взглядом-словом, и машина покатила по улице, поджигая впереди себя мириады сыпучих искр…
Так и ушла прекрасная незнакомка в искрящийся мир со своей красой и бедой, одарив меня ощущением главного события этого сказочного вечера.
На следующий день, перед отъездом в командировку, позвонил в больницу, куда «скорая» должна была доставить пострадавшего Геннадия. Медсестра ответила бодрым голосом: «Оклемался… Вечером на танцы пойдёт…» С той доброй вестью и отбыл из города, позволяя себе без смущения думать о женщине, «бегущей по снегам», чтобы одного спасти, а другого восхитить…
…Мороз как-то сразу отступил. Снег вскоре растаял. Весна и суета будней заслонили, отодвинули тот искромётный вечер куда-то в потайное место памяти, словно летучее сновидение… Но когда случалось бывать у парка, отмечал в себе лёгкий прилив беспричинного волнения…
А однажды жарким летом в душном автобусе женщина, стоявшая рядом, потеряла равновесие и невольно ухватилась двумя руками за мой локоть.
— Ох, извините…
— Ради Бога… держитесь крепче…
— Замечталась вот…
— А вам нравится сухой снег? — спросил я неожиданно для себя самого, как только заглянул в лицо попутчицы. Несураз вопроса ощутил в следующее же мгновенье, как и его подсознательную причину — чуть приметный шрамик с родинкой над правым уголком широкого пышногубого рта… Черные брови почти сошлись у переносицы… тёмные волосы волнисто спадали к плечам. Сердце радостно скакнуло «этажом выше»… на более учащённый ритм…
— Нет, — настороженно пресекла женщина мою досужую словоохотливость и ответила исчерпывающе, как на непринятую шутку,— я люблю мокрый дождь. Сейчас бы он был очень кстати… Извините.
Отпустила мой локоть и шагнула к выходу. На ступеньках оглянулась.
Вижу, что не признала. Только улыбнулась, как бы извиняясь — не строго ли обошлась с автобусным празднословом. Уныбка так же красила её, как и неистовость тревоги.
Тёмные глаза источали тот особый свет, какой может исходить только от женщины, умеющей любить и быть любимой…
Свет дня солнечного — без теней, тревог и отчаяния.
1986 г.
Родным Павленко
Серёжке три года с хвостиком. Он крутолобый и белоголовый, словно одуванчик. Его так и зовут все взрослые — ласково и жалеючи. Ласково не только потому, что Сережка самый маленький среди больничной детворы, а просто он сама непосредственность и доверчивость бескорыстная.
Рано утром дверь нашей палаты вскрипывала на полувздохе, впуская легкие шорохи шагов, которые затихали обычно у изголовья койки. Притаившись, Серёжка несколько минут растерянно таращился на меня, не узнавая. Должно быть, лицо человека с закрытыми глазами было для него чужим, и он всякий раз недоумевал: почему это всё вокруг знакомо, а человек какой-то другой? И, не находя ответа, он осторожно тянулся своей крохотной пятерёнкой к подушке, теребил её, чуть слышно окликая: «Э-эй! Э-эй!»
Притворяться спящим не было уже смысла, хотя больничное пробуждение, конечно, не бог весть какая радость. Но если, ни о чём не задумываясь, сразу открыть глаза и боковым зрением уловить белую Сережкину голову, то в первое мгновение и впрямь можно представить себя лежащим на траве… Но это только в первое мгновение… Потому как вместо июньского неба над тобой угрюмое безмолвие потолка… И чтобы вспомнить небо и продлить его летучее видение, надо обязательно заглянуть Серёжке в глаза. Они у него ясные-ясные, голубые-голубые.
Встретив обращенный на себя взгляд, Серёжка светился улыбкой и говорил нараспев, словно совершал открытие: — Здравствуй… Я тебя узна-ал… И тут уж, как бы ни было тебе худо, ты не сможешь не улыбнуться в ответ.
Успокоительно вздыхал и сам Серёжка: для него всё становилось на свои места в новом дне, и он топал дальше в обход по палатам…
Весь день то здесь, то там возникала его вездесущая головёнка и слышался голос, в котором жили, сменяя друг друга, радость и удивление, восторг и обида… Не было в нём только места лукавству и хитрости. Даже обычный детский каприз слышался очень редко.
Надо было видеть Серёжку в обеденный час, когда санитарки разносили по палатам тарелки, исходящие паром и ароматом, а ему забывали дать в первую очередь. Обиженный и потерянный, он, казалось, тонул в непролитых слезах.
— Всем носють, а мне не-ет… — говорил он трагически. А в день смены белья Сережка влетал в палату до неузнаваемости преображенный.
— Я новый! Я новый! — выкрикивал он радостно и поглаживал, похлопывал ладошками себя по бокам, привлекая внимание к свежевыстиранной пижамке, в которую его обрядили сердобольные сестры.
Для жалости тоже были свои причины. Когда Серёжке едва исполнилось три месяца, умерла его девятнадцатилетняя мать. Отец женился второй раз, взял с ребенком. Вскоре у Серёжки появился ещё один братик, сроднивший всю их семью…
Когда в больницу приходила мама Галя, Серёжка, встретив её, непременно обегал палаты, оделяя всех своей радостью: «Моя мама пришла! Моя мама пришла!» А мама Галя, смущённая, выкладывала на стол гостинцы и протяжным ласковым взглядом следила, как Серёжка суматошно подхватывал их и вновь мчался в палаты, извещая — мама принесла! Потом она ловила его голову в ладони и порывисто прижимала её к себе. И в этом жесте прорывались любовь и жалость… Должно быть, в ней всё ещё бился тревогой вопрос: не таится ли в Серёжке страшная беда его кровной матери?
А Серёжка затихал на ее коленях и, слушая сказку, которую читала ему из книжки мама Галя, призывно заглядывал в глаза всем проходящим мимо, как бы приглашая радоваться вместе с ним…
В минуту их расставания от громких слез Серёжку спасали всем миром. Убедительней всего действовала на него логика фразы: «Мама ушла, чтобы завтра снова прийти». Он почти сразу успокаивался, и омытые короткими слезами глаза уже синели новой радостью.
Как-то воскресным утром, когда весь болящий народ волен от врачебных обходов и осмотров, сидели мы с ним за столом самой светлой палаты-веранды. Сквозь причудливые заросли морозных узоров на стёклах, ярясь, вливалось в палату освобождённое от долгих туманов и пасмурей Солнце. Было тепло и благостно. Даже боли, казалось, отступили до понедельника. Каждый был занят своим делом. Я читал желанную книгу, а Сережка, выпросив у меня карандаш и бумагу и заявив при этом: «Буду рисуть» — рисовать, значит, пыхтел над листком, выводя непослушной еще ручонкой всякие ни на что не похожие загогулины. Вскоре, разочаровавшись в своих попытках, он начал просить меня нарисовать самолёт. Книга не отпускала, и я отмахнулся: мол, сам рисуй. Но Серёжка канючил своё и уже начал подхныкивать в обиде, готовый пустить слезу. Книгу пришлось отложить. Самолёт рисовать я не стал, зная наперед бесконечные Сережкины «ещё-ещё», пока на бумаге оставался хоть малый просвет… Никакие доводы, даже самый, казалось, очевидный, что самолеты не смогут «летать» в такой тесноте и «столкнутся», на Сережку в этом случае не действовали. Его увлекал сам процесс их рождения. Он завороженно следил за рисующим карандашом, а когда дело было сделано — терял интерес к рисунку и требовал — ещё! Выход был один — учить его нехитрому волшебству карандаша.
Что может быть проще и понятней Солнышка всеясного? Редкий ребячий рисунок — даже «про войну», даже о космосе — обходится без разноцветного лучистого кругляшка, приподнятого над всем сущим… Его-то и начали осваивать мы с Серёжкой. Сначала сводили «концы с концами». Не сразу, но получилась, наконец, сносная окружина. Оставалось достроить лучи, чтобы она глянула Солнцем. И я стал объяснять малышу, для чего они нужны эти расходящиеся линии-штрихи:
— Посмотри, вон какое Солнце тёплое да веселое…
Серёжка оглянулся на ослепительное сияние окна, сощурился, заулыбался и вдруг выдохнул:
— Как Мама…
— И как Мама — утром приходит, а вечером уходит…
— Да, когда она уходит, я плачу, — завершил серьёзно со вздохом взрослого…
Потом он сам долго сопел над листком бумаги и нарисовал большое-большое Солнце с глазами и улыбающимся ртом…
1982 г.
Родным Мирошниченко
Моей первой, неосознанной ещё любовью была девушка с длинной косой и большущими серыми глазами.
Всё в ней было для меня необычным.
И звали её Эля, как не звали никого из знакомых мне девчонок и взрослых.
И ни у кого из них не было такой тяжёлой шоколадной косы. Когда после купанья в реке Эля расплетала косу, волосы волнистым потоком стекали по спине до самых пят и мне казалось, что ей очень щекотно, и я невольно поджимал ноги.
Ничьи глаза не светились таким живым серебром, словно в них притаились две маленькие рыбёшки, и когда Эля смеялась, мальки начинали резвиться, поблёскивая на Солнце. И мне тоже было трудно усидеть на месте. Как щенок, спущенный с поводка, я начинал беспричинно беситься — кувыркался на песке, мчал сквозь заросли осоки или бултыхал в воду с самого высокого места обрыва; и непременно, чтобы это видела Эля, и плыл под водой, задыхаясь и выбиваясь из сил,— как можно дольше, как можно дальше — чтобы вдруг затревожилась Эля, а потом облегчённо вздохнула, увидев меня живым и невредимым, и подивилась, какой я сильный и ловкий…
Ничей голос не творил в душе моей такие странные беспорядки… Особенно если он звучал в темноте. Собьёмся, бывало, вечером в кружок где-нибудь на крыльце или скамейке, и Эля рассказывает нам жуткие истории. Ни рук, ни лица её не видно в темноте, один только голос — грудной, переливающийся и такой неотделимый от неё, что я начинаю ясно различать её большие глаза под загнутыми ресницами… И смотрят они только на меня одного… И рот её — едва белеющая полоска зубов — обретает дневные черты… Большие ягодные губы шепчут мне удивительно зримые слова. Голос Эли как бы оживляет их в моём воображении, и я, точно в кино, ясно-ясно вижу всё, о чём она говорит, и замираю от холодящей жути и негодую, и сам врываюсь в действие рассказа и, первым делом, спасаю Элю от коварных бандитов из шайки «Чёрная кошка»…
А если ещё рука её ненароком опускалась на моё плечо или мягко проходила по волосам и теплом задерживалась на затылке… Руки Эли — добрые, спокойные, нежные — воспринимал я как продолжение её голоса…
Обычно память воскрешает Элю вместе с летней рекой. Каждое лето она приезжала из Москвы к своей бабушке и ходила на речку в компании моей старшей сестры, которая, будучи лет на шесть-семь младше её, вряд ли годилась ей в подруги. А уж обо мне и говорить не приходится: Эля была уже студенткой, я же только завершил самое начальное образование. Но именно эта безнадёжная разница в возрасте, пожалуй, и снимала всякие условности. Эля, конечно же, знала о моём отчаянном чувстве и бережно относилась к нему.
Помню: наш маленький уютный пляж — островок песка в накате луга. Взрослые ребята, как всегда рисуясь перед Элей, ведут игривую беседу с подмигиваниями и намёками. Я всей кожей чувствую их прилипчивое ухажёрство и глупо, напропалую исхожу ревностью. Один из парней долго бороздил по зарослям затона и потом преподнёс Эле большущий букет остролистых лилий. Не ведаю, какой бес взвинтил меня тогда, только я в один миг выхватил у него из рук букет и зашвырнул его в кусты. Парень настолько был ошарашен этой выходкой, что даже не отпустил мне заслуженный подзатыльник. Ребята в хохоте распластались на песке. А Эля, не менее других удивлённая моему завихрению, взяла под защиту и говорила мне что-то хорошее, успокаивающее…
«Мне бы такую сестру — и ничего больше не надо», — бьется в груди, стучит в висках хмельное желание и я, ломая ресницы, зарываюсь лицом в тёплый песок, не обращая внимания на беспощадные издёвки ребят…
Я мог бесконечно долго слушать её голос, смотреть на неё, ловить добрый взгляд, слепнуть от её улыбки и замирать, когда её рука ласково касалась меня или шутливо привлекала к себе…
Я боготворил Элю и был верен ей во всём. И как бы ни сладка была малина у её бабушки, я, завсегдатай окрестных садов, никогда не переступал запретной черты. Это была Её малина!
И потому нетрудно представить, какие муки стыда и возмущения пережил я однажды, когда младшая сестрёнка, принимавшая до того дары соседских садов лишь из рук брата, вдруг нарушила негласную «конвенцию» с подружкой своей, такой же семилеткой, они забрели в малинник и бездарно попались в руки добродушной хозяйки. Убежать от неё ничего не стоило: старушка просто окликнула их с крыльца. Но, застигнутые врасплох на месте «преступления», лакомки в один голос заревели, пристыв ногами к земле. Бабушка успокоила их, угостила малиной и отпустила с миром.
А я долго бурчал сестре свои негодования и ходил сам не свой, будто совершил какое предательство.
Шостка, 1975 г.
Родным Михалевским
Во все времена у всех народов в сказках, легендах и поверьях дерево отождествляется с человеком, наделяется душой или духом…
В нашем народе живут поверья, что в Купальскую ночь (7 июля) деревья переходят с одного места на другое и разговаривают друг с другом…
… что в скрипучем дереве мучается душа человеческая…
… что у каждого имеется дерево-двойник…
Но дальше всех пошли, пожалуй, древние кельты, создавшие целую науку-религию о связях людских характеров с деревьями. Двадцать два дерева охватывают год календарный. Под временной сенью какого родился — на то и похож.
Гороскопы друидов сегодня широко известны и каждый — кто из любопытства, кто с верой — обращается к ним, дивясь явному совпадению своих черт с обликом наречённого дерева. Щекочет самолюбие, придаёт уверенности и компания великих «содеревников»… У кого-то это Ломоносов… у кого-то — сам Пушкин… Руссо… Наполеон… Моцарт… Эдгар По… Колумб… Галилей… Гоголь… Ч. Чаплин… Л. Толстой… Свиридов…
Авторитет гороскопа друидов в моих глазах значительно подрос, когда я однажды открыл для себя очевидное, — что любимые мной с детства деревья, как правило, соответствуют людям, милым сердцу моему. И среди ближних, и среди великих.
И наоборот — когда незнакомый ещё человек оглашает «своё дерево», приветное сердцу моему — сразу проникаешься к нему дружеским доверием…
Именно в лесу осознал и непреложную истину — нет у меня и не может быть деревьев «нелюбимых», а тем более «враждебных»… Значит не должно быть таких и среди людей…
И чтобы постичь это состояние и утвердиться в нём, каждому из нас, пожалуй, надо посадить не «хотя бы одно дерево», а все двадцать два! Целый дендропарк. Или всемерно способствовать тому.
Для лесника это дело привычное. А уж такому, как Григорий Иванович Михалевский, и подавно: лесник во втором поколении, сорок шестой год стоит бессменную вахту на лесном кордоне…
У друидов путь к культовому служению лежал через двадцать лет лесного одиночества. Хватало времени познать себя в природе и природу в себе. И это был лишь первый этап посвящения. Высшую когорту составляли жрецы, ясновидящие, достигшие поистине колдовских прозрений…
За свои более чем два «друидовских срока» Григорий Иванович, конечно, колдуном не стал. Но сам лесом околдован бесповоротно и сросся с ним душой и телом.
Правда, первые двадцать лет жизни на кордоне никак одиночеством не назовёшь. Беспокойное было время. Для леса — почти разбойное. После военной порухи народ отстраивался. А без дерева что построишь? Да и топливо требовалось в огромном количестве: деревни ещё были многотрубные, об угле Донбасса могли только мечтать. С местными худо-бедно ладили. Колхозники проводили в свою пользу очистку леса от хвороста, рубки ухода… Но все равно самовольщиков с топорами хватало.
Спросите любого лесника, какой звук для него нежеланный. И каждый ответит — выстрел и стук топора… Последний даже тревожнее. Особенно в ночи. Ночью ведь даже дятлы отдыхают.
Не подсчитывал Григорий Иванович, сколько за свой век актов на лесных браконьерав составил — невесёлое это занятие. Потому что за каждым — конфликт, противостояние. И опасность реальная. Для миролюбивой души всё это муки адовы.
А ведь приходилось проводить настоящие боевые операции по захвату превосходящих сил «противника». Миропольские порубщики были особенно дерзки. Однажды на двенадцати пароконках заявились. Двадцать четыре человека! Затемно начали пилить-рубить. Три дуба поспели свалить и расчленить на шестиметровки, когда Григорий Иванович с напарником и овчаркой Рексом застали их врасплох.
Григорий Иванович с собакой подползли по-пластунски вплотную к ночным артельщикам. Повезло, что сразу угодили на их арсенал: под деревом нащупал ружья, автоматы, обрезы — с полдюжины стволов. Внезапность всё и решила. Пальнул в воздух для убедительности и — «Руки вверх!» Напарник с другой стороны поддержал. Не давая опомниться, потребовал выкатывать на шлях телеги с загруженными брёвнами. Подчинились, ибо не ведали, сколько стражей в кустах таится. И Рекс службу нёс исправно — рыком и оскалом при лунном свете производил шокирующее впечатление.
Медаль за отвагу, конечно, заслужили. Но награда не нашла героев. А был судебный процесс. Нарушители понесли заслуженное наказание в виде солидных штрафов. Мести от них не последовало. «Не смогли уворовать — к тебе претензий нет,» — сказали после суда. Небось рады были, что оружие не всплыло на суде.
Но особый урок преподнесли местные лесокрады. Подкатил как-то к нему на мотоцикле лесник с соседнего кордона и позвал помочь в задержании порубщиков. Помогать друг другу — дело обычное и святое. Помчались на его участок. Мужики на телегах и не думали удирать-прятаться. Спокойно их встретили. Один и говорит:
— Мы тебя, Григорий Иванович, знаем — ты на своём месте… На твой участок мы не заглядываем. Если бы ты был зависим, мы бы тебя давно оприходовали… А он — наш должник…
Что ж, резонно мужики рассудили. Участок свой охраняй не только ружьем — но и честью-совестью… Ты будешь водку даровую хлебать, а я за тебя голову под пули совать? Не пойдёт…
Недолго после этого тот сосед в лесниках пробыл.
Не ведает Григорий Иванович, под чью судьбоносную сень отнесли его друиды, да и дерева такого в Курском лесу не сыскать.
Картас Южный!
«Раскидистый, мощный и хотя не очень стройный, производит впечатление солидного и красивого растения», — сообщают друиды о древе этом, а заодно и о человеке, родившемся 14 февраля…
«… Без труда приспосабливается ко всяким условиям. Правда, он тоже мечтает об удобствах, но в случае необходимости может переночевать под открытым небом…»
Другие, наверно, в лесники не идут. Когда Григорий Иванович в 1955 году заступал в урочище Лубанец, кордон представлял из себя хатку под соломой, стоящую на перекрестке глубоких логов в шести верстах от ближайшей деревни, без электричества и колодца.
«Мечты об удобствах», помноженные на многолетний труд и деловую настойчивость («… динамичный, уверенный, заставляет считаться с собой») — позволили и до воды и до электричества дотянуться: установили колонку и подстанцию, потому как надо было обслуживать целую ферму диких кабанов.
Тогда-то, в 70-е, урочище Лубанец и стало местом паломничества. Приезжали за опытом передовым, и дивом подивиться (кабанья ферма!), и просто хоть на пару часов отрешиться от суеты сует на островке естества природного…
К тому времени и рукотворное мини-озеро Рица заплескалось в живописном лесном распадке — с рыбой-забавой и прочей водной живностью. Теперь и невиданная ранее цапля, бесшумно и плавно, как лист осенний, соскальзывает с высот к воде на точку охоты…
На утренней зорьке душа твоя вместе с парным туманцем стелется над притихшей водой, расширяясь миром и отрадой ко всему сущему и ладному, что держит людей друг подле друга и на свете белом…
Великий Гражданин земли Курской — преподобный Серафим Саровский всем образом жизни своей и подвигами духовными завещал нам: «Стяжи дух мирен и тысячи спасутся подле тебя». И прежде всего спасешься ты сам, постигнув истину своего предназначения в мире сём.
Серафима Саровского можно назвать и великим друидом. Пятнадцать лет в лесной глуши наедине с Богом и природой. И ещё пятнадцать — монастырское затворничество (из них пять — с обетом молчания). И — «отверзлись вещие зеницы» (А. Пушкин, «Пророк»).
Чудеса прозрения его подтверждены отнюдь не легендами. Тысячи людей спаслись и продолжают спасаться в Вере подле него…
В моём зрелом представлении образ мира душевного… умиротворения… единения со всем сущим — всегда связан с лесом… распахнутым небом… живым биением родника. Дерево, врастающее в небо и землю, — самый выразительный и точный символ единения космоса-тверди земной жизни… И не только символ.
Всем известно, что деревья отменные летописцы. По годовым кольцам их срезов учёные, как по страницам книг, считывают климат и погоду прошлого. Но ведь это такой варварский способ прочтения — беседа после… жизни. Срез есть срез — судьбы поперечина. Но дерево и в новых воплощениях остаётся на высоте — дом… бумага… скрипка… лодка… стол… скульптура…
Из века в век Дерево ценой своей жизни подсказывает Человеку тропу познания… проникновения в глубины бытия… в ощущение гармонии мироздания… «Ощущение гармонии» человек постиг давно. Искусством — которое на грани науки. Похоже, на переломе веков и наука вплотную приблизилась к моменту истины — что на грани искусства.
Когда поэт и композитор, по наитию не поддающемуся анализу, созерцая дуб многовековой, являют миру в словах и звуках свои поэму-симфонию, мы несправедливо исключаем из творческого процесса объект созерцания… А быть может, творцы своей особой способностью считывают с дерева иные «кольца памяти»?!
«Считывать» с природы… с прошлого… с будущего или «слышать» их — искусство великое. Ну а творить природу, сохраняя её прошлое и созидая ее будущее?!
Григорий Иванович «с друга своя» оставит потомкам по балкам и урочищам края родного тысячи страниц-гектаров сохранённого леса и более девятисот — возрождённого. Созерцайте… дышите… считывайте… пользуйтесь… приумножайте!
Весь этот органический круговорот неорганической, казалось бы, жизни курский поэт Павел Иванович Пехлецкий выразил в четырех строках:
…И ветер пройдёт по страницам,
И книга, пустив корешок,
Кому-то берёзкой приснится
И вспомнят о вас хорошо…
А кому-то берёзка нашепчет однажды новую книгу…
Кольца доброй памяти, чувств светлых, откладывает че-довек в себе и в других — людях, животных, растениях… в ноосфере.
А уж самые близкие — он и она — продолжатели рода, Богом повенчанные, настолько друг друга окольцовывают и прорастают взаимностью, что неделимость их естественна.
По законам целевого очерка я должен писать о Григории Ивановиче. Но какой стороны его жизни не коснись — всюду видится Анна Константиновна, даже голос её слышу. Сама дочь лесника, она с первого дня здесь, рядом с ним — в общем деле и общей доле. Всё знает, всё умеет. И сладкая, и горькая ягода — на двоих поровну.
Не один гость, курский ли, московский, похвалял её угощения в благодушном застолье. С руководителями области, случалось, заглядывали и люди столичные — из ЦК самого, из министерств и главков… Люди всё солидные, но приветливые. Умилялись месту отрадному, о житье-бытье и работе интересовались, свои родные места вспоминали.
О высоких гостях Григорий Иванович распространяться досуже не любит. Он, как и сам лес, — радушно принимает и щедро одаривает вниманием всякого, кто с миром пришёл, провожает с добром и никого не осудит вослед… Вообще о людях они говорят только хорошее.
Много благодарных слов сказано в адрес Василия Дмитриевича Выводцева — с него и Суджанский лесхоз начинался, и всё новое на кордоне.
С душевной теплотой, как о родном человеке, вспоминали о Геннадии Алексеевиче Березникове, бывшем председателе облисполкома, который отпуск свой проводил у них в палатке.
Дерево Анны Константиновны тоже почти заморское — Кипарис. Утверждения друидов, что Кипарис «… может жить в любых условиях и быть при этом счастливым… и недосягаем в своей верности», она подтвердила жизнью своей. Не далёк от истины и постулат — «… не любит одиночества». Кордон её стараниями многоголов и многоголос. Помимо домашней живности — рогатой и пернатой: — около двух десятков собак (!). Приют находит всякий бездомный пёс, лишь бы собачье общество не возражало. А оно здесь под стать хозяевам — добродушное и приветливое. Но службу знают: чужака не подпустят, а друга выручат. Анну Константиновну буквально спасли, когда на неё, хворую, набросился разъярённый бычок, с ног сбил… Собаки навалились ватагой — кто за хвост, кто за ноги — отогнали.
На вопрос, зачем столько собак, Константиновна отвечает просто: «Я с ними разговариваю…» Разговаривает она со всем сущим в округе. Но самыми задушевными собеседницами были, конечно, лосиха Красотка и барсучиха Машура.
Красотку Григорий Иванович подобрал в лесу совсем обессиленной, недельной от роду и принес «на шее» домой. Выходили. В могучую лосиху поднялась. Вольно гуляла по урочищу. На зов хозяйки прибегала стремглав, продираясь сквозь чащу. И сопровождала её охранно. Если она с кем заговорит, Красотка кладёт ей голову на плечо и смотрит на собеседника. Обидчиков не жаловала, могла и проучить. Вся округа знала о чуде-лосихе, в газетах писали… И всё же поднялась чья-то рука недобрая — поохотилась…
Машура — драма особая. Приметил Григорий Иванович барсучий выводок. Решил словить пару малышей для домашнего развода. Да только одного и поспел ведром накрыть. К остальным барсучиха не подпустила. В материнской ярости она и на волка бросается.
Малыш оказался самкой. Назвали Машурой. Жила в клетке дикаркой и к себе не подпускала. Да случай помог сдружиться. Питалась она молоком и сырыми яйцами. Как-то скорлупа застряла в пасти, поранив до крови. Долго маялась, бедолага, но освободиться от занозы так и не смогла. Сердобольная Анна Константиновна решилась помочь. Хотя с барсучьими зубами шутки плохи: корни стригут, а уж пальцы мигом отхватят. Пыталась палочкой извлечь осколок — не вышло. «Ну, думаю, была не была, рискну. Открой, говорю, рот пошире… Она открыла… О, Господи, да разве ж может такое понятливое существо в беде руку помощи ранить? И полезла в пасть. Освободила от маяты. У неё глазки блестят, и я плачу… От радости. После на руки сама попросилась… Любила на плече сидеть…»
Выросла Машура в огромную барсучиху — килограммов за тридцать! Да лучше б не росла… Одному областному начальнику посоветовали полечиться барсучьим жиром. Он намекнул районному. Районный сказал «есть» — и прямиком к Михалевским. Нашёл топор под лавкой… Григорий Иванович пытался было оттянуть судьбу Машуры на год-два, но тот был неумолим: надо — полезный для района человек просит… «С начальством разве поспоришь? Еще губу надует и зуб начнёт точить», — только и сказал Григорий Иванович вослед этой истории. На Константиновну и сейчас смотреть больно, а тогда, говорит, как окаменела: руки-ноги отнялись.
На этом терзания не кончились. Начальник вроде образован, прост, приветлив, а не почувствовал, каково им… Приехал вскоре довольный, благодарил и похвалялся, что четыре литра жиру натопили, и шапка знатная вышла… Мясо, уже копченое, привёз для приятельской пирушки с такими же «первыми» из соседних районов. Устроились поодаль в логу…
Пришлось и мне в этой истории отхлебнуть жгучего стыда за двоих: начальником тем оказался мой давний приятель…
И этот горький случай послужил как бы запалом к воскрешению ещё одной жуткой были, эхо которой живёт в самых тревожных острогах памяти, куда без особой нужды и заглядывать боязно: непреходящее потрясение, словно тронули нерв оголённый… Там почти всё из разряда — «не ведаем, что творим»…
А убийственная суть были этой ещё и в том, что человек и поныне не ведает, что сотворил десятки лет тому… Он как бы и сегодня сам для себя — «неосознанный объект».
Однажды в представительной банной компании людей «ответственных и руководящих» среди обычных анекдотов и всяких забавных небылиц, соответствующих «голопузому моменту», некий словоохотливый собеседник с откровенной бравадной веселостью поведал нам, как он, будучи лесником в далёкие 50-е годы, одним махом наказал целый колхоз браконьеров.
Известно, какая доля выпала на послевоенную курскую деревню. Не от хорошей, надо понимать, жизни решилось «коллективное хозяйство» добыть несколько незаконных лесин, чтобы залатать от стужи «общественные прорехи»… Рубили в глубине леса, а выволакивал стволы на дорогу по сугробам могучий жеребец, краса и гордость всей деревни, каких в народе восхищённо называют «полтора коня» или «полтрактора»…
«Тут я и застукал их с поличным… Ах, вашу мать, вы так… Ну и я вам эдак… Сунул в ухо коню наган и шарахнул! И с копыт долой их жеребец хвалёный…»
Вот когда довелось испытать, как стынет кровь в жилах даже в парной стоградусной…
Помню, не в силах вымолвить ни слова, я малодушно сбежал из компании, забрёл на кладбище Никитское и плакал, как в детстве, когда уральские волки загрызли моего дворнягу Шарика.
Трудно вообразить себе — какую лавину отчаяния вызвала тогда в деревне безумная выходка человека с наганом…
Для меня же он враз проявил в себе всё худое, что запечатлено литературой в образах тургеневского Бирюка и косовского Игната (из «Потравы»). Хотя Бирюка-то он, пожалуй, намного превзошёл в бездумной жестокости своей. Тот служил ревностно да не куражился… А этот.
…Одним совершенно ненужным выстрелом принёс столько беды — моральной и материальной — что никакой службой не оправдать. А ему, видно, сошло с рук, коль в матёрые начальники пробился. Да еще в доблесть себе записал, неразумный, такой грех великий. Без малейшего сомнения совести.
Бывают же обделённые судьбой люди, для которых лес представляется лишь толпой деревьев, ждущих часа своего, чтобы безропотно стать предназначенными им кубометрами и складометрами…
Не стал я рассказывать о том на кордоне, чтобы не вплетать ещё одну чёрную нитку в пряжу нашей светлой беседы. К тому же имя и образ «героя» им были ведомы в более почтенном выражении. Да и надежда есть — вот-вот одумается человек, ужаснётся однажды свершённому, и покается. Срок подошёл. Быть может и эти строки хоть чуточку помогут ему…
Истинных лесников и садоводов всегда воспринимаю на уровне родителей и учителей — уважительно, благодарно, как знающих-понимающих такое, что мне ещё неведомо, но вот-вот откроется с их щедрым участием… Для меня эти люди — могучие дерева, которые красят, облагораживают и место, и время, и всех, кто их окружает, кто с ними соприкасается.
Перед подворьем кордона на взгорке, в кипеньи зелени, легкая шатровая беседка — летний кабинет лесника. Над ним горделиво возвышается Голубая Ель — северная гостья, прибывшая… с юга. В год становления лесхоза доставили саженцы из Ялтинского питомника. У хозяев кордона к ней особое отношение. Она — свидетель и летописец лучшей поры их жизни, и в образе её как бы сошлись в одну судьбу их «наречённые деревья». Как и она сама торжественным аккордом зелёной красы вросла гармонично в облик леса родного.
«В лесу люди лесеют», — образно сострил кто-то.
Глядя на чету Михалевских, хочется воскликнуть: нет, брат, людеют люди в лесу!
По корневым законам нашего языка лес — суть древо-род (!) И как же ему не быть связанным жизненосно с «родом» людским и «народом».
1997 г.
Родным Бабуриным
Давным-давно это было. Сама Полина видеть не видела, но помнится ей до сих пор тот жуткий, ни с чем не сравнимый вздрог земли…
Немцев к тому времени полгода как прогнали, только фронт далеко не ушёл, погромыхивал отдалёнными громами без туч и дождей. А к середине жаркого лета невиданной грозой средь ясного неба разразился. День и ночь откуда-то из-за увала накатывал грохот незримой канонады. Однажды над лесом неподалеку от их сёл завязался воздушный бой. Мать и поглядеть как следует не дала, в погреб их с братишкой упрятала. Сидят они в темноте, прижавшись к матери, и вслушиваются в приглушенный отдаленный гул моторов, стрельбу и взрывы, страшась больше погребной темноты, нежели того забавного стрекота и аханья меж облаков. И вдруг их тряхнуло да так сильно, словно они сидели не в погребе, а в телеге, наскочившей на ухаб… На волосы, за шиворот, налицо осыпалась земля. Взрывов они, пожалуй, не расслышали, настолько ошеломляющим было это внезапное содрогание земли, за которым сразу же наступила тишина. И Полине показалось, что и уши её, как и рот, заполнены скрипучей землей и она оглохла.
Но вот с улицы донеслись голоса, да и Петрушка, оправившись от испуга, стал подхныкивать. Выбрались они на свет, отряхиваясь и отплёвываясь от земли.
Солнце подкровавленным колобком скатывалось за увал, а мимо их хаты бежали в поле люди, больше ребята. Их с Петрушкой мать тогда не отпустила от себя. Ей вдруг сделалось худо, и она едва сумела переступить порог. До постели не дошла — посреди горницы повалилась на пол. Они ей только и смогли, что подушку под голову подложить да укрыть одеялом. И сами, перепуганные насмерть, рядом пристроились.
Через месяц узнали от рыдающей матери, что едва ли не в тот самый день в какой-то сотне километров от дома, под Белгородом, отца их убило…
Много раз потом мать родным и знакомым пересказывала, что, сидючи в погребе, думала и молила о Василии. А тут как ухнет та вражья бомба. У нее руки-ноги и отнялись. Насилу из погреба выбралась да в хату вползла.
А тогда рано утром их разбудил дребезжащий звук оконного стекла. Хромой бригадир звал мать на работу, и она, пошатываясь, пошла со двора, наделив их по ломтю черного хлеба да по нескольку заклеклых вареных картошек. Но они и тому были рады. Мамка снова была на ногах и, значит, ничего страшного с ними произойти не могло.
К тому же в поле за околицей их ожидала такая невероятная история, которая тут же затмила все их страхи и беды.
Для сёл, стоявших в стороне от больших дорог и не видавших боев, падение самолёта и огромная воронка от бомбы — события из ряда вон выходящие. Самые отчаянные головы пробрались к месту падения вражеского бомбардировщика, но ничем поживиться не смогли: он буквально сквозь землю провалился. А много позже, когда ручей обмелел, а болота вокруг повысохли, никто не мог уже с определенностью указать точное место его падения. И легенда о самолёте осталась красивой и жутковатой, но не овеществлённой.
Зато воронка всегда была на виду и вызывала острое соперничество ребячьих ватаг. Находилась она всего метрах в двухстах от крайней успенской хаты, но на поле, принадлежавшем берёзовскому колхозу. Обычно промышляли возле неё успенские. Но и берёзовцы наведывались солидными компаниями, чтобы, если потребуется, силой отстоять свои права на бомбовину и найденные окрест нее осколки, которые тут же изымались у противной стороны. Случались и стычки-кулачки, после которых скоротечно кровянили разбитые ребячьи носы и долго отцветали синяки под глазами. Но обычно успенские, завидев приближение более многочисленного войска, успевали отступить под защиту дворов.
В первую же весну воронка заполнилась до краев водой и со временем стала походить на старую торфяную копанку. Ее опахивали, обсевали вокруг то хлебом, то бураком, то клевером, но тропинка от луга почти всегда сохранялась, как бы ее ни ворочали плугом. По ней, как оказалось, не только люди ходили. Однажды Полине довелось увидеть, вернее, испытать на себе самый настоящий лягушачий ход. Она свернула на тропу и не сразу поняла, что за брызги веером разлетаются в стороны от ее босых ног. А когда глянула перед собой, то обмерла от изумления и жути — тропа как холстина на ветру: шевелится, ходуном ходит. Сроду лягушек не боялась, но перед такой кишащей массой оторопела. Лягушата на ноги наскакивают, тычутся в кожу холодными липкими тельцами. Обезумев, точно животина, загнанная оводами, что бежит куда глаза глядят, Полина с визгом понеслась прямо по лягушачьей тропе, точно цапля высоко поддёргивая под себя ноги, сразу не догадавшись ни повернуть назад, ни сделать хотя бы шаг в сторону на клевер. Но и свернув с тропы, она ещё долго бежала с ознобным прискоком, принимая прохладное щекочущее прикосновение травы за лягушат…
С той поры десятой дорогой обходила Полина воронку и, случалось, во сне испуганно дергала ногами стряхивая причудившихся лягушат…
Хотя к подобному лягушачьему переселению Полина была подготовлена. Как-то, глядя на головастиков, кишащих в воронке, Петрушка резонно спросил: «А куцы они деваюцца?» И никто иной, а Саня ответил ему с полным знанием дела:
— В лягух обращаются и на луг ускакивают. То была знаменательная встреча у бомбовины. Полина играла там с успенскими малышами. Ей и самой лет десять-одиннадцать было. Остальным же в компании и того меньше. Не заметили они, как березовские обошли их логом и высыпали на поле оравой, отрезав все пути к отступлению… Малыши сразу притихли и сбились вокруг неё, как цыплята подле квочки, в ожидании своей незавидной участи. Но в рядах грозного противника произошло замешательство. Окружив пленников, березовские как бы раздумывали: стоит ли колошматить такую безоружную мелюзгу? Сами-то они были при дубинках, рогатках и плётках. На большое дело готовились. У верховоды за поясом торчал даже самодельный пугач. (Из него он потом по жабам раза два ахнул, к восторгу своего войска и для устрашения противного). Но руки, конечно, чесались: силу проявить. Грозу отвёл ненароком мальчишка в заношенной солдатской пилотке и подпоясанный широким брезентовым ремнем. Стоя у края воронки, он крикнул своим:
— Давай сюда, рёбя! Тут головастиков больше, на всех хватит!
И вроде не заступился, обидное даже сказал, а все же разрядил обстановку. И воинственный пыл гоготом вышел. «Верно, Санёк», — поддержал верховода и повёл своих в наступление на безвинных головастиков. Тут уж орава отвела душу, пустив в ход все виды оружия. А братишку Саня будто приворожил: ни на шаг не отходил от него Петрушка, каждое его слово ловил, восхищённые глазенята тараща, и всё норовил чем-то уважить. Комья земли во время обстрела головастиков ему подносил и громче всех радовался каждому меткому броску. Но больше всего удивилась Полина, когда Петрушка протянул ему осколок, найденный накануне и предусмотрительно схороненный в землю, как только объявились березовские. Осколки от бомбы были в цене. А этот, остроконечный с Петрушкину ладонь, был по-своему красив и грозен, и отдать его за просто так, да еще березовскому, было выше даже ее девчоночьего понимания.
Впрочем, братишка очень скоро доказал, что привязанность его не случайная, не с перепугу, как ей тогда показалось. Саня частенько наведывался в Успенку к своему родному дядьке по материнской линии. Завидев его, Петрушка выбегал навстречу и провожал до дядькиного двора либо до конца деревни, если Саня возвращался домой. Несмотря на пятилетнюю разницу в возрасте, которая в отрочестве особо разительная, Саня по-доброму относится к малому. В долгу не остался — настоящий рыболовный крючок подарил (в то время — это целое состояние для пацана!) и на рыбалку с собою брал. В семье Саня был младшим. Старшие братья разъехались по городам. И ему по душе была Петрушкина привязанность, она взрослила его в собственных глазах.
Вначале Полина посмеивалась над их дружбой. Не без ревнивого чувства и насмешки в голосе окликала брата, завидев на улице Саню:
— Петя-Петушок, лети скорей, вон твой дружок берёзовский топает.
Брат бежал со всех ног. А она демонстративно отворачивалась и бралась за первое попавшееся дело по двору. Возвращался Петрушка и выкладывал новости, которые были нанизаны на единую нескончаемую нить: «Саня сказал… Саня сделал… Саня думает… Сане нравится…»
Не заметила Полина, как со временем и сама стала глядеть на Саню Осокина глазами брата. И пришёл день весенний, когда на одной из вечеринок, какие частенько в то время бывали с гармошкой, с песнями, с ухажёрством, Саня как бы невзначай прислонился плечом к ее плечу. Всё в ней сжалось от тревожного и сладостного предчувствия…
К тому времени Полина семилетку окончила и первое лето полноправной пайщицей в материнском свекловичном звене состояла. В свои шестнадцать выглядела заправской невестой: хоть завтра сватов засылай. И парни заглядывались и виды имели. Да только вот один Саня к душе прислонился… Но оба они были до того застенчивы и несмелы в своем чувстве, что за все лето лишь несколько раз сумели побыть наедине.
Дело осложнялось тем, что на Полину «глаз положил» Иван Рылкин, успенский гармонист. Гармонь молчала, пока в кругу не появлялась Полина. Было Ивану за двадцать, но в армию его не брали из-за какой-то болезни. Работал он пожарником. Запоем читал книжки и был большой мастак по любовной части. Вдовы, что помоложе да посговорчивей, были ему временным пристанищем. Приголубливал он девчат необгулянных. Каждой обещал, как водится, горы златые, да ни одна соблазнённая не получила ничего, кроме песен и прибауток, за доверчивость свою безоглядную. Слёзы и угрозы на него впечатления не производили. Наиболее строптивых он осаживал своим трагически оскорблённым видом и возвышенной риторикой: «Мы с тобой ещё под венцом не стояли, а ты такое вытворяешь?! Представляю, какой зверюгой обернёшься на правах законных! О, какой ты, Ваня, молодец, шо не поддался сердечному порыву».
Обманутую скандалистку обычно девчата общими усилиями выпроваживали с посиделок, потому как в ее присутствии гармонь тоже молчала.
Ломали ребята бока Ивану за девчонок своих, да с него как с гуся вода. Полежит денёк и снова на пенёк — играет себе, балагурит, с девчатами заигрывает, намёки подаёт, с ребятами задирается… В открытую, чтоб слово за слово, с ним никто не решался: изъязвит, ославит, на смех поднимет. Да с гармошкой он, на миру тем более, лицо неприкосновенное. Оскорблённые мстители выбирали места побезлюдней. Подкараулят двое-трое, пиджак на голову — и по бокам… Ивана отдубасят, а гармошку ни-ни, пальцем не тронут. Иван лежит побитый охает, а гармошка рядом целёхонькая стоит. А то и вовсе к дому ее отнесут, на лавочку положат, чтоб он, чего доброго, сам сгоряча не попортил бесценный инструмент. Одна ведь гармошка на селе была, понимали.
Полину Рылкин явно стерёг для себя. Никто из ребят не рисковал танцевать с ней два танца подряд. Стоило только ей отлучиться куда, гармонь замолкала, и все бросались искать Полину. И провожали ее до двора под гармошку всей компанией.
Пожалуй, только Петрушка и был посвящен в сердечную тайну сестры, став незаменимым посредником. Теперь уж Полина нетерпеливо и неутолимо вытягивала из него ту единую желанную ниточку: «А что Саня? О чём говорил… как смотрел… что думает… что делал… куда пошёл… кому улыбался? Новая рубашка? Двухпудовку одной рукой? Девять раз?! Что обо мне спрашивал? Что просил передать?!»
Приближался срок идти в армию, но в открытую заявить о своем чувстве ни Полина, ни Саня не решались. Да и не уверены были еще друг в друге. Слова потаённого не сказали. А только подступали к нему.
И все же Саня, улучив момент, шепнул ей, что в огороде ждать будет. В тот вечер Полина в сенцах переждала, пока Иван со всем хороводом не удалился от двора. Боже, как вся колотилась — от испуга ли, от волнения. Пробиралась в огород — дохнуть боялась. До крайней изгороди дошла — никого. Стояла, стояла — ни шороха, ни звука. Кашлянула, позвала шепотом. Казалось, громко так — всё село слышит. А Саня-то огороды спутал. И тоже, говорит, звал. Потом засвистел соловьем. А какие ж соловьи в конце июля? Она и пошла на свист. Если б не слышала удаляющейся гармошки, пожалуй, побоялась бы подойти.
Сама себе удивилась Полина, что всё хорошо помнит. Как Саня пиджак свой на плечи ей набросил. Как приобнял. И пошли они в противоположную сторону от звучащей в отдалении гармошки, за крайние хаты, меж полем и лугом, по дороге в Санину деревню. И Полине, быть может, впервые с замиранием сердца подумалось о желанно-несбыточном, как о возможном: вот Саня и ведет её в свой дом. А Луна, светящая в полный накал, медленно и величаво сопровождает их, скользя тусклым отсветом по притихшему ржаному полю, и кажется больше Солнца, добрее и участливее к их судьбе.
Потом вдруг стало тревожно и неуютно. Это ощущение ей передалось от Сани. Они внезапно остановились. Рука, лежавшая на ее плечах, напряжённо отяжелела. А сам он опасливо прислушивался. Но было непривычно тихо, и она уже хотела успокоить его, шепнув, что ничего не слышно, но в тот же миг постигла смысл тревоги: не звучала больше гармошка… Полина в испуге прижалась к Сане всем телом, как бы ища защиты, и он принял это движение — рука его ободряюще ожила, крепче обняла её плечи, а сам он распрямился с облегчённым вздохом, как бы решаясь на всё неотступно. Пожалуй, в ту самую минуту тишины она и доверилась ему, слилась с ним волей своей.
Сколько они так стояли, завороженные тишиной и друг другом, и кто первый услышал шаги и побежал, Полина не смогла бы ответить и тогда. Опрометью метнулись они в рожь и понеслись что есть духу по лунной дорожке, а вернее, не разбирая дороги, путаясь в метроворослых стеблях, и бежали до тех пор, пока рожь не расступилась вдруг и они, лишенные ее сопротивления, не рухнули наземь именно здесь, на месте бывшей воронки.
К тому времени воронка полностью заилилась, превратясь в западинку, и вода уже не выстаивала до конца лета. Лишь чахлые стебли камыша в центре низинки да жестковатая луговая травка по краю напоминали о том, что здесь когда-то круглый год бочажилась вода.
«Бомбовина», — первое, что сказал Саня, справившись с дыханием. Полина кивнула. «Слышишь, бежит?» — снова выдохнул он шепотом прямо в щеку. Полина, притаив, насколько это было возможно, дыхание, прислушалась. Но ничего, кроме ухающего шума в ушах не услышала. Никто к ним не бежал, никто за ними не гнался, только сердца их продолжали бежать, настигая друг друга, и были уже как никогда близко-близко. Они лежали голова к голове. Саня как взял ее руку в свою там на дороге, так и не выпустил.
«Ти-ихо», — прошептала она в ответ, и это было последнее ее слово, которое она сказала осознанно, чувствуя под собой жестковатую твердь земли и пыльный травянистый запах её. В следующую минуту, когда на шее своей она ощутила дыхание и шёпот, с ней начало твориться что-то непонятное, неведомое, необычное, точно помимо воли своей она впадала в полусон или же, напротив, не могла полностью отделаться ото сна и просыпалась только частью сознания, чтобы слышать и видеть, что с ней происходит, но ни единым движением, ни единым словом не в силах тому ни воспротивиться, ни приостановить происходящее и ни ускорить его.
Даже с высоты прожитых лет Полина вряд ли могла восстановить дословно шёпот Сани. Слова выдыхались как во хмелю, как в бреду, почти неосознанно и бесконтрольно, но столь же естественно, как само дыхание. Столь же реально, как обнимающие руки, щекочущие волосы… то шепчущие, то целующие губы… И если это была песня, которую пела в нём сама природа, то припев пел он сам… «Полюшка-зорюшка… Полюшка-голубушка… Полюшка-травушка…» — шептал он исступлённо в ту первую лунную ночь. И шёпот этот обволакивал её обессиливающей истомой.
Знала она и верила, что это единственное, суженое ей судьбой, иначе бы не было так пронзительно хорошо, так доверчиво-покойно. Отступили, отлетели прочь все недавние страхи, испуги, сомнения… Счастливая, прикрыв глаза, внимала лишь голосу, который говорил яснее-понятнее слов, и прежде всего о том, что она, Полина, краше всего прекрасного на свете, желаннее всего желанного. И она могла бы сказать то же самое в ответ этому голосу, этим рукам, одолевшим робость и неловкость свою.
А когда шёпот стих, отошёл, говорить она уже не могла… Лишь слушала протяжную тишину и с изумлением отмечала, как тело ее постепенно возвращается в свои границы, отделяясь от земли и трав, легкой болью в затылке и онемелым ноем спины. Глаза открыла. Чёрные, словно обугленные колосья ржи, низко склонившиеся над ней, мерно покачивались на фоне Луны, отчего виделось Полине, будто Луна кивает ей согласно, ободряюще.
Рядом неровно и притаённо дышал Саня. «Мой Саня», — неотделимо подумала о нём, и душа нежностью зашлась, не подпуская к себе не стыда, ни смущения даже. Но первой подавать голос Полина не отважилась. И Саня, как бы подслушав мысли её, привстал и посмотрел на неё как-то отстранённо, точно не верил во всё происшедшее. Лицо было бледным, растерянным, виноватым.
— Ты теперь моя, Полюшка, моя..,— скорее спросил, нежели утвердил Саня, робко трогая её за плечо, словно и не было его безраздельной власти.
Полина вскинулась к нему. «Твоя, Санюшка, твоя», растроганно прошептала, прижав голову к его груди…
Долго сидели они, прислонившись друг к другу, как два снопа полноколосных на подоспевшем к жатве поле…
Фёдору Михайловичу Голубеву
Климов любил эти пустынные декабрьские поезда на Юг — от моря до моря, из зимы в осень. Иной раз сутки, прожитые в вагоне, составляли главную цель поездки или становились ею на самом деле. В попутчики брал лишь думы свои да профессиональную привычку художника — как можно больше увидеть, впитать… И поезд в этом был незаменим. День и две ночи, размеренные метрономом колес, вмещали в себя порой годы. Первая ночь была как бы отрешением от всего будничного, хлопотного. И день вырастал из неё вольный, беззаботный, но не праздный, а праздничный, потому что был всегда насыщен маленькими радостями-открытиями, выхваченными жадным взглядом из окна вагона либо щедро подаренными памятью, освобождённой от суеты. Ночь вторая не спеша итожила день…
Этот декабрь выдался малоснежным. Под Ленинградом снег едва прикрывал землю. А когда утром, уже где-то за Серпуховом, Климов вышел из купе, чтобы побриться, вагон катил мимо застывшей пашни, чуть припудренной снежком. Глянув на себя в зеркало, Климов с грустью подумал, что его голова до срока обогнала нынешнюю зиму… «Полю б снега белого побольше, человеку б поменьше», — подумалось с грустинкой. Хотя к седине своей у него было особое отношение… И мысли привычно потянулись к истокам этого отношения, и он долго стоял с включенной бритвой, позабыв о ней, поката, перегревшись, не обожгла ладонь… Потом, уже сидя в купе, он с любопытством подростка, впервые катящего «по рельсам чугунным», вглядывался в детали заоконного пейзажа и тихо радовался. Промелькнула вереница старых, кряжистых вётел, похожих и непохожих одна на другую. Даже подсушенные морозом, посветлевшие корой, они графически четко вырисовывались на фоне сизых от скупого снега зеленей. Климов с юности был неравнодушен к безлистым деревьям. Вычерненные осенней моросью дождя, они, казалось, кричали ломким сплетением ветвей, взывая о сострадании. Однажды он целую осень писал только их, почти физически ощущая боль застывших в судороге ветвей и незатаённую радость в их открытом вольном размахе… О каждом дереве, как о человеке знакомом и близком, он мог рассказать много, поражаясь откровению, с которым деревья выражали себя. Одну акварель вековой ветлы он так и назвал — «Судьба»… Помнится, рано нагрянувшая зима отняла натуру, тогда-то и совершил он свой первый бросок на юг. Осень догнал в Симферополе…
Воспоминания о той крымской осени прервал визит рослого детины в олимпийке. Он неожиданно вырос в растворе двери, и что-то сказал, зазывно встряхивая коробкой с костяшками домино. Жест этот был предельно ясен, но, чтобы скрыть замешательство, Климов переспросил:
— Простите, что вы сказали?
— Козла, говорю, не желаете забить?..
— А-а-а… Нет-нет. Спасибо. Пусть живёт…
— Ну, извините, — разочарованно заключил парень и легким движением прикрыл дверь.
«Такому быка впору забивать, а не мелочиться», — восхищенно оценил Климов атлетическую фигуру страдающего доминошника, хотя и сам, пожалуй, не уступал ему размахом и округлостью плеч. Они-то однажды и сослужили ему недобрую службу.
Вот подумал: «Такому быка впору» — и как-то не по себе стало. Память сразу кольнула тем злосчастным днём, в который и случился у него один из затяжных приступов — «быть или не быть»… Сейчас с улыбкой вспоминается, а тогда всё было очень серьёзно. Даже кисть поломал. А уж себя извёл…
Летом после первого курса писал он старый сельский пруд. Вернее засохшую берёзу над ним. Она стояла белым изваянием в окружении зелёных сверстниц, и цвет их жизни стал смертным саваном её — недвижным, распластанным отражением в воде. Как пронизала душу, как захватила его эта трагедия… Работал, ничего не замечая вокруг. И не сразу понял, что это о нём судачат проходящие мимо женщины:
— Такому бы молот в руки, а он кисточкой балуется… И засмеялись. И смех этот, больше шутливый, чем злобливый, как током прошил его с головы до ног. Застыл с опущенной кистью.
Не запомнил он в тот день свой обратный путь домой. Помнит только, что рядом всё время потом была мама… Не получив ответа на свой единственный вопрос: «Гриша, что-то случилось?» — она отхаживала сына молчанием и недокучливой заботой. А он несколько дней валялся на койке, обессиленный и пустой, разумом понимая всю нелепость своих переживаний и не в силах что-либо поделать с собой. Отходил медленно. Бродил по лесу без цели, без дороги, пока зелёный шум не заглушил, наконец, того злополучного смеха. Но потом долго ещё не мог работать на людях. Уехал на Север, забился в глухомань таёжную, коротал ночи, где попало: в шалашах — скороделках, в охотничьем зимовье, коль повезёт набрести, а то и под елью, на охапке веток, натянув на себя всё носимое и согревающее. До сих пор с лёгкой жутью вспоминает Климов те отчаянные дни и ночи. Как он не сгинул там в одиночку? И блукал, и голодал, и вскакивал, пронизанный холодом, задолго до рассвета, торопил его, подкарауливал тот неуловимый миг, когда дрогнет тьма… Работал до изнеможения, словно хотел доказать себе и всем на свете, что и кисть бывает потяжелее молота… Себе доказал. Руки немели, ныла, разламывалась спина, слезились глаза. Раз даже, помнится, обморок едва не свалил его. То ли от усталости, то ли от голода… Голова кругом пошла, и слабость — во все суставы. Осел на землю. А этюд на треноге стоял во весь рост. И это было главной победой.
После месячных скитаний, бородатый, с осунувшимся, искусанным комарами лицом, с потрескавшимися до кровоточин губами, переступил он порог родного дома. Мама отшатнулась в испуге. И только заглянув в глаза — в единственное, как она потом говорила, живое место, — прислонилась к нему своим сухоньким телом и заплакала. А он, не в силах больше молчать, так и не сбросив своего таёжного облачения, ходил по комнате и, выхватывая из походного планшета этюды, рисунки, акварели, раскладывал; разбрасывал их на столе, на диване, на полу и приговаривал: «Посмотри-ка это, а это… и вот это…» Потом, обняв маму за плечи, водил её по комнате, как по картинной галерее, и говорил, говорил без умолку. А мама только улыбалась сквозь слёзы и согласно кивала.
Следующим летом уже смело вернулся к пруду, чтобы дописать прерванный этюд, но было поздно. Пропала берёза. То ли буря её привалила к земле, то ли чья хозяйская рука на дрова прибрала.
За стенкой слышался характерный стук. Знать, нашёл себе «олимпиец» компаньона по скуке. После воспоминаний, навеянных парнем, Климов почувствовал себя несколько виноватым перед ним и мысленно извинился за «быка». Проходя в вагон-ресторан мимо завывающе распахнутой двери в купе, он видел, как «олимпиец», наседая на щуплого напарника, рука которого едва удерживала четыре костяшки, с неразделённым азартом «забивал козла».
Ресторан порадовал Климова желанной безлюдностью. Лишь за дальним столиком спиной к нему сидели, склонившись друг к другу, офицер с женщиной в декольтированном не по сезону платье да посреди салона томился одиночеством благообразный мужчина с поблескивающей лысиной. Завидев Климова, он, привстав, весь подался вперёд, заулыбался как старому знакомому, гостеприимным жестом предложил место напротив и, протянув руку для приветствия, назвался Семеном Семёнычем. Пройти мимо было невозможно, и Климов, обмениваясь с Семёном Семёнычем коротким рукопожатием, назвал только фамилию, стараясь хоть как-то умерить его компанейский пыл. Но безуспешно. Взяв на себя роль хозяина, тот стоя поджидал, когда Климов устроится за столом, легко сел сам и, нетерпеливо приглаживая обеими руками салфетку, собрался было выплеснуть запевную тираду, но подошёл официант, помятый, как и его условно-белый полухалат, и усталым, должно быть от ничегонеделанья,голосом изрёк:
— Пива нет. Первое? Второе? Что пьём?
— Первое, второе, пьём лимонад, — в тон официанту сказал Климов.
А Семён Семёныч, бросив на него разочарованный взгляд, стал выяснять, что и с чем это первое. Разузнал и, удовлетворённый, отказался. Затем всё то же — о втором. Остановился на гуляше, потому как ничего другого вкусненького не было предложено, и заказал, явно в расчете на двоих, — «двести, нет, пожалуй, триста грамм коньячку». И тут же, подогретый собственной щедростью, решил сострить:
— Икорка и балычок у вас, надо полагать, кончились?
— Икорка имеется…
Мохнатые бровки Семена Семёныча поползли к лысине:
— Ска-ажите, пожалуйста… Ну-ка, ну-ка, пару бутербродиков…
От всех этих сюсюкающих «вкусненьких» «икорок», «балычков», «бутербродиков» Климов ознобисто вздрагивал, всё больше раздражаясь против соседа. И когда тот отпустил, наконец, официанта и перекинулся на него с веером вопросов «откуда-куда-зачем», отвечал нехотя и односложно. Но это ничуть не смутило Семёна Семёныча, и он сам заговорил взахлёб, точно боялся не успеть всё о себе выложить.
— А я вот в столицу к своим заглядывал. Братишка там у меня и племянничков куча. Сами-то мы из Гурьева. Знаете, что на Урале… Места у нас знаменитые, чапаевские… Река опять же… Ой, кстати, братишка мне только вчера анекдотец поведал. Так сказать, здоровый народный юмор… Грузин, значит, один стал тонуть, а как по-русски «спасите-помогите», — забыл со страху. Ну и орёт: «Последний раз купаюсь! Последний раз купаюсь!»
Анекдот был больше чем некстати, но Семён Семёныч этого не почувствовал и залился дробненьким хихикающим смехом, таким же приторным, как и весь он сам с его манерой говорить, улыбаться, заглядывать в глаза… Климову стало совсем нехорошо, и он уже был готов сказать соседу что-нибудь грубое, но подошёл официант.
Оставив на соседнем столике поднос, он не спеша стал перегружать его содержимое. Поставил перед Семёном Семёнычем графинчик с коричневой жидкостью, а ближе к Климову — бутылку «Саян», потом харчо, гуляши и в заключение выразительно услужливым жестом утвердил перед Семеном Семёнычем, который было принялся церемонно разливать коньяк по рюмкам, стеклянную банку кабачковой икры под ржавой крышкой и спросил с тем же невозмутимо-скучающим видом:
— Будем намазывать?
Шутка граничила с издёвкой, и Семён Семёныч весь подобрался, согнал с лица сладкое выражение добрячка, сощурился, как на ветру, и поставил графинчик на стол с таким видом, словно освобождал руки для решительных действий.
Предчувствуя мелкую стычку «человеческих достоинств», когда одно непременно жаждет притоптать другое, Климов невесело улыбнулся и вернул Семёну Семёнычу его же слова:
— Вот вам и здоровый народный юмор. — А официанту кивнул понимающе: — Спасибо. Запишите на мой счёт. Один-ноль в вашу пользу.
А Семен Семёныч, сшибленный со своего конька назойливой общительности, лишь перевёл дух коротким возмущением: «Какой нахал!» — и, не встретив у Климова ни словесной, ни коньячной поддержки, одним звучным хлебком осушил свою рюмку и затих над гуляшом.
Но это надутое молчание не вызывало у Климова сочувствия, и он уже мысленно не извинялся перед соседом, потому что сам был подтравлен его досужим хихиканьем. Почему-то Климову особенно неприятно было сознавать, что Семён Семёныч оттуда, где течёт суровая река, ставшая могилой прославленного комдива… Должно быть, потому, что последние кадры кино — плывущий под пулями Чапаев и затем пустая вода реки — памятной болью прошли через детство.
Зимой сорок первого, девять лет ему тогда было, в дом их пришёл тонкий серый конверт, вмиг подкосивший мать. «…Инженер-капитан Климов Павел Сергеевич пал смертью храбрых…» Но эти три слова — «пал смертью храбрых» — сознание никак не могло соединить в их лютый, холодящий смысл. Сердце стучало своё: «пал храбро! пал храбро!» И память подтверждала это живым немеркнущим видением. Тёплое раннее утро. Светлый песчаный откос берега жутковато широкой Оки, и отец — большой, сильный — бежит по нему. И как он у воды оглянулся и, взмахнув рукой, с воинственным кличем пал храбро в воду…
После похоронки часто виделся ему один и тот же упрямый сон — отец, всплывающий на середине реки. И он, как тогда, громко кричал: «Мама! Мама, смотри!» И просыпался от собственного крика…
Но однажды ночью он не смог прокричать свое привычное «мама, смотри», и уже проснулся от внезапного удушья, и всё равно не мог произнесли ни звука… Лежал на спине в немом оцепенении и, не понимая, что с ним происходит, таращил во тьму глаза… Медленно, словно его размораживали, отступало оцепенение. И когда оно отошло совсем, и он снова ожил всем телом, в груди колыхнулось и забилось безвыходно сухое и колючее, как икотка, рыдание… Слёзы текли из глаз по вискам, но он не шевельнулся, чтобы вытереть их. Ему было одиноко и жутко. Он вдруг впервые понял, что навсегда сомкнулась над отцом пустая вода…
Климов не стал ждать официанта, положил деньги на стол и, сухо распрощавшись с Семёном Семёнычем, вернулся в вагон. Из открытой двери соседнего купе уже не вылетали хлёсткие звуки. Над россыпью забытого домино напарник «олимпийца» с не меньшим азартом, чем тот перед этим вклеивал в стол костяшки, что-то рассказывал ему, жестикулируя, а парень затаённо внимал. «Ответный ход», — с доброй улыбкой подумал о них Климов и, войдя в купе и плотно закрыв дверь, облегчённо вздохнул, обретая вновь то расслабленное, вольное состояние покоя, когда мысли живут в добром согласии с чувствами, побуждая и охраняя друг друга…
И стоило ему опуститься на свое место у окна и охватить взглядом стремительное, пролетающее движение обочины, её опустевшие ранжиры посадок, бетонные опоры, столбы, столбики и плавный, плавучий разворот ощетинившегося жнивьём поля с горбатым, потянувшимся на взгорье скирдом — как отлетело прочь всё мелкое, шелуховое. И душа, точно это огромное поле, поворачивалась ко всему, что видел он и что рождалось в нём непроходящим радостным удивлением…
Он думал об отце, которого уже давно перерос годами, но все так же свято, как заветное и преисполненное большого смысла, воспринимал, хранил в себе все отцово — умное, сильное, жизнерадостное, красивое. Слабостей отца он, пожалуй, и не припомнит. Разве что эта…
На отдалённом увале в стороне от поселка сторожила тишину безлесых полей одноглавая белостенная церквушка. Поезд медленно оплывал ее, приближаясь, и она, поворачиваясь, подрастала, воскрешая в памяти один большой-большой летний день, который почему-то чаще других вспоминался ему с давних пор, — должно быть, потому, что в нём было много отца…
Они шли вдвоём широкой луговой тропой к Покрову на Нерли, и церковь, также как эта, подрастала с каждым их шагом. А если он, обогнав отца, бежал к ней вприпрыжку, она, как живая, играла с ним в прыг-скок… Но когда они, стоя на берегу, увидели её в полный рост, удвоенной глубоким отражением в воде, прыгать уже не хотелось. В ту пору ещё не было рядом с ней высоковольтных мачт, не было и пёстрых дачных поселений за Клязьмой. Ничто не ущемляло её тихого величия. И небо, не разделённое тяжёлыми проводами, позволяло куполу вольно плыть навстречу облакам. Тогда и вросла она в душу единым отцовым словом — «нерукотворная». Это когда не кирпич на кирпич, как строят дома, а волшебным мигом одним — «и встал среди степей дворец, да такой, что ни в сказке сказать, ни пером описать…»
И конечно же в малопонятных спорах отца с дядей Митей, маминым братом, он неизменно брал сторону отца. Дядя называл восхищение храмами и соборами «поповским пережитком», а отец, распаляясь, втолковывал ему: «Ты пойди, пойди на рассвете к Василию Блаженному. Что испытаешь? Радость и гордость, что человек такое вот сотворил. С верой в Бога мечту свою возводил… Хотел от всего мелочного, суетного оторваться… Воспарить душой!»
Спор этот многократный разрешился значительно позже. В ту пору Климов уже был студентом. Дядя получил назначение на Дальний Восток и свою дачу в Подмосковье оставил им с матерью. Перед самым отъездом он был у них и попросил племянника показать на прощание всё, что «наработал». Тонким ценителем искусств дядя справедливо себя не считал, но с высоты своего возраста и генеральского положения не стеснялся делать замечания или даже похвалить с некоторым удивлением: мол, смотри-ка, и он может… А когда взял в руки этюд собора Василия Блаженного, освещенного утренним Солнцем, задумался. На стул поставил, отошёл на несколько шагов и всё вглядывался. Не скоро заговорил. И уже совсем иным тоном, как бы продолжая раздумывать вслух:
— Да, прав был, пожалуй, Павел, прав… Бог рукой мастера водил… И мы, если святым и не поклоняемся, а святое чтим. Ты знаешь, когда после войны я первый раз на Красную площадь ступил, слёз удержать не мог. И возле него вот,— он кивнул в сторону этюда собора, — долго бродил… Мы ведь и его защищали… И какой кровью… Отца твоего вспоминал. Не успел Павел свою мечту возвести…
В ту самую минуту, когда Климову ещё слышался голос дяди, хрипловатый, западающий от волнения, и ему казалось, что он вот-вот доскажет какую-то важную-важную для него мысль, — в эту самую минуту и громыхнул дверью новый пассажир, приведший его в такое смятение. Откинувшись к стене, Климов еще пытался вернуть в памяти голос дяди, чтобы от него дотянуться до ускользающей мысли, но лишь поймал себя на том, что до неприличия пристально следит за вошедшим… Он сделал над собой усилие и вернул руки на стол и снова стал смотреть в окно, на проплывающий мимо перрон, но взгляд его непроизвольно то и дело возвращался в купе и успевал отмечать:
«Коричневый баул увесисто скользнул по полке. Значит, не в командировку. Отдыхать».
«Снял темно-серое пальто. Легкое, демисезонное. С поправкой на южный берег надето…»
«Пальто повесил не на крайнюю вешалку, а ближе к стене… Основательно располагается… До конечной, значит…»
Ничего утешительного для себя не высмотрел Климов в поведении спутника. Сейчас он подсядет к столу — и, хочешь не хочешь, придется обмениваться любезностями дорожного знакомства и всю остальную часть пути держать себя в напряжении приличия: не затянуть молчание. В общем, прости-прощай, уединение. От него ведь не сбежишь, как от Семёна Семёныча. Он к тебе до утра по всем законам прописан. Как и ты к нему, кстати. Ещё неизвестно, что он о тебе, бирюке, думает. Ему бы спутницу в компанию, а не тебя, хрыча старого. Должно, и тридцати еще нет. Только вот скобки морщин на худых щеках прибавляют годы. Весельчак небось, с детства много смеялся вместо того чтобы молока больше пить. Или «к гастриту предрасположен», как сказала бы мама своим докторским тоном. Ну и катил бы себе в Минводы здоровье поправлять, а он вот, видите ли, в Крым собрался…
«Да, здорово тебя Семен Семёныч под ребро зацепил, коль ты так на человека раскудахтался,— мысленно осадил себя Климов. — А он-то, смотри, фору тебе даёт…»
Мужчина не стал садиться напротив к окну, где бы им и в молчании было тесно, а устроился у выхода рядом со своим баулом, з-зыкнул его «молнией», покопался внутри и извлёк книгу. Лишь коротким мгновением, когда положил на колени и раскрыл по бумажной закладке, книга мелькнула светлой краплёной обложкой. Но и этого мгновения было достаточно, чтобы Климов замер на полувздохе, а затем, подхлестнув сердце догадливо-изумлённым: «Боже мой!» — задал ему ускоренные ритмы:
«Боже мой! Какой же ты старый самодовольный чурбан! Брюзга несусветная… Друга не узнал. В тайгу дремучую тебя надо, в тайгу. Там ты умел ценить… Вспомни, как бежал очертя голову на выстрелы, боясь не поспеть, не увидеть живого человека… Как бросился ты тогда к мужичку с распростёртыми объятиями… И что испытал, когда тот драпанул от тебя, как от скаженного?! Задохнулся от слёз и обиды… И все потому, что там тебе надо было! А тут, видите ли, помешали…»
И волна недовольства за нарушенное одиночество вернулась к Климову в новом качестве, захлестнув обострённым чувством вины перед этим ничего не подозревающим человеком, которому он, в сущности, не успел ещё сказать ни слова… Тем более обидного… Ну да разве обязательно говорить? Разве тебе не достаточно того, что ты подумал или почувствовал?!
И Климову захотелось поговорить с соседом. Задать ему самые заезженные дорожные вопросы: кто? откуда? и куда путь держишь? — без утайки доложить о себе и с тем же дорожным откровением рассказать ему хотя бы тот самый таёжный случай… Как он всё-таки догнал мужичка, оказавшегося браконьером… И как они нервно хохотали, открывшись друг другу… И как он, рассиропившись от встречи с живым человеком, вдохновенно писал его портрет, а тот всё время, пока его рисовали, осоловело хихикал, повторяя на разные лады одно и то же: «Ох, етить твою солому, и пужанул же ты меня…», — и вытирал то левой, то правой рукой слезы смеха и умиления…
Но, взглянув на соседа, Климов понял, что не сможет заговорить. Медленно следуя взглядом по строке, иногда возвращаясь, тот чуть заметно улыбался чему-то… И это лишний раз подтверждало, что книга была «той самой», а человек, так читающий её, ну просто не мог оказаться ни вредным, ни скучным, ни равнодушным. Это абсолютное убеждение, сложившееся у Климова однажды, с годами, как первая любовь, не подвергалось сомнению и переоценке. И он без раздумья мог довериться этому человеку, словно знал его много лет или получил от него самые надёжные рекомендации…
Но конечно же не только книга сама по себе…
«Пришла, Светлая, пришла…», — прошептал он одними губами и потянулся душой к тому далекому, сокровенному, что порой ему самому казалось навеянным добрым сном, потому что память наша всегда уступает влюблённому сердцу и отбирает лишь самое возвышенное и желанное…
В доме отдыха её с первых же дней окрестили «недотрогой». Не гордячкой, не капризой, а просто не от мира сего… В свой заезд она опоздала. Прибыла на четвёртый или пятый день, когда отдыхающая братия уже успела перезнакомиться, составить друг о друге первое впечатление и завершить обязательный обмен мнениями по поводу всего, что требовало обсуждения и осуждения. И тут появляется юное создание: огромные серые глаза, длинные волосы цвета песка родникового, стройная, ясная… Немудрено, что её сразу же приметили. Соседки по комнате известили: робкая, неразговорчивая, уважительная, о себе ни слова… Встанет чуть свет, книжку в руки — и за порог…
В мужской компании — своя оценка. Тихая, скромница — это так. Шумных компаний сторонится, в разговор не втянешь, всё норовит одна побыть. Даже на пляже присмотрела себе сосну подальше ото всех. Вроде и на людях, и сама по себе. А вот насчёт робости — не скажи. Навязчивых ухажёров в два счёта отвадила.
«Я вас очень прошу: не обращайте на меня внимания», — скажет, извиняясь, но твёрдо. И посмотрит дружески: мол, не обижайтесь, но мне не до вас. Вторая попытка вызывает более решительный отпор: «Какой вы, право… Мы же договорились», — оборвёт прилипалу и так посмотрит…
Злые языки отвергнутых пытались принизить её благородство, да им не верили. Но судачить судачили.
Он-то в пересудах не участвовал. Не до того было. В этот тихий уголок сбежал как на остров спасения — от друзей, от работы, от себя. Жизнь будто нарочно копила испытания, чтобы потом разом обрушить их на него. Неожиданный и потому особенно острый разрыв с женой… Предательство (тогда он расценивал это не иначе) друга. И как следствие — суровое упрямство холста, неверие в себя, апатия… Беда, как известно, себе подругу ищет.
Из дому отбыл тайно, с легким чемоданишком и пухлым детективом. Последний, правда, так и не открыл. Но остальными подручными средствами отвлечения и развлечения пытался воспользоваться в полную меру. Пропадал на реке, бродил по лесу, стучал на бильярде, высиживал в баре со случайными приятелями, слушал пространные хмельные речи, сам говорил и поражался: оказывается, и так жить можно. Тошно до верёвки, но можно… И только по ночам в своей комнате чувствовал себя распятым на кресте сомнений и отчаяния.
Как-то в хмельном откровении один дошлый малый поучал его: «Баба, она как змея — и яд и лекарство. Одна притравила, а ты пожиже разведи и запей другой. Чего зря душу тратишь?..»
Но так думать о женщинах он не мог, даже обманутый, и потому плыл без весла… Томная брюнетка его лет сама подавала активные знаки внимания, забрасывая смелые словечки в его адрес. Но от одной мысли, что надо лгать человеку и себе в самые святые минуты, брала мерзкая оторопь. Романа в домашних туфлях он тоже не открыл.
Оставалось уповать на испытанную веками мудрость: «И все пройдёт мимо, коль сам устоишь…» Стоял, как мог, перепробовал всевозможные опоры…
И вдруг это родниковое видение. Среагировал остро. Но тут же безжалостно остудил себя. Как несказанно далёк он от этой юности! И дело совсем не в дюжине разделяющих лет. Нет, он запретил себе даже думать о ней.
Но легко сказать — запретил. А ты попробуй не думать, если глаза её, казалось, неотступно следуют за тобой. И началось всё с самой первой встречи. Как-то утром по дороге в столовую он увидел её на развилке прогулочных троп. Она была в замешательстве, по какой идти, и прислушивалась, пытаясь определить по голосам верный путь. «Если вы проголодались, то держитесь правой», — сказал он, проходя мимо. Услышав голос, девушка вздрогнула и смутилась, словно он подслушал её тайные мысли, и несколько секунд стояла, не смея поднять глаз. Ему даже неловко стало, что он так её напугал внезапным вторжением, и уже хотел было извиниться, но девушка подняла на него большие ясные глаза и ответила: «Спасибо… Доброе утро!»
После такого взгляда утро и впрямь подобрело. А сердце в коротком всплеске отстучало свои ликующие точки-тире. В столовой он несколько раз ловил себя на том, что ищет её взгляд, и ему казалось, что и она не спешит отводить глаза…
Потом при встречах она первая приветливо улыбалась ему, как знакомому, и чуть замедляла шаг, если шла, и едва заметно подавалась вперёд, если сидела или стояла, будто порывалась сказать что-то еще кроме обычного приветствия или ждала от него каких-то слов.
Но он относил всё это в разряд иллюзий, всячески удерживая себя от попыток остановиться и заговорить. Не последнюю роль в этом играл и опыт искателей лёгких знакомств. И лишь когда встретил её в баре, в своем последнем убежище от соблазна, то понял, что подойдёт…
«Недотрога» с соседкой по комнате скромно заказали по чашке кофе, в то время как он уже имел отменно «бодрый» вид. «Да, для храбрости выпито, пожалуй, более чем достаточно», — успел он трезво оценить обстановку и умышленно пропустил тот момент, когда можно было легко вклиниться в их одинокую компанию. Он прятал глаза и искал её взгляд. Он волновался. Ему было чертовски неловко и так же хорошо. Что-то удалое расправляло в нём плечи и требовало выхода.
Климов улыбнулся, вспомнив, как он тогда по-петушиному, с вызовом оглядел бар: «Ну хоть бы один хам объявился и пристал к девушке!» Но все, как назло, вели себя в рамках приличия и не покушались на честь сероглазой. Он вздохнул с сожалением, и тут же его озарила лихая мысль: «Запреты созданы для того, чтобы их нарушать!» Оставив нетронутой очередную коньячную дозу, он решительно оторвался от стойки и направился к выходу, изо всех сил стараясь пройти как можно ровнее. Одними глазами улыбнулся ей на прощание. А в её ответном жесте промелькнуло что-то совсем детское, непосредственное, — забывшись, она проводила его не только взглядом, но и повернулась вслед… В ту ночь кошмары пощадили его.
На речном пляже её сосна стояла особняком, ближе к лесу. И чтобы «случайно» оказаться возле неё, надо было пораньше свернуть с просеки и, окунувшись с головой в кустарник, пройти, как проплыть, в его душной густоте, разгребая руками упругие ветки, а потом вдруг вынырнуть на пляжной поляне, хлебнуть ветреного воздуха и словно крикнуть: «Вот и я!» В такие минуты невольно чувствуешь себя мальчишкой, совершившим очередное открытие, и потому тебе все нипочём. И уж конечно тебя не мучают сомнения первой фразы и не кажется ужасным вдруг получить в ответ традиционное «не обращайте внимания» или пуще того — «какой вы, право…»
«Ежели она и впрямь такая льдинка, то стоит ли даже в жару быть с ней рядом?!» — мысленно сострил он на случай неудачи и вышел из засады.
Она лежала к нему спиной, солнечная с головы до ног. Золотистые волосы ровно стекали на спину, почти сливаясь с нежной кожей, теплеющей прошлогодним загаром. Ярко желтел купальный костюм. По тому, как согнутые в коленях ноги безмятежно покачивались, прильнув друг к дружке, было видно, что девушка не слышит его приближения. Он заглянул через её плечо в раскрытую книгу и прочёл:
«…Там вы невзначай увидите, как ветер с океана сорвёт зелёную шаль с красивой женщины, тонкой, как лилия и унесёт эту шаль в море».
— Тоскуете по югу? — спросил он, опускаясь на траву. — Доброе утро!
Ноги пугливо припали к земле. И теперь всё тело её воспринималось одной рельефной линией, которая тут же запечатлелась в нем лёгким восхищением. Потом были глаза. Серебристые, словно камешки под водой. Они глядели приветливо. Потом возник голос. Сначала он подтвердил, что утро необыкновенно доброе, а затем ответил на вопрос:
— Нет, не тоскую… Радуюсь и завидую. Как можно так много увидеть и так щедро подарить другим… Вы читали?
Тонкая рука, вся испещренная мелкими свежими царапинами, бережно погладила прочитанную страницу и закрыла книгу. Светлая обложка в редких коричневатых крапинах глянула корой берёзки, а потом вдруг засверкала бликами речная гладь, как только глаз уловил чёрный излом камышинки. На корешке книги — Паустовский.
— Случалось…
— Необъятной души человек! — несколько возвышенно, но веско дополнила девушка и снова посмотрела так глубоко и открыто, что он не выдержал взгляда, взял книгу в руки и стал машинально её перелистывать. «Недорога», поджав под себя ноги, села напротив.
«Боже мой, и чего это ты вдруг разволновался! Девчонка как девчонка, и нос вон почти курносый, и весна задержалась на нём мелкой крапушкой, и руки все исцарапанные, небось ежевикой лакомилась, и гордячка наверняка, — начиталась романтических книжек и ждёт своего принца…» — урезонивал себя, делая усилия, чтобы внезапная внутренняя дрожь не проступила в руках и не выдала его. А сердце не слушалось лукавых доводов и знай твердило своё:
«Во-первых, не сказала «оставьте»… Во-вторых, не льдинка вовсе, раз солнышко играет на носу, и не гордячка, если в заросли колючие забралась, а сластёна. В-третьих и в остальных — тебе надо знать своё место и не зарываться», — одёрнул себя и, маскируя волнение, перешёл на пляжный тон:
— Моря-океаны… Это, конечно, здорово…
Но мы люди маленькие,
сидим на завалинке,
на югах бывали,
да мало что видали…
Позвольте представиться: неудавшийся поэт-пятиклассник, ныне — главбух дядя Гриша. А вы, кажись, студентка?
Девушка по-доброму улыбнулась его паясничеству и назвала себя:
— Светлана. Уже не студентка. Библиограф.
— О, значит, мы с вами в некотором роде коллеги! Только на ваших полках — полки героев, а на моих — кладбище цифр, — воскликнул он, входя в новую роль. — О них и мёртвых никто доброго слова не скажет: лишены поэзии, работяги. Хотя как сказать! Я еще верю, что найдётся пиит, который оригинальности и справедливости ради воздаст главбуху Григорию за его труды хлопотные рифмой:
И, не питая к цифрам злости,
он с вожделеньем двигал кости…
— Вы что, все еще на счётах практикуете? — хитровато прищурившись, спросила Светлана.
— О нет! Счёты для нас, что гусиное перо для борзописца — реликвия! Нам теперь «Веги-неги» подавай. Говорят, прогресс одних художников обошёл. У них всё те же кисточки, только серийного производства и с характерной болезнью века — лысеют быстро…
Светлана как-то естественно и легко приняла его насмешливый, иносказательный тон, участливо следуя любому ходу мысли. И случилось так, что все свои беды он, сам того не желая, выплеснул эзоповским языком…
Говорил о близорукости и доверчивости главбуха, у которого под носом творились тёмные дела, а понимать надо было — жена…
Язвил в адрес неподкупного ревизора с рыльцем в пушку, а слышалось горькое признание о предательстве друга.
Подбивал невесёлый баланс с прорехами растрат и буйством цифр… А значило это — нет больше веры в себя, нет любимого дела…
И самая острая боль прорвалась уже в открытом признании — «отвратило!». Говорил о цифрах, а понимать надо было краски…
— Раньше жили они. Играли, пели. Каждая мысль будила, душу бередила. А теперь точно холодные светлячки. Раздражают фальшивой нарядностью…
Замолчал, поймав себя на том, что давно уже сошёл с разухабистой пляжной тональности и самым грешным образом изливает душу этой милой, но совершенно случайной собеседнице… А тело охвачено нервным ознобом… И всё это уже почувствовала Светлана. Встревоженная, гладит она лёгкими пальцами его руку и приговаривает, как мама: «Всё будет хорошо, всё будет хорошо…» И от этого действительно делается хорошо, как будто он погружается в сладкий сон. И, как всегда бывает во снах наяву, он понимает его ложность и пытается протестовать. Ему надо бы отдёрнуть руку… Сейчас же… Но он не делает этого, хотя знает, что в следующую, минуту смущение обожжёт её светлую кожу… И надо скорей придумать какой-то удобный обоим ход…
Но он не успел прийти к ней на помощь. Она подняла глаза и заговорила быстро-быстро:
— Хотите, я вам погадаю? Не смотрите, что я на цыганку не похожа. Я исповедую белую магию. Она о счастье. Вот увидите…
И она снова склонилась над его ладонью и, как истая гадалка, заговорила о дальней дороге и трефовых хлопотах, о бубновой даме, которая ждёт и надеется, об интересе, что скоро даст о себе весточку… И печаль, что на сердце лежит, развеется, а мечты и думы добрые все сбудутся.
После каждого распутанного узелка судьбы она, как заклинание, шептала: «Верьте мне, верьте!»
И ему хотелось верить и верилось. Верилось не словам. Они ведь были заряжены шуткой. Он верил в святое волнение её голоса, так страстно убеждающего судьбу быть доброй… Доверял трепету чутких пальцев, незаметно унявших его боль… Боготворил зоревую чистоту румянца, который проступал даже сквозь павшую налицо прядь волос…
— Какая счастливая линия, смотрите! — воскликнула неожиданно Светлана.
Он резко подался вперед, словно боясь, что та линия исчезнет с его ладони прежде, чем он успеет рассмотреть её, и больно стукнулся бровью о голову «вещуньи».
— О-о! Я вижу её. Она искрится, как бенгальский огонь, — шутливо простонал он и замотал головой из стороны в сторону.
А Светлана, потирая ладошкой ушибленное место, весело повторяла:
— Я же говорила! Я же говорила! Хоть мы и не разбились, но это к счастью… Идёмте скорее в воду — примочки делать.
Она легко поднялась на ноги. К левому бедру её узором пристыли бурые сосновые иглы. Она стряхнула их, и узор порозовел и ожил, как только она сделала первый шаг.
Светлана шла чуть впереди, подставляя лицо Солнцу. Кожа её отдавала таким нежным глянцем, что рука сама тянулась погладить её… И пока они шли к воде, он боролся с этим желанием и робел, как в юности.
Это неожиданное чувство что-то довершило. Ему вдруг и в самом деле стало легко на душе, будто белая магия уже вступала в силу. Лишь на миг догнал его голос сомнений своим ханжеским ворчанием: «Как ты можешь… после всего, что случилось…» Но он отмахнулся от него и, желая поскорее отделаться насовсем и дразня его, ускорил шаг, едва уловимым движением пожал руку Светланы и метнулся к обрыву. Взлетел над водой высоко и круто ушел в глубину.
Вода отняла мир звуков. Приглушила свет. Сдавила грудь. Размытые, акварельные видения. Гривастые водоросли мерно качают свет тусклых окон дна. В одном — настороженная стайка мальков. Движение — и, блеснув серебристо бочками, пали они на дно. Смотрят глазками перламутровых ракушек. Всё здесь как во сне: медлительное, таинственное.
Чудаки фантасты и сказочники! Чем головы ломать досуже, ныряли бы с открытыми глазами. Вот тебе модель неведомых миров, и сам ты как астронавт: нем, одинок, стократно ценишь каждое мгновение (ведь на земле его лишь сутками измеришь). И ты нацелен весь — увидеть, насладиться, отобрать.
Потом впечатления и мысли стали мутнеть — грудь распирало удушье. Но он упрямо плыл дальше, пока в висках угрожающе не заметалась кровь, требуя кислорода. Сделав ещё несколько энергичных гребков и резко оттолкнувшись ногами ото дна, бросил тело вверх и расслабился.
Светлана, стоя по пояс в воде, глядела из-под ладони на сверкающую гладь реки, обеспокоенная его долгим отсутствием. Их взгляды встретились. Он призывно махнул рукой и, запрокинувшись на спину, засмеялся тихим счастливым смехом.
Прямо над рекой огромная синюшная туча, не боясь обжечься, протягивала к Солнцу свои пухлые лапы… А Солнце противилось и сияло особенно ярко. Схватив коротким взглядом светило и оплавленный край тучи, он зажмурился. Но оно ещё несколько секунд горело в полный накал, а мозг, ослепленный и усталый, напряженно пытался что-то осмыслить. Наконец он понял, что мучительно отбирает краски, прежде чем коснуться ими холста…
Голова Светланы покачивалась над водой уже совсем близко.
— И никакой я не главбух, Светлана! Я ловец жемчуга! — крикнул он и снова ушел ко дну. Отыскал перламутровый осколок ракушки и стал медленно всплывать. Над головой в искристом дрожании света — широкий охристый мазок плывущего тела. Это какое-то среднее состояние между танцем и полётом. Движения плавны, грациозны.
Вспомнилось, как мальчишками любили пугать девчонок. Поднырнёшь скрытно, ухватишь за ногу — и наутёк. Пронзительный визг жертвы настигает тебя даже под водой. И потому он с особой осторожностью, как бы ненароком не задеть и не напугать Светлану, всплыл перед ней. И снова глаза. Близко-близко. Теперь они в прищуре мокрых ресниц темнели весёлой синевой и радовались. Он протянул ей добычу и ребячливо известил:
— А теперь я чемпион по плаванию. Финиш — первая лилия. Старт! — Отчаянный тарзаний кроль перенёс его в тихую заводь.
Вместе с букетом тягучих лилий он извлёк из воды охапку водорослей и пошёл навстречу Светлане.
— Женщине, тонкой и светлой, как лилия, зелёную шаль возвращает океан, — шутливо и вместе с тем волнуясь, произнёс он и набросил на плечи девушки липкую зелень. На мгновение его руки задержались на плечах. Сквозь прохладную влагу зелени ему почудилось, как плечи, сделав едва уловимое движение, прижались к ладоням… Лицо Светланы заострилось. Она растерянно и мило моргала, всерьёз воспринимая происходящее.
Туча, отчаявшись проглотить Солнце, сыпанула коротким ливнем. От неожиданности Светлана качнулась вперёд и прислонилась плечом к его груди. Он поддержал её за руку и уже не отпускал её. Крупнокалиберными очередями дождь прошил реку и накрыл пляж. Пёстрая толпа купальных костюмов инстинктивно сбилась под тентами и деревьями. И только пловцы спокойно наслаждались игрой воды и света.
Дождь был теплый, пронизанный Солнцем. Он плясал по реке, вбивая и тут же озорно выдёргивая прозрачные гвозди.
— С чем бы вы сравнили дождь на реке, Светлана?
— Это хрустальный звон, только для глаз…
— Вы романтик. А я вот главбух до мозга костей. Даже эта хрустальная рапсодия представляется мне обыкновенной россыпью канцелярских кнопок… жалами вверх…
Девушка улыбнулась его грустной шутке и лукаво заглянула в глаза:
— А я вот пойду по вашим кнопкам босиком. — И, выскользнув из рук, она побежала по мелководью, вздымая искрящиеся снопы брызг. Лилии и волосы метались из стороны в сторону…
Климов сидел, прищурив глаза, и не заметил, когда сосед вышел из купе. На этот раз он так осторожно обошёлся с дверью, что Климов услыхал лишь заключительный цок дверной защёлки и оценил заботу тактичного спутника. Он ещё с минуту посидел без движений желая вернуть видение бегущей Светланы, но оно не возвращалось, и он с сожалением открыл глаза. За окном день угасал, кое-где в отдалении окна домов заслезились ранними огоньками. Климов перевёл взгляд на полку соседа и увидел её — книгу с обложкой «берёзка-реченька» — и с такими светлыми и полными веры в большое добро историями, что жизнь сама, казалось, писала им продолжение его судьбою.
«…Что-то случилось, что-то случилось… — билась в нём неотступная мысль. — Случилось там, на реке. Или чуть раньше, когда он, точно мальчишка, продирался сквозь кустарник, чтобы «случайно» пройти мимо… А может, с самого первого «доброго утра», сказанного удивлённым взглядом?» — думал он за обедом, то и дело поднимая глаза в ту сторону, где сидела Светлана, и каждый раз она встречала ответным взглядом…
Да, что-то случилось… Его безраздельно тянет к этим доверчивым, с невысказанной тайной глазам. И он уже не может, да и не хочет противиться той тяге…
Не сговариваясь заранее и не подыскивая повода быть вместе, они просто вышли из столовой и зашагали рядом по первой же тропе, что спадала к реке. Ливень рассыпал по деревьям и травам тяжелые росы, и Солнце бесчисленно помножилось в них. Говорили о дожде и привычках, ловили неожиданности и тут же делились ими. Он перестал разыгрывать роль главбуха и касаться минорных тем. А Светлана тактично предала их забвению. И в благодарность за всё вместе: зато, что она рядом, за ответную улыбку, за этот светлый росный день, который продолжался, — он распахнулся. Говорил без умолку, острил, вспоминал жизнь студенческую в её комических и радужных тонах, фантазировал, как целая компания подростков… Даже втянул Светлану в спор на «американку», то есть любое желание. Старый студенческий трюк. «Спорим, — говоришь, — что я выше любого дерева подпрыгну?» Естественно, человек сомневается. Ты лёгким прыжком отрываешься на самую малость от земли и победно заявляешь: «А теперь пусть дерево подпрыгнет!» И ничего не поделаешь, всё по грамматике — проспорила.
Тропа вела вдоль реки по обрывистому склону. Она то карабкалась вверх, петляя меж кустарников, то ныряла в глубокие промоины. Всякий раз в трудных местах он с удовольствием брал её за руку, помогая преодолевать преграды, и с сожалением отпускал. А потом забыл отпустить. И она не напомнила, не попыталась освободиться. Пальцы привыкли друг к другу и затеяли свой особый разговор…
«Случилось, случилось!» — уже утверждало и, радуясь, отстукивало сердце.
Тропа подвела к ручью и запрыгала дальше средь шумящей воды по окатанным скользким камням. Но они не пошли за ней следом, а решили пробираться к истоку ручья, о котором Климов на правах старожила пересказал Светлане легенду, услышанную на обзорной экскурсии.
Было это, как водится, давным-давно. Шли однажды божьи странники — старик со старухой — в святые места грехи замаливать и остановились у родинка передохнуть. Старик-то совсем плох был. Сел на камушек у воды, руки-плети свесил, носом в грудь клюет, дремлет от немощи. Поглядела старуха на благоверного, покачала головой жалостливо и пошла хворост собирать, чтоб огонь развести да косточки погреть. Недолго и ходила. Тогда лесу-то всякого здесь видимо-невидимо было — и пешему и конному хватало, не то, что нынешнему туристу… Собрала она, значит, с полдюжины веток, что посуше да полегче, и назад возвращается. Глядь, а навстречу ей добрый молодец идёт, силой и здоровьем сияет, точно месяц в медовую пору. «Ну что, старая, — говорит, — ты одних прутиков набрала? Сейчас я тебе целый воз дров приволоку». И голос-то вроде знакомый. Пригляделась получше — «свят, свят, свят»! Так это ж ее Иван, каким он полвека назад был. А тот смеется: «Что, старая, не признала? Чудо свершилось! Испил я водицы из родника, а она, вишь, волшебная. Да ты ступай, отдохни, теперь уж я похлопочу в охотку». И подался себе в лес, песенку насвистывая.
Набрал Иван сучьев, что потяжелей и потолще, играючи взвалил на плечо и к роднику воротился. Огляделся: а где ж старуха? Нет её. Только у самой воды дитя грудное в тряпице копошится… Старуха-то жадной была.
Светло, весело смеется Светлана. И ему весело и светло, будто сам испил той водицы. Только не годы сбросил, они еще не лежат тяжким грузом, а душу от чёрной хвори исцелил.
«Родничок ты мой волшебный, — с нежностью подумал он о девушке и тут же получил укол: — Не слишком ли ты поддаёшься порыву? Сегодня всё выплеснешь, а завтра опять пустота? Не худшее ли это опьянение — иллюзиями?»
Только нелепыми кажутся эти предостережения, когда рядом её восторженные глаза, когда рука её греет твою ладонь, а лес, освежённый дождем и пронизанный теплыми лучами Солнца, курится лёгким паром, пахуч и светел. Прибавилось радости в птичьих перекликах, говорливее стал ручей. Вот он переплёскивает, хлюпая, на перекате, урчит, вздыхая, в промоине, чмокает, сосёт нависшую корягу, шумит водопадом где-то вверху… Вода проносится сквозь причудливые джунгли. Промытые корни выглядят танцующими человечками. И в их застывших движениях, как на электрическом табло, воображение высвечивает неожиданные фигуры. У одного такого экрана с фоном разноцветных глин они затеяли игру, поочередно оглашая свои находки: «леший», «пирога», «трубка мира», «Каштанка», «распятие», «трезубец без… Нептуна», «крокодил»…
— А летящего демона видите?
— Нет, не вижу.
— Он, правда, несколько похож на пикирующего, но спокоен… Без паники с землей сближается, знает, что боги не допустят аварии.
— Не вижу.
— Но как же! Спина вашего крокодильца — его главная устремляющая. А пикирует он прямо вон на тот каменный зуб.
— Крокодила вижу, каменный зуб вижу, а демон не летит, — растерянно повторила Светлана.
— Да смотрите же! — Забывшись, он сделал шаг вперед, чтобы очертить рукой свою находку, и ухнул по колено в ручей.
— Ой, не надо! Вижу, вижу! — сквозь смех запоздало кричит Светлана и тянет его из ручья.
А он как ни в чём не бывало тряхнул мокрой ногой и заявил: «Вода холоднющая, значит, родник близко».
И верно, миновав два уступа ручья, один из которых представлял водопад в миниатюре, они вышли на небольшую терраску. В центре её, в огромной клетке тёмных дубовых брёвен, покоилось живое озерцо. Прошедший ливень не замутил его воду. Она незримо струилась из донной кипени, расходясь на поверхности тончайшей вязью.
Светлана, священнодействуя, опустилась на колени. И он не без грусти подумал: «Ну вот тебе и библейский сюжет. Родниковая дочка привела к всесильному родителю заблудшую душу на исцеление…» А вслух сказал:
— Много не пейте, пожалуйста, — помните уроки истории…
Светлана ответила улыбкой и склонилась к роднику. Волосы шелковисто легли на воду.
«Лилия распустилась…» — мелькнула мысль. И снова рука искала кисть, а глаз жадно отбирал краски. Спокойные, приглушенные полумраком зелёного свода.
Когда он хотел сменить её у родника, Светлана вдруг остановила его:
— А вы не пейте совсем. — Под вопросительным взглядом она сильно смутилась и добавила: — Ну, если только глоточек.
Он благодарно пожал её руку чуть выше локтя и слился лицом со студеной гладью.
После затенённой прохлады родника поляна, на которую вывела широкая и укатанная, как дорога, тропа, показалась особенно жаркой и светлой, хотя Солнце уже шло на посадку. Поперёк поляны живым виадуком лежала рухнувшая с пригорка старая берёза. Нижние ветви её, надломленные и изогнутые, словно руки сражённого гиганта, не желающего признавать себя побеждённым, натужно упирались в землю. И велика сила жизни: дерево не умерло, не истлело. Подствольные ветви укоренились и дали новую жизнь своим собратьям. И те потянулись вверх…
Он вспомнил, как на другой же день после приезда в дом отдыха разбитной массовик-затейник с университетским значком, знакомя с окрестностями, привёл их сюда для «уникального кадра». «Учитесь хвататься зубами за жизнь», — крикливо провозгласил он и, размахивая фотоаппаратом, предложил занимать места. Толпа ринулась на поверженное дерево — взгромоздилась, обвисла, облепила. Люди по инерции, бездумно повиновались визгливым призывам пошляка с высшим образованием. Лишь несколько человек осталось безучастно стоять в стороне. Чтобы не наговорить лишнего, не накричать, он ушёл.
«Хорошо, что она опоздала», — думал он сейчас, ревниво наблюдая, как Светлана, притихшая, подошла к берёзе.
— Какая печаль..,— тихо сказала она и погладила ржавый ствол берёзы, израненной каблуками любителей уникальных кадров. — А по ней ногами…
— Стоит ли так хвататься за свою жизнь, если… — Он хотел сказать: «Если по ней уже ногами», но вовремя почувствовал, что поддаётся слишком мрачным аналогиям, и смолчал.
— Всегда стоит, — убеждённо сказала Светлана и, ласково глянув на стайку юной поросли, приютившейся подле, добавила: — И ради них тоже…
В ней что-то произошло. Голос вдруг покачнулся, а сама она сделала движение отвернуться, спрятать глаза. И он поспешил ей на выручку:
— А вот теперь, Светлана, вы исполните моё желание.
Она с упрёком подняла на него глаза.
— Улыбнитесь, пожалуйста, — сказал он тихо в взял её руки в свои.
Упрёк растаял. Какое-то мгновение она боролась с непослушным лицом. Сначала улыбка оживила губы, протаяла на щеках и наконец короткими искорками глянула из глаз. Непролитые слёзы засветились радостью.
— Какая вы вся светлая, — восхищенно прошептал он.
Был вечер, когда они возвращались из леса.
— Приходите ко мне, Светлана, чай пить, — предложил, волнуясь и страшно боясь отказа. Но она неожиданно просто согласилась:
— Хорошо, я только за маминым вареньем сбегаю…
Его тесная одиночка в коттедже — плетёные стол и стул, деревянная кровать и единственное окно — не сблизила их. Напротив, светлый мотив дня как бы угас с последним мазком заката, а на смену вернулись прежняя неловкость, настороженность, сомнения. Это он безотчётно почувствовал в первую же минуту, как только они расстались. Росло это ощущение в те короткие полчаса, когда он спешно приводил в порядок себя и свою обитель. А когда Светлана, строгая и недоступная в своем голубом вечернем платье, переступила порог, он окончательно пал духом. Даже милый сюрприз — банка с его любимым вишнёвым вареньем — не возвратил дневной непосредственный тон. Словно и не было цыганского ливня и зелёной шали водорослей и совсем не они, взявшись за руки, пробирались к роднику, а потом (всего каких-нибудь два часа назад!) стояли у поверженной берёзы…
Думая об этом и ещё больше теряясь, он суетливо усадил гостью на единственный скрипучий стул, а сам устроился на койке. На столе покуривал паром электрочайник, причудливо отражая в своём зеркальном боку коньячную бутылку. Рядом расположились два гранёных стакана, банка растворимого кофе, бутерброды, лимонные дольки, припудренные сахаром, охотничий нож и единственная вилка, прихваченная из столовой… Банка с вареньем заняла самое почётное место.
К коньяку Светлана отнеслась внешне спокойно, но по взгляду, который она бросила на бутылку, он почувствовал немую вражду. «Откуда это у неё?» — подумал он, разливая коньяк, и попытался задать шутливо-бодрый тон их вечеру.
— Уважаемые гости, позвольте внести некоторую поправку в программу нашего званого ужина, — начал он председательским голосом. — Вместо ранее объявленного чая мы пьем сегодня чёрный кофе, и не просто кофе, а кофе с коньяком, и не столько кофе с коньяком, сколько коньяк с кофе… Так позвольте поднять этот бокал…
Когда они провозглашали тост за хороший день и смотрели друг другу в глаза, он не уловил и тени той смутившей его враждебности.
— А теперь за моря и океаны «камушком» чокнемся. — Он накрыл стакан ладонью сверху и поднял его, предлагая последовать его примеру.
Светлана встретила этот жест откровенным удивлением, но тонкие пальцы её послушно легли на грани стакана. Стаканы столкнулись. Вместо привычного стеклянного всплеска звук осёкся — так морская волна, загуляв, садит крупной галькой о причал. Это ощущение заронило искру улыбки в её глаза, и взгляд снова потеплел. Отчужденность первых минут слегка подтаяла. Светлана вдруг спросила:
— Вы разве левша? — имея в виду, что стакан свой он всё время держал в левой руке.
— Нет. Просто нам… точным работникам, очень важно, чтобы правая рука не дрожала, иначе баланс ко всем чертям растрясётся. Вот мы и не подпускаем её к зелью, пусть этим левая занимается.
— Суеверие?
— Есть немножко.
— Баланс бережёте, а сердце нет…
— Как это?!
— Левая-то из сердца растёт…
Она сказала это так серьезно, что он невольно опустил стакан и долго смотрел в её глаза. В них не было осуждения. Только участие и ещё что-то хорошее, чего он никак не может понять.
— Я вас обидела? — тихо спросила Светлана и, как там, на реке, взяла его правую руку в свои. Мрачные думы отступили.
— Нет-нет, — поспешил ответить он, — простая отвлёкся, извините. Отстранил стакан и взял её руки.
— Какие у вас чуткие пальцы, Светлана. Вы играете?
— Немножко.
— Надеюсь, чуть больше, чем я. У меня дело дальше «чижика-пыжика» не продвинулось.
Светлана тепло улыбнулась и покачала головой, упрекая за «чижика-пыжика». И ему вдруг почудилось в ней что-то знакомое и родное. Должно быть, он слишком много смотрел сегодня в эти доверчивые глаза, слишком страстным было желание заглянуть в них совсем-совсем близко и глубоко-глубоко. Неужели они до самого дна так открыто бесхитростны и светлы, так щедро прогреты чувством… И от одной только мысли, что они вот так же могут смотреть на другого, он содрогнулся и встал. Громко скрипнули половицы. Он потянул её за руки, и она покорно подалась вперёд. В крохотной комнатушке они стояли совсем близко, и он сделал последнее движение, привлёк её к себе…
— Светлана, — задыхаясь от волнения, начал он. — Мне кажется, что я знаю вас давным-давно… я…
Она не дала ему договорить. Тёплая подрагивающая ладонь легла на его губы. А глаза — огромные, распахнутые, потемневшие. Как они смотрели! «Такие всё видят, всё знают», — мелькнула суеверная мысль. Но ее спугнул шёпот:
— Только молчите… не надо… молчите, пожалуйста.
Светлана сама наклонила его голову и припала к губам…
Уснул он крепко, как давно не спал. Несколько раз наплывало её лицо с распахнутыми глазами, а он, не веря взгляду, отмахивался и бормотал навязчивое: «Как ты могла… как ты могла…»
Но черные птицы сомнения уже не появлялись больше. Над головой раскинулось открытое голубое небо с далёким, как парашютный купол, облачком… Иль, может, то вовсе не облако, а стая голубей изгоняет последнюю хищную птицу. И вольней дышится ему. И ясно слышит он детский голосок своей маленькой дачной соседки: «Голуби их называют потому, что небо голубое, а они в небе живут…»
Потом он видит свою комнату, залитую Солнцем, да таким ярким, что стены, казалось, не выдержали его напора и расступились. Окно распахнуто, а рядом с ним будто бы стоит на изготове его верный друг студенческих дней, старый, ведавший виды этюдник… На столе краски, кисти, планшет, фломастеры…
Он встает, и рука жадно тянется к белому листу бумаги, гладит ее шершавую поверхность. И бумага, отвечая на ласку, оживает под рукой. Короткими вспышками то появляется, то исчезает лицо Светланы с неразгаданным взглядом… Надо удержать его. Размашистые штрихи фломастера уверенно схватывают его черты, больше оно не исчезает. Мерцают только глаза. Не даются глаза. Одно неверное движение — и лицо становится чужим. Лист с сожалеющим вздохом ложится на пол… А на белом экране планшета снова лучится её неуловимый взгляд. И не дразнит, не смеётся, а просит, подбадривает: «Ну, смелее, милый… Попробуй ещё». И снова мечется рука, состязаясь с памятью, и снова шуршит опадающий лист…
Но она не уходит. Глядит ещё теплее. Ждёт терпеливо. Верит. И он не отступает. «Подожди, подожди… Я сейчас», — нашептывает он ей, начиная всё сначала. И непросто успокаивает, а знает наверняка, что близок, близок тот миг… Вот занёс руку для последнего штриха — и остановился.
На него в упор смотрели живые глаза Светланы. И чего ж тут неясного? Разве может так смотреть легкомысленная случайность?
Любовью они смотрят! Да такой могучей, что и подумать страшно. А взгляд этот неразделённый ему одному предназначен.
Ему бы проснуться сейчас, да не может. На стол портрет ставит… От него пятится… Скрип-скрип… Это половицы. Шаг, другой. Вот и стена. Не уйти от взгляда, как и от мысли: не спит он. Но откуда все это: планшет, краски, этюдник?.. И прежде чем мозг успевает что-то сообразить, глаз первый находит ответ — тонкую березовую прядь, свисающую с палитры.
Он застонал, поняв всё сразу…
Он бежал как за последним вагоном поезда. «Только успеть, только найти, только заглянуть в глаза!» Он задыхался. Как бесконечны и тяжки эти прогулочные полкилометра. Но впереди ещё будет полсотни шагов, которые надо пройти, и теперь уж без всяких уловок…
Силы совсем покинули его, когда он ступил на пляжную поляну и под мачтой сосны увидел её… Сосна качалась в безветрии, пока он одолевал последние метры.
Светлана лежала на спине с закрытыми глазами. На бледном лице её, казалось, жили только нервно вздрагивающие ресницы. Даже губы, как отгоревшие угли, покрылись седой пеленой пепла.
Он опустился рядом на траву и долго не мог выдохнуть ни слова, а только гладил её согретое Солнцем плечо. Но и тогда не шелохнулась она, не открыла глаз. Лишь легкая судорога прошла по всему её телу, и оно напряглось, как в ожидании удара…
— Прости меня… я слепой и глухой чурбан, — наконец, пробивая волнение, заговорил он трудно. — Прости, славный мой человек…
От первого же слова Светлана как-то по-детски всхлипнула и порывисто прижалась щекой к его руке. Расслабленное тело сотряслось беззвучными рыданиями.
— Ну что ты, милая, что ты.., — только и мог сказать он в утешение и сам задохнулся, ослеп…
…Много минут радости и отчаяния, уверенности и сомнений, находок и потерь доводилось испытать Климову за свою жизнь, до и после, но эта, казалось, вобрала в себя все их разом…
…Первое, что он увидел, снова прозрев, были её глаза. Они улыбались сквозь слёзы и звали к себе. Он склонился к ним, и они поочередно вздрагивали, отвечая губам. Потом он, крепко стиснув её руку, лег рядом. Как счастливое продолжение сна, на них глядело небо в голубиных облаках.
— Я узнал тебя, я узнал… Это было так давно, но я помню каждую подробность… Большой квадратный конверт, а в нём только рдеющий кленовый лист, как развернутая ладошка, и на листе крупными ученическими буквами: «Здравствуй!» Это был твой первый привет.
— Да, милый. Это было в шестом классе. Тогда я отважилась заявить о себе…
— А потом телефон. Как много говорил он твоим молчанием. И я молчал, слыша тебя. Меня всегда волновало это таинство. Я говорил: «Спокойной ночи» — и ты вешала трубку.
— Да, родной. Услышав твой голос, я готова была лететь вслед за ним… И ночь конечно же была неспокойной. Я слушала город, в котором ты живёшь, представляла тебя за работой, мечтала напропалую. Я смотрела со своего одиннадцатого этажа на уснувший город, и он представлялся мне морем… И чудилось, что вот-вот горящее окно алым парусом взойдет над горизонтом. Но оно почему-то не появлялось… Видно, не подули ещё попутные ветры… А всходило Солнце, огромное, ясное, — и таяли все мои маленькие печали, ослеплённые главной радостью — ты есть!
— А между телефонными звонками, не частыми, чтобы не надоесть, и не редкими, чтобы о них забыть, случались знакомые квадратные конверты. Они были разговорчивее. Несколько фраз восхищения моей новой картиной или защита от критики, где бы она ни появлялась.
— Да, мой хороший. Я читала всё, что только могло коснуться тебя. Моя тётя работает в Некрасовке, и я пропадала у неё…
— Иногда мой почтовый ящик смотрел глазком василька или ромашки. Но чаще всего это были березовые пряди… Ты любишь берёзку?
— Да, любимый. Твои «Три сестры» научили меня этому. И мне кажется, я их нашла. Как-то в институте мы ездили в Мураново… Какая это была встреча!
— А ты знаешь, я ведь рисовал тебя.
— Я догадалась, когда увидела «Ромашку».
— Да, золотая девчонка среди желтоглазых… Это было; первое, я почувствовал тебя. Ты мой добрый гений. Но скажи, когда все это началось? Я мучаюсь, но никак не вспомню. Мы где-то встречались. Хотя бы взглядами? Я бы запомнил. Я бы узнал.
— Ты и узнал, родной. Только сам себе не поверил. И началось это так давно, что мне уж кажется — было всегда… Помнишь, когда Тоська утащила у тебя тюбик с охрой?..
— Что-о?! — Он привстал от изумления. — Какую охру? Какая Тоська?! — повторял он по инерции, хотя всё уже было предельно ясно.
— Ты — «светлая Светка, дачная соседка»?
— Да, милый. Это ты так встречал меня по утрам. Я сначала дулась, думала, что это дразнилка, а потом привыкла.
— О боги, помилосердствуйте! Разве можно сразу столько открытий! — воскликнул он, хмелея от радости.
Глаза её, еще не просохшие от слёз, смеялись, нагоняя над бровями лёгкую рябь морщинок. Стало легко и весело.
— Так вот всё и случилось в тот день, — продолжала Светлана. — Ты с воинственным видом долго гонялся за Тоськой по саду, спасая свою драгоценную краску, а я мешала тебе. Но ты все-таки поймал её. И не ударил сердито, а весело пригрозил: «Ох и накажу я тебя на веки вечные, ох уж изувечу я тебя, увековечу…» И заставил меня держать проказницу. А она легла себе преспокойно у меня на коленях и только водила пуговкой носа за твоей рукой. И ты отомстил ей: не жалея изжеванной охры, нарисовал ее желтющей-желтющей, с хитрыми, добрыми глазами. Увековечил все-таки. Тоськи нет, а глаза её верные смотрят на тебя. И я вот за ней следом…
Голос у Светланы дрогнул, глаза снова полнехоньки. Утро-то какое росное выдалось…
— Свет ты мой светлый… Думал ли, гадал ли, мог ли сфантазировать я, что ты, кнопка с бантиками, в такое огромное счастье вырастешь?
Она гладила его руку и, счастливая, не сдерживала слёз.
— Но почему ты сразу не пришла?
— Я пришла…
— Да-да, конечно, ты пришла, давно пришла. Я тебя, наверно, очень испугал последним телефонным отчаянием? Прости, мне было невыносимо пусто и горько. «Человек! Кто бы ты ни был, приходи!» — крикнул я в спасительную трубку, и она впервые ответила: «Я приду». И оборвалась гудками, короткими, торопливыми, как шаги человека, бегущего на помощь. И я поверил, что ты идёшь. Я ждал. Я волновался, как мальчишка перед первым свиданием. Бегал по комнате, наводя порядок, брился вторично, менял галстуки… Хотел бежать на улицу. Я верил, что узнаю тебя среди тысяч. Но мама не пустила. Она думала, что я схожу с ума. Прижала к груди мою голову, и тихо плакала, и что-то говорила, говорила… Ты не пришла, но я был уже счастлив… Ожидание спасло меня в тот вечер отчего-то страшного. Я, пожалуй, и в самом деле сходил с ума.
— Боже мой, а что это был за вечер для меня! Я металась у вашего дома, десятки раз заходила в подъезд, поднималась по лестнице… Я знала, что ты ждёшь меня… меня или… любую… Наверное, только это и удержало меня в ту минуту. А когда в конце улицы показалась «скорая помощь», ноги мои отказали, и я повисла на ограде сквера. Не знаю, что было бы со мной, остановись она у вашего подъезда. Но она проехала мимо, и я поняла, что сегодня к тебе не приду… Всю ночь шла домой… Утром позвонила из автомата. Подошла твоя мама. Говорить я не могла, если б и захотела… Она послушала мое молчание и позвала: «Гриша, тебя к телефону…» Голос её был почти спокоен, и я повесила трубку…
— В тот день я уступил маме и поехал сюда. А ты все-таки пришла к нам? И видела маму? Ведь только она знает, где я. И был договор держать в секрете. Но перед тобой она не смогла устоять, даже тайну вишневого варенья доверила…
— Потеряв тебя из виду, я пришла в отчаяние и решилась. А когда увидела маму, разрыдалась прямо на пороге. Она вспомнила меня. Еще бы, ей пришлось из-за меня поволноваться. Помнишь, в заборном лазе я распорола шею гвоздём, а мама по-соседски меня выхаживала. Вот здесь, за ухом, еще метина осталась.
Светлана откинула волосы и показала маленький шрамик. Он достал его губами и, спрятав лицо в волосах, зашептал:
— Заговорщицы вы мои любимые, какой земной благодарностью смогу отблагодарить я вас…
Порыв ветра качнул крутые плечи сосны, словно вздул паруса, и погнал навстречу высоким облакам.
— Мы плывём, милый…
— Да, любовь моя…
…Поезд плавно качнулся и потянул мимо освещенной платформы большого вокзала. В купе, наконец, вернулся сосед и попросил разрешения зажечь свет.
— Да-да, конечно, зажигайте и располагайтесь, а я пойду разомнусь, — приветливо сказал ему Климов и, выйдя в коридор, прошёлся из конца в конец вагона. Пахло табачным дымом, и Климов, пожалуй, впервые пожалел, что так и не научился курить. Наблюдая одиноких курильщиков, он всегда им чуточку завидовал, их некоторой отрешённости, что ли. Должно быть, горящая сигарета уже сама по себе была поводом к раздумью, или это только казалось ему со стороны. От табачного дыма у него всегда побаливает голова, и он так и не рискнул поддаться соблазну. Но сейчас, точно истовый курильщик, он вдруг ощутил сосущую потребность затянуться полным вздохом, чтобы обжечься дымом изнутри, сбить нервный озноб только что пережитой встречи с прошлым, которое, он знал уже, не оставит его сегодня и к этому надо быть готовым… Он уже хотел было направиться в ресторан, но опасение вновь столкнуться с Семеном Сёменычем или ему подобным удерживало его. Климов остановился у окна и, взявшись обеими руками за деревянный карниз, стал всматриваться во тьму, помеченную редким посевом огней. Иногда огни сбивались в кучку, и это походило на ночную встречу в море. Не хватало лишь протяжного гудка теплохода…
В рыбачьем посёлке свой якорь бросили. Сбылась ее мечта заветная. Море-то она безмерно любила. Сядет, бывало, на берегу, молчит, и всё вдаль смотрит, к прибою прислушивается. И малышей приучила. Притихнут, прижмутся к ней с двух сторон и слушают, то маму, то море… Климов как-то спросил её с шутливой ревностью: «Неужто всё алые паруса выглядываешь?» А она улыбнулась ему как маленькому, добро так, как только она одна умела, и ответила серьезно: «Нет, милый, алые паруса над нами давно плещутся, и ты мой единственный желанный капитан… Но вот не могу от него оторваться. Какой простор, без конца и края. Как жизнь…»
Но край был… у жизни…
Климов рывком подался вперёд и прижался лбом к холодному стеклу. Несколько секунд стучали только колёса и грохотал вагон.
… Шесть лет и сорок семь дней отмерила судьба их плаванию… А потом — скалы…
В ту осень он работал в горах. Славная осень была на яйле, Светлана с мамой и ребятишками — дома. Настрого запретил ей за руль садиться, когда ясно стало, что третий человечек будет. Детей она как море любила. Мечтала пятерым жизнь подарить. Все песенку напевала про пять пальчиков и про пять девочек и мальчиков. Костя и Света растут, а третьего, как пальчик безымянный, с собой унесла. Не послушалась Светлая. Уж больно хотелось ей сюрприз ему сделать. Одна в горы поехала. Дороги-то крымские известно какие… А она на третьем месяце… Видно, голова закружилась. Говорили, что даже встречных машин не было…
Почувствовав, что задыхается, Климов двумя руками вцепился в металлическую скобу рамы и с силой рванул ее вниз. Рама поддалась, и в лицо ударил упругий порыв морозного ветра, ослепил взъерошил волосы, стылыми пальцами озноба пошёл гулять по коже лица, шеи…
Шестую осень встретил без Светланы, а всё не может примириться, что нет её. Обручальное кольцо так и не перешло на левую руку, и сам, как дети: «Скоро мама придет!» — ждет и верит.
«Ох, как далеко ты от нас заехала, Светлая!»
Вот художник он, профессионал, и глаз привык с первого взгляда запоминать. Но безжизненной её представить не может. Столько света она после себя оставила. Одна она в бесконечных светлых вспышках памяти — живая-живая. И понимает он, что нельзя это в себе только держать, да никак пока слово достойное сказать не может. То ли время не пришло ещё, то ли не дано… Хотя последнее, пожалуй, сразу надо отбросить, если на что-то решился. Самоумаление — лазейка для слабых. К чёрту ложную скромность. В её хомуте ты слова нового искусству не скажешь. На грани безумства — вот та вершина потребности «быть»! Но только на грани. Как это гордо выдохнул поэт:
Если бы нынче свой путь
Совершить наше Солнце забыло —
Завтра целый бы Мир озарила
Мысль безумца какого-нибудь.
Красивые и чертовски приятные слова! Вера человека в себя — ростом с человечество! Как же без неё.
В висках заломило от холода, и Климов вернул раму на место. И сразу же лицу стало тепло, точно щек его нежно коснулись ладони… «Пришла, Светлая, пришла…»
Он смотрел на свое отражение в стекле и вспоминал, как однажды Светлана, приглаживая на висках его волосы, тронутые первой сединой, приговаривала с грустинкой: «Гриша маленький, Гриша старенький…» А он смеялся счастливый: «Это я от радости светиться стал. На тебя хочу быть похожим».
«Догнал я тебя, Светлая, догнал… И радостью и горем проросла ты во мне…»
В купе он входил осторожно, чтобы не побеспокоить соседа, который уже спал, отвернувшись к стене. Коротко стриженный затылок и торчливое, как бы любопытствующее, ухо делали его совсем юным, и у Климова шевельнулось родительское желание погладить спящего по голове, словно это его Костюшка, каким он будет через десяток лет.
Книга лежала на столике, и теперь Климов мог взять её в руки. И он взял её и, не раскрывая, долго смотрел на обложку.
«Не успел Павел свою мечту возвести…» — вновь послышался голос дяди Мити. И важная мысль, которую несколько часов назад он посчитал ускользнувшей, была простой и ясной: «Успел ли ты, переживший на целую юность годы отца, приблизиться к своей мечте?»
Поезд сбавил свой бег. Гуще потянули огни. Должно быть, прибывали на очередную станцию. И Климов вдруг ощутил легкое беспокойство, словно это была его конечная станция, а он ещё не готов к выходу, не успел собраться, не сделал что-то нужное… Так и не сказал вот ни единого доброго слова этому славному человеку, подарившему встречу с прошлым… Да только ли с прошлым?
Вагон, качнувшись, остановился и как бы подтолкнул Климова. Он открыл книгу и на чистом листе её уверенно положил первые штрихи портрета. Беспокойство усилилось, но он уже знал, что это вовсе не боязнь проехать свою станцию. Знакомое волнение заполняло всё его существо нетерпеливым желанием остаться один на один с холстом, который уже оживал, высвечивался воображением в деталях и красках…
Еще несколько торопливых, но точных штрихов — и Светлана, она и не она, какой ему никогда прежде не приходилось её рисовать, смотрела из любимой книжки.
Он кивнул ей приветливо и прошептал тихое: «Да-да, я сейчас», словно собирался расстаться с ней ненадолго. Положил книгу на место и стал быстро собираться.
Поезд уже тронулся, и Климову пришлось самому открывать выходную дверь и прыгать с чемоданом на перрон, держась одной рукой за поручень вагона. Приземление на подмороженный перрон, было не совсем удачным, Климов поскользнулся и пробежал несколько шагов по ходу поезда, неуклюже размахивая руками. Все это видел мужчина в железнодорожной форме, одиноко стоящий у входа в вокзал, и поджидал Климова, чтобы сказать ему свое строгое: «Вам что, гражданин, жизнь надоела?» Но Климов упредил его поспешным вопросом:
— Не подскажете, когда ближайший на Ленинград?