Воробьёв Константин Дмитриевич

Воробьёв Константин Дмитриевич

 Константин Дмитриевич Воробьев родился 24 сентября 1919 г. в селе Нижний Реутец Медвенского района Курской области в многодетной крестьянской семье. Окончил сельскую школу-семилетку, курсы киномехаников. В 1935 г. стал литературным консультантом районной газеты, где с 14 лет публиковал очерки и стихи. За стихотворение «На смерть Кирова» был исключен из комсомола и вскоре уволен. Поводом послужила найденная у него книга об Отечественной войне 1812 г., которую партийные идеологи сочли свидетельством «преклонения перед царскими генералами».

Продолжил учебу в Москве в легендарном военном училище им. Верховного Совета РСФСР. Вместе с ротой кремлевских курсантов осенью 1941 г. молодой лейтенант идет на фронт защищать подступы к столице. В бою рота гибнет, а молодой командир под Клином попадает в плен и оказывается в фашистском концлагере в Литве.

 В 1943 г. бежал из лагеря и организовал партизанскую группу, которая затем вошла в состав крупного партизанского соединения. В том же году, находясь в фашистском тылу, Воробьев написал свою первую повесть «Дорога в отчий дом», опубликованную только в 1986 г. под названием «Это мы, Господи!» в журнале «Наш современник» и пролежавшую в архиве «Нового мира» сорок лет.

 В повести описаны страшные события, которые пришлось пережить автору: фашистский застенок, концлагерь, расстрелы товарищей.

 После освобождения Советской Армией Шауляя Воробьев был назначен в этом городе начальником штаба ПВО. С 1947 по 1956 г. работал в торговых организациях Вильнюса, писал прозу. Его первый рассказ «Ленька» (1951) был опубликован в милицейской газете. В рассказах конца 1940-х – нач. 1950-х гг. и в повести «Одним дыханием» (1948) в основном шла речь о буднях литовской деревни.

В 1956 г. вышел в свет первый сборник рассказов «Подснежник». Герой последующих произведений Воробьева наделен автобиографическими чертами. Писатель рассматривает его судьбу во взаимосвязи с важнейшими драматическими моментами истории страны.

В начале 1960-х гг. вышли в свет повести, принесшие Воробьеву известность: «Сказание о моем ровеснике» (др. название «Алексей, сын Алексея», 1960), «Убиты под Москвой» (1963, через двадцать лет после написания), «Крик» (1962).

Повесть «Убиты под Москвой» стала первым произведением Воробьева из разряда тех, которые были названы критиками «лейтенантской прозой». Воробьев рассказывал о той «невероятной яви войны», которой сам стал свидетелем во время боев под Москвой зимой 1941 г.

В произведениях середины 1960-х гг. Воробьев стремился рассказать «правду о гибели русской деревни». Это стремление воплотилось в повестях «Почем в Ракитном радости» (1964) и «Друг мой Момич» (1965), которая из-за несоответствия официальным идеологическим установкам при жизни автора полностью не публиковалась.

Воробьев проводил важную для него мысль о том, что трагедии деревни, войны и плена имели общие корни: разрушение нравственных и социальных основ жизни при Сталине. Герои «лейтенантских» и «деревенских» повестей Воробьева, а также его рассказов, после страшных испытаний оказывались способны на духовный взлет. Он понимал, что герои этих повестей живут во то время, когда «не стало личности, индивидуальности», и этим усложняется их нравственная задача.

Незадолго до смерти писатель работал над романом «Крик», который должен был стать продолжением одноименной повести. Определяя его сюжет, он писал, что это «просто жизнь, просто любовь и преданность русского человека земле своей, его доблесть, терпение и вера».

Умер К. Воробьев в Вильнюсе 2 марта 1975 г. В 1994 г. Воробьеву была посмертно присуждена премия им. Сергия Радонежского, а в 2001 г. – литературная премия А. Солженицына.

В 1995 г. вдова писателя Вера Воробьева перевезла его прах на курскую землю, захоронив его в мемориале павших в годы Великой Отечественной войны. В начале 90-х гг. на могилу писателя был перевезен и памятник, выполненный из красного финского гранита.

 
Село Нижний Реутец Курской области. Дом писателя К.Д. Воробьева

В селе Нижний Реутец Медвенского района открыт Дом-музей Константина Воробьева, который представляет собой три небольшие комнаты. В двух из них – фотографии родственников и самого писателя. Третью оставили «жилой» – русская печь с полатями, деревянные скамьи, стол. Фасад дома и его интерьер воссозданы по воспоминаниям односельчан.

Памятник К. Воробьеву в центре Курска

*   *   *

 Евгений Носов

ОН ЛЮБИЛ ЭТУ ЗЕМЛЮ

Перед тем как начать эти строки, я развернул карту моей курской стороны и долго вглядывался в ту ее полуденную часть, где к тонкой синей прожилке безымянного ручья прилепился похожий на рыбью икринку топографический кружок села Нижний Реутец. Из этой-то икринки и вышел в большой свет своеобразный и яркий художник Константин Дмитриевич Воробьев.

Родился он всего в одном дне ходьбы от моей деревни, и получилось, что некогда, еще мальчишками, мы видели одни и те же восходы и закаты, слышали одни и те же майские громы и поди что мокли под общими ливнями. Да и хлеб ели почти с соседних полей и жили и росли по единым обычаям, дошедшим к нам от общих наших предков-пахарей и воинов земли Северской.

Но так случилось в круговерти жизни, что не знали мы друг друга почти полвека и встретились (теперь горько сознавать это) лишь незадолго перед кончиной Константина Дмитриевича. И, чувствую, догадываюсь, как нужны мы были друг другу, почти одновременно вступившие в литературу, трудно, вслепую искавшие туда дорогу, как важны были нам в ту пору взаимная поддержка и ободрение.

Открытие, что Константин Воробьев мой земляк, пришло не сразу, исподволь, через его книги.

Впервые я прочитал его более десяти лет назад, когда он был уже зрелым мастером. Это была повесть «Убиты под Москвой». В общем потоке тогдашней литературы о войне она остановила меня, как останавливает в картинной галерее, повергает в волнующее смятение, скажем, суриковское полотно «Утро стрелецкой казни». Повесть эта, будучи воистину оптимистической трагедией, поразила меня, как и все его последующие произведения, остротой и Дерзкой смелостью письма, предельно обнаженным драматизмом, от которого буквально холодело сердце, каким-то особенным крутым замесом сюжета, человеческих судеб и характеров, своеобразием самой техники раскованного энергичного мазка. Уже тогда я понял, что имею дело с писателем, обладающим недюжинной натурой и непростой личной судьбой.

Я давно приметил прямую, неразрывную связь между характером произведения и личностью ее творца. На этот счет вполне применима емкая русская пословица: каковы сами, таковы и сани. Человек по складу своему рассудочно-созерцательный, склонный к размеренности собственного бытия, оберегающий свою персону от ушибов и добросовестно блюдящии веления журнала «Здоровье», способен воссоздать лишь нечто себе подобное, тоже рассудочно-созерцательное, вялое, безмускульное детище, хотя, может быть, и весьма пухлое по количеству страниц. Подобная натура предпочитает, как правило, иметь дело с уже остывшим словом — методом, так сказать, холодной обработки. Неспешно полистывает он толковые «кирпичи», высматривает и примеряет подходящее словцо, роется в загашниках записных книжек, расчетливо подтачивает и подпиливает каждую фразу, как пригоняют зубные протезы, и лишь после всего этого прочно и основательно сажает, как ему кажется, на вечный цемент. Что-что, но уж такому «умельцу» не дано написать ни «Убитых под Москвой», ни «Крика», ни «…И всему роду твоему». По крайней мере так, как это написано Константином Воробьевым.

Вот почему сквозь его взволнованные страницы еще заочно угадывается человек, наделенный личной отвагой, пламенным гражданским мужеством, взрывным зарядом темперамента и самопожертвования, чутким и ранимым сердцем, в чем я и убедился уже потом, при близком знакомстве с писателем.

Константин Воробьев любил работать в горячем цехе, со словом, которое только что из пламени пылающего воображения. Оно еще дышит жаром, стреляет колкими искрами, обжигает самого мастера, и тот, благоговея над ним, испепеляющим, непокорным и прекрасным, размашисто, пока еще не остыло, гранит его на звонкой наковальне. Я представляю, каким усталым, измотанным, весь в ссадинах и ожогах отходил он от своего горнила. Это было поистине Прометеево искусство. Да, собственно, на этом огне он и сгорел преждевременно, так и не дочеканив заветных своих страниц. Тому свидетельство — оборванная строка в прекрасной повести «И всему роду твоему».

Константин Воробьев принадлежит к тем не частым писателям, которых потом многократ перечитывают. Уже известно, чем начинается и чем заканчивается то или иное произведение, а вот почему-то опять тянет к книге, хочется перелистать еще и еще… И это повторное, уже неспешное, углубленное постижение художника не менее радостно, нежели изначальное его открытие.

Для меня же это постоянное перевирание воробьевских строчек, подобное тому, как пересыпают жито из ладони в ладошку, еще более приблизило ко мне писателя, поскольку то здесь, то там, как чудесные взблестки, встречались в словесном зерне щемяще близкие, до трепета родные находки. И было удивительно, откуда писателю, далекому от наших мест, от нашего подстепного говора, живущего где-то в Прибалтике, доподлинно известны те редкие и уже почти забытые речения, какими пользовались еще моя бабушка: «очутить на дубу», «воробьиные кытечки», «галить» лемехом землю, «почурюкать» и т. д. Я ведь все еще не знал, что и сам он был здешним, нашенским, курским.

Страница за страницей вглядываясь в уже прочитанное, впопыхах жадно проглоченное, не всегда разжеванное, я вдруг изумился от внезапного открытия: ведь не только пропрядывают отдельные слова нашего южного говора, но, оказывается, что и сама образная система, сопутствующая действию полифония звуков, запахов, пейзажные фоны и фенологические приметы во многих его вещах тоже наши, лесостепные, южнорусские! То встретишь упоминание о «древнем сторожевом кургане на подходе к селу», то в рассказе «старик скрутил цигарку и долго раскуривал ее, захватив двумя пальцами жаркий кизяк», то обратишь внимание, что «земляной пласт сверкал на солнце сине-черным глянцем, будто вороново крыло»… И это частое упоминание белых хат, подсолнухов, степных рос и неугомонных, разгульных летних гроз.

Но вот и более явственные следы, влекущие писателя к «отчему дому», вроде: «Глаза с лукавинкой и густо черные, как наши южные черешни»; или: «я нагнулся к земле — в наших краях она особенная: черная как сажа и такая мягкая, пахучая, родимая». И еще: «Купе наполнилось сладковатым запахом чабреца, мяты и солнца — запахом моей родины, юга».

Но русский юг бескраен, и тогда писатель роняет окончательное, будто якорь: «День тогда выдался прямо как наш курский; теплынь, солнышко…»

Фраза в общем-то поспешная, простенькая, оброненная походя. Но, обратите внимание, сколько в ней сдержанной, невысказанной и неизбывной сыновней нежности и любви к породившей его земле, к той икринке на синей речной веточке!

Теперь мне было ясно, как всю свою жизнь тянулся он к отчему дому, как обильно сочились его книги этой неиссякаемой любовью к малой своей родине, с которой, увы, ему так и не пришлось воссоединиться, если бы и не пожить на ней остаток своих дней, то хотя бы лечь в нее и успокоиться навечно под «неимоверно синим и высоким небом», где «жаворонков сроду не было видно, но и с утра и до ночи они звенели и трепыхались там, крохотные и радостно живые».

Я недавно побывал в Прибалтике, посмотрел места, приютившие моего земляка. Наверное, Константин Воробьев любил их не только потому, что эта земля по-своему прекрасна задумчивой величавостью озер, девственностью прохладных лесов, вечной мятежностью северного неба, но и потому еще, что в грозные годы он сражался там с оккупантами, и литовские леса были в ту пору и кровом и домом его партизанскому отряду. Свята та земля, за которую пролита кровь.

И все же нет в том ничего греховного, неблагодарного и предвзятого, если его так неудержимо тянуло туда, где он впервые произнес слова «мама» и «хлеб», где сделал свои первые босоногие шаги по муравистой траве под окнами беленой хаты. А став художником, вдохновлялся образами и видениями той своей родимой стороны.

Однажды я побывал в Феропонтовом монастыре, что на Вологодчине. Довелось мне там увидеть нетленные фрески средневекового живописца Дионисия. Этими фресками были расписаны внутренние стены одной из монастырских церквей, которая в зимнее время не отапливалась, и в особо лютые морозы фрески покрывались ажурным налетом инея. Весной иней расстаивал, по стенам бежали струйки воды, потом церковь просыхала, и роспись вновь первозданно сияла всеми своими красками. И так вот уже шесть веков! Было удивительно, что же это за такие вечные краски, откуда, где брал их Дионисий?

И выяснилось, что вовсе не заморские они, не из благословенных италийских краев, где в ту пору очаровывали мир своим волшебством Джотто и Ботичелли. А брал их молчаливый ферапонтовский схимник из окрестных холмов и овражков, толок в ступе какие-то глины и камушки, и таким способом извлек из неказистой, ничем не примечательной земли аж сто сорок тонов и оттенков, и по сю пору поражающих своей незамутненной нежностью и праздничностью свечения.

Земля вокруг Реутца тоже на первый взгляд неброская: «Две сотни белых хат двумя посадами рассыпались над речкой, кишащей пескарями и пиявками. Берега речки заросли ивовой дремучестью, хаты тонут в садах, а вокруг — безбрежный океан хлеба, дрожащая синь знойного марева и никогда не потухающее солнце» — так свидетельствует сам автор.

И не чудо ли, если эти вот простенькие поля и перелески глубинной России на всю творческую жизнь снабдили художника щедрой и неувядаемой палитрой. Краски эти так же нетленны, как и сама любовь писателя к отчей земле, завещанная потомкам в его книгах.

***

Сергей Федякин «Независимая газета»

До жути одинокий…

К 90-летию Константина Воробьева

   

 Константин Воробьев в 1949 году набросает рассказ («Во гробе сущий») — не для публикации, а, скорее, для себя одного. Ночь. Жена писателя спит. Сам он сидит за столом, мучится укорами совести. Как трудно писать «настоящее»! На столе его — портрет Льва Толстого. Мысленная подпись: «Пашет старик». Два слова, выдавшие с головой целую эпоху.

Под «старика» пахали многие. Или хотели пахать. Эммануил Казакевич (в это время — автор повестей, которые по-настоящему читали) летом 1950-го занесет в дневник: «А теперь — главное: собрать силы для написания самого главного — эпопеи, энциклопедии советской жизни за 25 лет, с 1924 по 1949/50. Это — огромный, может быть, не по силам труд, но я должен совершить его и, надеюсь, совершу».

Эпопея, как навязчивая идея, терзала послевоенную прозу долгие годы. «Размахнуться Толстым»… Этого не избежали ни знаменитый при жизни Симонов, ни «посмертно знаменитый» Гроссман. Но подгоняя свое литературное слово под внешность Толстого, забыли, что «Война и мир» писалась, как почти все у Толстого, «не по правилам», потому и образцом «как надо писать» быть не могла.

Герой, выведенный Воробьевым, похож на него самого в первых строках. И мало похож в конце. Этот воображенный писатель слушает «двойника» (собственная совесть в человеческом облике), впитывает его гневную речь против писателей — «опричников литературы», которые «стряпают и стряпают на общей кухне партийной секты ядовитую словесную похлебку для народа»… Сидя у стола, он всплакнет, раскается в тех порывах слабодушия, которые в иные минуты нет-нет, да и одолеют. И вдруг, дав клятву не лгать и не трусить, на чистом листе выводит: «Бессмертие. Роман. Книга первая».

За рассказом «не для публикации» — не только личная беда (в «парадную» литературу путь заказан, а подлинная проза с неизбежностью попадает в стол). За «беллетризованной» исповедью Воробьева — время «казенной» прозы 1947 — 1952 гг., когда каждое живое слово — это почти чудо.

«Бессмертие. Роман. Книга первая». За несколькими словами — парадные «полотна» послевоенного времени и горькая насмешка писателя над возможным литературным будущим. В 49-м Воробьев на распутье: «писательство» — это либо порок (если не хватит мужества быть самим собой), либо подвиг, вероятнее всего — безвестный, созвучный концовке рассказа-исповеди: «Двойник же неслышно встает, запахивает полы черного пальто, глубоко на глаза надвигает шляпу и, до жути одинокий в этой ночи, медленно уходит в предрассветный мир».

Написав в 1943-м «Это мы, Господи!..», Константин Воробьев не мог не ощутить, что он — может. Если бы он позволил себе писать «Бессмертие. Книга первая» — литературная судьба его могла быть вполне благополучна, как, например, у «в меру честного» и всенародно известного Константина Симонова. Воробьев предпочел «быть самим собой» — изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год испытывать состояние: «до жути одинокий».

Его поколение, вошедшее в литературу с «окопной правдой», будет замечено. И одно из главных обвинений, брошенное критиками в сторону этих прозаиков, будет: не как у Симонова, а — «наоборот». У Воробьева это «наоборот» жило не только в его отчаянной писательской смелости, но и в редком своеобычии, в движении фразы, в паузах. На «эталон» не похоже даже тогда, когда пишется о сходном и страшном.

     * * *

Две страницы из романа «Солдатами не рождаются» и две — из рассказа «Гуси-лебеди». Синцов, герой Симонова, теряет руку в боях под Сталинградом. Марьянов, герой Воробьева, теряет руку на операционном столе. Первый эпизод описан умело и «грамотно»: множество как бы случайных деталей (во время атаки взгляд героя цепляется за мелочи). Потом — резкий удар по руке. Синцов смотрит на «обрубленную» левую кисть, осколки кости… И — во время перевязки — стоически переносит боль («еще надеялся, что не закричит от нее»). После — будут еще рассуждения в госпитале: «На этот раз война все-таки добилась своего — укоротила тебя, списала! А если не хочешь смириться с этим, это теперь твое личное дело…» — и далее, далее, далее. Герой рассказа «Гуси-лебеди» тоже переносит боль по-спартански. Но Воробьев не «описывает» и не «заостряет внимание». Мягкие и холодные пальцы хирурга, ощупывающие раненую руку Марьянова, — чувствуешь, как чувствуешь и холодный пот на лбу героя, и резкую боль, и жуть, вошедшую внутрь его души, когда он понял, что лишился руки. И после — со вздохом и благодарностью смотришь на врача:

«Хирург сморщил нос, пошевелил сединой бровей и низко склонился к лицу Марьянова.

— И совсем не рука, — сказал он ласково, как ребенку, — не рука, а кисть. И к тому же — левая кисть. Ну, будьте же до конца умницей… — и запеленатыми в марлю губами поцеловал Марьянова в лоб».

После двух мучительных страниц Воробьева — «деревянной» кажется проза «всенародно известного».

Советский читатель был доверчив. Он верил, что «Солдатами не рождаются» — правда «на века». И он ничего не слышал о Воробьеве. Но дар художника (то, что и дает произведению по-настоящему долгую жизнь) — это не только умение «слова складывать», не только умение «видеть и подмечать». Это умение писать словно бы «помимо слов». За многотомным произведением Симонова проглядывало «сочинительство», некогда отвергнутое Воробьевым. И тем более поражает: рассказ Воробьева был написан в 1952-м, роман Симонова — в 1964-м. Зрелый Симонов и ранний Воробьев. А ведь к 1964-му уже появится повесть «Убиты под Москвой», после которой трудно было написать о войне что-либо равное, и уже имя Воробьева, автора «неправильного» и «подозрительного», станет на долгие годы непроизносимым.

     * * *

Быть «до жути одиноким» — судьба избранных. Разница между Константином Воробьевым и «разрешенной» баталистикой не сводилась к различию между прозой «лейтенантов» и прозой «военных корреспондентов». «Лейтенантов» критики часто выстраивали в одну шеренгу, которая равнялась на Виктора Некрасова. Долю правды в таком «выпрямлении» военной прозы по «Окопам Сталинграда» найти можно. Но Воробьева в этой шеренге не было. Честность Некрасова и честность Воробьева — одной природы. Но Некрасов ближе к правде документа. Воробьев — к той художественной правде, которая была завещана русской литературе ее XIX веком.

«Ночной бой. Самый сложный вид боя. Бой одиночек. Боец здесь все. Власть его неограниченна. Инициатива, смелость, инстинкт, чутье, находчивость — вот что решает исход. Здесь нет массового, самозабвенного азарта дневной атаки. Нет чувства локтя. Нет «ура», облегчающего, все закрывающего, возбуждающего «ура». Нет зеленых шинелей. Нет касок и пилоток с маленькими мишенями кокард на лбу. Нет кругозора. И пути назад нет…» — многочисленными «нет» Некрасов, в сущности, отказывается от художественного воплощения сложных чувств брошенного в темень, в «слепой» бой человека. И сам подводит черту: «Конца боя не видишь, его чувствуешь. Потом трудно что-либо вспомнить. Нельзя описать ночной бой или рассказать о нем».

Ночной бой в повести «Убиты под Москвой» — из самых страшных и самых замечательных страниц русской прозы ХХ века. Все, что Виктор Некрасов мог пересказать «в целом» и «в общем», Воробьев видит в мельчайших деталях: «Горел сарай. Поляну заливал красный мигающий свет. Былинки бурьяна отбрасывали на снег толстые дрожащие тени, и курсанты, боясь споткнуться о них, неслись смешными прыжками, и кто-то от самого леса самозабвенно ругался неслыханно сложным матом, поминая стужу, бурю, святого апостола и селезенку. Оказывается, подбегать к невидимому врагу и молчать — невозможно, и четвертый взвод закричал, но не «ура» и не «за Сталина», а просто заорал бессловесно и жутко, как только достиг околицы села»…

Обобщения, которые Виктор Некрасов просто перечислил, приходят и в голову воробьевского героя, но приходят не как публицистический вывод, а как внезапное открытие человеческой души, брошенной в неизведанный ужас. И этот ужас, граничащий с бредом наяву, Воробьев воссоздал с той отчетливостью, на которую способен лишь редкий художник. Полная крика и сумятицы стрельба, и немец на штыке курсантской винтовки, и стоящий в зареве сапог с белеющей костью — все то, что врезается в память намертво… И за каждым образом — война как стихия, катастрофа, ад, поднявшийся из земных глубин.

Но и человеческое смятение перед лицом смерти в ночном зареве — не последняя правда Воробьева. Душа, прошедшая через ужас и его изжившая.

Подбитый танк неумолимо накатывается на человека. Спасает от «механической» гибели единственное углубление, могила, вырытая для уже мертвого товарища. Каждая деталь обретает черты символа не потому, что так «захотелось автору», но потому, что им рождаемая повесть этого требовала. Потому-то и приходит после тяжких гусениц, почти вдавивших героя в землю, чувство «Воскресения». Человек побывал в могиле. И вернулся:

«Привалясь к обвалившейся стене могилы, он долго сидел обессиленный и обмякший, следя за тем, как из носа на подол гимнастерки размеренно стекали веские капли крови.

— Это только так, — гнусаво сказал Алексей. — Зараз пройдет…

Он лег, вытянувшись во весь рост, зажмурился и раскрыл рот. Падали крупные, лохматые и теплые снежинки. Они липли к бровям, наскоро превращаясь в щекочущую влагу, заполнявшую глазные впадины, и Алексею казалось, что это плачут глаза одни, без него…

Сначала он отрыл свою шинель и рукавом гимнастерки старательно очистил петлицы от налипшего песка и глины. Кубари были целы. Не вставая с колен, Алексей оделся и в десятый раз взглянул в сторону темного, неподвижно приземистого танка. В нем все еще что-то шипело и трескалось, и в белесом сумраке вечера над откинутым верхним люком виднелся трепетный черный сноп чада.

— Стерва, — вяло, всхлипывающе сказал Алексей. — Худая…»

     * * *

Судьба многих громких имен ХХ века — превратиться со временем лишь в «документ эпохи». И сколько бы «сочинитель эпопеи» ни старался быть предельно правдивым, роковой подтекст: «перед тобою, читатель, большое и правдивое полотно, изображающее…» — губит самые добрые намерения. Но то же самое время, которое безжалостно к малейшим писательским слабостям, укрупняет и уточняет те редкие вещи, в которых стремление к подлинности доведено до писательского аскетизма. Три тома Константина Воробьева, вышедшие в начале 90-х, — это почти все, им написанное (включая письма и записные книжки). При особом издательском рвении их легко «уплотнить» в один увесистый том. Но если попытаться выбрать лучшее — этот «крупный том» не так уж много потеряет в весе. И даже при самом жестоком отборе все-таки останется многое: «Убиты под Москвой», «Крик», «Друг мой, Момич», «Немец в валенках», «Уха без соли»…

Ночь. Костер у реки. Два незадачливых рыболова, забывшие соль и обреченные есть уху «пресной». Неожиданный «приблудший» гость. С солью. В котором товарищи вдруг узнают бывшего полицая…

Тяжелый разговор. Давняя ненависть пробуждается, поднимается со дна души. «Ты же убивал, а сам вот жив!..» — «Не один я убивал и не один живу. Небось за свои лагеря тоже мало кто ответил!» И следом — угрюмые воспоминания военных лет, усталость от своего прошлого.

Зыбкий рассвет. Измученные тяжелой ночью рыболовы возвращаются в город на старенькой «Победе», видят посреди дороги медленно волочащуюся потертую фигурку бывшего полицая. «Он брел со своим мешком посередине дороги, и Денис Иванович не стал сигналить и объехал его с левой стороны по засеву желтого люпина». А через минуту машина резко остановилась. «Слушай, — просяще сказал он, — а ну его к черту, пускай садится, а?..»

Лев Толстой присутствует в этом рассказе. Незримо. Не во «всепрощенчестве», а в глубоком чувстве, что все мы — под одним небом живем, что жизнь, в конце концов, «примиряет». (Чувство, которое «до жути одинокого» художника посещает с неизбежностью.) Здесь «старик» действительно «пашет», и зерно, брошенное в борозду, дает всходы: за событиями, диалогами, за словами и знаками препинания встает слово о человеке.

Бывает, слушаешь чей-то рассказ, неожиданные воспоминания случайного попутчика или воспоминания кого-то из близких людей о давно прошедшем. Всплывают знакомые и незнакомые имена, слышишь истории о смешном, о страшном, об обыденном. И прошлое, пережитое другим человеком, наполняется глубинным смыслом. Обычная жизнь обретает черты сказания, легенды, предания. Все пережитое — через воспоминание — очищается от «суеты сует», остается только «канон», то, что неизменно и непреложно. Это незыблемое в нашей «временной» жизни и пытался выразить Воробьев, иногда доводя себя в поисках нужного слова до изнеможения. Он и оказался среди тех, в послевоенное время — немногих, кому это действительно удалось.

  ________________

Некоторые произведения К. Воробьева можно прочитать, пройдя по ссылке: Воробьев К.Д.

****

{youtube}WsqtwPo7bps{/youtube}

«Это мы, Господи!..» (1990)

Военная драма по повести Константина Воробьёва «Убиты под Москвой».
Фашистские войска вплотную подошли к Москве, отступать больше некуда. Москву нужно отстоять, во что бы то ни стало. На передовую отправляются последние резервы. В числе прочих на передовую попадает отряд, составленный из вчерашних курсантов. Оружия на всех новобранцев не хватает, курсантам приходится довольствоваться лишь пистолетами, в которых несколько патронов и бутылками с коктейлем Молотова. Никаких конкретных приказов уже никто не дает, в сознании курсантов остаются лишь лозунг «Ни шагу назад» ведь позади них Москва.

Режиссер: Александр Итыгилов
В ролях: Владимир Ивашов, Алексей Шкатов, Глеб Морозов, Юрий Потапенко, Михаил Барныч, Валерий Легин, Алексей Довгань, Константин Шафоренко, Сергей Подгорный, Олег Масленников, Лев Дуров, Игорь Ромащенко, Всеволод Шиловский, Леонид Бакштаев.

Скачать для ознакомления можно по ссылке: «Это мы, Господи!..»

Понравилась статья? Поделиться с друзьями:
Добавить комментарий

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!: