Оглавление
- Часть первая
- Часть вторая
- Часть третья (гл. 1-5)
- Часть третья (гл. 6-11)
В горнице, вдруг ставшей тесной, послышались выкрики пьяных, полупьяных и просто смертельно ненавидящих:
— Комиссарики!
— Коммунисты, шайтан вас забери!
— Христопродавцы!
— Проспали, сиволапые! И пуза не успели почухать, мы вас накрыли…
Лампа светила ровно, лишь при отдельных особенно громких выкриках пламя ее подпрыгивало…
Как все это получилось?.. Видимо, кто-то передал белогвардейцам весточку о прибытии красных, их составе и отсутствии воооружения, поэтому против большевиков выступил не весь полк: исход не вызывал сомнений.
Когда Андрей поднялся на ноги, он увидел погоны, нашитые поверх шинелей или нарисованные химическим карандашом на зипунах* (* 3ипун — домотканый кафтан из овечьей шерсти, обычно серого цвета. Некоторые белоказаки были одеты в такие же долгополые зипуны, как солдатская шинель) там, где им положено быть; увидел враждебные лица, нагло вскинутые чубатые головы, шапки с заломом набекрень, ошалелые глаза…
С секунды на секунду ожидал: вот-вот начнут шашками рубить, расстреливать… Но, возможно, чтобы не кровянить пол, Андрея и его товарищей пинками, кулаками, прикладом винтовки подталкивают к раскрытой, дышащей холодным седым паром двери.
А во дворе то же небо в густом засеве звезд, каким оно было каких-нибудь полчаса назад, когда Андрей с Захаром, осторожничая, подходили к этому дому. И снег так же скрипит под ногами. Только к чистому, морозному, пахнущему первым снегом воздуху теперь примешивается запах лошадиного пота.
Пленных стеснили в кружок, потом принялись раздевать; громко степными здоровенными глотками белоказаки орали друг на друга, матерясь на чем свет стоит и злобствуя.
Андрея раздели догола… Похлопывая по крепким плечам, советуются, смеются:
— Может, так и оставим его?
— Да нет. Надо прикрыть грех. А то на том свете ни в рай, ни в ад не пустят.
— Заглавный ключник апостол Петр откажется принимать голого. Куда, скажет, нам такого?!
— И сам Вельзевул отшатнется. Народу много на тот свет идет: сатана ведь тоже нынче стал разборчивым! — И опять ржут так, что кони ушами прядают и косят на белоказаков глаза.
Андрей натянул на голое тело брючишки-полугалифе, всю в заплатах гимнастерку (пуговицы обрезали), шинелишка попалась — муха крылом прошибет. На плечах химическим карандашом нарисованы погоны хорунжего — сразу в офицерский чин произвели! На ноги достались стоптанные чиричишки, чулки, изношенные до дыр.
Кое-кто из белоказаков отдавал пленным тут же снятое свое старье. Насчет обувки и одежки не все богаты. Но были и такие, кто приехал с притороченной к седлу разбухшей походной сумой. Эти, выбрасывая из пузатой сумы что похуже, кричали:
— Сымай, кацап вонючий! — да еще плетью поторапливали, зло смеясь. — Вот по тебе обмундировка!..
Сегодня Андрей впервые увидел белых близко, вот так — лицом к лицу.
«Так это и есть они, натуральные казаки!» — мысленно говорил он себе.
Тесня пленных конями, замахиваясь нагайками, куражились. А многие чуть ли не с мальчишеским любопытством разглядывали: что это, дескать, за народ такой — красные?
Один из белоказаков — высокого роста — подтянутый, будто с пеленок военный. Шинель на нем новенькая из зеленого английского сукна, и сапожки лакированные. Здоровяк. Лицо красивое, темноусое. Обзывая пленных обидными словами, щедро раздавал зуботычины. Он младший урядник. А рядом с ним белоказак и ростом пониже и собой жидковат, в чиричишках, из серой овечьей шерсти чулках. В них заправлены старые, с лампасами шаровары. Он старается выглядеть так же молодцевато, как и младший урядник, и так же громко кричит, ругаясь, норовит зацепить тощим кулачком побольнее.
За каких-нибудь полчаса пленных так обрядили, а их лица так разукрасили, что некоторых Андрей с трудом узнает. У его товарища Захара нос распух, а у самого Андрея гудит голова (ударил по ней кулаком-кувалдой здоровенный вражина).
Заправилами были участники контрреволюционного восстания. С первых же дней Советской власти, где въявь, а где втайне, по одному, по два с каждого хутора, с каждой станичной улицы, как ручейки к бунтующей реке, они стекались в Новочеркасск, сначала к генералу Каледину, а когда он застрелился — к генералам Краснову и Мамонтову. В первые дни белогвардейской власти на Дону о таких говорили:
— Эти начеркасились.
Они запомнили наказ атамана Краснова: в плен не брать, поднимают руки, сдаются — все равно руби, расстреливай!..
За показное молодечество, за преданность старому режиму и отцам-командирам начальство не жалело для них лычек, все они ходили в урядниках, старших урядниках, вахмистрах, кое-кто был даже произведен в чин их благородия — господина офицера: подхорунжего, а порой хорунжего. Больше других и в пример прочим такие старались показать свою храбрость, как иногда хвастливо говорили на Дону, «казачью развязку», удаль. Добровольцы-старорежимники дрались с красногвардейцами, расстреливали преданных Советам людей. Казаки с Низовья жили богаче, вот из них-то и было больше добровольцев.
Окружив пленных, сбив в кучу, как отару в овчарнике, «начеркасившиеся» выкаблучивались, выколашивались друг перед другом, на красных смотрели чертом.
— Добром отдавайте золото, брильянты! Сами найдем — хуже будет: душу вынем и собакам бросим! — выкрикивали они. — Награбили в Царицыне!
О большевиках как о грабителях черная молва расходилась кругами не только в самом Царицыне, но и по всему Дону и в Заволжье.
Вдруг разом установилась тишина. Все расступились, в образовавшемся живом коридоре возникли с иголочки одетые трое офицеров, среди них — горец. Окинув глазами пленных, офицеры прошли в дом, где только что был Андрей со своими товарищами. Круг из белоказаков снова сомкнулся.
Вскоре в дом по одному стали вызывать на допрос. Допрос вел горец. Андрею шепнули, что горец угрожает кинжалом, дает крепкие зуботычины.
Два белоказака вывели из дома во двор одного из бывших курсантов — Зацепина, поставили под особый конвой. Зацепин был во взводе, которым командовал Андрей в Царицыне. Это высокий, красивый, с выгоревшими под палящим южным солнцем бровями парень.
— Его расстреляем, и со всеми будет то же, ежели будете молчать, укрывать коммунистов! — угрожающе выкрикнул конвоир.
Андрей подумал: «Может, к лучшему, что нас успели разуть, раздеть и обмундировать в старье да к тому же наставили меток на лицах. Пусть теперь попробуют разобраться, кто из нас командир».
Вновь и вновь по одному вызывают в дом. Оттуда на крыльцо реже выходили сами, а чаще — те же два белоказака, что вывели Зацепина, выволакивают пленных за руки, затем, как тяжелые чувалы, сбрасывают на окровавленный снег.
Кто-то из допрашиваемых курсантов, видимо, не выдержал, рассказал, что Дубов — бывший командир взвода, а в царской армии унтер-офицер: в своем взводе Андрей этого не скрывал. На крыльцо со списком в руках вышел горец, оскалил ровные зубы. На голове папаха с белой лентой, на которой золотом вышит полумесяц со звездой — знак Дикой дивизии. Видал Андрей таких на германском фронте — головорезы. Рукава черкески завернуты, на груди — газыри, концы башлыка закинуты за плечи. На тонкой, как у осы, талии — пояс с серебряным чеканным набором, а кинжал с золотой насечкой по серебру так и играет при свете месяца.
Он торжествующим голосом вызывает по бумажке:
— Дубов!
Андрей отделяется от толпы, идет за горцем.
В комнате горит та же лампа-«молния», что светила и до нежданного налета белых. За столом — два офицера, но они словно посторонние сидят, ни во что не вмешиваются, разговаривают вполголоса о чем-то своем.
Офицер-горец подходит к Андрею, глаза у него черные, злющие. Останавливается в нескольких шагах от Андрея, что-то негромко произносит. Может, старается внушить, что он-де все знает, бесполезно отпираться.
Андрей ждет, с чего начнется допрос. Горец кивает головой — два белоказака отделяются от двери, подводят пленного к беленной мелом стене, прислоняют к ней, затем, пятясь, отступают на свои места. Горец в мягких сапогах по-кошачьи приближается к Андрею.
— Слюшай! — кричит он. — Кто у вас командир? Какой ти части? Кто каммунист?
Андрей молчит.
— Слюшай, ти! Всё гавари!.. — В его черных глазах бешенство. — У меня будэшь гаварить. — Сунул к горлу кинжал. Нажал острием, поворачивает (Андрею больно). — Мальчишь?.. Ризить буду! Гавари!..
Острие кинжала впивается в горло. Андрей мучительно думает: надо что-то сказать… Но что?
И тут за окнами послышался шум. Раздались крики.
И горец, и те два офицера, что были за столом, выскочили во двор, вслед за ними тяжело протопали конвоиры. Андрей не стал задерживаться. Первая мысль была: бежать!.. Но уже с крыльца увидел — бежать не удастся. Во дворе больше сотни белоказаков.
Он присоединился к своим и только теперь понял, что встревожило офицеров и конвоиров: оказывается, белые наткнулись на несколько десятков безоружных красноармейцев, спрятавшихся в прикладке сена, что стоял саженях в двухстах от дома.
Шумно, как до этого изгнанных из дома, принялись раздевать их. Андрей подумал, что в этой сумятице забудут о нем. Но не тут-то было!.. К нему подъехали два белоказака, лошадей поставили один справа, другой слева, приказали взяться за полы полушубков.
— Крепче держись! — сказал бравого вида белогвардеец и как-то по-домашнему добавил: — Поехали.
Кони пошли скорым шагом, да таким, что Андрей едва успевал переставлять ноги, чудилось — сердце к горлу подступает… На каком-то хуторе остановились.
Он, запаленный, никак не отдышится, а его уже вталкивают в большой сарай, набитый пленными до отказа.
Один из пленных спрашивает, притрагиваясь рукой к плечу соседа (лица их Андрей не видит, только слышит голоса):
— Давно здеся?
— Два дни.
— Кормили?
— Пока и не сулились.
— Утром покормят?
— Черта с два.
— Будут кормить, — ввязался в разговор третий голос.— Обязательно будут. Иначе быть не могеть.
— Ты, Долдон Иваныч, видать, кадетов не знаешь! Вот расстрелять — расстреляют, а накормить — дудки.
Под вечер в сарай втолкнули Захара и еще четверых курсантов. От них Андрей узнал, что Зацепина по дороге сюда расстреляли.
И вторая ночь накрыла Андрея вороньим черным крылом.
Ворота хлева приоткрылись ровно настолько, чтобы в щель между их створками мог протиснуться всего лишь один человек.
— Дубов!
Андрей не отзывается.
— Дубов, на выход!..
Во дворе обдало холодом, — дрожь прошлась по спине. Два белоказака повели его к дому-пятистенку. Конвоиры сначала уткнули в спину дула винтовок, а потом приотстали, как подумал Андрей, для того, чтоб прикончить. Идет, в ушах — звон… Как глупо угодил в плен!..
— А ну, шагай, красная сволочь! Поторапливайся!
Андрей тяжело поднимается на ступеньки крыльца. Входя в хату, заполненную белоказаками, он не снимает шапку — на это никто не обращает внимания. Конвоиры ведут его в горницу.
В жарко натопленной горнице за столом сидит толстенный, почти совершенно лысый полковник. Перед ним список, что Андрей видел у горца. Толстяк поднимает покрасневшие глаза, долго смотрит на Андрея. Оба они ведут как бы молчаливый разговор глазами. Из хаты доносится слаженный хор с хорошим мужским подголоском и женским высоким голосом:
Кажется, толстяк заслушался. Но вот он ткнул пальцем в одну строку списка, назвал фамилию и хриплым голосом:
— Коммунист?
— Никак нет.
— А этот? — Опять тычет жирным пальцем, называет другую фамилию. — Не отпирайся, я доподлинно знаю — коммунист.
— Никак нет.
— Что ты как попугай: «никак нет» да «никак нет». Ты обязан рассказывать всю правду. Этим самым я гарантирую тебе жизнь. А скроешь что — расстрел. Понимаешь: ра-а-сстрел?! Доброволец? — Глаза полковника — две холодные голубые льдинки.
— Никак нет.
Долго крутил, спрашивал и так и этак, переходя от угроз к уговорам. Но вот он махнул рукой с видом полной безнадежности.
— Уведите его.
Конвоиры стоят в нерешительности. Наконец один из них:
— А куда прикажете вести?
— Разве не понятно, куда?! — рассердился толстяк.
В хате, через которую Андрей идет впереди конвоиров, его задерживает сидящий за столом офицер, побледневший явно от водки.
По приказанию офицера Андрей садится на самый краешек скамьи. Конвоиры останавливаются у двери в коридор, как врытые столбы.
Офицер больше не обращает внимания на Андрея. За столом поют:
Поют хорошо, слаженно, особенно подголосок. Да и песня знакомая Андрею. Ее, бывало, певали и в Заволжье и в Царицыне.
В комнате две красивые казачки. Они сидят в обнимку, целуются с белоказаками… Компания, чокаясь, пьет за здоровье и за то, чтобы с донских степей «поскореича выбить красный дух».
Под гармошку пляшут «казачка».
Из горницы вышел, пыхтя и отдуваясь, толстяк. Он низкого роста и резко отличается от присутствующих своим возрастом и званием. Окинул взглядом всю компанию, глаза остановил на Андрее.
— Этот почему еще здесь?
— Я оставил! — задиристо сказал офицер. — Пусть перед смертью посмотрит, как веселятся казаки…
— Вот Арбузова Захара скрываешь, не выдаешь, что он коммунист, — миролюбиво проговорил толстяк. — А он хитрей тебя. Он донес, что ты коммунист. И мы тебя расстреляем. Там, в хлеву, ты подумай, а завтра скажешь, кто из вас коммунист.
— Мне добавить нечего, я уже все сказал.
— Нет, ты у меня заговоришь!.. — с такой озлобленностью и силой закричал толстяк, что кинувшаяся в его лицо кровь, казалось, прорвется наружу…
Песня оборвалась на полуслове: все стали смотреть на него и на Андрея.
— Ведите! — крикнул толстяк конвоирам в сторону пленного.
Калач-на-Дону. На плацу возле церкви станичный атаман с насекой — посеребренной тростью — приказал построить пленных «во фрунт». И когда эту команду выполнили, совсем не стариковским, не ломким голосом выкрикнул:
— Коммунисты, вперед!
Все стояли на месте.
— Вы преданные идее. Вы не должны прятаться за спину других!
В рядах пленных снова никакого движения.
— Красная гвардия, — крикнул кто-то из толпы.
— Гвардия, — засмеялся чернявый казак. — Да ты знаешь, что такое гва-рди-я? — спросил он. — Роста — во! Грудь — во! Будка — во! Усища по аршину! А ты — гвардия!.. Это шантрапа… Вот что, — атаман после некоторого молчания потрогал себя за хорошо ухоженную бороду, — кто без креста, тот и коммунист. Сейчас проверим.
Большинство оказалось без крестов.
— Ну что ж. Пускай обчество решает… Нет, нет, — сразу же перебил себя атаман, — отправьте-ка их, продавшихся анчихристу, сатановых детей, к генералу Мамонтову, в Верхне-Чирскую! В Яблоневую балку! Там всем наведут решку! — дрожа всем телом, прокричал он голосом, поднявшимся до визга, рубанув при этом насекой по воздуху. И, остервенело плюнув, стариковскими, чтоб не споткнуться, мелкими шажками ушел с плаца. За ним двинулся и почти весь глазевший на пленных народ.
А на плацу перед качающимся «фруктом» теперь закружились отдельные стервятники-мародеры.
— Охоботья! — выражали они свое неудовольствие. — Взять нечего!
К Андрею подскочил ветхий старичишка:
— Эй, ты! Скидавай шинель хорунжего. Теперь она тебе ни к чему. Сейчас вас — в вагоны, а там — в Яблоневую балку. В ней много оклевало воронье вашего брата… босовиков, — переиначил он слово «большевиков».
Сломав строй, пленных погнали скопом к железной дороге. У составленных вдоль полотна щитов, возле будки стрелочника остановились. Ждали вагонов для отправки в Верхне-Чирскую.
С утра сегодня сиверко, пронизывает промозглым, сырым холодом. Андрей продрог, зашел в низенькую сторожку, — она совсем рядом… Сидел в ней железнодорожник с пухлым нездоровым лицом, лет тридцати, подшивал валенок.
— Можно обогреться? — спросил Андрей.
— Садись грейся! — Не глядя на пленного, он пододвинул табуретку к малиновой, раскаленной времянке.
Протягивая руки к времянке, Андрей уселся. От его одежды сразу же повалил пар. Железнодорожник принялся расспрашивать:
— Давно в плен попал?.. А сам издалека?
Он задавал вопросы, не поднимая глаз. Андрей скупо отвечал.
Вскоре Андрей согрелся, его стало клонить ко сну… Из полудремы вырвала проворно вбежавшая женщина лет двадцати пяти, может, и помоложе. Фигура у нее девичья, а возле губ скорбные морщинки, темные глаза без блеска и вроде бы ничего не видящие. Она с ходу хотела сказать что-то, но, заметив постороннего, перевела вопросительный взгляд с хозяина на Андрея, потом на хозяина.
— Как, Марфуня, живешь? — спросил ее будочник, продолжая свое занятие и все так же не поднимая глаз. — Ты теперь удовая. — Интонацией голоса хозяин старался внушить женщине, что о своем они поговорят без посторонних.
— Удовая, — вяло проговорила она.
— Ну, убили мужа у тебя — поголосила, и будя. Нечего себе и другим наизнанку душу выворачивать, на то война. Вот я газу немецкого нанюхался. В одночасье ухайдокали мою силищу.
— Жалко мне Гришу. Хороший был. — Голос женщины перестал быть бесцветным, в лицо бросилась кровь. — Ежели б мне попался кто из краснолоскутников, вот этими руками порешила б!..
— А вот он, краснолоскутник, — будочник кивнул на Андрея. — Делай с ним что хочешь, все равно их на распыл в Яблоневой балке.
Глаза молодой женщины стали страшными. Пальцы скрючены, растопырены. Тяжело дыша, она всем телом рванулась, остановилась напротив Андрея и с невыразимой ненавистью стала смотреть в его глаза, а он смотрел в ее… Сколько времени это продолжалось — трудно сказать.
— Не могу, не могу! — с трудом произнесла она. — Да, господи, да если ты есть на белом свете, то скажи!.. Скажи, за какие грехи наши, за какие грехи наших отцов-матерей наказал ты нас такими нечеловеческими муками?.. Одного боюсь, господи, ума лишиться боюсь!
Андрей поспешил уйти из сторожки.
Вот и Яблоневая балка… Еще с давних пор для станицы Верхне-Чирской она служила скотским кладбищем. И теперь, всего за день-два до того, как пригнали партию пленных, туда было брошено несколько падших телят. Когда Андрея и других военнопленных конвоировали сюда, сопровождавшие их белоказаки вдруг открыли стрельбу из винтовок. Андрей подумал: началась расправа над пленными… Оказалось, отгоняли волчью стаю, что под улюлюканье и крики конвоиров вскоре скрылась за заснеженной бугриной…
Возле балки остановились. Захар дорогой нарвал яблочков-дичков, промерзших до каждого семечка. Пожевали с Андреем. Вроде бы легче стало.
Начальник конвоя, молодой вахмистр, сказал:
— Вот что, товарищи (всех большевиков в стане белых было принято называть «товарищами»), — поторапливайтесь. Ройте землянки на совесть: вам в них жить.
Друг друга белоказаки называли станишниками.
На этот раз охранявшие белоказаки не придирались к пленным. Больше того: если пленные начинали между собой о чем-нибудь негромкий разговор, они отходили в сторону, чтобы не мешать погутарить. Андрей решил, что тут многое зависит от вахмистра. Вот когда его сменяли потом казаки лет сорока — сорока пяти, те лишь горло драли:
— Слабоды захотелось?!
— Землицы нашей?! Подавитесь!.. Полные хлотки понапихаем. Наша землица будет памятна и детям вашим, и внукам!
Бородатые, с длинными толстыми закрученными вверх усами, глядят зверски, — живьем готовы съесть!
А за что? Да как же! Ведь иногородние отнимают у них Дон с отрогами, дарованный навечно его императорским величеством за подвиги Ермака.
Пока рыли землянку, Андрей мысленно не раз повторял: «Мы сами копали могилу себе… Мы сами копали могилу себе…»
Но когда Андрей получил кусочек мерзлого хлеба и две картофелины, то подумал, что расстреливать их пока не собираются. А на закате солнца бородатые казаки в теплых дубленых тулупах и подшитых валенках привезли свежие неокоренные бревна и плетни из краснотала. Свалив все это и ни с кем не разговаривая, уехали.
— Чтобы к ночи успели с жильем! — приказал вахмистр. Пленные зашевелились попроворней.
Поперек траншеи положили бревна, на них намостили плетни, засыпали их землей. Вход прикрыли плетнем.
— Ну, бывайте здоровы! — сказал вахмистр. — Укладывайтесь на ночлег. Завтра для вас придумаем что-нибудь получше. Привезем железную печь и кизяков. Перебьетесь. Вам не до жиру, быть бы живу.
— Бывайте и вы здоровы! — ответили вахмистру.
В землянке жались друг к другу, старались не окоченеть. Когда наверху сменялись часовые, были слышны громкие голоса:
— Кто идет?
— Разводящий со сменой!..
Все это делалось хоть и с самым серьезным видом, как и положено при смене часовых, но здесь больше похоже было на какую-то забаву. Кто из посторонних — в глубоком тылу белых —- мог прийти сюда? Тем более нельзя было ожидать побега военнопленных — избитых, измученных перебросками с места на место, оставленных на ночь в одном белье, — куда кинутся в такой мороз!..
Затихали в ночи и голос разводящего, и его шаги. И только под валенками часового равномерное: хрум-хрум, хрум-хрум…
Где-то во второй половине ночи Андрей и все, кто был с ним в землянке, испуганные выстрелами, вскочили на ноги.
— Началось!.. — выкрикнул кто-то.
В землянке сбились в кучу подальше от входа. Однако вскоре выяснилось, что встревожились напрасно. За плетневыми дверями землянки теперь уже слышались громкие голоса конвоиров:
— Тю-лю-лю!.. Держи его!.. Оря-ря-ря!..
Значит, как и днем, стреляли в волков, привыкших ходить сюда на добычу.
Вот и утро. По «нужде» выбегали из своего жилья наверх…
Солнце вяло освещает будто одичалые, неумытые, усталые лица, глубокий овраг, весь в синих тенях и светлых пятнах.
Глядя на Яблоневую балку, Андрей вновь вспомнил того старичишку, что хотел забрать у него шинель. Солнце было уже на закате, когда опять выдали такую же пайку мерзлого хлеба и две картошки.
— Это, — раздавая, усмехнулся в пушистые усы конвойный, — чтоб живы были, а к девкам не вздумали бегать.
— С такого, господин казак, не побежишь, — в тон ему проговорил Захар.
— Х-ха!.. В господина произвел меня…
— Ты же не товарищ.
— Я не господин и не товарищ, я хлебороб. А вот сунули в руки винтовку — воюй. Понял?
— Тупо.
— В голове не хватает?
— Пыльным мешком из-за угла стукнули.
— Да, товарищ, серьезно говоря, дела ваши — табак.
— Из-за пыльного мешка?
— Не-е-т, — уже иным голосом протянул конвойный.
— Что-нибудь о нашей горькой судьбине прослышал? Не держи за пазухой. Говори.
— Да не, я ничего не знаю. Слухи всякие, а говорить не о чем.
— Какие слухи?
— Да больше бабьи сплетни. — Часовой отошел, посеяв среди пленных тревогу.
В полдень привезли железную печку и кизяков. Дали кресало и трут.
Ночью часовой во все горло заорал песню (ему бы только бирюков пугать):
Это он от нечего делать разгоняет скуку, шагая туда-сюда. И потому песня несется то с одного бока землянки, то с другого:
Как при стежке, при дорожке
Стоял бел шатерик…
Отодвинув плетень в землянку, зашел с винтовкой на плече, остановился на том месте, где должна быть дверь.
— Здорово живете!
— Слава богу!.. Только житью нашему, похоже, никто не завидует.
— Завидного мало, — согласился часовой. Потоптался, попробовал затеять разговор, но все молчали. — Ну, прощевайте! Посидеть бы у вас трошечку — начальник караула поганый… Дёр!
Пленные молчат. Еще потоптался на месте, постоял и ушел.
Белоказаки привозили из станицы цельные караваи хлеба, но доставались каждому лишь маленькие кусочки. Если начальником караула был их старый знакомый, разбитной вахмистр, то большие караваи рубил кто-либо из его подчиненных. Это доставляло кое-кому из них величайшее удовольствие: разрубишь шашкой мерзлый хлеб на равные части, которые потом хоть клади на весы — все одинаковы. Мастерство!..
Пленные делили их, а затем каждый старался как можно дольше хранить свою пайку, воруя по крошечке у себя же, отгрызал и с наслаждением сосал, пока от кусочка ничего не останется.
Но бывали и такие начальники караула, которые охране не разрешали общаться с пленными. Тогда каравай передавали из рук в руки, и каждый отгрызал от него, мерзлого, кусочек. Потом он, обгрызенный, опять обходил всех вкруговую.
Позже сообразили: каравай клали на горячую печку. Хлеб понемногу оттаивал, по землянке разносился дразнящий запах. Оттаявшую часть делили, отщипывали, потому что резать было нечем.
Порой во время дележа начинались ссоры, дело доходило до драки. А иногда споры возникали и просто так, за здорово живешь, но чаще говорили мирно.
— Вурдалак, товарищ, — это такая собака. Оборотень… К Алексей Захарычу от кургашка шариком подкатилась под ноги. Он не растерялся — вдарил наотмашь, она превратилась в человека. А ты не веришь.
— Я ни в чох, ни в мох не верю.
— Ты видал граммофон?
— Видал. А к чему ты о нем завел речь?
— Ежели б самовидцем не стал, поверил бы, что сама труба и играет и поет?
— Граммофон — конечно. Но с собакой заливаешь.
— И с собакой: на нашем хуторе любой расскажет об этом случае.
— Брехло ты!
— От брехла слышу! — обиделся рассказчик.
Им со стороны:
— Ну, вы, потише. Тут драки только и не хватало.
— А по мне: пусть брешут, что хотят. Время у нас не покупное. Сидим и мерзлый хлебушек внатрусочку жуем.
— Время-то не покупное, но тянет о серьезном погутарить. Душу отвести.
Какой-то тенорок поет знакомую Андрею песню, но теперь по-иному, острей ощущаются ее слова:
Действительно, наверно, и он, Андрей, больше не услышит на заре соловья, не увидит родной сторонки… «Нет, все равно увижу, черт тебя побери, увижу!..»
Не раз часовой подходит к землянке и грозным голосом:
— Не гвалтуйте!.. Тиха!
Все на время замолкают, а потом снова:
— Куда нас погонят?
— На Кудыкину гору!.. Дальше Яблоневой балки не уйдем. Тут за правду-справедливость много нашенских сложили головы…
А жизнь была жизнью… Утром отодвинет Андрей плетень, по-прежнему заменявший в землянке дверь, выйдет «до ветру» — разом охватят его запахи свежего снега и морозца, какой-то степной травы, спящей под белым зимним одеялом. Подышит всей грудью, поглядит на снег, на Яблоневую балку, глубокую, с крутыми боками, куда ниспадают, блестя на солнце, синея тенями, снега. А в оттепель покажутся на взлобках проталинки — лысины бугорков. Потом заботливая зима снова все запеленает.
Без верхней одежды его насквозь пронизывает, он коченеет, но в свою нору не спешит возвращаться от этой благодати, от этого простора.
Когда в первый день рыли землянки лопатами, верхние слои долбили пешнями, то не одному Андрею думалось, что пленных не оставят в живых. Теперь все приняло определенную форму: появилась печка, кизяки, стало тепло. Однако земляные лежаки, крыша, стены отсырели. К тому же из-за чрезмерной слабости кое-кто перестал выходить «по нужде», да и не всякий часовой разрешал ночью наружу высовывать нос, а ведь в землянке было больше полусотни. Вонь стояла — не продохнешь.
И все же Андрей говорил знакомым ребятам:
— Спокойней, товарищи!.. Держитесь тверже. Не расстреляют — вернемся, — хотел добавить — «к своим», но, замявшись, сказал: — Живыми. Все будет в порядке…
Чувствовал Андрей и еще чью-то твердую руку, а кто этот другой — нащупать не мог. Но тот вскоре сам прояснился.
Как-то, лежа в полной темноте, с горечью загутарили о своем житье-бытье и, разговаривая, что называется, пришли в полное уныние.
— Хватит канючить, товарищи! — неожиданно раздался спокойный голос. — О жизни надо думать. Мы с вами увидим еще немало хорошего! — После непродолжительного молчания добавил: — И победим! Непременно победим, товарищи.
По негромкому баску Андрей угадал Телина. Но днем не подошел к нему. Доверял Дубов только бывшим своим курсантам. А тут — казак… Однако теперь уж не могло быть сомнений: Телин — большевик.
В землянке о Телине говорили почтительно:
— Этот и взглядом убьет, и языком обрежет.
Бывали случаи: забредет в землянку пьяный или с дуринкой конвоир. Ну, руки чешутся: кому бы морду набить?! Встретится со взглядом темно-карих, строгих глаз Телина и начинает пятиться к выходу, бормоча что-нибудь вроде:
— Ну ты, не очень… Ты!..
Телин говорил мало. Возникнут споры, драки — он только скажет:
— Из-за чего шум, товарищи?
Распалившиеся, ворча, расходятся по своим углам.
Как-то пайку Андрея присвоил один из бывших его подчиненных по учебной команде. Андрей потребовал у него свою долю хлеба; не отвечая, тот поспешно запихивал ее в рот. Дубов дернул его за руку, но курсант оттолкнул своего бывшего командира и, ударив кулаком в грудь, крикнул:
— Это тебе не в учебной команде!.. Тут ты над нами не начальство!
К бывшему курсанту сразу подступило несколько человек. Двое-трое успели ударить его.
— Прикончить гада!
— У своего же брата из глотки рвет!..
Но тут вмешался Телин:
— Поучили — и хватит… Хватит, товарищи!
Крики стихли. От бывшего курсанта отходили недовольные, мрачные.
Вот тут-то после историйки со злополучной пайкой Телин нашел возможным поговорить с Андреем. Случайно это получилось или не случайно, но оба в одно время вышли «до ветра». Оказавшись наедине, заговорили. К их счастью, часовые, одетые в теплые полушубки, обутые в валенки, столпились в кучу у дальних землянок, — а новых землянок к тому времени появилось немало… Почти голые, Андрей и Телин долго разговаривать не могли. Телин спросил:
— Вижу, знакомый. Слышал от ребят: ты командиром был? — Андрей утвердительно кивнул головой. — То-то многие с надеждой смотрят на тебя. Поддерживай красноармейцев, нам еще жить да жить. Мы не стадо баранов. Драка идет. А в драке, знаешь, как бывает?
— Знаю.
— Видишь, некоторые лежат, ровно колоды, глазами в одну точку утупились. Эти уж собрались помирать. Их надо как-то расшевелить, чтобы люди не теряли духа.
— Согласен.
— Это будем делать и я, и ты, и еще кое-кто. Мы должны в свои руки взять всю землякн. Тут, сам видишь, с нами сидят и молодые парни, совсем темные, отсталые. А может, попал кто из чужаков — дома реквизировали излишек хлеба, скота. Но осьмушка мерзлого хлеба нас тут всех поравняла. Надо воспользоваться этим. Мы не одни с тобой такого настроения. Но ты командир. На тебя сейчас — я понял это из многих разговоров наших товарищей — смотрят как на боевого красного командира, который и сам бодрости не теряет, и для других старается быть примером.
Холод не дал больше поговорить…
Голод все больше и больше сказывался. Не хотелось говорить, делать лишних движений. И именно в это время Андрей стал ощущать: вера в то, что все это будет пережито, что еще настанут светлые дни, крепла.
Крепла потому, что он видел поддержку Телина, поддержку тех, кого поддерживал сам, поддержку и совсем не знакомых ему до этого товарищей.
Получилось вроде того: вот горит свеча… И чем меньше она становится, тем ярче ее свет. И здесь: люди таяли, как горящие свечи, худели, обострялись черты их лиц, но в глазах у них росло неукротимое чувство уверенности, с каждым новым днем явственней ощущалась какая-то особая твердость.
Это сплачивало всю землянку. И если в первые дни собранный здесь народ самых разных социальных слоев, разных характеров, разной степени грамотности, разного понимания сущности и смысла жизни был всяк сам по себе, то теперь голод, теснота, а главное — смертельная опасность, — все это как бы сравняло их, сделало и продолжает делать ближе, роднее друг другу.
Не всех, конечно. Были исключения, как тот курсант из взвода Андрея. Но землянка помогала увидеть душу каждого человека во всей ее наготе… Именно — во всей наготе!..
И если на воле менее заметными были ячество, заносчивость, хамство того или иного, то теперь эти качества некуда было прятать.
Здесь оказались и такие, кто вдруг начинал уединяться, переставал выдерживать всю непомерную тяжесть испытаний. Они оставались только со своими мыслями о неминучей близости конца, и смерть находила их.
В один из солнечных дней приказали всем выйти из землянок и построиться в две шеренги.
— А кто не может?
— Выносите их…
Кто вышел, кто выполз, а кому товарищи помогли выбраться на зимний свежий воздух, где многие сразу же стали мерзнуть, хотя день был нехолодный, как говорят, сиротский, и по случаю смотра на пленных напялили все, что имелось из верхнего, которое ради такого события бросил им усиленный наряд конвоиров.
Когда они выбрались из своей конуры, Андрей обратил внимание: всего возле землянок столпилось больше трех сотен.
В строю, если это можно назвать строем, одни стояли, другие завалились (самим не подняться), а кое-кто как-то чудно присел на колени, и не понять, сидит он или пытается встать. К счастью, недолго пришлось мучиться: со стороны Верхне-Чирской быстро подкатила тачанка, в которую была впряжена тройка белых коней.
С тачанки спрыгнул моложавый, важного вида военный в черной бурке на широких плечах, скрывающей его погоны. Роста высокого, с очень длинными густыми усами. Когда приезжий снял перед строем черную каракулевую папаху, все увидели: волосы у него с проседью.
Поздоровался он с пленными совсем не командирским голосом, прошел перед ними взад-вперед и с похожими на душевность нотками в голосе проговорил:
— Жаль… Все больше молодежь. — Приезжий помолчал, затем кивнул утвердительно головой. — Для вас я постараюсь. — Сел в тачанку, и тут же из-под колес полетело, отсвечивая на солнце, крошево снега.
Когда он отъехал саженей на двести, белоказак из охраны, ближе других стоящий к пленным, кивнул ему вслед:
— Сам генерал Мамонтов!..
Пленные как-то разом пришли в движение: ожили, загалдели, заговорили даже те, кто давно молчал.
— Теперь положение наше улучшится! — радовались одни.
— Держи карман шире!.. Совсем с лица земли сотрут,— хмурились другие.
— Нынче кутья — нам есть нечего, а завтра рождество — Мамонтов накормит.
— Обует в лапти!
За землянкой Андрей с Телиным перекинулись несколькими словами.
— Понял? — кивнул Телин в сторону скрывшейся тачанки. — Молодые, дескать, глупые. Погорячились, и будя. Мы вас трошки охладили. Теперь станете покорненькими.
— Да, молодых пожалел.
— Пожалел волк кобылу, — скупо улыбнулся Телин. — Но не проморгай: не сегодня—завтра нам представится возможность прояснить мозги некоторым заблудившимся красноармейцам.
— Будем прояснять…
На следующий день было рождество; к Яблоневой балке собралось (пришли, видимо, прямо из церкви) много празднично одетых стариков, баб, детворы. Мужчины больше с окладистыми бородами.
Пленным снова приказали построиться. В этот день еще меньшее число их могло держаться на ногах. Однако Андрей и Захар встали, хотя их качало ветром. На Арбузова при ясном солнечном дне и белом снеге страшно было смотреть: скелет длинного сгорбившегося человека. И только в глазах, на самых донышках их, еще теплилась неукротимая жизнь. Верхнее тряпье он, как и многие другие, на этот раз не стал напяливать.
— Пусть, — яростно сказал он, — кадетская сволочь полюбуется на дела рук своих. Все равно мы перед ними не падали и не падем ниц, не будем просить милосердия!..
А вот Телин надел все свое верхнее тряпье, которого, правда, ни Андрей, ни кто другой из жителей землянки как-то и не замечали на нем, потому что обычно видели лицо, глаза, слышали его голос, вникали в смысл сказанного. Он был не из тех людей, на которых одежда, обувь замечаются. Но и Телин, конечно, в «кротовой норе» исхудал, широкие скулы обострились, однако и теперь на ногах он держался твердо, и во внешнем его облике чувствовались недюжинная физическая сила и мужественность.
В этот первый рождественский день снова подкатила знакомая пленным тачанка, с той же хорошо подобранной по масти и росту тройкой. Вот она медленно проехала перед строем справа налево, затем вернулась, остановилась. На этот раз в ней сидели два щеголевато одетых офицера и дама в мехах.
Первым с тачанки соскочил ловкий франтоватый офицер. Он помог сойти даме лет тридцати пяти — сорока, с ладной фигурой и красивым лицом. Направились к пленным.
В лицо каждого в строю дама вглядывалась с видимым состраданием, и Андрею почудилось, что она разыскивает среди пленных кого-то из своих близких родственников. Но если случайно в шеренге оказался бы ее сын, все равно сейчас она не узнала б его. Что можно сказать о лицах, кожа которых тонкая-тонкая, скулы выпячены, а глаза и виски ввалились, запали? Совсем близко эта дама прошла мимо Андрея, пахнув духами.
С грустным задумчивым лицом, вроде бы очень тронутая увиденным, она вернулась к тачанке.
Несколькими минутами позже дама начала оделять пленных папиросами. И Андрею досталась жиденькая пачка, на ней изображен Кузьма Крючков, насадивший на пику двух германцев, а третьего, убегающего, зацепивший кончиком своего страшного оружия. У чубатого Крючкова эдакий залихватский вид, а у германцев — ошалелые лица, вылезающие из орбит от ужаса и боли глаза и на головах стальные каски.
Я сохраню вам жизнь, — сказала дама. Сказала негромко, но все услышали ее. — Завтра вас отправят в станицу Верхне-Чирскую, ее жители разберут вас по квартирам. Об этом позабочусь я, — дама особо выделила слово «я». — А ваша обязанность — помогать хозяевам по дому… Все будет хорошо, — она милостиво, будто королева, улыбнулась пленным, словно перед ней были не враги, не полутрупы, а физически здоровые люди, ее единомышленники, которым она хотела понравиться. При помощи офицеров села в тачанку и укатила.
— Генеральша! — негромко сказал вслед ей кто-то из конвоя.
Но пленные и без того уже догадались, что это жена Мамонтова. Толпа, привалившая из Верхне-Чирской, все время лишь молча пялившая глаза то на нее, то на шеренги пленных, вдруг загудела, загомонила, словно по ней волны прошли. Среди общего гомона выделялись бабьи пересуды:
— У богатого гумна и свинья умна!
— Эту белоручку барыню да запрячь бы в нашу работу: и в хвост и в гриву!
— Ну, будя вам гундить! — обозленно оборвал их старик. — Не всем сало с салом, мед с медом исть. Надо кому-то часом с квасом, а порой и с водой…
У стариков, старух и молодых казачек, а также у конвоиров выдубленные ветрами и солнцем, обожженные морозами лица при появлении генеральши посуровели. Такими они оставались и во все считанные минуты пребывания Мамонтовой, и некоторое время после ее отъезда. Скорее всего не вид пленных был этому причиной, хотя от такого зрелища многих не могла не пронизать жалость. Наверное, конвоиров, стариков и казачек заело больше иное: вид этой дамы в мехах, одетой по-барски. А теперь ведь в редком доме не носили заплат.
Это с незапамятных времен было общее и у казаков, и у мужиков: ненависть к белоручкам. И войны-то в народе чаще всего объясняли тем, что господ развелось много: никак должности не поделят.
А тут сложилось одно к другому: если бы жена Мамонтова не была красивой, статной, то молодые казачки да и старухи простили бы ей все: и блестящее, на городской манер одеяние, и дорогие, доселе не виданные меха на плечах. Но нет, она явилась к Яблоневой балке с явно сохранившим красоту лицом, с почти девичьей фигурой, она примчалась на тачанке словно из другого мира в окружении молодых, тоже красивых, щегольски одетых офицеров, небрежно болтала с ними не по-русски!.. Потом прошлась перед жалким строем пленных с папиросами, которые услужливо несли за ней офицеры, одаряла пленных, не снимая, конечно, лайковых перчаток. И, пробыв считанные минуты, исчезла, а казаки и казачки остались с пленными, недоумевая, что же будет дальше…
На другой день с утра всех пленных, кто еще мог идти, повели строем в Верхне-Чирскую. Остальных посадили в сани. Вскоре, обгоняя медленно бредущую колонну, на рысях прошел целый обоз. В санях сидели и лежали те, кого направили прямо в лазарет, — так, по крайней мере, сказали пленным.
Пригревало солнце. Снег обмяк, хотя приближались так называемые «хрещенские» морозы, обычно самые лютые.
Что было в станице после приезда генеральши, Андрей не знал, но к приходу пленных народ здесь явно подготовили. На главной улице Верхне-Чирской пленные увидели много стариков, всех возрастов казачек, детвору. Мелькали в этой толпе и военные. Одни смотрели на пришедших из Яблоневой балки с сочувствием, другие брезгливо или с ненавистью. Андрей услышал удивленные голоса:
— Зачем пригнали эту рвань в станицу? Пустили б в расход на месте. Стоит ли овчинка выделки — возиться с ними?
— Черного кобеля не отмоешь добела!
— Вам только стрелять бы. А глядишь, они поправятся да послужат нам.
— Кто, станишник, из нас не был против офицерья да генералов в семнадцатом? А потом вон куда жизня полозья направила…
Многие жители станицы совали пленным кто пирожок или бурсак, кто ломоть хлеба или подсолнечные семечки. Детвора от удовольствия визжала, как разыгравшиеся щенята, перебегая с места на место, стараясь увидеть все.
Радушие не у всех было бескорыстным.
— Папаша, вон этих давай возьмем. Они поисправней…— Андрей знал: слово «папаша» распространено в богатых казачьих семьях. А в тех, что победней, говорят «батя», «батяня».
— Воняет от них…
— А что ж от них духами должно пахнуть? — засмеялся бородатый старик, глядя веселыми глазами на стоящих напротив него снох.
Чем глубже втягивались пленные в станицу, тем больше таяла их колонна. Хозяева старались взять в дом тех, кто поздоровей. Так многие поняли слова генеральши. И хотя ее слышали не все жители станицы, но стоустая молва подхватила сказанное у Яблоневой балки и еще задолго да прибытия пленных разнесла эту весточку по всем углам станицы, кое-что прибавив к ней.
Как поняли в Верхнем Чиру, Мамонтова высказала чаяния мужа, всемогущего генерала. Только этим объяснили приход пленных из Яблоневой балки на другой же день после ее возвращения.
Когда колонна пленных поредела, к конвойным подошла миловидная женщина средних лет, одетая в длинную черную полинявшую юбку, в подваченную* (* Подваченная — зимняя кофта, за подкладку которой положена вата) кофту, и сказала:
— Я вот этих двоих возьму. — Андрей с Арбузовым еле передвигали ноги, поддерживая один другого.
— Бери, тетка, двоих, ежели тебе одного мало, — похабно улыбнулся конвойный.
Свернув с широкой улицы, Андрей и Захар плелись за своей шаговитой хозяйкой по грязному переулку, где снег был весь испятнан, исполосован, перемешан чуть ли не пополам с придорожным навозом. У землянки с тремя окошками, которые, чудилось, воткнулись в снег, остановились.
— Вот это мои хоромы, — как-то скорбно улыбнулась хозяйка, вроде бы извиняясь за свою бедность. — Тут теперь вы будете жить.
В дверях Андрею и Захару пришлось согнуть спины и наклонить головы, чтобы не зацепиться за притолоку. Но сама землянка оказалась просторной, уютной, чистенькой. В комнате они свободно ходили. И воздух чистый, даже духовитый, и от печи домашнее тепло, по которому оба так соскучились, и свету вдоволь. И не важно, что в окнах ни единого стекла цельного, все составные. Главное — светло, тепло и за дверями нет часовых!..
В комнате сидели, не скрывая своего удивления и любопытства, парняга — совсем молоденький — и две красивые девушки, как вначале показалось Андрею, одних лет.
— Здорово дневали!
— Слава богу! — ответила за всех хозяйка и тут же пояснила: — Это моя семья: зять, его жена, а эта ишшо в девках. — При ее словах младшая, лет шестнадцати, густо покраснела. Чтобы скрыть смущение, она отвернулась. У нее две светлые косы с голубенькими лентами и серебряные сережки в порозовевших мочках ушей, на шее в три ряда разноцветные мониста. А у старшей — ей не больше восемнадцати — тугой пук волос прикрывает колпак* (* Колпак — женский головной убор, до 30-х годов распространенный на Дону) из черного бархата с голубой, зеленой и красной вышивкой. По его кругу блестки стекляруса и мелкие верстки.
Да, ведь сегодня второй день рождества. Хоть небогато живут здесь, а нашлось у них кое-что нарядное, не будничное.
— Теперь вот двух сынков приняла, — кивнула в сторону пленных хозяйка. — Семейка немалая. Ну, ничего, будем жить вшестером.
— Спасибо, — поблагодарил Андрей.
Поблагодарил, может, потому, что назвала сынками, а скорее — за сердечность в голосе, за простоту, за то, что он с Захаром попал словно к родне. Ведь пленного могли принять по-всякому. Да и, как позже выяснилось, не всех встретили хорошо. Одно дело — показать себя добренькими при честном народе на праздничной улице и в угоду его высокопревосходительству генералу Мамонтову, а другое — в собственном доме, где нет чужого глаза, где кое-кто уже заранее высчитал: «Дня за три трошки подправим, а дальше от дарового работника надо побольше выгадать…» Хозяйка спросила, как их зовут, повесила кофту на гвоздь, прошла к русской печи, открыла старенькую жестяную заслонку — из чела разом потянуло теплом и чем-то вкусным.
— Надо бы сперва помыть вас, да вижу — совсем голодные. Пообедайте, а потом приведете себя в божеский вид. Трошки образим вас.
Вскоре они ели ушник* (* Ушник — лапша, сваренная на бульоне из птицы) и хлеб, не мерзлый, не крошки, а ломти мягкого пшеничного, испеченного на поду и капустном листе на нижней корке. А потом продолжали праздничный обед с многочисленной сменой крестьянских кушаний: бараниной, лапшевником, блинчиками.
Хозяйка предупредила Андрея и Захара:
— Вы изголодались. Смотрите, не переешьте сразу. Как бы, упаси бог, не случилось беды. Лучше потом еще поедите.
— Да-да, мы понимаем, — кивнул Андрей в знак согласия. И все-таки, забываясь, они ели много…
Как только вылезли из-за стола, хозяйка затопила печь. Кизяки сначала всю ее заполнили дымом, потом разгорелись жарко, ровным огнем. Разбросав их кочергой, она задвинула в пекло черный, за многие годы прокоптившийся ведерный чугун с водой.
— Будете купаться! — сказала, улыбаясь.
Какое это счастье смыть с себя многонедельную грязь!
Наконец-то Андрей с Захаром помылись. Белье им дали чистое, аккуратно заштопанное. Нашлись для них и старые, конечно не без заплат, будничные шаровары с красными казачьими лампасами, и рубашки, и ветхие, но еще теплые зипунки. Словом, накормили, напоили, одели, обули. И все это заботливо, ласково, будто и в самом деле они стали членами этой хлебосольной семьи. А их «обмундирование» хозяйка выбросила на снег, — по нему вши скопом ползали.
Чистый, выбритый, наголо остриженный, дыша полной грудью, Андрей все еще не верил, что это он, что в окошки заглядывают солнечные лучи и в комнате от них зайчики… Снег за окнами делал землянку еще более светлой.
Вышли с Захаром во двор покурить. Удивительно приятно чувствовать себя не под конвоем!..
Когда вернулись в хату, им постелили на земляном полу полсть* (* Полсть — войлок), положили под головы зипунки, укрыться дали овчинный тулуп.
— Улеглись? — спросила хозяйка.
— Улеглись, спасибо.
Андрей сомкнул веки, а мысленно все еще видел эту приветливую землянку. В переднем углу, почти у самого потолка, слабо подсвечивается лампадкой маленькая божница. На ней деревянные иконы, с полуоблупившимися ликами святых. Лишь одна из них, с золотящимися венками из фольги вокруг головы божьей матери и младенца Иисуса, застеклена.
Рано утром, еще до завтрака, Андрей спросил возившуюся у посудной лавки хозяйку, чем ей помочь.
— Мне помогать не нужно. — Она повернула к нему свое доброе, с грустинкой лицо. — У нас хозяйства — всего ничего.
— А как же?.. — Он не закончил своего вопроса.
— Будем жить — не помрем. Зять у меня добычливый.
— Мы с великой душой рады вам помогать!
— Не беспокойтесь. Жить будем не хуже других. Вы сначала подправьтесь трошки, а то у вас ведь, — она с жалостью улыбнулась, — в чем душа зацепилась.
Сразу же после завтрака Андрея и Захара вызвали на поверку.
Утро было холодное. По обе стороны солнца белели остатки «ушей». Не переставая, дул с поземкой частый гость этих мест — восточный ветер.
Пленных выстроили на широком плацу, недалеко от станичной церкви. Картинный писарь с лычками старшего урядника по-петушиному звонко выкрикивал фамилии, держа список в руках с надетыми на них серыми пуховыми перчатками.
Все товарищи Андрея, в сравнении со вчерашним днем, как-то изменились, приободрились. По одежде и обуви они выглядели пестро, совсем не по-военному: и в казачьем, и в «мужичьем», и даже в чем-то бабьем. Но лица повеселели.
На поверку стали вызывать каждое утро, а спустя дня три началась шагистика с построениями, с громкой командой.
Каждый взвод занимался отдельно, поэтому одновременно по плацу разносились слова разноголосых команд. И командиры были не одинаковые. Некоторые требовали всего лишь исполнения несложных команд:
— На первый-второй рас-счи-тайсь!
— В две шеренги становись!.. Напра-а-во! Шагом арш!
Другие к команде добавляли мат и, как присказку, слова «красная сволочь», «задохлики» или еще что-нибудь, чтобы обидеть пленных, потешить свою душеньку. Шагистикой с ними занимались дорвавшиеся до власти младшие командиры, а офицеры, покуривая своей набивки папиросы, не принимали участия в маршировке и всякой другой «словесности». Впрочем, иногда и они издевались над военнопленными.
Взводом, в который вошли Андрей и Захар, командовал низкорослый, белобрысый, шумоватый, прихрамывающий урядник. Чаще других взводный давал команду «ложись!» — взвод падал ниц. Пахота носами нравилась ему. Придравшись к тому, что взвод недостаточно дружно ложится, приказывал вставать, а потом опять ложиться.
— Я научу вас, сиволапые вахлаки! — Дальше следовал набор матерных слов. — Приучу к порядку! — Голос у него был какой-то писклявый. — Грязь найду, в грязь лицом заставлю окунаться до тех пор, пока не будете сполнять мою команду в один секунд!
В брани он не касался только бога, а печенкам-селезенкам доставалось с избытком.
Офицеры, глядя на падающих в снег, поднимающихся, вновь падающих и опять поднимающихся «задохликов», громко смеялись.
На шестой день пребывания в Верхнем Чиру возвращались с плаца Захар, Телин и Андрей — идти им в один переулок.
Вначале повели речь о пустяках, потом Андрей решил поделиться своей и Захаровой задумкой с Телиным.
Посмотрел по сторонам — вроде бы никого. Да в такой крещенский мороз вряд ли кто без нужды высунется наружу. А во дворах, на гумнах хомутаются, там всегда найдется дело.
Вот, печатая подшитыми валенками следы на снегу, неторопливо направляется на гумно грузный старик. На нем теплый дубленый тулуп, шапка-малахай, на плече пятирогие вилы; его бороде мороз прибавил седин. Потом Андрей увидел бабу в сером пуховом платке, лоб перевязан ситцевым полушалком. От крыльца она спешит к колодцу.
Прямые столбы буланого дыма будто застыли в леденящем небе над старенькими соломенными и камышовыми крышами, которые почти сплошь завалены снегом. Вон из-за сугроба верхним глазком, запушенным инеем, выглянуло окошко.
С плаца идут гуськом по глубокой тропинке, прижатой к там-сям торчащим из-под снега колышкам плетней, впереди длинноногий Захар, Андрей замыкает цепочку.
Солнце. Глазам аж больно от белого-белого искрящегося снега.
— Бежать с Захаром решили! — выпалил Андрей одним духом.
— Еще что надумали? — глухо спросил Телин, не оборачиваясь.
— Тебя с собой приглашаем за компанию.
— За приглашение спасибо. — Тут он остановился, повернул к Андрею строгое, угрюмое лицо: — А мой наказ, стало быть, забыл?
— Какой наказ?
— Разъяснять обстановку товарищам, попавшим с нами в беду?
Андрей смутился, но, оглядываясь, проговорил:
— Так ведь, товарищ Телин, поскорее хочется к своим вырваться.
— Я, между прочим, Игнат Васильевич… Значит, вы рассудили так: мы втроем бежим, а остальные — черт с ними. Пусть за белых воюют.
— Вижу, в этом мы промашку дали.
— Захару простительно, а ты красный командир. Не забывай ни на минуту, что тебе верят люди. А мы — в бежки. Нет, не бежать нужно, а исподтишка вести кропотливую работу, чтобы все триста военнопленных, которых уже оболванивают белогвардейцы, где группами, где в одиночку перешли в Красную Армию, чтобы эти триста человек ни единой пули не послали в своих братьев по классу. Вот наша ближайшая задача! Не бежать, а работать. И работу вести именно сегодня-завтра, пока народ не позабыл о мерзлом кусочке хлеба, не забыл о вонючей землянке и холодном снеге. В тепле да на сытый желудок все это может очень скоро забыться. Не совсем, конечно, но все-таки не так остро будет восприниматься, как сейчас, когда еще не закрылись раны. Тут не медлить надо, а бороться за каждого бывшего красного бойца, бороться, чтобы он вновь стал красным бойцом, а не белогвардейцем. Действуй. Твоя передовая — тут!
А на другой день утром Андрея вызвали в контрразведку — небольшой домик под железом. Контрразведчиком оказался тот самый приземистый толстяк-полковник, что допрашивал Андрея еще до Яблоневой балки.
Полковник сидел в светлой и теплой, пахнущей хмелинами, просторной горнице.
— А-а, старый знакомый! — вроде бы обрадовался он и предложил сесть за стол напротив своего кресла, — раздобыл же где-то в такой глуши! Заговорил ласково: — А ведь я спас тебя от смерти, унтер-офицер Дубов! Ты обязан быть благодарен мне по гроб жизни.
После непродолжительного молчания, вглядываясь в Андрея, участливо спросил:
— Живешь как?
— Спасибо, ваше высокоблагородие, неплохо.
— За то, что я выручил тебя в тот раз из беды, ты мне обязан оказать небольшую услугу.
— Я вас слушаю, ваше высокоблагородие.
— Ты, унтер-офицер царской армии, сегодня можешь стать старшим унтер-офицером. Для этого требуется немного, только и всего — сказать, кто из военнопленных коммунист. Услуга за услугу.
Андрей пожал плечами:
— Не могу знать.
— Не может быть этого, ты все-таки знаешь! — Он старался своими маленькими глазками докопаться до самой глубины души, разглядеть: что у Андрея там?
— Откуда я могу знать, ваше высокоблагородие?
Андрей соскакивает со стула, почтительно становится по стойке «смирно».
Полковник с досадой движением руки опять усаживает допрашиваемого.
— Может, и есть. Но люди в плену не доверяют друг другу. — говорит Андрей.
— Так уж и не доверяют?.. А вставать передо мной не надо и козырять тоже… Мы с тобой люди, оказавшиеся лишь на время военными.
— Все мы пленные, — продолжает гнуть свою линию допрашиваемый, — все из разных частей, в глаза друг друга сроду не видали. Если и есть среди нас коммунисты, об том на лбу ни у кого не написано.
— Надо выведать!.. Осторожненько так. Вам, своим, они, коммунисты-то, скорей доверятся…
С тяжелым чувством Андрей вышел на улицу. Вдохнув полной грудью свежий, искрящийся на холодном январском солнце воздух, немного стал приходить в себя. В переулке невольно остановился. Деревья в садах и палисадниках окутаны сверху донизу инеем, как цветением вишенника. Их до удивления чистая белизна будто выточена, каждый побег на ветках тонко-тонко обведен: ни одной искринки, ни одной иголки инея лишней, недостающей. Все сверкающее, переливающееся, ощущаемое лицом, обнаженными руками.
Вот такой же иней много раз видел и ощущал в Углянке, в Царицыне, таким однажды он и запомнился в далекой, с низким небом Польше. Значит, есть не только Верхне-Чирская и плен в ней, но и иная жизнь. И он, Андрей Дубов, увидит ее, непременно будет вольным, как вот эта птица, которая летит куда ей вздумается, куда захочется…
«Но из Верхне-Чирской бежать нельзя, в этом Телин прав…»
Подошел к низко свесившейся белой, ажурно-легкой, сверкающей ветке, оглянувшись, тронул ее украдкой — пыльца звезд обожгла лицо коротким прикосновением ласкающего холодка.
А после занятий на плацу, как только завернули в переулок, Андрей сказал:
— Ну, Игнат Васильевич, и новостишку расскажу тебе! — И дальше подробно передал весь разговор с контрразведчиком.
— Да, это старый лис. Бывший жандармский полковник. — И с усмешкой: — В чине обещал повысить!.. Так вот я коммунист. С меня первого начинай.
— Мне, Игнат Васильевич, не до шуток. Я человек простой, знаю, как ходить в атаку, а с контрразведчиками не приходилось дела иметь.
— Ты должен радоваться. Дурила! Тебе же самим начальником мамонтовской контрразведки предоставилась возможность поговорить по душам с каждым военнопленным!.. По душам… Ты понимаешь, какие тут возможности? Безграничные… Знаю, ходить придется над пропастью, по тонкой жердочке. Но ты ходи смелей. Обломится дощечка, попадешься — выкручивайся. Ведь он тебя считает в какой-то мере своим человеком, как бывшего унтер-офицера. А это важно. Подозревать начнет — прикидывайся простачком: «Так, мол, и так, ваше высокоблагородие, старался в самое нутро залезть, поэтому и разговор рискованный заводил. Мне, мол, лестно, ваше высокоблагородие, поскореича старшим унтер-офицером стать». Почаще ввертывай в свои слова «ваше высокоблагородие». Такие любят около себя видеть людей льстивых, угодливых. О каждом вашем разговоре с ним я должен знать… Белые стараются не зря. Большинство военнопленных малограмотные или совсем неграмотные, деревенские, в политике — как сазан в библии. Так что засорить мозги им сумеют, конечно, не такие, как наш колченогий взводный. У белых есть люди образованные, и в уме им не откажешь. Возьми того же Мамонтова. Ведь он не случайно послал к нам генеральшу. Тут был ход с дальним прицелом…
Работая по чужим дворам, — в казаках принято их называть поместьями, — он часто встречался с военнопленными, совсем не знакомыми ему. Сам собой возникал разговор:
— Дальний?
— Мы — саратские…
Андрей, глядя на собеседника, на расчищенные в просторном дворе от самого крыльца дорожки, похожие на траншеи, на широкую улицу, где глубоко осела санная дорога, осторожно начинал прощупывать, какие доводы лучше всего привести. Если собеседник из крестьян, главным козырным тузом была земля, отнятая по декрету Ленина у помещиков. Крыть козырного туза о земле нечем было и самим сомневающимся… А на прощание советовал:
— Вот что, дружище, теперь ты ученый, товарищей подучи.
А иногда начинает прощупывать, шары подбивать, а тот:
— Да что ты меня пытаешь? Я завсегда верен своему долгу.
Однажды на плац пришел пожилой есаул. Поглядел, как проводятся учения, некоторое время послушал матерщину взводного, потом вдруг прокричал так зло и внушительно, что его услышали на всем плацу:
— Отставить!..
И взвод, в который входил Андрей, и соседние взводы как вкопанные стали по команде «смирно», урядник, беря под козырек своей казачьей с красным верхом и блестящими позументами шапки, по-военному ловко, всем тяжелым корпусом повернулся к есаулу.
Гневным голосом, отчетливо произнося слова, есаул сказал:
— Не смейте упрекать их прошлым!.. — и уже тише: — Ну, были у красных. Ну, ошибались люди. Не век же за это им глаза колоть. Они еще послужат нам…
Когда шли домой, Захар с усмешкой сказал:
— Долго ждали, теперь довелось истинную правду узнать.
— Э-э, дорогой, эту загадку я разгадал давно, — проговорил Телин. — Белые дважды штурмовали Царицын. Из этого ничего хорошего у них не получилось. Потери большие понесли. Знаешь?
— Сами отбивали штурмы, как не знать? — ответил Захар. — Вот с дружком мотались по всему Царицыну, — кивнул он в сторону Андрея.
Телин серьезно посмотрел в глаза Арбузову.
— Так вот. Теперь генерал Мамонтов и ему подобные высокие чины рассчитывают и на нас, военнопленных. — Помолчал и добавил: — Они думали, это сделать просто. Атаман Каледин по всему Войску Донскому объявил мобилизацию против Советской власти. А казаки нашего Хоперского округа (я оттуда рожак), соседнего с нами Усть-Медведицкого и вот тутошнего, — он шевельнул широким тугим плечом, — Второго Донского, отказались браться за оружие. А вскоре были созданы Суровикинский революционный казачий отряд, Громославский казачье-крестьянский полк, Донской советский полк защиты трудящихся всего мира, — вон куда хватил!.. И только когда в пределы Донской области вступили немецкие войска, вот эти степя, — он повел кругом глазами, — сплошь заполыхали контрреволюционными восстаниями. Их возглавляла казачья верхушка да офицеры. Повстанцы беспощадно расправлялись с коммунистами и со всеми теми, кто поддерживал трудовой народ. Только в станице Нижне-Чирской, по соседству с нами, — пояснил Телин, — они расстреляли окружной ревком и шестьдесят красногвардейцев. А в Калаче…
— Знакомый мне городок, век бы там не бывать, — вставил Захар.
— В Калаче, — повторил Телин, — казнили больше тысячи человек…
— Сволочи! — снова не сдержался Захар.
— Ты, Захар, когда разгорячишься, — посоветовал Андрей, — считай до десяти. Если не сошла горячка, выплескивай наружу, что у тебя на сердце накипело.
— Ладно тебе, — буркнул Захар.
— Ныне немало казаков воюют под красными знаменами, — продолжал Телин. — Вот господа генералы теперь все это учитывают, как на весах, взвешивают: кто, где да против кого восстал, у кого какие настроения. Поэтому так и заговорил господин есаул. Все ясно?
— Да, — тихо, почти одними губами, подтвердил Андрей.
— Вы в Царицыне и об агитации в полку не подозревали. А враги не дураки: уверены были, что добровольцы на сторону белых не перейдут. И завезли вас в степь, бросили волкам на съедение. И вообще будь осторожней, не одного тебя из пленных вызывают в контрразведку… Триста человек, триста разных душ, — раздумчиво сказал Телин. — Не исключена возможность, есть и такие, кто сам готов выплыть, а для этого хоть десяток товарищей утопить. Чужая душа — потемки, а ты должен влезть в самые глухие потёмки и все там разглядеть.
Когда Андрей и Захар остались вдвоем, Арбузов сказал другу, меняя интонацию голоса на игривую:
— Ты не очень-то на Надю глаза пяль, не вводи девушку в краску.
— Да с чего ты взял? — приостанавливаясь, удивился Андрей.
— Ладно тебе! Дело говорю — и, посмотрев на товарища, после минутного молчания добавил: — Да и женат ты.
— Женат, — со вздохом согласился Андрей.
К разговору о девушке они больше не возвращались, но Андрей и сам не раз замечал: Надя не пропускает ни одного его взгляда, ни одного движения, а застигнутая врасплох строгими материнскими глазами, улыбкой зятя или сестры, краснеет.
Андрей и Захар окрепли. Хозяйка всякий раз находила им работу: одним из соседей надо было починить коровник, у других погреб обвалился, а Захар был хороший плотник и мастер на все руки.
Новых домов в Верхнем Чиру не ставили — не такое время, а хлевы и подворья надо было держать огороженными надежными плетнями или заборами. Опять же сбруя, инвентарь, починка обуви… Во всем нужны умелые мужские руки. А в Верхнем Чиру их не хватало. Казаки — самый цвет, кормильцы, на ком до этого держалось хозяйство, — в большинстве своем воевали против красных, а многие сложили головы в Галиции, в Восточной Пруссии или в Польше. Немало с германской войны вернулось такими, что дома от них не помощь, а слезы.
Поденная по найму работа не тяготила Андрея и Захара: вся посильная, вся на свежем воздухе. К хозяйке возвращались веселые и не с пустыми руками — платили не деньгами, а натурой. Продукты, что приносили, шли в общий котел. И действительно, как обещала хозяйка, жили дружной семьей, военнопленные не чувствовали себя лишними.
— А ноги-то у вас не промокли? — заботливо спрашивала хозяйка. — Вон сухие чулки в печурке.
И Андрей, и Захар, если ноги были промокшими, с удовольствием переобувались в горячие чулки, и на душе у них становилось радостней.
Нет нужды в чулках, иряном* (* Ирян, или ирьян, — питье из воды и кислого молока, преимущественно откидного) напоит или взваром из сушеных яблок и груш. Что-нибудь непременно найдет, чем-нибудь приветит. Вот вчера пришли с работы.
— Небось за целый день наморились? Ведь у Афроськи работали. А она такая удаха* (* Удаха — насмешливое над недостаточно умелой): хлеба хорошего не испечет, а так, семь кинула — один вынула. На него глядишь: сверху подгорел, снизу подопрел, по краюшкам пресно, в середочке тесто, не ножичком режь, а ложечкой ешь… Садитесь вечерять, — пригласила хозяйка рассмеявшихся Андрея и Захара.
Странное дело: ведь хозяйская изба что ни на есть землянка, а завидит ее Андрей — невольно ускоряет шаги. Что значит мир и приветливость даже в чужой семье!.. Да еще и Надю хочется увидеть, хоть в этом он себе и не признается.
Вечерами, на святках, работать считалось грешно. Всей семьей (Андрея и Захара тоже причислили к своей семье), лузгая тыквенные и подсолнечные семечки, играли в карты, оставшихся в «дураках» заставляли кукарекать или лезть под стол…
И после святок в длинные зимние вечера, когда за запушенными морозом окошками беснуется метель, в землянке не было скучно: при пятилинейной висячей лампе женщины пряли шерсть, зять, Андрей и Захар вязали сети и всей семьей тихо слаженно пели — чаще старинные казачьи песни.
А вот зять, во все лицо улыбаясь, стал рассказывать: — Видал я вчера возле двора Бубена — пьяный казак, из служивых, на четвереньках ползал и все встать на ноги пытался. Федюшка Звонарев дергает тетку Аришку за юбку: «Бабаня, бабаня, что это он такой большой, а ходить не умеет?»
Младшая дочь хозяйки рассмеялась. Глядя на нее, рассмеялись и остальные. Андрей, широко открыв глаза, будто впервые увидел Надю: «Как она хороша!..»
Надя, поймав взгляд Андрея, покраснела, перестала смеяться, опустила глаза. В землянке наступила необычная тишина. Теперь все смотрели только на Андрея да Надю…
А два дня спустя, как-то вечером, когда Андрей вышел в сенцы покурить, по каким-то неотложным делам туда же выбежала Надя. Ему захотелось обнять ее, поцеловать, сказать что-нибудь ласковое, но он понимал: делать этого нельзя. Нельзя потому, что Надя сейчас на все готова, лишь поцелуй ее да покрепче обними…
После того как расстался со Стешей, ни разу не поддался он соблазну. Всегда знал: он женатый человек. А значит, несвободный. И хоть дошли до него слухи, что гуляет его жена с Митрошкой Помазком, Андрей гнал от себя нехорошие мысли. Вернется домой — сам со Стешей разберется. А пока идет война…
Вечерело. В саду Осетровых, отгороженные от улицы сугробами снега, стояли двое. Преодолевая неловкость, Стеша призналась:
— Митроша, я затяжелела…
— Как это? — не сразу понял он.
— Рожу тебе сына или дочку.
Митрофан отстранился от Стеши, снял с ее шеи свои руки.
— Мне сына или дочку? — удивился он. — Но почему мне, а не Ивану Ветрову? Сама рассказывала, как на водяной мельнице бабы с нашим братом путаются. Нет, девка, сына или дочку тебе придется записывать на фамилию Дубовых, на Андрея Семеныча. Ты его законная жена. А я сбоку припека…
Она приблизила к нему разом побелевшее лицо и, не разжимая зубов, по слогам произнесла:
— Пад-лец!
— Еще чего добавишь?
Но она, не оглядываясь, качаясь, будто спьяну, поплелась к своему дому с одним светящимся окном на кухне. Что же теперь?.. А тятя?.. А люди?.. А Андрей?.. При мысли об Андрее сердце ее словно бы остановилось, глаза ничего не видели…
После разрыва с Митрофаном она почти не выходила из дому, будто ее отрезало от всего мира. Даже мать не могла добиться у нее ни слова. Правда, мать обо всем догадывалась, но расспросами не докучала: придет время, Стеша все сама скажет.
А Стеша теперь все чаще стала задумываться о себе, о своем будущем. Ясно вспомнился тот вечер, когда все у них с Митрофаном началось. Прошло уже больше месяца с того злополучного «свидания» на арбе. Все это время она не виделась с Митрошкой. А тут остановился у ворот ее дома, тряхнул кудрявой головой.
— А здорово ты меня тогда поддала! — И засмеялся беззлобно. — Сколько дней с синяком ходил!
Стеша сурово сдвинула брови, но не смогла удержаться от улыбки.
— А ты не лезь к замужней бабе! Девок тебе мало, что ли?
— Что девки? — И после непродолжительного молчания сказал уже другим голосом: — Нет, соседка, не будет у тебя, жизни с твоим Андреем Семеновичем!
— Это почему же?
— А потому… Белые верх возьмут — его как добровольца к стенке. А красные — коммуния будет. Будут обчими и жены и детишки. Не веришь мне — других послухай. Ты живешь монашкой, света белого чураешься.
На второй день дома, за завтраком, Стеша рассказала новость о коммунии, потом спросила отца:
— Правда ль это?
Остро взглянув на работника, Осетров неопределенно промямлил:
— Всякое в народе бают, — а Стеше наедине: — Ты с такими разговорчиками… Упаси бог!
Тогда и почувствовала Стеша себя вольной птахой, будто только что выпущенной из клетки. Всякий день под вечер она наряжалась во все лучшее, начищала праздничные штиблеты, подолгу простаивала возле зеркала, поворачивая и так и этак свою красивую в посадке голову!..
Как жить-то теперь? На кого надеяться? На тятю? Но тятя гнет свою линию. Ведь это из-за своей выгоды вызывал он ее из Царицына, ссорил с мужем.
Однажды вечером Стеша все же разоткровенничалась с матерью. Призналась во всем. Мать, к ее удивлению, не заплакала, не закричала. Сказала горько:
— Все из-за него, идола, все из-за тяти твоего!.. Да чего там разговаривать! Мне Андрюша с первого раза понравился. Рассудительный, умный. Да за таким мужем только жить бы да жить!
— Эх, мамаша, мамаша! — зарыдала дочь. — Что ж ты раньше не подсказала мне?
— Не положено хозяину перечить. Хозяин в доме что бог на небе, а царь на земле. Но, видать, чтой-то случилось в жизни. Царя прогнали, бога многие забывают, хозяева становятся не в почете. А я еще по старинке живу. Но, думаешь, мне мед? Вот хапает он. А куда? Не знаю. Зеленый сундучок у нас был, помнишь? (Стеша утвердительно кивнула головой.) Набил миколаевскими деньгами, зарыл в саду под разлатой грушей. Но царю не воскресать, и деньги эти истлеют в земле. Под матрацем у нас с ним сумка керенок. Две кубышки с золотыми да серебряными деньгами, да с разными сережками, да брошками, да колечками тоже зарыл. Я уж и не знаю где…
…Однажды вечером у своего дома Стеша услышала громкие мужские голоса.
— Грабитель, ну прямо разбойник с большой дороги!
— А что такое?
— Да как же?.. Ненадеванный кустюм из чистого касторового сукна отдал ему в обмен на два ведра картошки. А он, мошенник, насыпал два маленьких ведерка, да и те неполно. Я начал спорить. Он меня чуть в шею не вытолкал на улицу. Знают ли ваши власти, какой тут грабитель живет?
— Знают.
— А почему ж не укоротят?
— Зять у него служит. Командиром…
Как-то на плацу командовал не урядник, а молодой офицер. Был он застенчив и вежлив и выправкой не напоминал кадровых. Командовал неумело. А тут подошел есаул, властным голосом остановил шеренги. Обращаясь к взводу, сказал:
— Из вас есть строевые командиры — выходите сюда.
Строй стоял молча. И вдруг сосед Андрея, не удержавшись от шутки, как потом уверял он, выкрикнул:
— Да вот хорунжий!
— Хорунжий?! — удивился есаул. — Вы в самом деле хорунжий? — спросил он Андрея, сразу переходя на «вы».
— Никак нет, ваше благородие… Это у меня шинелишка была с нарисованными погонами хорунжего. В плену меня обрядили в нее, ваше благородие. За это и прозвали хорунжим.
— Но вы же строевой, я по выправке вижу. — Он еще раз переменил голос: — В царской армии служили?
— Так точно, ваше благородие, служил.
— Воинское звание?
— Унтер-офицер…
Отвечая, Андрей старался подбирать слова точные. Удружил ему левофланговый…
— Ваша фамилия?
Андрей ответил.
— Дубов? Что-то знакомое.. — И облегченно: — Взводом у красных командовал?
Андрей на какую-то минуту смутился, но потом, так же чеканя:
— Мобилизовали и тут же назначили взводным, ваше благородие, а на другой день в плен попал. — Он говорил лишь то, что о нем уже знала контрразведка, и не больше.
— Ну, так вот, унтер-офицер Дубов, покажи, как надо командовать!
— Слушай мою команду! Р-рав-няйсь!.. Сми-и-рно! Направо! Шагом марш! Правое плечо вперед!.. Прямо! Взво-од, стой! — громким голосом подавал команду Дубов.
Ему стыдно было перед своими товарищами за это командование, а явно сконфуженный офицерик зло смотрел на Андрея.
Отношения у Андрея с Захаром были самые дружеские, однако Арбузов помнил, что его товарищ — командир Красной Армии, а он всего-навсего рядовой. И тут — дружба дружбой, а служба службой.
Когда Телину необходимо было о чем-либо поговорить с Андреем, Арбузов оставлял их наедине. Так было и на этот раз. Минувшей ночью бурей повалило плетень, отделявший гумно и двор от переулка.
— Ну, подымайте тут плетень. Надеюсь, вдвоем управитесь, а я пойду: просили из колодца «кошкой» достать ведро.
Когда Захар ушел, Телин, зыркнув по сторонам — ни в станице, ни в степи никого не видно, — все же сдерживая басок, сказал:
— Долго нас тут не задержат.
— Почему не задержат?
— У белых очень плохи дела на фронте. — И еще тише, обежав глазами вокруг: — Семь станиц, во главе с Вешенской, перестреляли офицеров, подняли восстание против Краснова.
— Здорово! — не удержал возгласа Андрей.
— Гутарь потише… Это еще не «здорово», «здорово» — впереди. Третьего февраля полностью сдали красным оружие двадцать пятый, двадцать шестой, двадцать седьмой конные и двадцать четвертый, двадцать пятый пешие полки.
— Вот это да!
— А четвертого февраля в моей родной Филоновской станице, — при последних словах голос Телина дрогнул, — семьсот кадетов отказались наступать. За непослушание кого из них расстреляли, кого посадили в арестантские отделения. Белые казаки гужом сдаются, больше всего нашей Девятой армии.
Бывает так: денек ожидается расхороший. С утра на пшеничном поле колос колосом не налюбуется. И стоят они все чистые, не оплетенные жадной повиликой, нигде среди них не желтеет донник. Но вот ветром потянуло — забеспокоились колосья, только по-человечьи не заговорили о своей растущей тревоге… Их тревога ненапрасна: налетела буря, принесла черную, побледневшую от злости градовую тучу.
Больно смотреть хлеборобу на побитое градом поле. Головки пшеницы, стебли, не успевшие стать соломой, — все избито, поломано, перемешано с грязью. Но пройдет день, два, неделя — глядит хлебороб: там-сям подняли головы, выровнялись стебли пшеницы, поле уж не такое черное, пугающее…
Еще в начале восемнадцатого установилась Советская власть на Дону. Все было б хорошо, началась бы мирная жизнь, но войска кайзера и красновские банды налетели, как градовая туча, одних навсегда уложили, других смешали с грязью. Вся Донщина стала полем черным. Казалось, все, конец. Однако и теперь те, кто в семнадцатом уговаривал однополчан не идти на Петроград с Корниловым, кто — позднее — у себя на Дону воевал против Каледина, втихомолку начали вести свою линию, разъяснять ближайшим, друзьям-товарищам, братам, сватам да кумовьям, соседям из надежных, что воюют-то они за интересы чужие, что атаман Краснов их руками загребает жар: «Обещал Краснов: не идти с Дона, — не пойдем!.. Пусть хоть лоб расшибут — не пойдем».
Оказалось, не все пшеничное поле уничтожено градобитием. Вскоре это увидели генералы да и сам Краснов. Почти за каждым полком (а уж за дивизией всенепременно) замаячили карательные отряды. На словах Краснов устилал дорожки мягкими коврами, на деле с самого начала движения не доверял воинству, а его генералы и офицеры нередко доносили о подозрительном брожении в их частях. Теперь атаман натягивал вожжи потуже.
Чем дольше продолжалась война, тем чаще начало проявляться нежелание воевать. Нередкими стали случаи, когда белоказаки братались с большевиками, в частности с бойцами Девятой армии. В своем тесном кругу уже многие из белоказаков, опасаясь друг друга (шпионаж дорого оплачивался), говорили, что надо кончать войну.
Почти открытое недовольство в ноябре и декабре восемнадцатого начало прорываться наружу. Положение Краснова становилось все более и более шатким.
Почувствовав это, он стал пуще проявлять свирепую жестокость своего характера, которую до этого ловко маскировал светскими манерами, личиной европейской образованности… К началу девятнадцатого года (это только по официальным данным) казаков, дезертиров и отказавшихся идти в наступление на красных по его указанию было повешено сорок пять тысяч.
— Игнат Васильевич, откуда все это тебе известно? Ведь мы живем как в темном лесу, ничего не видно.
Улыбка тронула плотные губы Телина, правая бровь поднялась выше левой.
— Тебе скажу. В штабе есть наш человек. Но пытай меня на медленном огне, подвешивай за ребро — не скажу кто. Понял?
— Чудно мне это. Ты же все-таки казак, а я слышал еще в Царицыне: вам всего дороже казачья воля.
— Воля, говоришь? В принципе это так. Воля казаку дорога. Но где она, эта воля? Царица Катерина еще двести лет тому назад лишила этой самой воли Запорожскую сечь и казаков-запорожцев раздала, как щенят, помещикам в крепостные. А часть их насильно переселила на Кубань. Она же еще тогда и донских казаков лишила воли. Похоронила казачью волю и креста на ее могиле не поставила. С тех пор, где в нашем государстве от нестерпимой житухи взбунтуется народ, — в принципе это так, — казаков заставляют разгонять бунтовщиков, топтать их конями, пороть плетьми, а то насмерть рубить шашками. — Правая бровь Телина чуть-чуть приподнялась выше левой, в голосе теперь была нескрываемая боль.
— А почему ж большинство казаков пошло за белыми?
— Перед началом гражданской войны казаки с турецкого, германского и других фронтов возвращались в свои курени большевистски настроенными. Сорок шесть казачьих полков вместе с красногвардейскими отрядами довели атамана Каледина до самоубийства. На Дону установилась Советская власть. И тут как снег на голову — германцы. Они разгоняли Советы, дело имели только с атаманом Красновым и с контрреволюционерами, налетевшими со всей России на тихий Дон. Краснов возглавил казацкую верхушку, всякий кадетский и офицерский сброд, быстро захватил станицы и хутора. Кто не успел бежать к большевикам или решил отсидеться дома, тех, с шестнадцати лет до шестидесяти, мобилизовал. Иногородним, призванным в кадеты, обещал казачье звание. — А кто такой Краснов? Негодяй и мразь… Вскоре после взятия Зимнего большевиками он с казачьим корпусом двинулся на красный Питер. Шел не один, на пару с Керенским. Тот похвалялся: летом семнадцатого разбил Корнилова, а теперь на обе лопатки положит Ленина. Когда в казачьем корпусе узнали, куда и зачем их ведут, почти все разбежались. Краснов обманом задержал возле себя сотни три казаков да несколько сот солдат. Под Питером матросские и красногвардейские отряды оставили от этих вояк мокрое место. Керенский, переодевшись, бежал, а Краснова взяли в плен. Но он дал большевикам честное благородное слово, что не подымет оружия против Советской власти. Ему поверили, отпустили на все четыре стороны…
— Игнат Васильевич, я все хочу спросить, и вроде бы неудобно. Как тебя угораздило в плен попасть?
— Глупая случайность. Скакал в штаб дивизии и не знал, что хутор уже заняли белые. Когда ворвался, смикитил — повернул коня. Но его подо мной убили, а мне скрутили руки — и в Яблоневую балку.
Поднимая резко хрустящий плетень, замолчали.
Андрей, как и большинство рабочих Царицына и заволжского трудового люда, считал казаков по крайней мере людьми зажиточными. Но первая встреча с ними в плену, когда-увидел и таких, что были в домотканых зипунах и чиричишках, удивила. А потом гнали его в толпе пленных по станицам и хуторам… Глаза у Андрея с собой: он видел все больше хатенки да пятистенки, а так называемые круглые дома в четыре комнаты, ошелеванные снаружи досками, окрашенными в темно-зеленое или голубое, встречались не намного чаше, чем в Заволжье…
Вновь вызвали Андрея в контрразведку, но на этот раз в низкую, сложенную из самана кухню.
В кухне с земляным полом за широким, не покрытым скатертью столом сидели трое. На полу у дальней стены лежал человек. Андрей не понял, умирает он или уже умер.
К Андрею подступили сразу вдвоем, не дав ему отойти от двери и двух шагов. За столом остался офицер с ястребиным носом, с круглыми светлыми глазами.
— Что, попался, голубок?! У нас тут душеспасительных речей не ведут, у нас тут говорят только правду. Только правдой ты можешь облегчить свою участь. Ну-с, узнал, кто из ваших коммунист?
— Не узнал.
— Фильчуков, — кивнул офицер молодому, с улыбчивым лицом атлета, — помоги ему узнать.
— Ты, сволочь, сам коммунист и прикрываешь других коммунистов, — грубым голосом проговорил Фильчуков. — Сейчас узнаешь, где в комнате пятый угол! — Он с размаху ударил Андрея под ложечку. Тот, охнув, стал падать, но снизу его подхватил на кулаки второй контрразведчик, с бурым лицом, с рыжими густыми бровями. Потом густобровый передал его Фильчукову, а Фильчуков вновь густобровому…
Чтобы молчать, Андрей прикусил язык.
— Сделаем перерыв, — буднично проговорил офицер, закуривая. — Может, и ты, Дубов, покуришь? — предложил он.
— Нет, я не хочу.
— Ну что ж, устройте мялку.
На этот раз Андрея сбили на пол, начали пинать ногами.
— Отставить! — громко скомандовал офицер. — Теперь, надеюсь, скажешь?
Андрей с трудом поднялся, во рту почувствовал солоноватый привкус крови.
— Нечего мне говорить.
— Ну, даю тебе три дня на размышление. Через три дня будешь так же молчать — прощайся с белым светом.
Из саманки вышел, шатаясь, как сильно выпивший, лицо в кровоподтеках, рассечена верхняя губа, под правым глазом с яйцо голубиное синяк, в голове — гул. Все тело будто и впрямь побывало в мялке: и там, и тут — везде болит.
Что было бы с Андреем через три дня — неизвестно. Но на другой день всех военнопленных, которых пригнали и привезли из Яблоневой балки, включили в состав только что сформированного Четвертого пластунского полка.
Обмундирование им дали старенькое, снятое с убитых или умерших от ран. Андрей и Захар вместе с другими товарищами по несчастью оказались телефонистами в команде связи. На станции Верхний Чир будущими пластунами начинили вагоны и замкнули снаружи, чтобы в пути не вздумали бежать.
Поезд загремел к фронту.
Андрей лишь в вагоне пришел в себя: меньше стала ощущаться боль в боках, груди и спине, но все лицо было в отметинах, а в глазах неукротимая ярость.
От кого-то, вроде бы из штаба полка, к военнопленным просочилась весточка: везут в Царицын красных выкуривать.
Ну, насчет «выкуривать красных» у всех было одно мнение: при первом же удобном случае переходить к большевикам, — потому говорили:
— Едем к своим!
— Нагостевались в Верхнем Чиру! — А слышалось в этих словах то же самое: «К своим едем!..»
— Насекомая проклятая, чума лупоглазая! — говорил один размякшим голосом, обнимая, видимо, своего дружка.— Ты, бревно, чуешь, куда нас везут?
— Ну, чую-чую.
— То-то… К своим едем!
В эти три слова вкладывали все: и надежду на возвращение в ряды Красной Армии, и возможность встретиться с родными в Царицыне или в ближайшем к нему Заволжье. И колеса, кажется, выговаривали: «Едем к своим!.. Едем к своим!..»
Радостное настроение чувствовалось, хотя в вагоне продолжали оставаться все еще пленными, — их до сих пор не вооружили.
И вот сгрудились в телячьем вагоне с дощатыми стенками, но без щелей, с небольшим незастекленным окошком вверху (сквозь него заносило сюда хлопья тающего снега), под равномерный стук колес перешептывались по привычке, приобретенной за время плена, хотя здесь никто не мог их подслушать: пластуны-белоказаки из Четвертого полка едут в головных и средних вагонах, а пленные — в шести хвостовых. Здесь можно было говорить обо всем в полный голос.
В вагоне вскоре стало душно как в бане. Распарились, даже раздеваться пришлось: слишком мало было окошко на такое множество людей.
— А ведь тот, подлюка-то, что в Яблоневой балке пайку твою сожрал и не подавился, не поехал с нами.
— В денщики подался. На объедки с офицерского стола, на сладкие куски потянуло…
Рано утром поезд в который раз остановился, а вскоре послышался шум возле соседнего вагона. Потом широкая дверь их теплушки отодвинулась. Командирский голос властно громыхнул:
— Выходи строиться!
Снаружи дыхнул сильнейший зимний суховей. Утренняя заря занимала чуть не полнеба. Над домами к удивительно голубому небу поднимался кизячный дым из труб, сразу подхватываемый ветром, изгибаясь, уносился в сторону. Здесь казалось настолько холодно, что даже не летали птицы, да и кочетов что-то не было слышно.
Началась выгрузка из вагонов. Андрей неудачно спрыгнул. Вставая и отряхивая свою шинелишку от снега, он, оглядев товарищей, подумал: «Вот мы и кадеты, а разуты и раздеты».
Из головных вагонов, с платформ белоказаки-пластуны принялись скатывать походные кухни, тяжелые, окрашенные в серо-зеленый цвет орудия.
— Пешки их? — спросил офицер, похоже, из выслужившихся белоказаков.
— Отбывочных подвод не изволили подать для их благородий.
— Ну, пешая кобылка, — это уже пленным, — арш!.. Повели куда-то в степь самым быстрым маршем, на какой только были способны пленные. Шли не большаком, а сбочь дороги, целиной; волочась, усердно месили снег и бороздили его. Может, это было и хорошо, потому что на марше Андрей скоро согрелся, дрожь, что было появилась при выгрузке из вагона, унялась. Он не слышал, чтобы кто-нибудь, кроме Захара, стучал зубами.
Вскоре Андрей вспотел, может, и не только потому, что очень быстро шли: силенка на исходе оказалась, — маловато поднакопили ее в Верхне-Чирской, да и последний вызов в контрразведку сказался.
Тяжело дыша, с трудом преодолевая сугробы, матерясь и чертыхаясь, они продолжали двигаться. Но вот завели их на какой-то скотный баз, с невычищенным, каменисто оледеневшим навозом. Они сгрудились подальше от ворот и изгороди, чтобы разговоров не было слышно белым… Громко перекликались часовые, клацали затворы винтовок.
Встретившись глазами с Андреем, Телин весело подмигнул:
— Ну, ничего, перетерпи: за одного битого двух небитых дают и то не берут.
— Перетерпим, — кивнул в знак согласия, болезненно морща в улыбке рассеченную губу, Андрей.
Еще при выгрузке услышали далекую канонаду. Но тогда она еле доносилась. Теперь орудия бухали совсем рядом. Слышны были звуки выстрелов и через какой-то промежуток — разрывы снарядов. Если очень вслушаться, то в этой степной морозной тишине услышишь ружейную и пулеметную стрельбу, будто кто-то далеко-далеко палками стучит о забор то разом, то отдельно.
Для Андрея это было радостно: «Передовая близко…»
Кто-то из хорошо знающих эту местность сказал, что они всего в каких-нибудь четырех-пяти верстах от Царицына.
— Товарищи, — негромко сказал Телин, — нас вооружат винтовками, поведут туда. На этот раз, товарищи, не погонят, а именно поведут… Я уверен: ни один из нас не пошлет пулю в защитников родной Советской власти. Недаром в плену, в обращении друг с другом, мы сохранили дорогое слово «товарищ»…
Еще задолго до рассвета ворота скотного база приоткрылись ровно настолько, чтобы выпускать по одному. Зажгли фонарь. Зычный простуженный бас закричал:
— Выходи!.. Связисты и хозвзвод пока останьтесь!
К Андрею подошел Телин, взял его ладонь в свою огромную лапу, вполсилы пожал.
— До встречи в Царицыне, — прошептал над самым ухом, — ты знаешь свою задачу. — И ушел в числе первых.
— Девяносто восемь, — слышался командирский голос за воротами. — Девяносто девять!.. Сто!..
Ворота, проскрипев на снегу, закрылись. И опять простуженный надтреснутый бас:
— Получайте винтовки, патроны, дневной паек и ведите их прямо в Отраду!..
«А как же с нами? — тревожно думал Андрей. — Почему-то не верится, что и с нами все будет благополучно. Сердцем чувствую: хорошего не будет».
Снова, скучившись, долго молчали, даже сказать друг другу ничего не решались.
У ворот поднялся фонарь. Как и в первый раз, ворота приоткрылись.
— Выходите!.. Хозвзводу и связистам остаться!..
И еще многие, с облегчением вздохнув, стали выбираться на волю. А тот же простуженный надтреснутый бас считал:
— Пятый… шестой…
Андрей совсем близко протиснулся к спасительным воротам. Захар в этой давке попробовал просочиться в число второй сотни, но его осадил, матерно ругаясь, офицер со сверкающими в свете фонаря погонами.
— Куда прешь?.. Сказано: связистам и хозвзводу остаться! — И спокойней: — Седьмой… кхы-кхы!.. Восьмой!..
Андрей старался успокоить себя: «Ну что я так волнуюсь?! Ушла первая сотня, вооружат вторую. Столько перенес — еще полчасика-то, ну, немного больше можно подождать?!»
Теперь его колотило всего не от мороза, а от нетерпения, от какой-то внутренней лихорадки. На Захара он смотреть боялся — тот совсем скис.
Лихорадило не одного Андрея. Беспокойно бродя по базу, люди наткнулись на остатки соломы, и вдруг кому-то стукнуло: сгрести ее в кучу и поджечь.
Кто набрал, кто надумал, кто поджигал — Андрей не знал. Но сено и подобранные здесь же клочья соломы разом вспыхнули. Все очень обрадовались этому костру. Хотя пустячное дело, но оно давало какой-то выход из напряженного состояния, чем-то облегчало, пусть совсем на короткое время.
В огонь добавляли еще и еще. Костер стал выбрасывать изогнутые языки пламени, раздвигая густоту ночи. Он рос. Теперь подносили высушенные ветрами и морозами лепешки навоза. Белогвардейцы Четвертого пластунского — как в шутку именовали себя пленные — вплотную придвинулись к огню, чтобы согреть полуобмороженные руки, лица.
К костру каждую минуту подходил кто-нибудь, грел руки и черное, почугуневшее от холода лицо, придвигался настолько близко, что, казалось, вот-вот задымятся распахнутые полы шинели, выцветшая старенькая гимнастерка, а брючишки и ботинки, которые совсем уж были близки к пламени и жару, вспыхнут.
И когда лицу и рукам становилось невтерпеж, а от обмундирования начинал подниматься пар, угрожая стать дымом, солдат подавался назад, отступал, как в холодную пасть, в темень база, а его место занимал другой.
Возле костра жались, толпились. И — это удивительно — даже находили слова для шуток и смеялись.
— Братцы, не нажимай! А то вспыхну, погибну во цвете лет и не успею в пластунском повоевать!
— Ха-ха-ха!.. В пластунском!..
Шутки отвлекали от тревожных мыслей.
Долго ли это продолжалось, Андрей точно сказать не мог. Но на базу все, что могло гореть, бросили в костер. Огонь начал садиться все ниже и ниже. Вот уже не стало видно лиц… Послышался нарастающий топот конницы… Останавливая на полном скаку взмыленных, разгоряченных коней (по храпу чувствовалось), за огорожей база появились с матюками и с явно угрожающими криками рассвирепевшие белогвардейцы.
Разом зажглось несколько фонарей, до отказа распахнулись ворота.
— Выходи! Так-перетак!.. Все до единого выходите! Подлюки!..
— На месте их кончать!
— Там казнь египетскую придумают!..
На этот раз без всякого строя, толпой, толкая прикладами и тесня конями, у которых из ноздрей курился пар, погнали по тому же самому следу, где — всего несколько часов назад — шли под конвоем к фронту.
— Идите прямо. Два шага вправо, два шага влево — стреляем без предупреждений!
— Да-а, — многозначительно проговорил белоказак, прижимая ближе к толпе Андрея и с трудом державшегося на ногах Захара, — в этом и родному брату нельзя довериться… Па-ли-ти-ка! Ты, станишник, понимаешь, па-ли-ти-ка?
— Вот так доверься им! — обозленно сказал его сосед по коню.
— Не удивляйся, — продолжал первый, — теперь брат на брата идут, сын на отца поднялся. Так-то, станишник. Братская война. Одним словом: па-ли-ти-ка.
— Политика, — зло усмехнулся ехавший рядом с ним.— Двести человек без единого выстрела сразу же перешли к красным да еще с собой силком увели наших пятерых офицеров.
— А ловко они… И офицеров скрутили, и на пулеметчиков навалились, и успели красных известить. Видать, дюже подготовились.
Да, план перехода был разработан заранее. Андрей знал это.
В село Ивановку пришли в полдень.
Остановились на плацу возле высокой деревянной церкви. К этому времени местные жители, видимо, узнали, какой египетской казни решили придать прибывших под конвоем. Новость о близкой расправе быстро распространилась по всей Ивановке.
На плац спешили старики, женщины и старавшаяся все увидеть своими глазами детвора. Военнопленных разглядывали с каким-то особым удивлением, а некоторые с жалостью. Кое-кто из женщин сморкался и плакал.
От Сарепты до Ивановки пролегала широкая, хорошо накатанная дорога. Ровной речкой, тускло, как слюда, поблескивая, текла она по главной улице села. По этой дороге к площади приближались два всадника так быстро, что комочки снега из-под копыт подбрасывались выше грив.
У церковной ограды, перед тесной толпой пленных, один за другим на полном скаку всадники разом так остановили взмыленных лошадей, что те присели на задние ноги. И тут Андрей разглядел всадников: впереди — седой полковник, старик лет семидесяти, за ним его адъютант, молодой, красивый. На плацу, в присутствии народа, старик пытается распрямиться, выглядеть бодрее, чем есть на самом деле.
— Все готово? — спросил полковник конвоиров.
— Так точно! Все готово, ваше высокоблагородие! — ответил старший урядник, беря под козырек.
Полковник расслабленно показал плетью направление, куда надлежало гнать пленных.
Со двора богатея, что был чуть правее колонны пленных, распахнув ворота, выехали с десяток всадников, а за ними тачанка со станковым пулеметом. Глядя на них, полковник удовлетворенно кивнул головой.
Всадники и тачанка присоединились к конвоирам. Плотно прижавшихся друг к другу пленных завернули на окраину Ивановки. Теперь уже многие женщины заплакали в голос, запричитали.
— Кого расстреливать-то!.. Коли б германцев, а то ведь своих же, русских!
— Молчать!..
Площадь взволновалась. Может, поэтому колонну погнали быстрей.
Андрей шагал рядом с Захаром. Арбузов еще в позапрошлую ночь простудился. Второй день у него жар. Совсем ослаб, да к тому ж вчера ничего в рот не брал.
И вот теперь в последний путь друзья шли рядом. Андрей вел Захара под руку.
При выходе из Ивановки, на юру, снега намело больше. Сугробы с завитушками и острыми гребнями завалили до самых макушек оголенную молодую поросль садов.
Зацепившись за сугроб, заплетая ногу за ногу, Захар повалился. Андрей не смог удержать его. Только поднял друга, поставил на ноги, как на них наскочил, с трудом сдерживая коня, высокий горбоносый урядник.
— Чего отстаете?! Мать-перемать!.. — Урядник хлестнул Захара по голове нагайкой. Кончик нагайки угодил в правый глаз. Глазное яблоко вывихнулось из орбиты да так и повисло на щеке. Захар, теряя сознание, навалился на друга теперь уже всей тяжестью. С трудом удержав его, Андрей уставился на белоказака.
— Веди своего товарища, — последнее слово горбоносый выдавил зло, — а то и тебе будет то же.
Андрей закинул руку Захара себе на левое плечо, обхватил его своей правой, с трудом переступая, потащил вслед за другими военнопленными; лишь спустя какое-то время Захар пришел в себя. Тащил его Андрей и думал: «Боже мой, какой же Захар терпеливый! Тут соринка в глаз попадет — и то места себе не находишь. Помню, в детстве бросали друг в друга липучими репьями, мне и попал один крючочек в глаз… Такая ведь боль была, хоть на стену лезь! Старик сосед вылизал его из глаза. А Захар даже не вскрикнул».
После случившегося приотстал не только белоказак, ударивший его нагайкой, но и ссутулившийся полковник, ехавший со своим адъютантом.
— Поосторожней надо бы, — проговорил горбоносому полковник и укоризненно покачал головой.
— А чего их жалеть, ваше высокоблагородие! — оправдывался белоказак. — Все равно на расстрел!
«Значит, расстрел!..»
Андрей забыл и о выбитом глазе товарища, и обо всем другом. Мысль о конце жизни, который настанет, может, через час, даже полчаса, вытеснила все иное. Воспоминания о прошлом и то, что видел в эти минуты, вертелось, не задерживаясь, а над всем господствовало одно: «Сейчас расстреляют! Вот где-то здесь, в степи, может, у того кургашка, на снегу мы ляжем навсегда! Убьют, и никто из родных не узнает, где похоронили. И похоронят ли?»
Все лицо Захара пылало, сквозь стиснутые зубы он сказал:
— Если жив останешься, расскажи нашим, что со мной сделали эти ироды. Пусть узнают об этом жена и дети…
— Живым и я не вернусь. Но большевики победят, — ладонью солнца не закроешь!..
От Ивановки они удалились не больше чем версты за две — две с половиной. Полковник приостановил коня, посмотрел по сторонам и скомандовал:
— Пра-а-вое плечо вперед!.. Прямо!
Обреченные на смерть свернули в сторону от накатанной дороги.
Снег глубокий, с легким хрустом проваливался, весь в неярких блестках… Шагается тяжело, но пленные стараются идти кучно, никому не охота отстать. Ведь отставшего дожидаться не станут — пристрелят на месте.
На какие-то, может, минуты каждому хочется продлить свою жизнь, ощутить вот этот ослабевший под вечер морозец, видеть легко проваливающийся снег с чуть обледенелой корочкой, это нахмуренное солнце и облачка, разбросанные по всему небу, разные — от белых и пестрых до черных. Ведь таким же все это было не раз в прошлом, но тогда оно совсем не замечалось. А теперь — за минуты до смерти — глядеть бы и не наглядеться.
Прошли еще с полверсты. Впереди крутой берег речушки, изогнувшейся коромыслом, горбиной в сторону Ивановки.
В полсотне шагов от крутого обрыва дали команду выстраивать в шеренги по десять человек…
Почему, расстреливая людей, обязательно нужно было выстраивать в шеренги непременно по десятку?!
И не менее удивительно: почему обреченные на смерть, ненавидящие своих палачей, подчиняются им до самого последнего мгновения? И точно так, как хочется палачам, становятся покорно в шеренги по десять человек? Может, все из-за той же минуты или двух, во время которых происходит построение, когда обреченный может еще видеть снежный покров с чуть отсвечивающей корочкой, с глубокими следами от ног?
Хотя не исключено, что человек и в подобных обстоятельствах все еще рассчитывает на чудо. Ведь нельзя даже представить себе, что ты сейчас живешь, а через минуту тебя уже не будет, то есть не будет для тебя ни-че-го…
Андрей с обессилевшим Захаром доплелся до товарищей последним. Их поставили в восьмую, хвостовую, шеренгу.
Старик полковник, еще больше сгорбившийся в седле, посерьезнел лицом, резче прорезались его морщины. Теперь он не приказывал, нет, лишь негромко, но так, что услышали все, сказал, чтобы первая шеренга на полсотню шагов подошла ближе к крутояру и разделась до белья.
Среди других стоял с гордо поднятой головой паренек лет пятнадцати-шестнадцати, которого за большевистскую агитацию в Ивановке пристроили к этой колонне. Вопреки приказаниям полковника он не снял верхней одежды. На нем были форменная гимназическая шинель и фуражка, хромовые сапоги.
Шеренга сделала пятьдесят шагов к крутояру. Подчинился приказу и паренек, но по-прежнему стоял с гордо поднятой головой, не вынимая рук из карманов.
Невысокого роста, в кургузой шинелишке, попавший в первый десяток, не выдержав, выбежал из шеренги, начал лихорадочно метаться от одного карателя к другому, умоляя оставить его в живых. Но те молчали, только еще больше хмурились. Почти на коленях подполз к полковнику, ухватившись за его лакированный со шпорой сапог, начал слезно просить:
— Смилуйтесь, ваше высокоблагородие! Я такой же русский, как и вы. У меня четверо ребятишек. Я такой же христианин. Вот мой крест, поглядите! — Он расстегнул воротник грязной рубахи, чтоб показать свой нательный крест, висевший у него на плетенном из ниток, пропитанном потом и грязью гайтане.
Полковник морщился, старался не глядеть на пленного, ке видеть его креста; сокрушенно помотав головой, он негромко произнес:
— Ничем не могу помочь… Я выполняю приказ.
Ослабевшего, плохо соображающего пленного с трудом оттащили от полковника, кое-как поставили в строй, но он настолько пал духом, что повалился в снег.
Белоказаки отошли от первой шеренги шагов на тридцать. Раздалась команда…
— Залп… Второй… Третий…
Гордый паренек повалился только после третьего залпа.
У крутояра положили первый десяток… Второй… Третий… Вот лежат уже пятьдесят человек.
«Прощай, Стеша!» — вырвалось у Андрея. Но почему Стеша, а не мать и не отец, он и сам, пожалуй, не мог бы объяснить.
Остались в живых только шестая, седьмая и последняя — восьмая — шеренги… Близок черед и Андрея.
Но тут наметом на гнедом дончаке со стороны Ивановки к полковнику примчался форсистый белоказак. Лихо осадив коня, он откозырял, доложился и передал пакет.
Полковник по-стариковски замедленно снял сначала с правой, потом с левой руки черные кожаные перчатки, вооружился пенсне и, разорвав конверт, вынул из него и принялся читать какую-то бумагу. Все глядели на полковника, ждали, что будет дальше.
Казнь приостановилась. Форсистый белоказак — вестовой более высокого начальства, чем полковник, — отъехал саженей на десять и застыл в почтительной позе. Полковник, прочитав бумагу, пожевал сухими губами, потом, словно очнувшись, поманил к себе старшего урядника и приказал негромко:
— Из этих, — кивнул он в сторону обреченных, — расстрелять каждого десятого, остальным всыпать по двадцать пять горячих.
Немолодой тучный старший урядник, который давал резкие команды во время казни, теперь медленно проехал мимо шестой шеренги, считая вслух:
— Первый, второй… — И десятому: — Выходи из строя!
Почему считал, если каждого десятого и без счета видно? Когда проезжал мимо восьмой шеренги, ткнул нагайкой рядом с Андреем, а показалось, что именно в него. Андрей набрал в грудь побольше воздуха, в мыслях жило одно: «Только не просить пощады!.. Прощай, Стеша!..»
Но Андрей ошибся, старший урядник ткнул в Захара. Арбузов, уходя из шеренги, ничего не сказал, лишь, становясь над крутояром, почему-то прикрыл здоровый глаз ладонью.
Оставшихся в живых отвели шагов на двести от речушки — ближе к дороге, — начали сечь нагайками.
Как «всыпали по двадцать пять горячих», полковник не смотрел. С пасмурным лицом, отъехав подальше, он сычом сидел в седле…
Адъютант держался от него на некотором расстоянии.
Белоказак ни разу не ударил нагайкой Андрея, а только громко покрякивая, полосовал снег рядом с ним да сквозь зубы шептал:
— Кричи громче! Громче кричи… Так твою мать!..
Ночевали в Ивановке, а утром горстку уцелевших под конвоем — к Царицыну.
Часть конвоя ехала впереди, двое по бокам, остальные позади. Шествие замыкала тачанка с пулеметом.
Двадцать шесть военнопленных идут измученные. Некоторые плетутся раскорякой, — видно, кое-кто из белых переусердствовал нагайкой…
Андрей мало замечал окружающее. Не доходили до него и негромкие короткие разговоры товарищей, выкрики конвойных. Почему жребий пал на Захара? Ведь не он же был крайним в восьмом десятке. Возможно, для того расстреляли, чтобы избавиться от следов своего преступления?
Сейчас, идя по дороге, Андрей вновь видит, как Захар стоит, прикрыв здоровый глаз своей широкой ладонью, а после залпа со всего маху падает в снег.
Если бы жизнь можно было повторить сначала, Андрей во многих случаях поступил бы иначе. Но ничего в ней переиначить нельзя, и это, может быть, самое страшное. И вообще увидел он в эти часы-минуты такое, в чем было ему не разобраться, чего он пока был не в силах понять.
Командир карателей ускакал, свернув на перекресток к Ивановке.
Жителям окрестных хуторов и станиц кто-то из конвоиров проговорился. Каратели гнали военнопленных, а впереди катилась, разрастаясь, черная слава о страшном злодеянии, которое свершилось у крутояра. И никто был не в силах эту славу остановить, ни Мамонтов, ни сам Краснов, если бы они и попытались сделать это. Слава — добрая она или худая — неподвластна людям…
Навстречу оставшимся в живых после расстрела выбегали женщины, накинув на себя что попало под руку: платок, шубенку, подхваченную кофту, мужнин зипунишко; ребятишки в старых отцовских фуражках, в заячьих треухах. Некоторые не успели одеться: в чем были дома, в том и на улицу выскочили.
— Да какие же вы все молоденькие! — запричитала старуха.
— Видишь, тетка, из брянского леса ведьмедей гоним.
— Дурак! Говорит, а послухать нечего.
— А нынче с дураков меньше спросу.
— Христос среди нас! Христос среди нас! — зачастила в черном одеянии монашка, крестясь на восход.
— Диви, какие австрияки али германцы: а то свои же!— продолжала та же старуха.
— Правда твоя, кума, истинная правда, свои.
Бабы, мальчишки, девчонки подбегали к пленным, совали что-нибудь. В толпе то разом заговорят, то замолчат, некоторые, пригорюнившись, глядят, глаз не спускают с большевиков.
Каратели ехали молча, опустив чубатые головы. Может, поэтому на одном из хуторов Андрея удивил конвойный, громко рявкнувший на женщину, занося над ее головой нагайку:
— Куда прешь?
— Не маши руками, коль бог рассудка не дал! — вразумительно и безбоязненно ответила баба. — У меня у самой муж в кадетах. Так что ты не распускай руки. Ежели муж мой в плен попадет, и его так же будут мучить?.. Молчишь!.. Ироды! Какие-то выродки, а не казаки… Тьфу! — плюнула она себе под ноги и плевок растерла на снегу.
Белоказак стоял перед ней смущенный, с опущенной нагайкой, заговорил уже тише:
— К ним близко подходить нельзя. Не положено.
— По-вашему — нельзя, а по-нашему — льзя. Что на вac, креста нету?.. Вот мы им хлебушка да пирожочка принесли. Хоть не положено, а не препятствуй народу…
Были тут и ненавидящие большевиков женщины кулацкого семени или из тех, у кого красными убиты сын, муж, отец, брат, — они выкрикивали оскорбления. Дай им волю — на куски разорвут. Но сейчас односельчане не допустят самосуда.
Испокон веков так бывало: казаки, отличавшиеся храбростью, молодечеством в бою, на хуторах и в станицах пользовались всеобщим почетом и уважением. А казнители, то бишь каратели, — ни у кого доброго слова не заслуживали…
В те часы Андрей видел лишь то, что белоказаки не допускают к ним женщин и детей, злобно гонят прочь сердобольных.
С урядником сцепилась ругаться морщинистая баба в мужском сюртуке, в длинной юбке с оборкой на подоле:
— Да пусти ты, идол!
— Отойди, гадюка ползучая.
— Ты, носарь, не гадючь меня!
— Не приказано… Тебе что, сто разов повторять надо одно и то же: не при-ка-за-но!
Каратель повернул голову в сторону Андрея. Теперь Андрей узнал в нем того самого горбоносого, что нагайкой вышиб глаз у Захара. Но тут женщину позвал другой белоказак:
— Эй, тетка, иди сюда. У этого черта, — кивнул он на горбоносого, — средь зимы снега не выпросишь. Мы с ним в суседях. Ты знаешь его? — спросил он.
— Откуда ж я могу знать?
— Дак это ж Селезнев с хутора Грачи Каменской станицы. Хамлюга из хамлюг!
— Что ты, окстись!.. Я отродясь ваши Грачи не видала?
— Жалко, что не видала нашего хутора… Ну, иди сюда. Не тебе, что ли, говорю? Тут передашь свою сумку. Я перечить не буду.
— Потакаешь! — крикнул своему хуторцу Селезнев. — Вот вернемся в часть, доложу их благородию.
— Да, на это тебя хватит. Чего доброго, а дерьмо из тебя так и прет…
Один из конвойных:
— Сам дурак, видал дураков, но такого, — кивнул на отъехавшего к голове колонны Селезнева, — впервые вижу. У вас там, на хваленом твоем хуторе Грачи, все такие?
— Нет, через одного.
Перед глазами Андрея снова встал расстрел на крутояре. Захар, словно живой, прикрывающий рукой здоровый глаз. И его падение — почти одновременно с залпом.
«Да, вот она, жизнь… Вот она, жизнь!»
Кажется, иных слов у него в те минуты не нашлось. Да я можно ли найти такие?.. «У крутояра… Это случилось у крутояра…»
Еще не зная зачем, но чтобы запомнить, Андрей несколько раз повторил про себя фамилию горбоносого и его адрес.
Колонну остановили на каком-то хуторе. Сквозь пургу смутно маячили сараи, амбары, прикладки сена, скирды соломы. Дрожа и пряча лица от ветра и снега, стояли, переминались с ноги на ногу до тех пор, пока чуть не наехал на них офицер в черной бурке. Почти все лицо его было закутано в башлык. Он злобно посмотрел прищуренными покрасневшими глазами и пропитым голосом громко, стараясь пересилить завывание вьюги, прокричал (тут все увидели его рыжие усы):
— Запомните, большевистские сволочи!.. Все равно вы будете брать Царицын! Этого, как своей смерти, вам не миновать. В Сарепте, — указал он рукояткой плетки через плечо, — вас вольют в калмыцкие конные эскадроны. Отрадное надо взять! Кто из вас не проявит усердия в бою, будет расстрелян. Кто из вас…
Договорить ему не дал бывший курсант, парень с мертвенно посеревшим лицом. Вначале он как рыба, вынутая из воды, молча глотал раскрытым ртом воздух, потом выкрикнул:
— Х-ха!.. Нас расстреливали, нас стегали нагайками. Чем ты еще думаешь запугать нас, кадетская сволочь? — Андрей знал: курсант был отчаюга. Но сейчас он вдруг забился в припадке…
Человек в бурке круто повернул коня и тут же, пришпорив его, с места пустился галопом в сторону Сарепты и скоро скрылся в густой туче косо летящего снега. В Сарепту прибыли в полдень.
Буря успокоилась. Легкий морозец. Выглянуло солнце. Небо стало чистым-чистым. Андрей удивился, что оно такой голубизны. Возле домов и палисадников метель сбугрила, скурганила снег, а кое-где теперь он напоминал кипенно-белые могильные холмики…
Военнопленные стояли на большой площади хорошо знакомого Андрею пристанционного поселка с красной кирпичной трехглавой церковью посредине. Над каждой главой — позолоченный, уходящий в самую высь, сверкающий крест.
Вот к колонне присоединили большую группу, — возможно, тоже военнопленных… Всем стали выдавать закопченные солдатские котелки, варежки из овечьей шерсти, казачьи шапчонки, поношенные, но теплые. На паре лошадей в большой плетенной из хвороста кошелке привезли хлеб, а вскоре прибыла и дымящаяся походная кухня.
«Надо с кем-то начинать разговор, — думал Андрей.— Не можем и не должны мы против своих пойти. Все надо начинать сначала…»
По четверо подходили к саням. Молодой каптенармус с черной бородой и черными усами, — наверное, из старообрядцев, — выдавал каждому по ломтю пшеничного, вкусно пахнущего, недавней выпечки хлеба. Казак в белом колпаке черпаком с длинной ручкой наливал в котелки кипяток, подслащенный сахарином.
Хлеб и крутой кипяток уняли дрожь, — она затаилась у Андрея лишь где-то в спине.
Как же все-таки человек живуч, особенно когда он молод! Ведь совсем недавно Андрей был безразличен ко всему, а миновали одни сутки — уже начинает думать о будущем. «Значит, готовится новое наступление на Отрадное…» Расчистив площадку от снега, конвоиры уселись на кучи бревен, сложенных возле забора. Винтовки положили рядом с собой. Тачанки с пулеметом не видно. Вскоре конвоирам принесли обед…
Сосед Андрея повел глазами в одну, затем в другую сторону, — часовые далеко и из пленных никого поблизости, зашептал:
— Одна гадина из наших, — кивок в сторону пленных,— своему соседу, что шел с ним в паре от Ивановки, говорил: «Вот нужно было сразу выдать Дубова: никаких расстрелов не было бы». Тебе опасаться надо, — добавил он и поспешно отошел от Андрея.
Теперь для Андрея другого выхода не оставалось: надо бежать. Но как?.. Посмотрел на беспечно жующих конвоиров. Пообедав, все, кроме часовых, устроились на бревнах поудобней. Чернявенький, молодой, из вновь присоединившихся к конвоирам, принялся наяривать на гармошке-двухрядке «казачка». Два конвоира, прислонив винтовки к бревнам, пустились в пляс, стуча каблуками по закованной в лед земле. Другие глядели на них, собравшись в плотный круг. Одни смеялись, другие громкими криками подбадривали или подначивали плясунов:
— Веселей пиши ногами!
— Кренделя давай, кренделя!
— А у тебя присядка лучше. Ты присядкой донимай!
В пляске, как и в драке, кто-то кого-то непременно должен одолеть.
Вот и тут оба плясали на совесть. При подскоках над толпой мелькали лица плясунов, красные, возбужденные.
Андрей догадывался о причинах такого веселья. После расстрела большинство не могло, по крайней мере несколько дней, жить с непотревоженной совестью. Может, он ошибался, может, не таким он представляет человека, его совесть? Но душегубам надо как-то свалить с себя тяжелый груз (если можно свалить). Может, не всех в таких случаях донимает совесть? Разные живут люди.
Решив, что белоказаки отвлечены пляской, а часовые, да и тот подлюга из пленных, могут и не заметить, Андрей — вроде бы по «большой нужде» — прошмыгнул в калитку ближайшего двора.
Из низенького домишки, который показался Андрею еще ниже в соседстве с сугробами, вышел хозяин, немолодой, густобровый, бритоголовый. По лицу, по этой бритой голове и белым нерабочим рукам Андрей заключил: горожанин, похоже — нерусский. Попросил у него воды.
— Заходите в дом, — сказал тот, приглашая скупым жестом руки.
В коридоре Андрей дважды ударил своими старыми ботинками друг о дружку и, стряхнув с них снег, шапкой сбил остатки его, затем вслед за хозяином вошел в низенькую, чисто прибранную комнатку. Когда глянул на черноглазую, смуглолицую девочку лет тринадцати, окончательно решил: семья нерусская.
Воду пил не торопясь, обдумывая, как повести разговор.
— Можно у вас обогреться?
— Обогревайтесь, — пожал узкими плечами хозяин, но стул не предложил. Скорее всего опасался — и не без оснований: вшей оставит на развод.
— У вас ничего нет для обмена или продажи? — прервал затянувшееся молчание хозяин.
— Ничего у меня нету. Все мое на виду… — Решив пойти ва-банк, Андрей понизил голос. — Мне надо перебраться через Волгу и попасть на хутор Букаты.
Взгляды их встретились. Не слова Андрея, а эти взгляды больше сказали друг другу. — Вы местный?
— Недальний.
Потом разговор повели вполголоса. Девочка, чтоб не мешать, ушла в другую комнату, захлопнув за собой дверь.
— Знаете, где лесопильный завод Рудакова?
— Знаю.
— Возле него, когда стемнеет, можете переправиться. Там казачьи посты не стоят. А сейчас вам лучше уйти из моего дома. Идите вон той улицей, — он указал, куда идти, — а там переулками к лесопильному заводу. В зарослях краснотала дождетесь ночи.
Поблагодарив хозяина, Андрей вышел со двора и не через калитку, а через невысокий сугроб — на соседнюю улочку.
Петляя переулками, подошел к Волге, затаился в кустах. Когда совсем стемнело и он собрался выходить на волжский лед, услышал хруст и голоса громко разговаривающих белоказаков. Андрей присел… По ударам топоров и треску сучьев понял: рубят хворост.
Голоса приближались. Стараясь не шуршать, Андрей поднялся на берег к высоким вербам и, бредя среди них, в темноте наткнулся на старую баню. Есть в ней кто или нет?..
Еще с утра у него была тяжелой голова и весь день знобило. А теперь он почувствовал: если не войдет в помещение — свалится на снег и не встанет. Он постучался в дверь — никто не отвечает. Постучался еще раз, уже сильнее, опять никакого ответа.
Андрей потянул на себя ручку и вошел. В бане еще сохранилось тепло. Вероятно, сегодня перед вечером кто-то мылся здесь. Андрей прилег на скамейку. «Ничего, — ободряюще думал он, — немного отлежусь, тем временем из краснотала уйдут те, махну через Волгу — к своим боевым товарищам».
Раздумывая так, Андрей заснул. Очнулся — светло. Захотелось есть, да и не отдохнул, но голову все-таки от скамейки оторвал.
Превозмогая боль, вышел и по вчерашнему следу спустился к Волге. Прикинул глазами: нет, днем, на виду у белых, немыслимо перебраться. Едва он отдалится от зарослей, увидят. Мишень удобная. Ждать ночи в зарослях краснотала — не может… Его валит усталость. С севера гулко доносятся выстрелы. Это у Отрадного. Там свои, там спасение. И вот сначала кустарником по-над берегом Волги, а потом степью, часто проваливаясь в сугробах, Андрей поплелся в сторону Отрадного.
Падая, не раз обдирал руки до крови. Кругом — никого. Только солнце да слепящий снег. Орудийные выстрелы приближались медленно, А ему хотелось, чтобы они были рядом. Все тело и лицо в поту, а от спины дрожь. Она расходится по всему телу властно и неумолимо. «Простудился, что ли? Теперь бы на русской печке отогреться!..»
Солнце сблизилось с горизонтом. И тут он увидел человека в военном. Военный направился к Андрею. Белый офицер…
Офицер ускорил шаг. На поясе у него кобура.
Бежать? Но сил не оставалось. Андрея с утра колотит лихорадка, подкашиваются ноги, он чувствует: упади — не поднимется.
Ночь, которая могла спасти Андрея, была совсем близка. Солнце стало красным, на него можно было смотреть, не прищуривая глаза, как на луну. Еще немножечко — и на эту степь опустится мгла.
Нырнуть в яр? Но этим Андрей вызовет еще большее подозрение. Офицер, держась правой рукой за кобуру, подходил к нему.
Теперь Андрей разглядел: человек молодой. А вскоре и лицо показалось знакомым… Ба, да это ж тот самый офицерик, который в Верхнем Чиру неумело командовал взводом… Он, конечно, прикончит!..
От слабости на него на какие-то мгновения наступило отчаяние… «Прикончит!» — мысленно повторил Андрей.
«Ну, это мы еще посмотрим!.. Когда станет вынимать револьвер, нужно попытаться отнять у него оружие. Возможно, что-нибудь получится. Ведь разоружал же я бандитов в Царицыне… Нет, ничего теперь не может получиться. Хоть офицеришка не из проворных, но я-то с самого утра еле держусь на ногах».
Да, это тот офицеришка. Узкие плечи, светлые усики, близоруко щурятся глаза. Офицер тоже узнал Андрея. Но нет, не злоба, какую ожидал Андрей увидать, была на его лице, а удивление и что-то близкое к страху, будто человек встретился с выходцем с того света.
Остановился он шагах в десяти от Андрея.
— Вы?! Как вас?.. Если не ошибаюсь, унтер-офицер Дубов?!
— Так точно, ваше благородие, вы не ошиблись, — приложил к шапчонке плохо гнущуюся ладонь. — Я Дубов.
Офицер понимающе кивнул головой:
— Догадываюсь: вас при расстреле случайно миновала» пуля… Так? — Андрей молча пожал плечами.
— Как я понимаю, — офицер переменил голос, — вы хотите перейти к своим. Там, — кивнул он в сторону Отрадного, — сплошными цепями залегли наши. Сегодня ночью там не пройти. — Он помолчал, достал из полевой сумки завернутый в бумагу кусок хлеба. — Возьмите, вы же голодный.
Развернул бумагу. Хлеб был мерзлый, но все-таки это был хлеб, а Андрей сегодня ничего не ел, да и вчера ему досталось всего ничего… Вгрызаясь в мерзлый хлеб, сначала стесняясь, ел понемногу, потом — с хрустом, жадно.
Офицер молча смотрел на Андрея.
Когда Андрей покончил с хлебом, офицер сказал:
— Ну, пойдемте.
— Куда?
— В Сарепту, разумеется.
— Мне туда! — указал Андрей в сторону Отрадного, где реже, чем днем, но слышней, все еще раздавались орудийные выстрелы.
— Зачем это вам на верную смерть идти? — удивился офицер. — К своим сегодня вы не доберетесь. Вас расстреляют.
— Но я от своего пластунского полка по слабости отстал. Он должен брать Отрадное. Найду свой полк и с ним — в бой.
Офицер горько засмеялся:
— Зачем вы разглагольствуете о каком-то мифическом-пластунском полку, от которого якобы отстали по слабости? Уж не из Четвертого ли пластунского?.. Молчите? Сказать нечего?.. Рассуждайте логично, вас рас-стре-ля-ют, — убежденно сказал он, произнося последнее слово по слогам. Офицер переменил голос: — Его благородие господин есаул, когда узнал о переходе ваших, волосы рвал на себе. Думаю, у него еще больше седины прибавилось… А вы рассказываете мне сказки.
Андрей молчал, мысленно прикидывал, что бы еще придумать, как отбояриться от офицера.
— Вы не доверяете мне, — продолжал офицер. — А вы на минуту представьте себе, что вот я, дворянин по происхождению, в годы войны с Германией окончил политехнический институт, а в гражданскую срочно мобилизован. Из меня наскоро сделали офицера. И я, который в студенческие годы сочувствовал революционерам, оказался в лагере контрреволюции… А ведь было время, когда мы читали социалистов-утопистов и коммунистов — Маркса, Плеханова, до хрипоты спорили о том, каким будет коммунистическое общество. И верили, что оно будет. Иначе — слишком безысходен путь человечества! Но обстоятельства выше нас… Вот случилось же с вами несчастье!
К Андрею сквозь тяжелую боль прорвалась ясность мысли, он сказал:
— Не сомневаюсь: вы говорите правду. — Однако сказал это, лишь бы не молчать.
— А почему бы мне не сказать вам всей правды? — продолжал офицер. — Какой смысл мне молчать в данной ситуации? Вы — человек, физически до крайности ослабленный, безоружный, не опасный для меня. Убежден, что вас не убили чисто случайно, когда расстреливали тех, кто не смог перейти к своим. Ведь если бы вы были врагом, я сейчас, не раздумывая долго, расстрелял бы вас… Идемте в Сарепту, пока еще светло, а дорогой пораскиньте мозгами. Да не ярами пойдемте. Это я, увидев вас, свернул сюда. А вон там, в саженях в двухстах отсюда, дорога, — кивнул он в сторону синеющей ленты тракта.
Андрей пошел рядом с офицером, потому что почувствовал: заболел и уже ничего не в силах делать. Офицер не давал Андрею возможности отставать, а шагал рядом, чтобы не создалось впечатления, будто он гонит пленного.
— Так вот я, как и многие мои коллеги студенты, сочувствовал революции, но революцию представлял, разумеется, иначе. Думал: все это куда проще, без невообразимых ужасов и моря крови. Я так рассуждал: Романовская династия изжила себя, дворянство как класс сыграло свою историческую роль, ему пора сходить со сцены… Совсем не обязательно громко хлопать дверью! Разночинцы и в науке, и в искусстве, и в литературе, и во всех других сферах духовной жизни уже давно вытеснили нас. Буржуазия?.. Ну, этой я никогда не сочувствовал: мешок денег — вот ее идеал. А в простом народе, например в крестьянстве, столько талантливого, пытливого, подлинного! Талантам из народа только дай дорогу!.. До десяти лет я жил больше в деревне, играл с деревенскими мальчишками, дружил с ними, катался на коньках и салазках, дрался на кулачках… Да, поверьте, они, эти деревенские мальчишки, были не глупей меня. В деревне жил до тех пор, пока не поступил в гимназию. Потом попадал туда обычно летом. Прежние дружки стали избегать меня. А кто я для них? Барчук, белоручка. С их точки зрения — бездельник…
К чему офицер все это клонит — Андрей не понимал, по своему жизненному опыту он уже знал: зачастую люди говорят одно, а думают другое. Вот и попробуй разобраться, правду говорит офицер или наводит тень на плетень. Можно ли довериться ему?
Они уже давно вышли на ровный тракт и теперь, насколько позволяли Андрею остатки сил, плелись к Сарепте, в которой над железной дорогой почти в одну линию вдруг вспыхнули и замигали пять мелких, как бисеринки, огоньков.
Ночь и на западе заступала на свою вахту. Солнце ушло с дневного поста, только заря угасала медленно. И было такое впечатление, будто заря пытается улечься на самом горизонте, укрыться одеялом из облаков перед отходом ко сну, — может, потому так чудилось, что самому Андрею хотелось лечь, потеплее закутаться.
Он забывался и, вздрагивая, опять слышал голос офицера:
— И для вас, бывшего командира Красной Армии, я барчук, ненавистный враг. Попади я, кадет, белопогонник и дворянин, в плен к вашим, меня, не задумываясь, зарубят или поставят к стенке, потому что борьба идет беспощадная, классовая. Не на жизнь, а на смерть. Я не виноват, что родился в дворянской семье, получил инженерное образование, что стал офицером. Но в этом никто не станет разбираться,— в спешке разбираться некогда. Так же, как лично вы не виноваты в том, что родились в семье рабочего или крестьянина, а в запасном стрелковом полку получили чин унтер-офицера, а потом — по логике событий — пошли воевать за свои классовые интересы или вас послали драться за них, сейчас не в этом суть, — вы стали врагом белогвардейщины. И вот я исповедуюсь вам, а от вас исповеди не требую. Мне вы вправе не доверять. А я говорю вам правду потому, что кому-то должен высказать ее. Тяжело носить в себе то, чего нельзя высказать… Но никому из офицеров я не могу довериться в том, о чем все время думаю. А сегодня рад случаю выговориться до конца. Вы не станете предавать меня так же, как я не собираюсь передать вас в руки ненавистных мне солдафонов, вроде того есаула… Знаете, чего «не хочется?
— Не знаю.
— После тяжелой контузии я на три месяца получил отпуск. Поеду под Новочеркасск, — там у меня есть родственники. Заключим с вами такое джентльменское соглашение: вы на время сойдете за моего денщика, тоже контуженного и отпущенного вместе со мной. Никто не спросит у вас документов. А у меня с документами все в порядке. Если такой вариант не устраивает, то накормлю вас в ресторане, дам небольшую сумму денег — и исчезайте в ночи. Сарепту знаете?
— Немножко знаю.
— Вот и уходите, только не в Отрадное.
Некоторое время шли молча.
— Я сегодня сыплю слова, как из рога изобилия… Так: вот, борец из меня никудышный…
Он говорил и еще что-то, но Андрей не все понимал, да временами и не слышал, так ему было тяжело. У него начинался жар. Теперь он окончательно убедился, что заболел.
— А на эту проклятую богом войну я постараюсь больше не попадать. Все усилия, все знакомства употреблю, чтобы уехать куда-нибудь за границу и там переждать лихолетие. Я не офицер, я инженер-строитель. Я не воевать хочу, не умирать за высокие идеалы единой неделимой. Я хочу жить, работать…
Вот и Сарепта. Ночная, с темными переулками и улицами. Может, Андрею следует вильнуть в какой-нибудь двор, а там бежать и бежать?.. Конечно, будь он чуть здоровей, он бы иначе не поступил. Если на самом деле офицер не враг, то не станет в Андрея стрелять, не поднимет тревоги. А если все это усыпительные слова для маскировки, то куда податься?
Ведь Андрей не в состоянии даже перелезть через забор. Собаки поднимут брех. В Сарепте белых как семечек в арбузе. Тогда уже не миновать смерти…
«Думай, Андрей, думай! Решай, что делать, как поступить». Ночь темная. Навстречу им несколько конных, цокают подкованные копыта… Подъехали вплотную. Остановились, — резко запахло лошадиным потом.
— Что за люди?
— Не видите? Офицер с денщиком! — раздраженно ответил попутчик Андрея.
Один из патрулирующих осветил электрическим фонариком лица, увидев офицерские погоны, откозырял.
Белые не торопясь поехали дальше. Андрей с минуту ожидал, что офицер окликнет конников.
Когда они оказались на порядочном расстоянии, офицер нервно рассмеялся.
— Признайтесь, вы боялись, что я выдам вас?! Значит, все-таки не верите моему благородному слову? — Помолчал. — Пожалуй, и я на вашем месте не поверил бы. В гражданской войне самое страшное, что русские люди перестали верить друг другу. Офицеры соберутся — пьянствуют, забываются в разврате, дурачатся, а правды не говорят. Интеллигенты вздору всякого наболтают столько, что голова пойдет кругом, а на поверку — словесная шелуха, ни единого полновесного зернышка. Все затаились — каждый сам по себе. Только вражда, только смерть, только увечья! И я не верю, что мы победим большевиков. Слишком все у нас фальшиво. Держимся на одном желании: казаков, калмыков, горцев сунуть в огонь, а самим остаться в стороне. А ведь среди казаков, калмыков, горцев большинство мобилизованных. Достоверно знаю: они воюют не с усердием. А красные ваши страшны своей стойкостью. У вас идея, вы фанатики.
Андрей молчал. А что ему оставалось делать — физически слабому, голодному и теперь уже, несомненно, больному? Если перед ним действительно честный человек, не верящий в белое движение, в его победу, — хорошо; а если это хитрый враг, который хочет влезть в душу, чтобы перед тем, как лишить Андрея жизни, вволю натешиться?..
Когда вошли в зал первого класса вокзала, Андрей свалился на пол. Офицер испуганным голосом громко приказал кому-то:
— Срочно приведите врача!..
Вскоре пришли врач с пегими от седины, всклокоченными волосами и дюжая, высокого роста сестра милосердия. Врач недолго осматривал Андрея.
— Сыпняк! — решительно сказал он офицеру и затем сестре милосердия: — Срочно носилки и в санитарный поезд. Как раз на втором пути стоит. Там, — добавил он офицеру, безнадежно махнув рукой, — больше в сыпняке да раненые из-под Отрадного. Бывайте здоровы! — пожелал он офицеру, притронувшись ладонью к барашковой, лихо заломленной на один бок шапке.
Последнее, что Андрей запомнил в Сарепте, — медленно срывающийся пушистый снег, будто кружащийся в свете фонаря и никак не решающийся лечь на перрон.
В школе, приспособленной под лазарет, лежало много людей. Андрея сбросили в солому на пол. Солома грязная, мокрая, толченная-перетолченная. В двух углах и на подоконниках поблескивали коптилки. Дым. Чад. Запах йодоформа, карболки, грязных людских тел.
Андрей лежал, то теряя сознание, то забываясь в тяжелом сне. В себя приходил ненадолго. Боль в голове не прекращалась, в ушах трезвон. Когда не бредил, думал: надо перетерпеть.
— Да, сыпной тиф,— сказал врач сестре милосердия, подошедшей совсем неслышно, будто по воздуху приплыла. Глаза у нее голубые и что-то ангельское в лице, словно с иконы.
В палате оказались и незаразные больные, поэтому тифозных вскоре принялись переносить в одну из соседних комнат. Почти волоком санитары перетащили и Андрея. Сняли верхнюю одежду, побрили голову.
И вот он лежит уже на чистой соломе в новом (подарок союзников) продезинфицированном белье. В этой палате так тесно, что со стороны могло бы показаться: из человеческих тел, лежащих вповалку, сколотили плот — бревнышко к бревнышку.
Пролежал он около месяца, и тут однажды чуть было не случилась с ним большая неприятность.
Тот же главный врач в сопровождении целой свиты, в которой была и сестра милосердия с личиком ангела, начал спрашивать: кто вы, да что вы, да из какой воинской части? Когда очередь дошла до этого вопроса, Андрей уронил голову, вроде бы совсем выбился из сил.
Едва за главным врачом захлопнулась дверь, сосед справа, приблизив рот к уху Андрея, зашептал:
— А я догадываюсь, кто ты… Ты же в беспамятстве кричал: «Проберусь к своим!» Я понял, ты красный.
— Мало ли что можно нагородить в бреду!
Сосед переждал минуту и вновь зашептал:
— А хотя бы и красный… Тут в этой суматохе ничего не разберешь. Белый, красный… Я так разумею: господа с двух сторон стравили нас, а мы как бараны разбежимся и стукаемся лоб об лоб, ажник искры из глаз сыплются да рога трещат. А господа посмеиваются над нами, дураками. — Его прерывистое дыхание жгло Андрею ухо.
— Не понял, о чем ты.
— Все ты понял, — со вздохом сказал сосед. — Ну да ладно. Чего я к тебе лезу? Может, завтра нас обоих вперед ногами вынесут. Теперь надо думать о душе, о своем смертном часе. Подошло время каяться. Теперь гутарить друг с другом надо, как на прощеный день: «Прости меня, брат мой». — «Бог прощает, и я прощаю».
Каждое утро ко многим больным приходили женщины, приносили кто что: молоко, блины, яйца, хлеб. Андрей думал, что это ходят к его однопалатникам родственники или хорошо знакомые. Но как-то подошла к нему старуха с добрыми глазами и спрашивает:
— Чадушка моя, навещает тебя кто-нибудь?
— Нет. Знакомых у меня тут нету.
— Аграфена, — позвала старуха женщину помоложе.— Вот страдальца этого приголубь, а то их тут измором да пилюлями решат молодых жизней.
Аграфена осторожно помогла Андрею поднять голову, подала бутылку молока и пирожок с картошкой, помазанный постным маслом.
— Теперь я буду навещать тебя.
— Спасибо. Большое спасибо! Не знаю, как и благодарить вас! — У Андрея навернулись слезы.
Сами казачки ели в среды и пятницы постную пищу, а в лазарет и в эти дни приносили молоко, сметану, вареники, блинцы, пирожки.
— Вам, — вздыхая, говорили они, — и скоромное можно. Господь бог простит.
Прошло еще недели две, сосед справа, что называл Андрея красным и, как на прощеный день, вызывал на откровенность, помер. Его смерть и опечалила Андрея, и успокоила. Все-таки жила у него мысль: «А вдруг разболтает, о чем я говорил в бреду?..»
— Господи, прими душу новопреставленного Анисима, царство ему небесное, вечное блаженство, — перекрестившись, запричитал старый тяжелобольной. — Отмучился. Теперь мой черед.
И часу не прошло — на место умершего положили кого-то нового.
Вначале Андрей не обратил на него внимания, продолжал лежать, не оборачиваясь. До дрожи неприятно было смотреть на то место, с которого только что забрали мертвеца.
Но вот прислушался и невольно вздрогнул: голос нового соседа показался ему удивительно знакомым. Называет фамилию, имя, отчество:
— Арбузов Захар Васильевич!..
Андрей похолодел, показалось: снова начинается бред. Голос Захара… Если б о смерти друга он услышал от кого-нибудь, это было б одно. Но Андрей своими глазами видел, как тот упал на снег во весь хлыст и не копнулся. А когда уходили, Андрей несколько раз оглядывался: Захар неподвижно лежал вместе с другими расстрелянными.
Теперь ему захотелось повернуться на бок, чтобы увидеть чудо, но никак не мог собраться с духом.
В конце концов Андрей все-таки заставил себя повернуться и оказался лицом к лицу с человеком, правый глаз которого закрыла черная повязка. Голова и борода почти совсем седые. Лицо худое, давно не бритое. Над бровями через весь широкий лоб пропаханы две глубокие морщины… Захар?! Андрей закрыл глаза, через какое-то время снова открыл их. Да, это он, Захар. Единственный глаз светился радостью.
— Андрей, ты что это?.. Старого друга узнавать отказываешься? — ликовал Арбузов.
Андрей некоторое время молчал, потом неуверенно проговорил:
— Узнаю и не могу поверить.
— А ты поверь!
— Но я же видел…
— Тише, — Захар приложил палец к бледным губам. — После расскажу…
Андрея и Захара перевели в палату выздоравливающих. Еще раз побрили наголо. Теперь их чаще и больше кормили, поили только отварной водой. И тесноты тут такой не было. Зажили!
Привезли Андрея в лазарет зимой, а тут уже другое время подошло. В три окна так ласково солнышко смотрит, что выздоравливающие распахивают их настежь, приглашают весну в свою палату. Рядом со школой, в которой размещен лазарет, сад.
Как и другие выздоравливающие, гулял и Андрей и думал, думал о своем прошлом, будущем и настоящем…
Что такое настоящее? Это бесконечно малое время, отделяющее прошлое от будущего. Вот человек стукнул кулаком по столу — это уже прошлое, хотя стукнул он, может быть, всего какие-нибудь две-три секунды назад. Люди живут прошлым и будущим, настоящее замечают куда меньше, чем это принято считать и чем это обычно кажется им.
В лазарете Андрею нечего было делать, а от дум никуда не денешься. У старика они чаще о прошлом; у юноши — о будущем; у Андрея, хоть еще и совсем молодого человека, в двадцать пять лет, но с изрядно помятыми жизнью боками, были они и о будущем, и о прошлом.
Из его прошлого вставало, как просеянное сквозь частое сито, очищенное от шелухи будней детство, кажущееся особенно счастливым, бабушка и дед, отец и мать, Стеша в лучшие минуты жизни. Вспоминалась Надя, не хохотунья и выдумщица, какой она была на первых порах, а какой стала незадолго до его отъезда из станицы, робкой, даже пугливой…
«Да, кому-то подвалит счастье», — с завистью к ее будущему мужу заключил он. И воспоминания на какое-то время обрывались.
В одну из прогулок Андрей с Захаром уселись в самом дальнем кутке сада. Огляделись: поблизости никого.
Андрею все эти дни хотелось узнать, как Захар остался в живых, но до сих пор не выпадало удобного случая.
— Ты говоришь, тогда я закрыл рукой здоровый глаз,— негромко сказал Захар. — Вот как раз этого я не помню. Помню: сейчас не будет меня. Все. Конец!.. А тут жить захотелось… Ожидал залпа. Над самой головой, чуть не цепляясь за волосы, роем пролетели пули, и в тот же секунд — залп!.. Падаю. Но чувствую и боюсь поверить себе, что это не смерть… А потом потерял сознание. Очнулся, ожидаю ухода карателей. Хотелось встать и громко крикнуть: «Что, гады?.. Я еще жив!..» Но понимал: делать этого нельзя. Слышал, как вы уходили, как секли вас нагайками и как вы кричали. Потом все затихло. Я промерз. «Может, и еще кто живой?» — услышал над собою. Для меня этот голос был как новый залп. Я испугался, но приоткрыл глаз — стоят надо мной в обмундировке фигура, другая, третья… Насчитал шесть человек. Я дрожал всем телом… Подобрали еще нескольких раненых.
Потом я очнулся в крестьянской хате, но вскоре вновь потерял сознание. Вернулся к жизни уже в глазном отделении после операции. Что с моими уцелевшими товарищами произошло — не знаю. А вот я, кочуя по Донщине, оказался рядом с тобой… Всего пережитого не перескажешь.
Он замолчал. Оба прислушались к тишине сада, к птичьим голосам. За деревьями спряталось длинное одноэтажное здание лазарета.
— Расскажу тебе одну новостишку, — после продолжительной паузы проговорил Андрей.
— Какую новостишку?
— Я случайно узнал фамилию и адрес казака, что оставил тебя без глаза.
— Да что ты?
— Вот тебе его фамилия, не забудь и адресок. — Андрей рассказал, при каких обстоятельствах ему удалось все узнать.
Захар помолчал, низко опустив голову, потом глянул на друга. Глаз его яростно заблестел не синевой, а каким-то серовато-свинцовым, разящим светом…
Полюбилось им это тихое местечко в саду. Вот и теперь Андрей и Захар пришли сюда, растянулись на травушке-муравушке. Оба в больничных халатах, оба длинные да худющие, оба ссутуленные недавно пережитым. Руки, из которых выпирали мослы, они подложили себе под головы, лица повернули кверху. И глаза Андрея, и глаз Захара вначале видели, а потом перестали уже замечать над собой молодую, будто собравшуюся в полет, распустив крылья, зелень яблонь на фоне успокаивающего светло-синего неба; перестали замечать сад, начинающееся в нем цветение.
— Как там наши теперь? — то ли себя, то ли товарища спросил Андрей.
— Живут, нас ожидают.
— И Стеша? — чуть повернув голову к Захару, уже настороженно спросил Андрей.
— И Стеша, — ответил Захар, не поворачивая головы, не меняя интонации.
— Может, с Митрошкой Помазком гуляет? — Понизив голос, Андрей впервые доверил другу свою потаенную ревнивую мысль.
— Может. Дело молодое да вольное. Пока в солдатках — самое погулять, развернуться. Придет муж — дома сиди, не смей на улицу глаз показать…
— И твоя то ж? — прервал Андрей разглагольствования друга.
— У моей детишки на шее… — Захар круто оборвал разговор.
Из палаты выздоравливающих вызвали на врачебную комиссию восемь человек. Остальные, толпясь в коридоре, гадали, чем у них кончится дело.
Первым из комнаты, где заседала гарнизонная медицинская комиссия, появился Захар — веселый, улыбается.
Не задерживаясь в помещении, Андрей и Захар тут же ушли в тот самый дальний уголок сада, где он рассказал о своем воскресении из мертвых. Теперь здесь молодая трава лезла вовсю. Яблони и вишенник — а в саду его особенно много — в цветении. Только у вишенника цветы кипенно-белые, а у яблонь — розоватые. И пчелы хлопочут, зарываются хоботками в самую середину цветка. Небо синее-синее, высокое. Его высота кажется еще разительней потому, что одинокое серое облачко повисло, как люлька, — и оно оказалось намного ниже чистой недоступной синевы.
И такое впечатление, будто и войны никакой нет, и люди не мучаются в свой смертный час, не страдают от тяжелых ран, не томятся в плену.
С армейских пор Андрей не замечал всю эту красу, забыл, как радостно дышится человеку. Острее вспомнил о ней перед расстрелом и когда пригнали в Сарепту для формирования, да вот сейчас.
— Ну что? — спросил он Захара.
— По чистой! — сказал Захар и в доказательство решительно махнул рукой.
Возможно, потому, что похудел, он стал казаться еще выше ростом. На голове большая плешь, а вокруг нее седина каждый волосок тронула. Это в двадцать два года!..
— Теперь я вольная птаха!
— И куда же эта вольная птаха лететь надумала?
— В Сарепту!
Андрей даже перепугался: не перепутал ли тот что-нибудь на радостях.
— Да, в Сарепту, — подтвердил Захар. — Вначале заколебались, выписывать мне туда литер или не выписывать. Ведь Царицын наши держат… По слухам, бои идут где-то в районе Бекетовки. Вот получу на семь суток сухой паек, литер на бесплатный проезд в зубы — и домой.
— Как домой? — удивился Андрей.
— А вот так и домой… Думаешь, я в Сарепте задержусь надолго? Дудки.
— Посмотри, как моя Стеша. Если ничего — шукни ей обо мне.
— Ладно, шукну, — уже не с таким жаром ответил он. — Пусть родителям в Царицын передаст, что я пока жив-здоров.
— И об этом шукну.
— Да и я всеми правдами и неправдами постараюсь поскорее попасть к своим…
С Захаром попрощался в тот же день.
Обычно очень сдержанный, Захар на прощание растрогался до слез. Обнял товарища, троекратно по-русски расцеловал.
— Ну, как говорится: у жизни много дорог, но есть и перекрестки, где дороги встречаются, — Захар помедлил, с грустью добавил: — И вновь расходятся.
И вот Андрей, которому врачебная комиссия предложила еще полежать в госпитале — «Вес у вас катастрофически мал», — решил бежать из лазарета. С неделю готовился, сушил в саду, на солнечной полянке, кусочки хлеба.
«Сегодня ночью улизну. Хоть плохой ходок, но так скорее доберусь». И действительно в ту же ночь он поехал на тормозной площадке к фронту. Днями старался пересидеть где-нибудь в кустарнике, не попадая начальству на глаза…! А начальники для него все. Планшетку носит на боку, нашивку на рукаве — начальник. Он и шагает с гордо поднятой головой, и стоит фертом, сам на себя любуется. А Андрей без бумажки, он должен бояться этого ферта. Чего доброго придерется. А придравшись, примет за дезертира, — о дезертирах вдосталь наслушался на толкучке: вешают без суда и разбора.
Днями прятался, ночами ехал в теплушках, чаще на тормозных площадках. А ночи короткие — заря зарю встречает…
Когда голод пронял, из кустов вышел в степь, чтобы на хуторах наесться вволю и шагать дальше или вновь ехать по железной дороге.
Отошел в степи с версту, огляделся. Кругом никого. Успокаивающе гудят шмели и какие-то жучки. Стрекочут кузнечики. На делянках уже вошла в стрелку пшеница, а в ней кричат перепела: «Пить-полоть! Пить-полоть!..»
Горячая от зноя степь… Духовито пахнут нагретые травы, земля. Бурьяны возвышаются над остальной травой, будто конница над пехотой. И в степи их неисчислимые полчища. Кажется, они скачут сюда, к Андрею. Бурьяны сосут жирный чернозем, кормящий, как мать, все растущее, все живое, они грозятся захватить каждый вершок земли…
Солнце уже склонило голову к закату, но зной не спадает, и небо до сих пор белесое — жара выела всю его голубизну.
Андрей устал, гимнастерку — хоть выжми, но идет.
Вот впереди замаячил хуторок с немногими строениями, скудными садами и купами деревьев возле домов. Зашагал быстрее, чтобы поспеть к нему дотемна… К хутору подходил — гнали с пастбища трубно мычащих коров. Андрей залег в придорожный кустарник и стал ждать, когда погаснет заря и на улочках и в домах все успокоится.
В крайний двор зашел, когда стемнело.
У калитки старик хозяин. Он предложил Андрею пройти во двор и сесть на крылечко, а сам опустился на ступеньку рядом.
— Тифом болел?
— Тифом.
— А возвратного не боишься?
— Нет, — ответил Андрей.
— Настя! — позвал хозяин.
— Иду, иду.
Откуда-то, скорее всего со скотного база, подошла молодая женщина с подойником, покрытым передником.
— Вот бог нам гостя послал. Покормить надо.
— Я сейчас.
Женщина вынесла на крыльцо глиняную чашку, наполненную парным молоком, дала большой ломоть пшеничного хлеба и деревянную ложку.
— Крошите и ешьте на доброе здоровье.
Андрей с охотой поел, поблагодарил хозяев и собрался уходить, но тут молодуха сказала:
— Батяня! Может, человек заночует у нас?.. Куда он, на ночь глядя, пойдет?
— Да пусть остается… Вот как бы в беду с ним не попасть, — и, обращаясь уже к Андрею: — По ночам у нас обыски бывают. Из Белоглинки налетают отряды. Правда, нечасто. Позавчера были. Нынче не должны быть… Оставайтесь! — решительно сказал он, поворачивая загорелое лицо к Андрею. — Я все равно не сплю. Стерегу корову. Как бы эти подлецы, что залетают ночью, не угнали… Если что — разбужу. Тут ведь такое дело, — доверчиво, снижая голос, добавил он, — у нас, у Буряновке, в дворах, что победней, дезертиры.
— Откуда они? — удивился Андрей.
— С фронта бегут казаки. Кто от дохтура, кто от писаря разжился бумажкой… Эти навроде по закону аль по болезни. А кто у пенька в лесу или у телеграфного столба спросился: «Вашество, разрешите?» — и пошел. Не хотят лить кровь за буржуев.
— А соседи не доносят?
— Есть такие из суседей, что и рады бы доказать, получить тридцать сребреников за донос, да боятся. Нынче народ отчаянный… Пройдет ночушкой мимо доносчика — все в момент вспыхнет. Не останется ни двора, ни скотинки, ни животинки. Поневоле язык на привязь посадит. Донос себе дороже обойдется.
— У вас тоже в прошлом году была заварушка?
— Была.
— Из-за земли началось?
— Да как сказать, мил человек, ежели глубже копнуть, и не только из-за земли. Многое другое в причинах. — Старик, видимо, не боялся ни белых, ни красных.
— Что же другое?
— Я тебе поясню. — Старик вздохнул. — Живет у нас Атаманчук. Богач первой руки. Где скандал, драка — там непременно наследил он. Приедут из города заготовители хлеба, скота — по указке Атаманчука идут к хуторянам. Зерно из сусеков — под метлу, скот с база — подчистую… Ночушкой (без Атаманчука и тут не обошлось) подвыпившие да подговоренные офицерьем казаки наскочили, приехавших товарищев изрубили, в животы им зерна понапихали. С той минуты хутор кровью спаялся с белыми.
— А Атаманчук?
— Что Атаманчук?.. Люди драться, а он в сторонке. Еще пожурил: «Зачем так бесчеловечно, станишники?» Нахальство людей покоряет. Все знают: он приложил к этому руку, а кто направдок осмелится гутарить с ним? Правду трудно в глаза людям говорить, да и опасно.
— Значит, народ у вас недружный?
— Разный…
— Но красные заговор у вас могли сразу же прикончить?
— Э-э, мил человек! Тут все не так просто. С германской кое-кто из казаков возвернулся офицером или трошки до офицера не дотянул… Среди людей прошелестел слушок: офицерам, да и всем казакам за кресты-медали и за воинские чины платить будут до самой смерти. А тут, при Советской власти, это побоку. Вот и стали сбиваться в кучи по ночам. А к тому ж и приезжие кадеты верхом набегали. Выпьют самогонки, песни нашенские запоют: «Взвеселитесь, храбрые казаки, честью-славой своей». Достанут кресты-медали. «Эх, — зачинают разговор, — ведь за них жизни не щадили! А теперь подальше хороним». — «Да, казаки, дело было». — «Ху-ру, ху-ру…» И дохурукались: нашлись богачи, нашлись, кто зависел от них. Как произошел у нас этот тяжеленный случай с убиением городских товарищев, во все окрестные хутора и станицы послали нарочных. «Братцы казаки, воли нас лишают! Хлеба лишают! Скотинки-животинки — лишают. Смертушки нашей ждут не дождутся! А кто в живых останется, на жидов да москалей будет тянуться в нитку до скончания века, до самого страшного суда… Братцы казаки!.. У нас на хуторе спихнули Советскую власть. Завсегда мы были слабодными, на казачьем кругу сами выбирали себе атаманов, а тут понаслали каких-то…» И пошло-поехало!..
— Да неужели о том, что готовится заговор, председатель Совета не догадался?
— Все ведь это втай делалось.
— А Атаманчук о дезертирах знает?
— Сейчас вроде никого в упор не видит, но, укрой бог, кадеты верх возьмут — дезертирам нашим не жисть будет — ад кромешный… От его глаза на хуторе ничего не укроется.
Ночь давно уже окутала хутор плотным покрывалом с частыми мерцающими звездами. Не видно было соседних домов, лишь чернели постройки в глубине двора.
Вот тяжело вздохнула корова, а где-то далеко подняли гвалт лягушки-квакушки и турлушки. Несколько раз прокричал сыч: у-у!.. У-у!.. У-у!..
— Не к добру это он, — проговорил старик. И, накидывая на плечи чекмень, меняя голос, добавил: — Прохладно становится, да и года берут свое.
Андрей не видел его глаз, смутно белело лицо старика…
Помолчав, спросил:
— Так никто и не раскусил, что это за птица — Атаманчук?
— Почему так думаешь, мил человек? Одного обмануть можно, десятерых обмануть можно, но весь народ не обманешь. Атаманчук хитер, а народ хитрей и мудрей. О каждом его шаге знает. Как ни хитрит, как ни мудрит, а своих хуторян до смерти боится. Два кобеля у него на цепи. Звери — не собаки. На ночь спускает их. Попробуй сунуться — разорвут. Но ведь и на волка находят примолку.
— А если каратели найдут тех, кто прячется?
— Э-э, мил человек!.. — Старик протяжно вздохнул. — Вот так сидишь ночами и с минуту на минуту ждешь: дознаются о дезертирах, а они хорошо вооружены, — и начнется светопреставление, загорится хутор из конца в конец — не будешь знать, куда и деть себя. Связала нас война одним калмыцким узлом с генералами. Так не развяжешь его, рубить придется. Ну будя. Загутарились мы с тобой.
Уже соседние дома видно стало. Ночь заметно пошла на убыль. Да Андрею и поспать надо перед дорогой…
В Белой Глине в полутьме на запасных путях маячило множество составов. Андрей уселся в тамбуре товарного вагона — подальше от вокзала, и не успел оглядеться — шагах в пятнадцати показался белоказак (винтовка за плечами).
Оказавшись рядом, белоказак удивил Андрея угрюмым выражением лица. Поздоровался и, приваливаясь боком к нижним ступенькам тамбура, глухо спросил:
— Как, станишник, дела?
— Как сажа бела, — ответил Андрей. — Думаю в свою часть пробраться.
— Да вот и я хочу в свою часть попасть.
— А ты из какого полка?
— Из шестьдесят первого конного. — Он закурил, передал и Андрею кисет с табаком.
— А я из Четвертого пластунского… Где он сейчас?
— Наш, когда я уходил на побывку, стоял под Бекетовкой.
— Мой тоже там где-то. Может, вместе махнем?
— Рад душой поехать вместо своего полка в твой, — охотно согласился белоказак. Он тут же развязал вещевой мешок, достал коляску колбасы, разломил ее, половину протянул Андрею. Тот поделился с ним оставшимся хлебом.
Даже ночью, при неясном свете месяца, Андрей все же хорошо разглядел: у того черные кустистые брови, левая щека перепахана заросшим рубцом.
И ел и говорил белоказак вяло. Похоже, далек был от окружающего думами.
Покурили, подзаправились едой — Андрей спрашивает:
— У тебя что-нибудь случилось?
— Гадай — не угадаешь… — Он помолчал, потом доверительно заговорил: — За отличие в боях получил я месячный отпуск. Ну, до смерти рад. Жену молодую проведаю, от окопов отдохну, — задымил пуще прежнего самокруткой. — Приезжаю в Солдатское. Было уже поздней ночью. И что же ты думаешь? — Посмотрел на Андрея округлившимися глазами. — Лежит моя Анюта с хахалем. Даже дверь на крючок не накинула…
— Хахаль-то знакомый тебе?
— Сусед… Ну, душа во мне взыграла. Винтовка, — он сделал движение плечом, — при мне, патроны в магазинной коробке. Я и хахаля, и жену уложил и той же ночью бежал. Так что из наших хуторных никто не видел меня дома… Вот почему раньше срока возвращаюсь в часть. Я так рассуждаю, — как бы ища сочувствия, он взглянул на Андрея,— время военное. Кто убил — никому не интересно разыскивать… Все шито-крыто. На этот счет с тобой первым гутарю и, может, с последним…
Остаток ночи провели вместе, а утром начали соображать, как пробираться к фронту. Белоказак продолжал вспоминать о жене:
— Нет, все-таки скажи какая стерва!.. Муж кровь проливает, а она с другим милуется! Тут хоть на тебя доведись — стерпел бы?
«Это ж, может, и моя судьба», — подумал Андрей и искренне ответил:
— Не стерпел бы!
Ответил так, лишь бы успокоить собеседника, но его рассказ заставил думать о Стеше… Тот рассказывал свое, а перед глазами Андрея — лица Стеши и Митрофана.
— Вот и я не стерпел. Ну, хахаль — понятно. А она венец со мной принимала… Да рази ж можно такое стерпеть?
К фронту шел санитарный поезд. Большая половина вагонов пустовала. Андрей и его спутник уселись в отдельном купе. И хотя кое-кто из комендантского взвода с лентой на рукаве гимнастерки заглядывал к ним, но не придирался: может, потому, что ехали на фронт, а не в тыл, да еще с винтовкой, пусть и одной на двоих.
Ночью остановились на станции Торговая. Там узнали, что дальше этот поезд не span style=пойдет. Белоказак потянул Андрея в здание вокзала.
В большом зале душно, плавал табачный дым, не смолкал общий гул от множества разговаривающих людей, слышались выкрики, стоны. Здесь так много и не военных, что негде приткнуться. К тому же Андрей догадывался: на вокзале нельзя оставаться надолго. После ночного разговора со стариком в Буряновке он понял: если уж многие белоказаки начинают подаваться в дезертиры, должны участиться и облавы, в особенности в людных местах.
В толчее постарался поскорее потерять своего попутчика. За перроном, на базарчике, где днем бабы торговали всякой снедью, забился в тень, под широкий лоток.
Белоказак принялся метаться по перрону туда-сюда, раза два пробежал мимо базара. И все-таки почти в полной темноте разглядел Андрея.
— Зачем ушел с вокзала?
— Да там жарко.
— А я, понимаешь, хватился: нету тебя, погутарить не с кем. Думаю: надо искать. — Помолчал. — Ну, найти меня те, что следствие начнут в Солдатском, не найдут. Теперь не таковское время. Да и никто и не подумает на меня. Как ты считаешь?
— Конечно, не подумает.
— Я опасаюсь не этого. Я вот о чем думаю: имел ли я такое право, чтобы перестрелять их?
— А как ты сам думаешь? — спросил Андрей.
Тот встрепенулся:
— Думаю, что все-таки имел.
— Тогда зачем же волнуешься?
— Да раздумья всякие берут… Может, и не имел? Баба она в самом соку, муж воюет, а естество свое требует… И он, ежели вникнуть, молодой. Почему не сходить по суседству к жалмерке?
— Не знаю, станишник, мне вот так не приходилось убивать.
— И мне не приходилось, — со вздохом признался белоказак.
— А на войне?
— На войне что, — он с досадой отмахнулся. — Я в красных пуляю, красные — в меня. Убил или не убил — дело темное. В рукопашную сходиться не приходилось. А тут — жена и сусед, свои люди… Ну, застал их вместе, сгоряча раз-раз и пострелял. А теперь вот стоят они передо мной оба. Ночью глаз свести не могу, Анютку жалко…
Разговаривая, он потянул Андрея в помещение. Во дворе похолодало. В макушках деревьев, что возвышались над вокзалом, зашелестел предутренний ветерок. Зазнобило.
Только вошли в помещение, еще не успели обогреться, как военный комендант подал команду:
— Господа, минутку внимания!!! Прошу всех оставаться на своих местах… Приготовьте документы для проверки!
И белоказака, и Андрея прижали к дверям первого класса, входные двери на перрон и на привокзальную площадь были заняты проверяющими. Попался из-за этого полусумасшедшего!.. Тот вцепился в Андрея, тащит к дверям, прямо в руки проверяющих:
— Давай поскореича выберемся на перрон, у нас же с тобой бумаги в порядке.
Андрей с трудом оторвался от своего попутчика, затерялся в толпе тех, у кого еще не проверяли документы. И тут решил сыграть в «орлянку»: либо его сцапают, тогда виселица, либо спасут те, у кого документы уже проверены. Андрей знал, что фронтовики ненавидят комендатуру. Многие из них так и рассуждают:
— Покормили б, как мы, вшей на передовой!.. А то воюют со стариками, старухами да бабьими юбками, жеребцы стоялые! Понажевали себе морды!..
Он стал осторожно пробираться под диванами к двери.
Кто-то из белоказаков, наблюдавший за его проделкой, потянул Андрея к себе за рукав. Толпа только что проверенных сразу же обступила их, спрятав от патрульных комендатуры, затем вытолкнула Андрея на перрон, и он так облегченно и глубоко вздохнул, что голова закружилась. И тут опять появился его попутчик, с еще более осунувшимся лицом, с черными, странно остановившимися зрачками:
— Нашелся!.. А я тебя искал, искал. Где ты был?
— Да там задержался. Захотелось немножко в тепле посидеть. Народа поменьше, не так душно.
Шел состав со снарядами. Андрей со своим неразлучным попутчиком пристроились на платформе. На этот раз и того сломал сон.
Очнулся Андрей, когда солнце поднялось уже в дуб. Белоказак, положив подбородок на ящик со снарядами, глядел куда-то… Как за немногие дни знакомства душевные муки скрутили его! При первой встрече он показался здоровяком, а сейчас хоть в лазарет клади. Испекся!.. На внутреннем огне испекся. Он не сразу заметил, что Андрей проснулся.
Позавтракали, разделив последние харчишки, заговорили о том, что скоро будут в Великокняжеской, — как бы то ни было, а на месте не сидят.
На станции Великокняжеской поезд остановился, и тут вдруг вагоны оцепила воинская часть. Послышались громкие голоса:
— А ну, выметайтесь!..
На перроне опять проверка документов. Белоказак отвечает бойко, что из шестьдесят первого конного полка, досрочно, по семейным обстоятельствам, возвращается в свою часть…
— Документы? — лениво прерывает его офицер. Белоказак показал отпускное удостоверение. Офицер хмыкнул: — Г-мм.. А почему раньше времени возвращаешься?
— Да я же вам докладывал, ваше благородие, по семейным… Жена у меня померла. — Он вновь начал объяснять, что жены не застал в живых. — Скучно стало, потому и на фронт решил вернуться. — Врал он довольно складно.
Офицер иронически прищурился, Андрей с недоуменным видом и растерянным лицом неуверенно шарил по карманам, за пазухой.
— А твои документы? — спросил офицер.
— Украли, ваше благородие… Были у меня документы. В Торговой проверяли… Кошелек с деньгами свистнули.
Белоказак приложил руку к козырьку фуражки.
— Разрешите обратиться, ваше благородие!
— Говори, — кивнул офицер.
— При мне, ваше благородие, в Торговой проверяли. Доподлинно знаю: были у него документы. Головой могу ручаться.
— Головой? А я знать ничего не хочу… Конвойный! — повысил голос офицер. Подошел высокого роста, со шрамом в двухкопеечную монету под глазом белоказак. — Вот что, Саватеев, отведи-ка их в штаб, пусть разберутся. Оба они что-то путают.
Штаб оказался недалеко, тут же на одном из путей станции, в салон-вагоне. Часовые безмолвно пропустили их, чуть подавшись в сторону.
Андрей никогда до этого не бывал в салон-вагонах и удивился, что тут так красиво обставлен кабинет, с большим письменным столом, мягким креслом, с дюжиной венских стульев, шкафов, а на полках множество книг.
Все стулья вокруг стола заняты офицерами. Они о чем-то совещаются. Чувствуется запах турецкого табака и более слабый — каких-то духов. На столе перед начальством початая пачка табаку и пустые гильзы для набивки папирос.
Когда Саватеев доложил, зачем привел задержанных, офицеры, одни недоумевая другие не скрывая иронии, переглянулись. Послышался полушепот:
— Ну, Ратмиров дошел!..
— А в чем дело? Если можешь, то покороче объясни, — сказал Андрею подполковник, пожилой, небольшого роста, с гордо поднятой головой.
Андрей шагнул вперед, приложил руку к шапчонке и сказал, что у него в Торговой украли документы и деньги, а что документы были, в подтверждение сослался на своего попутчика. Тот в знак согласия кивнул головой.
С нуднейшими подробностями Андрей принялся рассказывать, в каком лазарете да с какой болезнью лежал, да как ехал, да в каком кармане лежали документы и деньги. Подполковник оборвал Андрея на полуслове:
— Помочь тебе, любезный, не можем. Иди к коменданту Великокняжеской, объясняйся с ним. Не сомневаюсь, он даст тебе возможность попасть в свою часть. Скажешь, что направил тебя к нему начальник штаба подполковник Серегин.
Теперь Андрей решил поменять фамилию… Возможно, в каких-то документах контрразведки значится его фамилия как одного из организаторов перехода двух сотен к красным? Ему вспомнился один из выздоравливающих: Чулимов Игорь Трофимович. Когда случалось вместе бывать в саду или на толкучке, тот частенько вспоминал свою станицу Еланскую. Был Чулимов старшим урядником, старшим урядником в лазарете назвался и Андрей. Игорь Трофимович с такой любовью рассказывал подробности о своей станице, что Андрей ясно представил и церковь посредине ее, и курени, часть которых, возле плаца, крыта железом. Станица живет в полукружье лесов, начинающихся сразу же за садами, левадами и огородами. Все это хорошо запомнилось. И вот теперь он решил назваться Чулимовым.
На небольшом станционном помещении сразу увидали надпись: «Комендатура». Вошли. Перед ними вроде ничем не занятый человек с приветливым лицом. Попутчик посапывал, Андрей вежливо поздоровался. Молодой офицер так же вежливо ответил на приветствие. Пригласил сесть. Андрей объяснил, почему потревожил их благородие. Тот выслушал, перевел глаза на его попутчика.
— Все точно, ваше благородие!.. Обокрали его.
Глядя на назвавшегося Чулимовым, комендант, конечно, не сомневался, что он недавно болел тифом, и это больше придавало веры словам Андрея.
— Вам, — сказал ему комендант (это за все время плена второй белогвардейский офицер обращался к Андрею на «вы»), — как я понимаю, в Четвертый пластунский? — Он, подняв глаза, проговорил уверенно: — Ваш полк в районе Бекетовки. Я напишу пропуск от Великокняжеской до Котельникова. Комендант Котельникова даст вам пропуск дальше… Так и доберетесь. Печати у меня нет. Время военное, счастье переменчивое. Сегодня красных гоним, вчера мы драпали. Во время последнего драпа мой предшественник то ли увез с собой печать, то ли засунул в такое место, что теперь не разыщешь…
Получив документ с неразборчивой росписью, — начальство всегда расписывается неразборчиво, — Андрей и белоказак поблагодарили коменданта.
— То, что нет печати, не беда, — видя их огорченные лица, успокаивал комендант. — Мою подпись знают — за это я ручаюсь.
Шел пассажирский поезд на Котельниково. Они сели в вагон, даже в классный, устроились неплохо. И на душе у Андрея спокойней: хоть и без печати, но документ, а в нем:
«Коменданту станции Котельниково.
Прошу лиц, обозначенных в настоящей записке (шли фамилии и имена) с первым же поездомъ отправить со станции. Рядовой Рябухинъ и старший урядникъ Чулимовъ следуютъ в свои воинские части (и дальше было указано, куда они направляются).
Подпись (какие-то вилюшки и закорючки)».
Только отъехали от семафора, поезд остановился. Из двух головных вагонов друг за другом выскочили с сотню вооруженных. Они спешно оцепили состав. С криками, с матюками выстроили всех в одну шеренгу возле вагонов. Началась поголовная проверка документов.
«Опять попал в вагон некурящих!» — горько пошутил Андрей.
Делили: одних — направо, других — налево… Вот уж и до Андрея недалеко. У его попутчика прочитали отпускное удостоверение — и направо. Больше с этим горюном Андрей не встречался.
Оглавление