Победоносцев Константин Петрович (1827 — 1907) российский государственный деятель, учёный-правовед, писатель, переводчик, историк Церкви; действительный тайный советник. В 1880 — 1905 годы занимал пост Обер-прокурора Святейшего Синода. Член Государственного совета (с 1872), почётный член Императорской Академии наук (1880).
I
Знаменательное явление нашего времени — борьба церковных начал с государственными. Когда начинается борьба из-за начал духовно-религиозных, невозможно рассчитать, какими пределами она ограничится и какие элементы вовлечет в себя; до чего дойдет и где уляжется море страстей, взволнованное спором за убеждения и верования. В вопросах верования народного государственной власти необходимо заявлять свои требования и установлять свои правила с особливою осторожностью, чтобы не коснуться таких ощущений и духовных потребностей, к которым не допускает прикасаться самосознание массы народной. Как бы ни была громадная власть государственная, она утверждается ни на ином чем, как на единстве духовного самосознания между народом и правительством, на вере народной: власть подкапывается с той минуты, как начинается раздвоение этого, на вере основанного, сознания. Народ, в единении с государством, много может понести тягостей, много может уступить и отдать государственной власти. Одного только государственная власть не вправе требовать, одного не отдадут — того, в чем каждая верующая душа в отдельности, и все вместе, полагают основание духовного бытия своего и связывают себя с вечностью. Есть такие глубины, до которых государственная власть не может и не должна касаться, чтобы не возмутить коренных источников верования в душе у всех и каждого.
Главным источником возникших и грозящих еще усилиться недоразумений между народом и правительствами служит искусственно создаваемая теория отношений между государством и Церковью. В историческом ходе событий на западе Европы, неразрывно связанных с развитием римско-католической церкви, сложилось и вошло в систему государственного устройства понятие о Церкви, как об учреждении духовно-политическом, с властью, которая, вступив в противоположение с государством, предприняла с ним борьбу политическую; событиями этой борьбы занято все поле истории на западе Европы. Из-за этого политического значения Церкви отошло на задний план и померкло в сознании государственном простое, истинное, природное понятие о Церкви как о собрании христиан, органически связанных единством верования в союз богоучрежденный. Это понятие таится, однако, в глубине народного сознания, соответствуя самой коренной и глубочайшей потребности души человеческой — потребности верования и единения в вере. В этом смысле Церковь как общество верующих не отделяет и не может отделять себя от государства, как общества, соединенного в гражданский союз. До какого бы совершенства ни достигло в уме логическое построение отношений, на разделении основанных, между государством и Церковью, им не удовлетворится простое сознание в массе верующего народа. Удовлетворен может быть ум политический, как наилучшею формою сделки, как совершеннейшею философскою конструкцией понятий; но в глубине духа, ощущающего живую потребность веры и единства веры с жизнью, это искусственное построение не отзывается истиною. Жизнь духовная ищет и требует выше всего единства духовного и в нем полагает идеал бытия своего; а когда душе показывают этот идеал в раздвоении, она не принимает такого идеала и отвращается. Верование, по свойству своему безусловное, не терпит ничего условного в своей идеальной конструкции. Правда, что в действительности жизнь всех и каждого есть непрерывная история падения и раздвоения — печального раздвоения между идеей и делом, между верой и жизнью; но в этой непрерывной борьбе дух человеческий держится в равновесии не иным чем, как верою в идеальное, конечное единство, и дорожит такою верою как первым и исконным сокровищем бытия своего. Приведите человека в сознание этого раздвоения: он никнет и смиряется мыслью. Покажите ему конец раздвоения, к которому стремится дух — он поднимает голову, сознает себя живущим и стремится вперед с верою. Но когда вы скажете ему, что жизнь сама по себе, а вера сама по себе, и это понятие станете возводить в теорию жизни — душа не принимает такого понятия, с тем же отвращением, с каким встречает мысль о конечном и решительном уничтожении бытия.
Возразят, может быть, что здесь дело идет о личном веровании. Но личное верование не отделяет себя от верования церковного, так как существенная его потребность есть единение в вере, и этой потребности оно находит удовлетворение в Церкви.
В Западной Европе издавна продолжается борьба Церкви с государством и государства с церковью. Последнее слово этой борьбы еще не сказано — и каково будет оно, еще не известно. Та и другая сторона меряют свои силы и скликают свои дружины. Государство опирается на силы интеллигенции, Церковь опирается на верование народной массы и на сознание авторитета духовного. Нет сомнения, что в конечном результате победа будет на той стороне, на которой окажется действительное объединение глубокого, жизненного верования. Государственной интеллигенции предстоит, во всяком случае, трудная задача — привлечь на свою сторону и соединить с собою твердо народное верование. Но для того, чтобы привлечь верование и слиться с ним, нужно показать в себе живую веру; одной интеллигенции для этого недостаточно. Si vis me flere, dolendum est primum ipsi tibi [Если вы хотите, чтобы я плакал, сначала вы должны быть уязвлены (лат.)]. Народное верование чутко, и едва ли можно обольстить его видом верования или увлечь в сделку верований: живая вера не допускает сделки, не признает абсолютного господства рассудочной логики. Хотя к верованию обыкновенно применяется понятие об убеждениях, но убеждение рассудка нельзя смешать с убеждением веры, и сила умственная, сила интеллигенции и мышления, весьма ошибается, если полагает в себе самой все нужное для силы духовной, независимо от верования, составляющего самую сущность духовной силы.
В этом смешении понятий кроется для государства великая опасность в борьбе с Церковью. Когда в эпоху реформации государственная власть в Германии становилась во главе движения против старой церковной власти и вырабатывала новую организацию Церкви, она обладала действительною духовною силою верования. Движение, к которому присоединилась она, возникло в массе народной, проникнутое глубоким, сосредоточенным верованием: первые вожаки его, представляя в себе высшую интеллигенцию тогдашнего общества, в то же время горели огнем веры глубокой, объединявшей их с народом. Итак, в этом движении сосредоточилась громадная духовная сила, которой должна была уступить после долголетней борьбы веками утвердившаяся сила старого закона.
Ныне совсем другие обстоятельства. Со стороны государства произошло разъединение между верованием народным и политическою конструкцией церковного отправления в государственном сознании. С другой стороны, со стороны интеллигенции, разъединение еще более разительное между верованием и научною конструкцией верования. Богословская наука, не ограничиваясь первоначальною своею задачей — привести в сознание и обнять общим взглядом церковные верования, грозит уже поглотить в себе всякое верование, подчинив его беспощадному критическому анализу разума, как факт, как внешний предмет исследования. Политическая наука построила строго выработанное учение о решительном отделении Церкви и государства, учение, вследствие коего, по закону, не допускающему двойственного разделения центральных сил, Церковь непременно оказывается на деле учреждением, подчиненным государству. Вместе с тем, государство как учреждение в политической идее своей является отрешенным от всякого верования и равнодушным к верованию. Естественно, что с этой точки зрения Церковь представляется не иным чем, как учреждением, удовлетворяющим одной из признанных государством потребностей населения — потребности религиозной, и новейшее государство обращается к ней с правом своей авторизации, своего надзора и контроля, не заботясь о веровании. Для государства как для верховного учреждения политического такая теория привлекательна, потому что обещает ему полную автономию, решительное устранение всякого, даже духовного, противодействия и упрощение всех операций церковной его политики. Но такие обещания обманчивы. Этой теории, сочиненной в кабинете министра и ученого, народное верование не примет. Во всем, что относится до верования, сознание народное успокаивается только на простом и цельном представлении, объемлющем душу, и отвращается от искусственно составленных понятий, когда чует в них ложь или разлад с истиною. Так, например, политическая теория может удобно мириться с оставлением в должности и на церковной кафедре пастора, или профессора на богословской кафедре, который (явление, к несчастью, ставшее уже обычным в Германии) публично объявил, что не верует в Божество Спасителя; но совесть народная никогда не поймет такой конструкции понятия о церковном пастыре и с отвращением назовет ее ложью. Печально и ненадежно будет положение государственной власти, когда ее распоряжение и действие по предметам, относящимся до веры, совесть народная привыкнет ставить в ложь и причитать к безверию.
II
Об отделении Церкви от государства прекрасно рассуждает бывший патер Гиацинт, читавший по этому предмету публичные лекции в Женеве весною 1873 года. Война на смерть с Церковью — это мечта революционной партии, по крайней мере, тех крайних ее представителей, которые в политике ставят себя якобинцами, а в области религиозных идей распространяют безбожие и материализм. Им служат орудием софизм и насилие. Все уже потеряли к ним доверие повсюду; они слепы и не в силах вести борьбу, потому что все смешивают в своем противнике, ничего не различая, и преувеличивают без меры его значение.
Французская революция поставила себе целью обновить общество; но обновить его можно было только применением к гражданскому обществу христианских начал. Возникла борьба между революцией и римскою теократией, причем революция смешала римскую теократию с католической церковью, со вселенством, которое объемлет всех верующих христиан, смешала с Евангелием и лицом Христа Спасителя. Итак, война объявлена была не столько Риму, сколько царству Христову на земле. В христианстве эти люди стали преследовать самое религиозное чувство, которое слилось уже в течение 2000 лет нераздельно с христианством. Вот какого противника вызвали они на бой, вооружившись на него двояким — низким, опозоренным оружием: секирою палача и живым словом софиста.
Католическая религия во Франции была не в доброй славе благодаря аббатам-вольнодумцам, наполнявшим дворцовые приемные благодаря известной легкости нравов тогдашнего общества. Вдруг ее будят, поднимают, влекут в темницы. Во имя ее всходят на эшафот священники, девы, поселяне, вместе со знатными дворянами, с поэтами, с государственными людьми — как было в эпоху первых цезарей. На ризах ее видна была кровь от Варфоломеевской ночи видны были следы родительских и сиротских слез после отмены Нантского эдикта; все эти следы вдруг сгладились; ничего стало не видно за собственною ее кровью, за следами собственных ее слез. Вот почему, когда она после того встала, то встала в полном сиянии славы, без всяких пятен. Это сияние приготовили для нее палачи ее.
Точно так же действовали и софисты-философы. Они стали раскапывать вопросы, которые новейшая наука объявляет недоступными для решения; стали доискиваться в таинстве смерти, увидели в нем одну мечту и выдумку; стали углубляться в происхождение человечества, и у колыбели его признали вместо библейского Адама, из земли созданного, какое-то неведомое существо, медленно выделяющееся из животной жизни, вырождающееся сперва в обезьяну, потом в человека. И вот, поставивши этого человека и у начала его, и у исхода, в сплошную среду животной жизни, унизив его до пределов гниения, они стали приветствовать его величие: «Как ты велик, человек, в атеизме и в материализме, и в свободе самочинной, ничему не покоряющейся нравственности!» Но посреди всего этого странного величия человек этот оказался подавлен грустью. Он утратил Бога, но сохранил потребность религии. Так ощутительна эта потребность, что возможна, мы видим, религия даже без Бога; таков буддизм — религия, одушевляющая миллионы последователей. И в самом деле, хотя бы и правда было, что первый человек выродился из среды животной, — что мне в том? В книге Бытия указана еще грубее материя, из которой создан человек — грязь и прах, персть земная. Какая бы ни была то материя, разве в ней, разве в оболочке — весь человек? Он приял от Создателя своего, — живую душу, то дыхание жизни религиозной и нравственной, от которого не может, когда бы и хотел, отделаться. Вот что не допустит его никогда отречься от христианской религии.
Проповедуется отделение Церкви от государства. Тут одни слова, но нет единой идеи, потому что под одним словом отделения разуметь можно многое. Пусть определят сначала, в чем оно заключается. Если дело состоит в более точном разграничении гражданского общества с обществом религиозным, церковным, духовного со светским, о прямом и искреннем размежевании, без хитростей и без насилия, — в таком случае все будут стоять за такое отделение. Если, становясь на практическую почву, хотят, чтобы государство отказалось от права поставлять пастырей Церкви и от обязанности содержать их, это будет идеальное состояние, к которому желательно перейти, которое нужно подготовлять к осуществлению при благоприятных обстоятельствах и в законной форме. Когда вопрос этот созреет, государство, если захочет так решить его, обязано возвратить кому следует право выбора пастырей и епископов; в таком случае нельзя уже будет отдавать папе то, что принадлежит клиру и народу по праву историческому и апостольскому. Государство, в сущности, только держит за собою это право, но оно не ему принадлежит.
Но говорят, что отделение надо разуметь в ином, обширнейшем смысле. Умные, ученые люди определяют его так: государству не должно быть дела до Церкви, и Церкви — до государства; итак, человечество должно вращаться в двух обширных сферах, так что в одной сфере будет пребывать тело, а в другой — дух человечества, и между обеими сферами будет пространство такое же, какое между небом и землею. Но разве это возможно? Тело нельзя отделить от духа; и дух, и тело живут единою жизнью.
Можно ли ожидать, чтобы Церковь — не говорю уже католическая, а Церковь какая бы то ни была — согласилась устранить из сознания своего гражданское общество, семейное общество, человеческое общество — все то, что разумеется в слове «государство»? С которых пор положено, что Церковь существует для того, чтобы образовывать аскетов, наполнять монастыри и выказывать в храмах поэзию своих обрядов и процессий? Нет, все это — лишь малая часть той деятельности, которую Церковь ставит себе целью. Ей указано иное звание: научите вся языки. Вот ее дело. Ей предстоит образовывать на земле людей для того, чтобы люди, среди земного града и земной семьи, соделались не совсем недостойными вступить в град небесный и в небесное общение. При рождении, при браке, при смерти — в самые главные моменты бытия человеческого, Церковь является с тремя торжественными таинствами — а говорят, что ей нет дела до семейства! На нее возложено внушить народу уважение к закону и к властям, внушить власти уважение к свободе человеческой, а говорят, что ей нет дела до общества!
Нет, нравственное начало единое. Оно не может двоиться так, чтобы одно было нравственное учение частное, другое общественное; одно — светское, другое — духовное. Единое нравственное начало объемлет все отношения — частные, домашние, политические, и Церковь, хранящая сознание своего достоинства, никогда не откажется от своего законного влияния в вопросах, относящихся и до семьи, и до гражданского общества. Итак, требуя от Церкви, чтобы ей дела не было до гражданского общества, ей придают лишь новую силу.
Говорят: государству нет дела до Церкви. Под первоначальным семейственным устройством образовалось гражданское общество и каждого начальника семьи сделало гражданином; в ту пору общество верующих не отличалось еще от семьи, от целого народа. С течением времени усовершилось устройство гражданского общества и основалось вселенское христианство, объемлющее в себе и семейства, и народы. Как сказать теперь отцу, гражданину: ты сам по себе, а Церковь сама по себе? На беду, и отец, и гражданин уже давно сами себе это сказали. Отец стал равнодушен к религиозному сознанию и направлению в семейной среде своей. У него нет ответа, когда жена обращается к нему со своими сомнениями, когда его ребенок в детской простоте спрашивает: что такое Бог? И отчего ты Ему не молишься? И что такое смерть, которая ко всем приходит, и детей уносит? Когда отцу ответить нечего на эти вопросы, как отвечает на них сам ребенок в уме своем? И если у отца найдется ответ, в нем слышится ребенку какая-то сказка, а не слышится голос живой веры, той веры, за которую умереть готов человек. И вот из ребенка выходит такой же скептик, каким был отец, или суевер, наподобие матери или ее духовника-патера. Вот как отражается в семействе разделение государства с Церковью, и на место отца вводится в дом священник, извне пришедший в качестве духовного руководителя, владыка совести под видом учителя. Виноваты и священники, без сомнения, но еще виновнее сами отцы, потому что они допустили священника стать у домашнего очага на их место. Когда так, пусть не дивятся граждане и гражданские власти, если когда-нибудь возведенное ими здание рухнет и их задавит обломками. Вот куда ведет отлучение государства от сознания Церкви!
III
Когда в начале 40-х годов прусскому королю донесено было, что некоторые берлинские жители вышли из христианской Церкви, он удивился и спросил с улыбкой: «К какой же церкви хотят они причислиться?» Этот вопрос потерял уже ныне на западе Европы всякое значение. В то время казалось — кто выходит из христианской Церкви, точно оставляет твердую почву и висит где-то на воздухе. Ныне это уже не воздух, а твердая почва — быт без всякой религии.
Когда бы кто в средние века объявил, что он отрекается от всякой веры, его сочли бы за безумца, и притом столь отвратительного и опасного, что предали бы его сожжению.
В то время не было места гражданину неверующему, но могли быть верующие, лишенные прав гражданства, — бродяги, бесправные люди, коим государство отказывало в законной защите, так что им приходилось ставить себя под защиту феодального владельца, одного из тех могущественных вассалов, которые, не подчиняясь государственной власти, могли вступить в борьбу со своим феодальным владыкою.
В наше время кто решился бы объявить себя свободным от государственной власти, не платить податей, не несть воинской повинности, никого не слушать и не подчиняться никому, быть самому себе государством — такого человека объявили бы безумцем, каким считался безверный в средние века, только не предали бы его сожжению, но принудили бы его или подчиниться государству, или уходить из государства вон. Он ушел бы в другое государство, где бы также или привели бы его в послушание, или выгнали вон.
Стало быть, ныне мы можем свободно уклониться от религии и от Церкви, но от государства уклониться не можем. Государство обеспечивает нам полноту общественной жизни, а Церковь уже не господствует над общественною жизнью так, как прежде господствовала. Наше время отличается стремлением привлечь все отношения к государственной власти; а когда бы Церковь, хотя на половину того, предприняла привлечь к себе общественные отношения, она встретила бы со всех сторон препятствия и противодействия.
Невзирая на всякие свободы, повсеместно провозглашаемые, мы стремимся во всем под власть государства. Мы требуем законов, мер правительства для всякого значительного проявления нашей общественной жизни; многие формально требуют сосредоточения и единообразного устройства индивидуальной жизни посредством государства. Чуть у кого жмет сапог на ноге, слышишь крик — государство должно вступиться; где двое-трое жалуются на тяготу, шлется жалоба, просьба к правительству. В прежнее время обращались бы, может быть, к Церкви. Мысль, что вся частная жизнь должна поглощаться в общественной, а вся общественная жизнь должна сосредотачиваться в государстве и быть управляема государством, эта главная движущая идея социализма, а как эта мысль в ясном или неясном представлении угнездилась даже в самых крепких умах, то и самый простой заурядный человек бессознательно чем-нибудь приобщается к социалистам.
Нельзя не признать, что изменилось и самое отношение Церкви к обществу верующих, составляющему союз церковный. Ныне и они не могли бы примириться с восстановлением старинных отношений Церкви к ее чадам, со вмешательством ее в частную и семейную жизнь, в общественный быт, и в политику, и в экономию общества. Государство издает ныне закон за законом: Церкви ныне не приходится не только объявлять новые догматы, но и настаивать столь же формально и строго, как прежде, на истолковании и применении своих учений.
Итак, по-видимому, бессильна стала Церковь, в сравнении с возрастающим до громадных размеров могуществом государства. Однако на деле не то выходит, ибо Церковь опирается на духовные силы в народе (Риль).
IV
Самая древняя и самая известная система отношений между Церковью и государством есть система установленной или государственной церкви. Государство признает одно вероисповедание из числа всех истинным вероисповеданием и одну церковь исключительно поддерживает и покровительствует, к предосуждению всех остальных церквей и вероисповеданий. Это предосуждение означает вообще, что все остальные церкви не признаются истинными или вполне истинными; но практически выражается оно в неодинаковой форме, со множеством разнообразных оттенков, и от непризнания и отчуждения доходит иногда до преследования. Во всяком случае, при действии этой системы чужие исповедания подвергаются некоторому более или менее значительному умалению в чести, в праве и преимуществе, сравнительно со своим, с господствующим исповеданием. Государство не может быть представителем одних материальных интересов общества; в таком случае оно само себя лишило бы духовной силы и отрешилось бы от духовного единения с народом. Государство тем сильнее и тем более имеет значения, чем явственнее в нем обозначается представительство духовное. Только под этим условием поддерживается и укрепляется в среде народной и в гражданской жизни чувство законности, уважение к закону и доверие к государственной власти. Ни начало целости государственной или государственного блага, государственной пользы, ни даже начало нравственное — сами по себе недостаточны к утверждению прочной связи между народом и государственною властью; и нравственное начало неустойчиво, непрочно, лишено основного корня, когда отрешается от религиозной санкции. Этой центральной, собирательной силы, без сомнения, лишено будет такое государство, которое, во имя беспристрастного отношения ко всем верованиям, само отрекается от всякого верования — какого бы то ни было. Доверие массы народа к правителям основано на вере, то есть не только на единоверии народа с правительством, но и на простой уверенности в том, что правительство имеет веру и по вере действует. Поэтому даже язычники и магометане больше имеют доверия и уважения к такому правительству, которое стоит на твердых началах верования — какого бы то ни было, нежели к правительству, которое не признает своей веры и ко всем верованиям относится одинаково.
Таковое неоспоримое преимущество этой системы. Но с течением веков изменились обстоятельства, при коих эта система получила свое начало, и возникли новые обстоятельства, при коих ее действие стало затруднительнее прежнего. В ту пору, когда заложены были первые основания европейской цивилизации и политики, христианское государство было крепко цельным и неразрывным союзом с единою христианскою Церковью. Потом, в среде самой христианской Церкви первоначальное единство разбилось на многообразные толки и разноверия, из коих каждое стало присваивать себе значение единого истинного учения и единой истинной Церкви. Таким образом, государству пришлось иметь перед собой несколько разноверных учений, между коими распределилась по времени масса народная. С нарушением единства и цельности в веровании может настать такая пора, когда господствующая Церковь, поддерживаемая государством, оказывается церковью незначительного меньшинства, и сама ослабевает в сочувствии или вовсе лишается сочувствия массы народной. Тогда могут наступить важные затруднения в определении отношений между государством с его Церковью и церквами, к коим принадлежит народное большинство.
V
С конца XVIII столетия начинается на Западе Европы поворот от старой системы к системе уравнения христианских исповеданий в государстве, с устранением, однако, от этого равенства сектантов и евреев. Государство признает христианство за существенное основание бытия своего и общественного благоустройства, и принадлежность к той или другой церкви, к тому или иному верованию — обязательною для каждого гражданина.
С 1848 года изменяется существенно это отношение государства к Церкви: нахлынувшие волны либерализма прорывают старую плотину и угрожают ниспровергнуть древние основы христианской государственности. Провозглашается освобождение государства от Церкви — до Церкви ему дела нет. Провозглашается и отрешение Церкви от государства: всякий волен веровать как угодно или — ни во что не веровать. Символом этой доктрины служат основные начала (Grundrechte), провозглашенные Франкфуртским парламентом 1848 — 1849 годов. Хотя они и перестали вскоре считаться действующим законодательством, но послужили и служат доныне идеалом для проведения либеральных начал в новейшие законодательства Западной Европы. Сообразно с ними образуется оно ныне повсюду. Политические и гражданские права отрешаются от верования и от принадлежности к той или иной церкви и секте. Государство никого не спрашивает о вере. От Церкви отрешается и заключение брака, и ведение актов гражданского состояния. Провозглашается полная свобода смешанных браков, а церковное начало неразрывности брака нарушается облегчением развода, отрешенного от судов церковных.
Ввиду всех этих изменений, достигающих в нынешней официальной Франции до отрицания веры и до насилия над церковным верованием, позволительно спросить: можно ли новейшее государство признать государством христианским? Но здесь открывается та же непоследовательность, какую видим в отдельном лице, когда оно, отрекшись от христианства, в то же время ведет жизнь, в которой отражаются все христианские начала. Подобно тому, видим, что и новейшее государство, отрекаясь от органического союза с христианскою Церковью, не может обойтись без форм и обрядов, предполагающих христианское верование. Церкви со своими служителями получают содержание из государственного бюджета, общественные учреждения, военные полки снабжаются духовными наставниками, христианские праздники удерживают значение праздников гражданских; в службе государственной, в судах присяга сохраняет свою обязательную силу. В Германии нет уже государственной Церкви, однако, главе государственной власти принадлежит верховенство (Kirchenhoheit) в церкви евангелической, и государству в парламенте и во всех делах общественных приходится считаться с партиями того или иного вероисповедания. В Англии, при уравнении вероисповеданий на либеральных началах, не только король, но и важнейшие государственные сановники должны обязательно принадлежать к англиканской церкви. Североамериканский Союз есть страна религиозного равенства. Ко всякой отдельной церкви, ко всякому религиозному обществу государство относится не иначе, как к частной корпорации. В школах, заведываемых государством, не допускается обучение Закону Божию и обязательное чтение Библии. И при всем том конгресс открывает свои заседания молитвою, при участии духовного лица. Духовные лица содержатся государством при армии и флоте. Президент объявляет от времени до времени установленные дни благодарственные и покаянные. Святость воскресного дня охраняется строгим законом. В некоторых штатах установлены строгие наказания за божбу и богохуление.
Не следует ли из этого, что государство безверное есть не что иное, как утопия, невозможная к осуществлению, ибо безверие есть прямое отрицание государства. Религия, и именно христианство, есть духовная основа всякого права в государственном и гражданском быту и всякой истинной культуры. Вот почему мы видим, что политические партии, самые враждебные общественному порядку, партии, радикально отрицающие государство, провозглашают впереди всего, что религия есть одно лишь личное, частное дело, один лишь личный и частный интерес.
VI
Система «свободной церкви в свободном государстве» основана покуда на отвлеченных началах, теоретически: в основание ее положено не начало веры, а начало религиозного индифферентизма, или равнодушия к вере, и она поставлена в необходимую связь с учениями, проповедующими нередко не терпимость и уважение к вере, но явное или подразумеваемое пренебрежение к вере, как к пройденному моменту психического развития в жизни личной и национальной. В отвлеченном построении этой системы, составляющей плод новейшего рационализма, Церковь представляется тоже отвлеченно построенным политическим учреждением, с известною целью, или частным обществом, для известной цели устроенным, подобно другим, признанным в государстве корпорациям. Сознание этой самой цели представляется тоже отвлеченным, ибо на нем отражаются многообразные оттенки связанных с тем или другим учением представлений о вере, начиная с отвлеченного уважения к вере как к высшему моменту психической жизни, до фанатического презрения к верованию как к низшему моменту и к началу вреда и разложения. Таким образом, в самом построении этой системы с первого взгляда оказывается двойственность и неясность основанных начал и представлений.
Что может выйти из этой системы на практике — это выяснится опытом веков и поколений. Покуда мы имеем перед собою опыт — почти ничтожный, если сравнить его с опытом многих веков, в течение коих первая система действовала и действует. Но нетрудно предвидеть заранее, что действие новой системы не может быть последовательно, так как она не согласуется с первыми потребностями и условиями человеческой природы, как бы категорически ни выводилось отвлеченным учением правило: «все церкви и все верования равны; все равно, что одна вера, что другая», с этим положением, в действительности, для себя лично, не может согласиться, безусловно, ни одна душа, хранящая в глубине своей и испытывающая потребность веры. Такая душа непременно ответит себе: «Да, все веры равны, но моя вера для меня лучше всех». Положим, что сегодня провозглашено будет в государстве самое строгое и точное уравнение всех церквей и верований перед законом. Завтра же окажутся признаки, по которым можно будет заключить, что относительная сила верований совсем не равная; пройдет 30 — 50 лет со времени законного уравнения церквей — и тогда обнаружится на самом деле, может быть, слишком неожиданно для отвлеченного представления, что в числе церквей есть одна, которая, в сущности, пользуется преобладающим влиянием и господствует над умами и решениями, или потому, что она ближе к церковной истине, или потому, что учением или обрядами более соответственна с народным характером, или потому, что организация ее и дисциплина совершеннее и дает ей более способов к систематической деятельности, или потому, что в среде ее возникло более живых и твердых верою деятелей. Примеров этому есть уже немало. Великобританским законодательством установлено уравнение церквей в Ирландии. Но разве из этого следует, что церкви равны? В сущности, римско-католическая церковь именно с минуты законного уравнения получила полную возможность распространять и утверждать во всей стране свое преобладающее влияние не только на отдельные умы, но на все политические учреждения в стране — на суды, на администрацию, на школы. Североамериканский Союз поставил основным условием своего устройства не иметь никакого дела до веры. Последствием такого юридического состояния выходит на деле, что преобладающею церковью в Соединенных Штатах становится мало-помалу римское католичество. В Северной Америке пользуется оно такою свободою преобладания, какой не имеет ни в одном европейском государстве. Не стесняясь никаким отношением к государству, не подвергаясь никакому контролю, папа распределяет в Северной Америке епархии, назначает епископов, основывает во множестве духовные ордена и монастыри, окидывает всю территорию мало-помалу частою сетью церковных агентов и учреждений. Захватывая под свое влияние массы католиков, ежегодно увеличивающиеся с прибытием новых эмигрантов, папство считает уже ныне своею целую четверть всего населения, в виду отдельных трех четвертей, разбитых на множество сект и толков. Католическая церковь, пользуясь всеми средствами обходить закон, умножила свои недвижимые имущества до громадных размеров. В ее руках и под ее влиянием состоят уже во многих штатах целые управления политического свойства. В иных больших городах все городское управление зависит исключительно от католиков. Католическая церковь располагает миллионами голосов в таком государстве, где от счета голосов зависит все направление внешней и внутренней политики. Ко всем этим явлениям государство относится покуда равнодушно, с высоты своего принципа уравнения церквей и религиозного равнодушия. Но последующие события покажут, долго ли может устоять и в Североамериканском Союзе новая, излюбленная теория.
Защитники ее говорят еще покуда: что за дело государству до неравенств, возникающих не в силу привилегий или законных ограничений, а вследствие внутренней силы или внутреннего бессилия каждой корпорации? Закон не может предупредить такого неравенства.
Но что значит обходить затруднение, разрешая его лишь в теории. На бумаге возможно все примирить, все привести в стройную систему. На бумаге можно отличить определенною чертою и разграничить область политической деятельности от духовно-нравственной. На самом деле не то. Людей невозможно считать только умственными машинами, располагая ими так, как располагает полководец массами солдат, когда составляет план баталии. Всякий человек вмещает в себе мир духовно-нравственной жизни; из этого мира выходят побуждения, определяющие его деятельность во всех сферах жизни, а главное, центральное из побуждений проистекает от веры, от убеждения в истине. Только теория, отрешенная от жизни или не хотящая знать ее, может удовольствоваться ироническим вопросом: что есть истина? У всех и у каждого вопрос этот стоит в душе основным, серьезнейшим вопросом целой жизни, требуя не отрицательного, а положительного ответа.
Итак, свободное государство может положить, что ему нет дела до свободной церкви; только свободная церковь, если она подлинно основана на веровании, не примет этого положения и не станет в равнодушное отношение к свободному государству. Церковь не может отказаться от своего влияния на жизнь гражданскую и общественную; и чем она деятельнее, чем более ощущает в себе внутренней, действенной силы, тем менее возможно для нее равнодушное отношение к государству. Такого отношения Церковь не примет, если вместе с тем не отречется от своего божественного призвания, если хранит веру в него и сознание долга, с ним связанного. На Церкви лежит долг учительства и наставления, Церкви принадлежит совершение таинства и обрядов, из коих некоторые соединяются с важнейшими актами и гражданской жизни.
В этой своей деятельности Церковь по необходимости беспрестанно входит в соприкосновение с общественною и гражданской жизнью (не говоря о других случаях, достаточно указать на вопросы брака и воспитания). Итак, в той мере, как государство, отделяя себя от Церкви, предоставляет своему ведению исключительно гражданскую часть всех таких дел и устраняет от себя ведение духовно-нравственной их части, Церковь по необходимости вступит в отправление, покинутое государством, и, в отделении от него завладев мало-помалу вполне и исключительно, тем духовно-нравственным влиянием, которое и для государства составляет необходимую, действительную силу. За государством останется только сила материальная и, может быть, еще рассудочная, но и той, и другой недостаточно, когда с ними не соединяется сила веры. Итак, мало-помалу, вместо воображаемого уравнения отправлений государства и Церкви в политическом союзе, окажется неравенство и противоположение. Состояние, во всяком случае, ненормальное, которое должно привести или к действительному преобладанию Церкви над преобладающим, по-видимому, государством, или к революции.
Вот какие действительные опасности скрывает в себе прославляемая либералами-теоретиками система решительного отделения Церкви от государства. Система господствующей или установленной церкви имеет много недостатков, соединена с множеством неудобств и затруднений, не исключает возможности столкновений и борьбы. Но напрасно полагают, что она отжила уже свое время, и что формула Кавура одна дает ключ к разрешению всех трудностей труднейшего из вопросов. Формула Кавура есть плод политического доктринерства, которому вопросы веры представляются только политическими вопросами об уравновешивании прав. В ней нет глубины духовного ведения, как не было ее в другой знаменитой политической формуле: свободы, равенства и братства, доныне тяготеющей над легковерными умами роковым бременем. И здесь, так же, как и там, страстные провозвестники свободы ошибаются, полагая свободу в равенстве. Или еще мало было горьких опытов к подтверждению того, что свобода не зависит от равенства и что равенство совсем не свобода? Таким же заблуждением было бы предположить, что в уравнении церквей и верований перед государством состоит и от уравнения зависит самая свобода верования. Вся история последнего времени доказывает, что и здесь свобода и равенство не одно и то же и что свобода совсем не зависит от равенства.
Что такое свобода, из-за которой так волнуются умы в наше время, столько совершается безумных дел, столько говорится безумных речей, и народ так бедствует? Свобода, в смысле демократическом, есть право власти политической, или, иначе сказать, право участвовать в правлении государством. Это стремление всех и каждого к участию в правлении не находит себе до сих пор верного исхода и твердых границ, но постоянно расширяется, и про него можно сказать, что сказано древним поэтом про водяную болезнь: «crescit indulgens sibi» [возникает из вседозволенности (лат.)]. Расширяя свое основание, новейшая демократия ставит ближайшею себе целью всеобщую подачу голосов — вот роковое заблуждение, одно из самых поразительных в истории человечества. Политическая власть, которой так страстно добивается демократия, раздробляется в этой форме на множество частиц, и достоянием каждого гражданина становится бесконечно малая доля этого права. Что он с нею сделает, куда употребит ее? В результате, несомненно, оказывается, что в достижении этой цели демократия оболживила свою священную формулу свободы, нераздельно соединенной с равенством. Оказывается, что с этим, по-видимому, уравновешенным распределением свободы между всеми и каждым соединяется полнейшее нарушение равенства, или сущее неравенство. Каждый голос, представляя собою ничтожный фрагмент силы, сам по себе ничего не значит: относительное значение может иметь только некоторое число или группа голосов. Происходит явление, подобное тому, что бывает в собрании безымянных или акционерных обществ. Единицы сами по себе бессильны; но тот, кто сумеет прибрать к себе самое большое количество этих фрагментов силы, становится господином силы, следовательно, господином правления и решителем воли. В чем же, спрашивается, действительное преимущество демократии перед другими формами правления? Повсюду, кто оказывается сильнее, тот и становится господином правления: в одном случае — счастливый и решительный генерал, в другом — монарх или администратор, с уменьем, ловкостью, с ясным планом действия, с непреклонною волей. При демократическом образе правления правителями становятся ловкие подбиратели голосов, со своими сторонниками, механики, искусно орудующие закулисными пружинами, которые приводят в движение кукол на арене демократических выборов. Люди этого рода выступают с громкими речами о равенстве, но, в сущности, любой деспот или военный диктатор в таком же, как и они, отношении господства к гражданам, составляющим народ. Расширение прав на участие в выборах демократия считает прогрессом, завоеванием свободы; по демократической теории выходит, что чем большее множество людей призывается к участию в политическом праве, тем более вероятность, что все воспользуются этим правом в интересе общего блага для всех и для утверждения всеобщей свободы. Опыт доказывает совсем противное. История свидетельствует, что самые существенные, плодотворные для народа и прочные меры и преобразования исходили от центральной воли государственных людей или от меньшинства, просветленного высокою идеей и глубоким знанием; напротив того, с расширением выборного начала происходило принижение государственной мысли и вульгаризация мнения в массе избирателей; что расширение это — в больших государствах — или вводилось с тайными целями сосредоточения власти, или само собою приводило к диктатуре. Во Франции всеобщая подача голосов отменена была в конце прошлого столетия с прекращением террора, а после того восстановляема была дважды для того, что утвердить на ней самовластие двух Наполеонов. В Германии введение общей подачи голосов имело несомненною целью утвердить центральную власть знаменитого правителя, приобретшего себе великую популярность громадными успехами своей политики… Что будет после него, одному Богу известно.
Игра в собрание голосов под знаменем демократии составляет в наше время обыкновенное явление во всех почти европейских государствах — и перед всеми, кажется, обнаружилась ложь ее; однако никто не смеет явно восстать против этой лжи. Несчастный народ несет тяготу, а газеты — глашатаи мнимого общественного мнения — заглушают вопль народный своим кликом: «Велика Артемида Эфесская!» Но для непредубежденного ума ясно, что вся эта игра не что иное, как борьба и свалка партий и подтасовывание чисел и имен. Голоса — сами по себе ничтожные единицы — получают цену в руках ловких агентов. Ценность их реализуется разными способами и прежде всего подкупом в самых разнообразных видах — от мелочных подачек деньгами и вещами до раздачи прибыльных мест в акцизе, финансовом управлении и в администрации. Образуется мало-помалу целый контингент избирателей, привыкших жить продажей голосов своих или своей агентуры. Доходит до того, как, например, во Франции, что серьезные граждане, благоразумные и трудолюбивые, в громадном количестве вовсе уклоняются от выборов, чувствуя совершенную невозможность бороться с шайкою политических агентов. Наряду с подкупом пускаются в ход насилия и угрозы, организуется выборный террор, посредством коего шайка проводит насильно своего кандидата: известны бурные картины выборных митингов, на коих пускается в ход оружие, и на поле битвы остаются убитые и раненые. Организация партий и подкуп — вот два могучие средства, которые употребляются с таким успехом для орудования массами избирателей, имеющими голос в политической жизни. Средства эти не новые. Еще Фукидид описывает резкими чертами действие этих средств в древних греческих республиках. История Римской республики представляет поистине чудовищные примеры подкупа, составлявшего обычное орудие партий при выборах. Но в наше время изобретено еще новое средство тасовать массы для политических целей и соединять множество людей в случайные союзы, возбуждая между ними мнимое согласие мнений. Это средство, которое можно приравнять к политическому передергиванию, состоит в искусстве быстрого и ловкого обобщения идей, составлений фраз и формул, бросаемых в публику с крайней самоуверенностью горячего убеждения, как последнее слово науки, как догмат политического учения, как характеристику событий, лиц и учреждений. Считалось некогда, что уменье анализировать факты и выводить из них общее начало свойственно немногим просвещенным умам и высоким мыслителям; ныне оно считается общим достоянием, и общие фразы политического содержания, под именем убеждений, стали как бы ходячею монетою, которою фабрикуют газеты и политические ораторы.
Способность быстро схватывать и принимать на веру общие выводы, под именем убеждений, распространилась в массе и стала заразительною, особливо между людьми недостаточно или поверхностно образованными, составляющими большинство повсюду. Этою наклонностью массы пользуются с успехом политические деятели, пробивающиеся к власти: искусство делать обобщения служит для них самым подручным орудием. Всякое обобщение происходит путем отвлечения: из множества фактов — одни, не идущие к делу, устраняются вовсе, а другие, подходящие, группируются, и из них выводится общая формула. Очевидно, что все достоинство, то есть правдивость и верность этой формулы, зависит от того, насколько имеют решительной важности те факты, из коих она извлечена, и насколько ничтожны те факты, кои при том устранены как неподходящие. Быстрота и легкость, с которыми делаются в наше время общие выводы, объясняются крайнею бесцеремонностью в этом процессе подбора подходящих фактов и их обобщения. Отсюда громадный успех политических ораторов и поразительное действие на массу общих фраз, в нее бросаемых. Толпа быстро увлекается общими местами, облеченными в громкие фразы, общими выводами и положениями, не помышляя о поверке их, которая для нее недоступна: так образуется единодушие в мнениях, единодушие мнимое, призрачное, но, тем не менее, дающее решительные результаты. Это называется гласом народа, с прибавкою — гласом Божиим. Печальное и жалкое заблуждение! Легкость увлечения общими местами ведет повсюду к крайней деморализации общественной мысли, к ослаблению политического смысла целой нации. Нынешняя Франция представляет наглядный пример этого ослабления, но тою же болезнью заражается уже и Англия…
* * *
На пороге двадцатого столетия видится точно сфинкс, предлагающий новым поколениям мудреные загадки. Как разрешить их — это великий вопрос.
Как разрешат государства старого света вопрос об устройстве своих правительств? Чем дальше входим мы в область так называемого прогресса, тем более задача эта усложняется — ныне мы живем совсем не в тех условиях общественного быта, в каких жили сто лет тому назад.
Политические предания наши — из древнего мира, из Греции и Рима. Но тогдашняя демократия была совсем не похожа на нынешнюю, основанную на равенстве. В древнем мире устройство правления вытекало непосредственно из обычая, местных обстоятельств и религии. В каждой из греческих республик при существовании рабства в правлении участвовали одни граждане, то есть меньшинство, имущие и свободные люди, и в истории каждой из них мы видим постоянно сменявшееся преобладание и руководство властного лица, законодателя, властителя, заправилы государственными делами. В Риме семья была ячейкою социального и политического устройства: из нее выродился первый организованный орган правления — Сенат, по первоначальному устройству собрание стариков, старших людей: не было речи о выборе лучших людей, требовались только старшие, и они действительно были лучшие, способнейшие править делами государства. В новых европейских государствах формы правления образовались из обычая, без конструкции по какому-либо плану, без стремления к симметрии, применяясь в течение времени к идеалам, заимствуемым из древнего мира; но преобладающее значение в правлении принадлежало элементу аристократическому, высшим служебным, владеющим и богатеющим классам. Все это смела революция, и в конце концов рукою Наполеона поколебала основы прежнего политического устройства на Западе Европы.
Теперь, всматриваясь в современную экономию общества, замечаем, как истощается старое, из рода в род передававшееся понятие о благородстве, бывшее когда-то прежде ключевым сводом политического здания. И прежде мало-помалу подтачивалось оно несоразмерным развитием богатства, роскоши и соединенного с нею разврата в придворной и аристократической сфере. Но в наше время такумножились и облегчились разнообразные способы обогащения, то есть приобретения денег, что всеми овладело стремление к этому приобретению, и порождаемая им деморализация составляет самый грозный признак упадка в общественном сознании. В сравнении с этой похотью побледнели все старые понятия о родовой чести и о чести звания. Но там, где, по-видимому, господствует демократическое начало с отрицанием аристократии, водворяется иного рода развращенная аристократия: изо всех состояний люди стремятся войти в какой-то особый класс общества, с иными потребностями, отличающими их от массы, с претензией на честь, сопряженную с достатком, которого у других нет, которая составляет принадлежность богатства; и эта новая аристократия, вместо прежней, приобретает значение властительного элемента в правительстве.
Основное начало демократии — равенство граждан. Но одно это слово ничего еще не объясняет. Хорошо, если это равенство права на служение стране своей: каждый, по своей способности и средствам, обязан к этому служению и в потребной мере участвует в правительственной деятельности. Так разумелось это понятие в древних демократиях, особливо в малых государствах, где люди могли знать друг друга и дела общественные обсуждались на площади. Ради самосохранения, посреди беспрерывных войн с соседями, надобно было звать к правительству лучших людей, и лучшими являлись способнейшие. Рим, с самого начала став завоевательною республикой, должен был следовать тому же пути, и Сенат его стал собранием лучших людей, державших в руках судьбы государства.
Но в нынешних демократиях равенство означает право всех и каждого править делами страны своей, право целого населения обширной страны принимать участие в деле правления. На этом основана существующая система выборов всеобщею подачею голосов: в больших государствах это ведет к преобладанию массы, принадлежащей к классу, наименее образованному, и не имеющей ясного сознания ни о делах государственных, ни о людях, способных управлять ими. Очевидно, что при таком порядке достоинство и способность избираемого утрачивает свое значение: вот чем существенно отличается новая демократия от древней и вот что угрожает ей гибелью. Но при том надобно еще принять во внимание, что этот механизм демократии призван действовать в эпоху чрезвычайного и неслыханного прежде усложнения человеческих дел и отношений. Даже сто лет тому назад люди не мечтали о нынешнем развитии торговли, промышленности, механики, нынешнем развитии литературы, печати — с громадным ее значением, о нынешней быстроте сообщений, известий и слухов всякого рода. Можно себе представить, до чего усложняются при этом все отправления правительственной и финансовой власти и условия, посреди коих они должны действовать, и с каким бесчисленным множеством фактов и новых идей должна ныне считаться власть законодательная.
В этом состоянии общества демократии предлежит страшная задача, с которою она не в силах справиться. Заступая верховную власть, она должна принять на себя дело верховной власти, а главное ее дело — выбирать людей на места и должности: в этом деле все; если оно несостоятельно, то становится несостоятельным и теряет значение всякий закон, каков бы ни был, и основной строй всего государственного учреждения лишается веры и колеблется. Правительство представляется для народа отвлеченною идеей, поскольку она не воплощается в агентах власти, состоящих в непосредственном соприкосновении с народом и праведными его нуждами: если эти агенты набираются случайно или по ложным побуждениям, то вся их деятельность становится горячим предметом толков, волнующих народное мнение, и орудием всех противников какой бы то ни было твердой власти.
И вот мы видим, что с тех пор, как в демократии потеряли всякое значение исторические понятия о лицах, по своему сословию и общественному положению призываемых на служение государству, служебные назначения становятся орудием политических партий, усиливающих себя раздачею должностей, и вместе с тем число должностей непомерно увеличивается не к пользе, а к отягощению народа, для службы не столько общему, сколько своему интересу; в народе же, при общем недовольстве, возрастает страстное стремление к получению оплачиваемых и доходных должностей. Очевидную для всех картину этого упадка представляют новые демократии — во Франции, в Италии и в Соединенных Штатах. Этот упадок отражается в особенности на высших и на выборных должностях, имеющих политическое значение, как-то на губернаторах, на членах законодательных собраний. Выборные должности имеют значение представительства; напротив того, административные должности, по существу своему, должны быть чужды такого значения. Но со времени французской революции совсем помутилась мысль об этом различии в новой демократии, и напротив того, вошла в обиход такая мысль, что административные должности служат наградою для лиц, послуживших той или другой властной партии, или держащихся, в смысле партии, тех или иных политических и социальных видов и мнений, причем и не спрашивается, способен ли человек к особливому делу его должности или не способен. В прежнее время все думали и верили, что правитель должен быть превосходнее тех, кем управляет, и опыт истории подтверждает, что все успехи цивилизации достигнуты желаниями способнейших людей вопреки противодействию среды, в которой приходилось им действовать. Но в новой демократии, вопреки этой бесспорной истине, укореняется такое мнение, что и обширное государство может быть успешно управляемо всякими людьми и низшего достоинства. Все это приводит к деморализации, благодаря коей частный интерес партии или компании лиц получает в обществе преобладающее значение на счет интереса общественного.
Естественным последствием всего этого является полнейший упадок законодательных собраний или демократических парламентов. По демократической теории, избранный представитель народа призван подавать свой голос не за то, что он признает полезным для народа или разумным и справедливым, но за то, что признают лучшим и нужным люди той партии, которая выбрала его и прислала, хотя бы это не согласовалось с личным его мнением. Таким образом, выбор представителей превращается в игру партий, столь же страстную, как всякое игорное состязание, игру, управляемую интригою, лживыми приманками и подкупом. Так и законодательство попадает в руки людей непросвещенных, нерассудительных, нередко и корыстных, или равнодушных ко всему, что не соединено с интересом партии. Мало-помалу от участия в этой игре устраняются все люди прямой мысли, честного духа и высшей культуры, особливо когда каждый из них имеет на руках дело своего специального призвания. Парламент превращается в машину, испускающую из себя массу законов непродуманных, неразработанных, не соглашенных между собою и совсем ненужных, не ограждающих свободу, но стесняющих ее в интересе одной партии или одной компании.
Все более или менее чувствуют и сознают, что нынешняя демократическая система законодательства совсем несостоятельна и основана на лжи; а когда в основании такого учреждения лежит ложь, чего ожидать обществу, кроме гибели? Сама демократия изверилась, можно сказать, в свой парламент, но принуждена мириться с ним, потому что заменить его нечем, а что стояло прежде, все разрушено, всякую же идею диктаторства демократия отвергает по принципу. Фальшиво построенное здание очевидно для всех колеблется, уже пошатнулось, но когда и как падет оно и что возникнет на его развалинах — вот задача сфинкса, стоящего на пороге XX столетия.
Как же дальше быть? Повсюду уже люди, еще хранящие совесть, чувство правды и любовь к отечеству, видят и ощущают, что господствующая система учреждает правление и правительство страны не обеспечивает свободу и не приводит к порядку, но, распространяя и усиливая самовластие случайного большинства, ведет прямым путем — к анархии.
Умные и ученые люди, профессора политических учений, начинают придумывать средства, как поправить беду. Изобретают новые комбинации властей, новые системы выборов, новые формы, в коих могли бы выработаться и утвердиться — истинное представительство народного разума и народной потребности, истинное правительство, и достаточно уполномоченное, и достаточно ограниченное от злоупотреблений власти.
Простые люди, не удаленные от жизни, спрашивают: как нам быть? Мы бежали от единовластного насилия — и вот пришли к горшему насилию безличной власти случайного большинства и своекорыстных партий. Хотели, чтобы у кормила правления стояли лучшие люди, истинные представители страны, знающие народ свой, а вместо того, стали у кормила люди партии, оторванные от земли доктринеры и промышленники, ищущие своего интереса и прибытка, люди, подобранные не свободным выбором, а лукавою игрою партий и насилием. Надеялись воспитать детей своих, возрастающее поколение, в духе народном, в силе доброго предания, в началах веры, чести и правды; надеялись хоть со временем при помощи их организовать на местах здоровые, в духе мира, общины, которые могли бы лучших людей своих высылать представителями народного разума. Вместо того правители наши развращают наши общины, подбирая в них соблазном сторонников партий, стесняют свободу местной жизни произвольными законами в духе сменяющихся партий и вместо школы, образующей людей в духе простоты и добрых нравов, навязывают нам школу, отрешенную от жизни, школу без веры, развращающую юношество.
Ввиду общего недовольства, ввиду очевидных несовершенств существующего порядка раскрываемых критикою, слышатся голоса людей, не удовлетворяемых одним отрицанием и требующих положительного указания на средство к исцелению зла. Так больной, не терпя своей болезни, усиленно ищет и требует лекарства.
Не напоминает ли это притчу о человеке, который всю свою жизнь проводил весело, давая волю всякому своему желанию и всякой похоти, безмерно ел, пил, развратничал, и наконец, расстроив весь свой организм, потеряв самую способность наслаждаться, требует от врача такого лекарства, которое поставило бы его на ноги и возвратило бы ему способность к наслаждению, то есть возможность по-прежнему безмерно есть, пить и развратничать. Но разумный врач говорит ему: нет такого лекарства. Если хочешь быть здоров, войди в самого себя, обратись к природе, которую ты в себе и для себя оболживил, поставь себя на простую меру жизни, оставь противоестественные привычки и желания. Нет иного средства выздороветь.
I
Что основано на лжи, не может быть право. Учреждение, основанное на ложном начале, не может быть иное, как лживое. Вот истина, которая оправдывается горьким опытом веков и поколений.
Одно из самых лживых политических начал есть начало народовластия, та, к сожалению, утвердившаяся со времени французской революции идея, что всякая власть исходит от народа и имеет основание в воле народной. Отсюда истекает теория парламентаризма, которая до сих пор вводит в заблуждение массу так называемой интеллигенции и проникла, к несчастью, в русские безумные головы. Она продолжает еще держаться в умах с упорством узкого фанатизма, хотя ложь ее с каждым днем изобличается все явственнее перед целым миром.
В чем состоит теория парламентаризма? Предполагается, что весь народ в народных собраниях творит себе законы, избирает должностные лица, стало быть, изъявляет непосредственно свою волю и проводит ее в действие. Это идеальное представление. Прямое осуществление его невозможно: историческое развитие общества приводит к тому, что местные союзы умножаются и усложняются, отдельные племена сливаются в целый народ или группируются в разноязычии под одним государственным знаменем, наконец, разрастается без конца государственная территория: непосредственное народоправление при таких условиях немыслимо. Итак, народ должен переносить свое право властительства на некоторое число выборных людей и облекать их правительственною автономией. Эти выборные люди, в свою очередь, не могут править непосредственно, но принуждены выбирать еще меньшее число доверенных лиц — министров, коим предоставляется изготовление и применение законов, раскладка и собирание податей, назначение подчиненных должностных лиц, распоряжение военною силой.
Механизм — в идее своей стройный; но для того, чтобы он действовал, необходимы некоторые существенные условия. Машинное производство имеет в основании своем расчет на непрерывно действующие и совершенно равные, следовательно, безличные силы. И этот механизм мог бы успешно действовать, когда бы доверенные от народа лица устранились вовсе от своей личности; когда бы на парламентских скамьях сидели механические исполнители данного им наказа; когда бы министры явились тоже безличными, механическими исполнителями воли большинства; когда бы притом представителями народа избираемы были всегда лица, способные уразуметь в точности и исполнять добросовестно данную им и математически точно выраженную программу действий. Вот при таких условиях действительно машина работала бы исправно и достигла бы цели. Закон действительно выражал бы волю народа; управление действительно исходило бы от парламента; опорная точка государственного здания лежала бы действительно в собраниях избирателей, и каждый гражданин явно и сознательно участвовал бы в правлении общественными делами.
Такова теория. Но посмотрим на практику. В самых классических странах парламентаризма — он не удовлетворяет ни одному из вышепоказанных условий. Выборы никоим образом не выражают волю избирателей. Представители народные не стесняются нисколько взглядами и мнениями избирателей, но руководятся собственным произвольным усмотрением или расчетом, соображаемым с тактикою противной партии. Министры в действительности самовластны; и скорее они насилуют парламент, нежели парламент их насилует. Они вступают во власть и оставляют власть не в силу воли народной, но потому, что их ставит к власти или устраняет от нее могущественное личное влияние или влияние сильной партии. Они располагают всеми силами и достатками нации по своему усмотрению, раздают льготы и милости, содержат множество праздных людей на счет народа и притом не боятся никакого порицания, если располагают большинством в парламенте, а большинство поддерживают раздачей всякой благостыни с обильной трапезы, которую государство отдало им в распоряжение. В действительности министры столь же безответственны, как и народные представители. Ошибки, злоупотребления, произвольные действия — ежедневное явление в министерском управлении, а часто ли слышим мы о серьезной ответственности министра? Разве, может быть, раз в пятьдесят лет приходится слышать, что над министром суд, и всего чаще результат суда выходит ничтожный — сравнительно с шумом торжественного производства.
Если бы потребовалось истинное определение парламента, надлежало бы сказать, что парламент есть учреждение, служащее для удовлетворения личного честолюбия и тщеславия и личных интересов представителей. Учреждение это служит не последним доказательством самообольщения ума человеческого. Испытывая в течение веков гнет самовластия в единоличном и олигархическом правлении и не замечая, что пороки единовластия суть пороки самого общества, которое живет под ним, люди разума и науки возложили всю вину бедствия на своих властителей и на форму правления и представили себе, что с переменою этой формы на форму народовластия или представительного правления общество избавится от своих бедствий и от терпимого насилия. Что же вышло в результате? Вышло то, что mutato nomine все осталось в сущности по-прежнему, и люди, оставаясь при слабостях и пороках своей натуры, перенесли на новую форму все прежние свои привычки и склонности. Как прежде, правит ими личная воля и интерес привилегированных лиц; только эта личная воля осуществляется уже не в лице монарха, а в лице предводителя партии, и привилегированное положение принадлежит не родовым аристократам, а господствующему в парламенте и правлении большинству.
На фронтоне этого здания красуется надпись: «Все для общественного блага». Но это не что иное, как самая лживая формула; парламентаризм есть торжество эгоизма, высшее его выражение. Все здесь рассчитано на служение своему я. По смыслу парламентской фикции, представитель отказывается в своем звании от личности и должен служить выражением воли и мысли своих избирателей; а в действительности избиратели — в самом акте избрания отказываются от всех своих прав в пользу избранного представителя. Перед выборами кандидат в своей программе и в речах своих ссылается постоянно на вышеупомянутую фикцию: он твердит все о благе общественном, он не что иное, как слуга и печальник народа, он о себе не думает и забудет себя и свои интересы ради интереса общественного. И все это — слова, слова, одни слова, временные ступеньки лестницы, которые он строит, чтобы взойти куда нужно и потом сбросить ненужные ступени. Тут уже не он станет работать на общество, а общество станет орудием для его целей. Избиратели являются для него стадом — для сбора голосов, и владельцы этих стад подлинно уподобляются богатым кочевникам, для коих стадо составляет капитал, основание могущества и знатности в обществе. Так развивается, совершенствуясь, целое искусство играть инстинктами и страстями массы для того, чтобы достигнуть личных целей честолюбия и власти.
Затем уже эта масса теряет всякое значение для выбранного ею представителя до тех пор, пока понадобится снова на нее действовать: тогда пускаются в ход снова льстивые и лживые фразы — в угоду одним, в угрозу другим: длинная, нескончаемая цепь однородных маневров, образующая механику парламентаризма. И такая-то комедия выборов продолжает до сих пор обманывать человечество и считаться учреждением, венчающим государственное здание… Жалкое человечество! Поистине можно сказать: mundus vult decipi — decipiatur [Мир хочет быть одураченным — он может быть обманут (лат.)].
Вот как практикуется выборное начало. Честолюбивый искатель сам выступает перед согражданами и старается всячески уверить их, что он, более чем всякий иной, достоин их доверия. Из каких побуждений выступает он на это искательство? Трудно поверить, что из бескорыстного усердия к общественному благу. Вообще, в наше время редки люди, проникнутые чувством солидарности с народом, готовые на труд и самопожертвование для общего блага; это натуры идеальные, а такие натуры не склонны к соприкосновению с пошлостью житейского быта. Кто по натуре своей способен к бескорыстному служению общественной пользе в сознании долга, тот не пойдет заискивать голоса, не станет воспевать хвалу себе на выборных собраниях, нанизывая громкие и пошлые фразы. Такой человек раскрывает себя и силы в рабочем углу своем или в тесном кругу единомышленных людей, но не пойдет искать популярности на шумном рынке. Такие люди если идут в толпу людскую, то не затем, чтобы льстить ей и подлаживаться под пошлые ее влечения и инстинкты, а разве затем, чтобы обличать пороки людского быта и ложь людских обычаев. Лучшим людям, людям долга и чести противна выборная процедура: от нее не отвращаются лишь своекорыстные, эгоистические натуры, желающие достигнуть личных своих целей. Такому человеку не стоит труда надеть на себя маску стремления к общественному благу, лишь бы приобрести популярность. Он не может и не должен быть скромен, ибо при скромности его не заметят, не станут говорить о нем. Своим положением и той ролью, которую берет на себя, он вынуждается лицемерить и лгать: с людьми, которые противны ему, он поневоле должен сходиться, брататься, любезничать, чтобы приобрести их расположение, должен раздавать обещания, зная, что потом не выполнит их, должен подлаживаться под самые пошлые наклонности и предрассудки массы, для того, чтобы иметь большинство за себя. Какая честная натура решится принять на себя такую роль? Изобразите ее в романе: читателю противно станет; но тот же читатель отдаст свой голос на выборах живому артисту в той же самой роли.
Выборы — дело искусства, имеющего, подобно военному искусству, свою стратегию и тактику. Кандидат не состоит в прямом отношении к своим избирателям. Между ним и избирателями посредствует комитет, самочинное учреждение, коего главною силою служит — нахальство. Искатель представительства, если не имеет еще там по себе известного имени, начинает с того, что подбирает себе кружок приятелей и споспешников, затем все вместе производят около себя ловлю, то есть приискивают в местной аристократии богатых и не крепких разумом обывателей и успевают уверить их, что это их дело, их право и преимущество — стать во главе руководителями общественного мнения. Всегда находится достаточно глупых или наивных людей, поддающихся на эту удочку, — и вот, за подписью их, появляется в газетах и наклеивается на столбах объявление, привлекающее массу, всегда падкую на следование за именами, титулами и капиталами. Вот каким путем образуется комитет, руководящий и овладевающий выборами, — эта своего рода компания на акциях, вызванная к жизни учредителями. Состав комитета подбирается с обдуманным искусством: в нем одни служат действующей силой — люди энергические, преследующие во что бы то ни стало материальную или тенденциозную цель; другие — наивные и легкомысленные статисты — составляют балласт. Организуются собрания, произносятся речи: здесь тот, кто обладает крепким голосом и умеет быстро и ловко нанизывать фразы, производит всегда впечатление на массу, получает известность, нарождается кандидатом для будущих выборов или, при благоприятных условиях, сам выступает кандидатом, сталкивая того, за кого пришел вначале работать языком своим. Фраза — и не что иное, как фраза — господствует в этих собраниях. Толпа слушает лишь того, кто громче кричит и искуснее подделывается пошлостью и лестью под ходячие в массе понятия и наклонности.
В день окончательного выбора лишь немногие подают голоса свои сознательно: это отдельные влиятельные избиратели, коих стоило уговаривать поодиночке. Большинство, то есть масса избирателей, дает свой голос стадным обычаем, за одного из кандидатов, выставленных комитетом. На билетах пишется то имя, которое всего громче натвержено и звенело в ушах у всех в последнее время. Никто почти не знает человека, не дает себе отчета ни о характере его, ни о способностях, ни о направлении: выбирают потому, что много наслышаны об его имени. Напрасно было бы вступать в борьбу с этим стадным порывом. Положим, какой-нибудь добросовестный избиратель пожелал бы действовать сознательно в таком важном деле, не захотел бы подчиниться насильственному давлению комитета. Ему остается или уклониться вовсе в день выбора или подать голос за своего кандидата по своему разумению. Как бы ни поступил он, все-таки выбран будет тот, кого провозгласила масса легкомысленных, равнодушных или уговоренных избирателей.
По теории, избранный должен быть излюбленным человеком большинства, а на самом деле избирается излюбленник меньшинства, иногда очень скудного, только это меньшинство представляет организованную силу, тогда как большинство, как песок, ничем не связано, и потому бессильно перед кружком или партией. Выбор должен бы падать на разумного и способного, а в действительности падает на того, кто нахальнее суется вперед. Казалось бы, для кандидата существенно требуются — образование, опытность, добросовестность в работе, а в действительности все эти качества могут быть и не быть: они не требуются в избирательной борьбе, тут важнее всего — смелость, самоуверенность в соединении с ораторством и даже с некоторою пошлостью, нередко действующей на массу. Скромность, соединенная с тонкостью чувства и мысли, для этого никуда не годится.
Так нарождается народный представитель, так приобретается его полномочие. Как он употребляет его, как им пользуется? Если натура у него энергическая, он захочет действовать и принимается образовывать партию; если он заурядной натуры, то сам примыкает к той или другой партии. Для предводителя партии требуется, прежде всего, сильная воля. Это свойство органическое, подобно физической силе, и потому не предполагает непременно нравственные качества. При крайней ограниченности ума, при безграничном развитии эгоизма и самой злобы, при низости и бесчестности побуждений, человек с сильной волей может стать предводителем партии и становится тогда руководящим, господственным главою кружка или собрания, хотя бы к нему принадлежали люди, далеко превосходящие его умственными и нравственными качествами. Вот какова, по свойству своему, бывает руководящая сила в парламенте. К ней присоединяется еще другая решительная сила — красноречие. Это тоже натуральная способность, не предполагающая ни нравственного характера, ни высокого духовного развития. Можно быть глубоким мыслителем, поэтом, искусным полководцем, тонким юристом, опытным законодателем — и в то же время быть лишенным действенного слова; и наоборот, можно при самых заурядных умственных способностях и знаниях обладать особливым даром красноречия. Соединение этого дара с полнотою духовных сил есть редкое и исключительное явление в парламентской жизни. Самые блестящие импровизации, прославившие ораторов и соединенные с важными решениями, кажутся бледными и жалкими в чтении, подобно описанию сцен, разыгранных в прежнее время знаменитыми актерами и певцами. Опыт свидетельствует непререкаемо, что в больших собраниях решительное действие принадлежит не разумному, но бойкому и блестящему слову, что всего действительнее на массу неясные, стройные аргументы, глубоко коренящиеся в существе дела, но громкие слова и фразы, искусно подобранные, усильно натверженные и рассчитанные на инстинкты гладкой пошлости, всегда таящиеся в массе. Масса легко увлекается пустым вдохновением декламации и под влиянием порыва, часто бессознательного, способна приходить к внезапным решениям, о коих приходится сожалеть при хладнокровном обсуждении дела.
Итак, когда предводитель партии с сильною волей соединяет еще и дар красноречия — он выступает в своей первой роли на открытую сцену перед целым светом. Если же у него нет этого дара, он стоит, подобно режиссеру, за кулисами и направляет оттуда весь ход парламентского представления, распределяя роли, выпуская ораторов, которые говорят за него, употребляя в дело, по усмотрению, более тонкие, но нерешительные умы своей партии — они за него думают.
Что такое парламентская партия? По теории, это союз людей, одинаково мыслящих и соединяющих свои силы для совокупного осуществления своих воззрений в законодательстве и в направлении государственной жизни. Но таковы бывают разве только мелкие кружки: большая, значительная в парламенте партия образуется лишь под влиянием личного честолюбия, группируясь около одного господствующего лица. Люди по природе делятся на две категории: одни не терпят над собою никакой власти, и потому необходимо стремятся господствовать сами; другие, по характеру своему, страшась нести на себе ответственность, соединенную со всяким решительным действием, уклоняются от всякого решительного акта воли; эти последние как бы рождены для подчинения и составляют из себя стадо, следующее за людьми воли и решения, составляющими меньшинство. Таким образом, люди самые талантливые подчиняются охотно, с радостью складывая в чужие руки направление своих действий и нравственную ответственность. Они как бы инстинктивно «ищут вождя» и становятся послушными его орудиями, сохраняя уверенность, что он ведет их к победе и, нередко, к добыче. Итак, все существенные действия парламентаризма отправляются вождями партий: они ставят решения, они ведут борьбу и празднуют победу. Публичные заседания суть не что иное, как представление для публики. Произносятся речи для того, чтобы поддержать фикцию парламентаризма: редкая речь вызывает сама по себе парламентское решение в важном деле. Речи служат к прославлению ораторов, к возвышению популярности, к составлению карьеры, но в редких случаях решают подбор голосов. Каково должно быть большинство — это решается обыкновенно вне заседания.
Таков сложный механизм парламентского лицедейства, таков образ великой политической лжи, господствующей в наше время. По теории парламентаризма, должно господствовать разумное большинство; на практике господствуют пять-шесть предводителей партии; они, сменяясь, овладевают властью. По теории, убеждение утверждается ясными доводами во время парламентских дебатов; на практике — оно не зависит нисколько от дебатов, но направляется волею предводителей и соображениями личного интереса. По теории, народные представители имеют в виду единственно народное благо; на практике — они, под предлогом народного блага и на счет его, имеют в виду преимущественно личное благо свое и друзей своих. По теории, они должны быть из лучших, излюбленных граждан; на практике — это наиболее честолюбивые и нахальные граждане. По теории — избиратель подает голос за своего кандидата потому, что знает его и доверяет ему; на практике — избиратель дает голос за человека, которого по большей части совсем не знает, но о котором натвержено ему речами и криками заинтересованной партии. По теории — делами в парламенте управляют и двигают опытный разум и бескорыстное чувство; на практике — главные движущие силы здесь — решительная воля, эгоизм и красноречие.
Вот каково, в сущности, это учреждение, выставляемое целью и венцом государственного устройства. Больно и горько думать, что в земле Русской были и есть люди, мечтающие о водворении этой лжи у нас; что профессора наши еще проповедуют своим юным слушателям о представительном правлении, как об идеале государственного учреждения; что наши газеты и журналы твердят о нем в передовых статьях и фельетонах, под знаменем правового порядка; твердят, не давая себе труда вглядеться ближе, без предубеждения, в действие парламентской машины. Но уже и там, где она издавна действует, ослабевает вера в нее; еще славит ее либеральная интеллигенция, но народ стонет подгнетом этой машины и распознает скрытую в ней ложь. Едва ли дождемся мы, но дети наши и внуки, несомненно, дождутся свержения этого идола, которому современный разум продолжает еще в самообольщении поклоняться…
II
Много зла наделали человечеству философы школы Ж.Ж. Руссо. Философия эта завладела умами, а между тем вся она построена на одном ложном представлении о совершенстве человеческой природы и о полнейшей способности всех и каждого уразуметь и осуществить те начала общественного устройства, которые эта философия проповедовала.
На том же ложном основании стоит и господствующее ныне учение о совершенствах демократии и демократического правления. Эти совершенства предполагают совершенную способность массы уразуметь тонкие черты политического учения, явственно и раздельно присущие сознанию его проповедников. Эта ясность сознания доступна лишь немногим умам, составляющим аристократию интеллигенции, а масса, как всегда и повсюду, состояла и состоит из толпы — «vulgus», и ее представления по необходимости будут «вульгарные».
Демократическая форма правления самая сложная и самая затруднительная из всех известных в истории человечества. Вот причина — почему эта форма повсюду была преходящим явлением и, за немногими исключениями, нигде не держалась долго, уступая место другим формам. И не удивительно. Государственная власть призвана действовать и распоряжаться; действия ее суть проявления единой воли, без этого немыслимо никакое правительство. Но в каком смысле множество людей или собрание народное может проявлять единую волю? Демократическая фразеология не останавливается на решении этого вопроса, отвечая на него известными фразами и поговорками, вроде таких, например: «воля народная», «общественное мнение», «верховное решение нации», «глас народа — глас Божий» и тому подобными. Все эти фразы, конечно, должны означать, что великое множество людей, по великому множеству вопросов, может прийти к одинаковому заключению и постановить сообразно с ним одинаковое решение. Пожалуй, это и бывает возможно, но лишь по самым простым вопросам. Но когда с вопросом соединено хотя малейшее усложнение, решение его в многочисленном собрании возможно лишь при посредстве людей, способных обсудить его во всей сложности и затем убедить массу к принятию решения. К числу самых сложных принадлежат, например, политические вопросы, требующие крайнего напряжения умственных сил у самых способных и опытных мужей государственных; в таких вопросах, очевидно, нет ни малейшей возможности рассчитывать на объединение мысли и воли в многолюдном народном собрании: решения массы в таких вопросах могут быть только гибельные для государства. Энтузиасты демократии уверяют себя, что народ может проявлять свою волю в делах государственных: это пустая теория, наделе же мы видим, что народное собрание способно только принимать — по увлечению — мнение, выраженное одним человеком или некоторым числом людей; например, мнение известного предводителя партии, известного местного деятеля или организованной ассоциации, или, наконец, безразличное мнение того или другого влиятельного органа печати. Таким образом, процедура решения превращается в игру, совершающуюся на громадной арене множества голов и голосов; чем их более принимается в счет, тем более эта игра запутывается, тем более зависит от случайных и беспорядочных побуждений. К избежанию и обходу всех этих затруднений изобретено средство — править посредством представительства — средство, организованное, прежде всего, и оправдавшее себя успехом в Англии. Отсюда, по установившейся моде, перешло оно и в другие страны Европы, но привилось с успехом, по прямому преданию и праву, лишь в Американских Соединенных Штатах. Однако и на родине своей, в Англии, представительные учреждения вступают в критическую эпоху своей истории. Самая сущность идеи этого представительства подверглась уже здесь изменению, извращающему первоначальное его значение. Дело в том, что с самого начала собрание избирателей, тесно ограниченное, присылало от себя в парламент известное число лиц, долженствовавших представлять мнение страны в собрании, но не связанных никакою определенною инструкцией от массы своих избирателей. Предполагалось, что избраны люди, разумеющие истинные нужды страны своей и способные дать верное направление государственной политике. Задача разрешалась просто и ясно: требовалось уменьшить до возможного предела трудность народного правления, ограничив малым числом способных людей — собрание, призванное к решению государственных вопросов. Люди эти являлись в качестве свободных представителей народа, а не того или другого мнения, той или иной партии, не связанные никакою инструкцией. Но с течением времени мало-помалу эта система изменилась, под влиянием того же рокового предрассудка о великом значении общественного мнения, просвещаемого будто бы периодической печатью и дающего массе народной способность иметь прямое участие в решении политических вопросов. Понятие о представительстве совершенно изменило свой вид, превратившись в понятие о мандате, или определенном поручении. В этом смысле каждый избранный в той или другой местности почитается уже представителем мнения, в той местности господствующего, или партии, под знаменем этого мнения одержавшей победу на выборах, — это уже не представитель от страны или народа, но делегат, связанный инструкцией от своей партии. Это изменение в самом существе идеи представительства послужило началом язвы, разъедающей всю систему представительного правления. Выборы, с раздроблением партий, приняли характер личной борьбы местных интересов и мнений, отрешенной от основной идеи о пользе государственной. При крайнем умножении числа членов собрания большинство их, помимо интереса борьбы и партии, заражается равнодушием к общественному делу и теряет привычку присутствовать во всех заседаниях и участвовать непосредственно в обсуждении всех дел. Таким образом, дело законодательства и общего направления политики, самое важное для государства, превращается в игру, состоящую из условных формальностей, сделок и фикций. Система представительства сама себя оболживила наделе.
Эти плачевные результаты всего явственнее обнаруживаются там, где население государственной территории не имеет цельного состава, но заключает в себе разнородные национальности. Национализм в наше время можно назвать пробным камнем, на котором обнаруживается лживость и непрактичность парламентского правления. Примечательно, что начало национальности выступило вперед и стало движущею и раздражающею силою в ходе событий именно с того времени, как пришло в соприкосновение с новейшими формами демократии. Довольно трудно определить существо этой новой силы и тех целей, к каким она стремится; но несомненно, что в ней — источник великой и сложной борьбы, которая предстоит еще в истории человечества и неведомо к какому приведет исходу. Мы видим теперь, что каждым отдельным племенем, принадлежащим к составу разноплеменного государства, овладевает страстное чувство нетерпимости к государственному учреждению, соединяющему его в общий строй с другими племенами, и желание иметь свое самостоятельное управление со своею, нередко мнимою, культурой. И это происходит не с теми только племенами, которые имели свою историю и, в прошедшем своем, отдельную политическую жизнь и культуру, но и с теми, которые никогда не жили особою политическою жизнью. Монархия неограниченная успевала устранять или примирять все подобные требования и порывы, и не одною только силой, но и уравнением прав и отношений под одной властью. Но демократия не может с ними справиться, и инстинкты национализма служат для нее разъедающим элементом: каждое племя из своей местности высылает представителей — не государственной и народной идеи, но представителей племенных инстинктов, племенного раздражения, племенной ненависти и к господствующему племени, и к другим племенам, и к связующему все части государства учреждению. Какой нестройный вид получает в подобном составе народное представительство и парламентское правление — очевидным тому примером служит в наши дни австрийский парламент. Провидение сохранило нашу Россию от подобного бедствия, при ее разноплеменном составе. Страшно и подумать, что возникло бы у нас, когда бы судьба послала нам роковой дар — всероссийского парламента! Да не будет.
III
Указывают на Англию, но к этим указаниям можно бы, кажется, применить пословицу: «Слышали звон, да не знают, где он». Социальная наука в последнее время принялась вскрывать исторические и экономические ключи, откуда истекают особливые учреждения англосаксонской и отчасти скандинавской расы, сравнительно с учреждениями остальных европейских народов. Англосаксонское племя, с тех пор как заявило себя в истории, и доныне отличается крепким развитием самостоятельной личности: и в сфере политической и в экономической этому свойству англосаксонское племя обязано и устойчивостью древних своих учреждений, и крепкой организацией семейного быта и местного самоуправления, и теми несравненными успехами, коих оно достигло своею энергическою деятельностью и влиянием своим в обоих полушариях. Этою энергией личности успело оно в начале своей истории осилить чуждые норманнские обычаи своих победителей и утвердить быт свой на своих началах, которые сохраняются и доныне. Существенное отличие этого быта состоит в отношении каждого гражданина к государству. Каждый привыкает с юности сам собою держаться, сам устраивать судьбу свою и добывать себе хлеб насущный. Родители не обременены заботой об устройстве судьбы детей своих и об оставлении им наследства. Землевладельцы держатся своих имений и сами стремятся вести на них хозяйство и промыслы. Местное управление держится личным, сознательным по долгу, участием местных обывателей в общественном деле.
Учреждения административные обходятся без полчища чиновников, состоящих на содержании у государства и чающих от него обеспечения и возвышения. Вот на каком корне, сами собою, исторически выросли представительные учреждения свободной Англии, и вот почему ее парламент состоит из действительных представителей местных интересов, тесно связанных с землею; вот почему и голос их может считаться в достаточной мере голосом земли и органом национальных интересов.
Прочие народы Европы образовались и выросли совсем на ином основании, на основании общинного быта. Свойство его состоит в том, что человек не столько сам собою держится, сколько своею солидарностью с тем или другим общественным союзом, к которому принадлежит. Отсюда, с ходом общественного и государственного развития, слагается особливая зависимость человека от того или иного семейного или общественного союза и, в конце концов, от государства. Эти союзы, быв в начале крепкими учреждениями — семейными, политическими, религиозными, общественными, крепко держали человека в его жизни и деятельности, и ими, в свою очередь, держалось все общественное и государственное устройство. Но эти союзы с течением времени или распались, или утратили свое вековое господственное значение, однако люди продолжают по-прежнему искать себе опоры и устройства судьбы своей и благосостояния — в семье своей, в своей корпорации и, наконец, в государственной власти (все равно, монархической или республиканской), возлагая на нее же вину своих бедствий, когда этой опоры, по желанию своему, не находят. Словом сказать, человек стремится к одной из этих властей пристроить себя и судьбу свою. Отсюда, в таком состоянии общества, оскудение людей самостоятельных и независимых, людей, которые сами держатся на ногах своих и знают, куда идут, составляя в государстве силу, служащую ему опорою; и, напротив того, крайнее умножение людей, которые ищут себе опоры в государстве, питаясь его соками, и не столько дают ему силы, сколько от него требуют. Отсюда крайнее развитие в таких обществах, с одной стороны, чиновничества, с другой — так называемых либеральных профессий. Отсюда, при ослаблении в нравах самодеятельности, крайнее усложнение отправлений государственной и законодательной власти, принимающей на себя заботу о многом, о чем каждый для себя должен бы заботиться. В таком состоянии общество мало-помалу подготовляет у себя благоприятную почву для развития социализма, и привычка возлагать на государство заботу о благосостоянии всех и каждого обращается, наконец, в безумную теорию социализма государственного. В таких-то условиях своего социального развития все континентальные государства, с англосаксонского образца, учредили у себя представительное правление, иные еще при всеобщей подаче голосов. Очевидно, что при описанном составе общества и при легком отношении его к общественному делу, оно не может выделить из себя истинных, верных представителей земли и прямых ее интересов. Отсюда печальная судьба таких представительных собраний и тяжкое, безысходное положение власти правительственной, которая неразрывно с ними связана, и народа, судьбы коего от них зависят.
Что же сказать о народах славянского племени, отличающихся особливым у себя развитием общинного быта, при крайней юности своей культуры, о Румынии и о несчастной Греции? Сюда поистине представительные учреждения внесли сразу разлагающее начало народной жизни, представляя из себя, в иных случаях, жалкую карикатуру Запада, напоминающую басню Крылова «Мартышка и очки».
IV
Величайшее зло конституционного порядка состоит в образовании министерства на парламентских или партийных началах. Каждая политическая партия одержима стремлением захватить в свои руки правительственную власть, и к ней пробирается. Глава государства уступает политической партии, составляющей большинство в парламенте; в таком случае министерство образуется из членов этой партии и, ради удержания власти, начинает борьбу с оппозицией, которая усиливается низвергнуть его и вступить на его место. Но если глава государства склоняется не к большинству, а к меньшинству, и из него избирает свое министерство, в таком случае новое правительство распускает парламент и употребляет все усилия к тому, чтобы составить себе большинство при новых выборах и с помощью его вести борьбу с оппозицией. Сторонники министерской партии подают голос всегда за правительство; им приходится, во всяком случае, стоять за него — не ради поддержания власти, не из-за внутреннего согласия во мнениях, но потому, что это правительство само держит членов своей партии во власти и во всех сопряженных с властью преимуществах, выгодах и прибылях. Вообще существенный мотив каждой партии — стоять за своих во что бы то ни стало, или из-за взаимного интереса, или просто в силу того стадного инстинкта, который побуждает людей разделяться на дружины и лезть в бой стена на стену. Очевидно, что согласие во мнениях имеет в этом случае очень слабое значение, а забота об общественном благе служит прикрытием вовсе чуждых ему побуждений и инстинктов. И это называется идеалом парламентского правления. Люди обманывают себя, думая, что оно служит обеспечением свободы. Вместо неограниченной власти монарха мы получаем неограниченную власть парламента, с тою разницей, что в лице монарха можно представить себе единство разумной воли, а в парламенте нет его, ибо здесь все зависит от случайности, так как воля парламента определяется большинством; но как скоро при большинстве, составляемом под влиянием игры в партию, есть меньшинство, воля большинства не есть уже воля целого парламента; тем еще менее можно признать ее волею народа, здоровая масса коего не принимает никакого участия в игре партий и даже уклоняется от нее. Напротив того, именно нездоровая часть населения мало-помалу вводится в эту игру и ею развращается, ибо главный мотив этой игры есть стремление к власти и к наживе. Политическая свобода становится фикцией, поддерживаемой на бумаге параграфами и фразами конституции; начало монархической власти совсем пропадает; торжествует либеральная демократия, водворяя беспорядок и насилие в обществе, вместе с началами безверия и материализма, провозглашая свободу, равенство и братство там, где нет уже места ни свободе, ни равенству. Такое состояние ведет неотразимо к анархии, от которой общество спасается одною лишь диктатурой, то есть восстановлением единой воли и единой власти в правлении.
Первый образец народного, представительного правления явила новейшей Европе Англия. С половины прошлого столетия французские философы стали прославлять английские учреждения и выставлять их примером для всеобщего подражания. Но в ту пору не столько политическая свобода привлекала французские умы, сколько привлекали начала религиозной терпимости, или, лучше сказать, начала безверия, бывшие тогда в моде в Англии и пущенные в обращение английскими философами того времени. Вслед за Францией, которая давала тон и нравам, и литературе во всей западной интеллигенции, мода на английские учреждения распространилась по всему Европейскому материку. Между тем, произошло два великих события, из коих одно утверждало эту веру, а другое чуть было совсем не поколебало ее. Возникла республика Американских Соединенных Штатов, и ее учреждения, скопированные с английских (кроме королевской власти и аристократии), принялись на новой почве прочно и плодотворно. Это произвело восторг в умах, и прежде всего во Франции. С другой стороны явилась Французская республика и скоро явила миру все гнусности, беспорядки и насилия революционного правительства. Повсюду произошел взрыв негодования и отвращения против французских и, стало быть, вообще против демократических учреждений. Ненависть к революции отразилась даже на внутренней политике самого британского правительства. Чувство это начало ослабевать к 1815 году, под влиянием политических событий того времени — в умах проснулось желание со свежей надеждой соединить политическую свободу с гражданским порядком в формах, подходящих к английской конституции: вошла в моду опять политическая англомания. Затем последовал ряд попыток осуществить британский идеал, сначала во Франции, потом в Испании и Португалии, потом в Голландии и Бельгии, наконец, в последнее время, в Германии, в Италии и в Австрии. Слабый отголосок этого движения отразился и у нас в 1825 году, в безумной попытке аристократов мечтателей, не знавших ни своего народа, ни своей истории.
Любопытно проследить историю новых демократических учреждений: долговечны ли оказались они, каждое на своей почве, в сравнении с монархическими учреждениями, коих продолжение история считает рядом столетий.
Во Франции со времени введения политической свободы правительство во всей силе государственной своей власти было три раза ниспровергнуто парижскою уличною толпою: в 1792 году, в 1830 и в 1848 году. Три раза было ниспровергнуто армией или военной силой: в 1797 году 4 сентября (18 фрюктидора), когда большинством членов Директории, при содействии военной силы, были уничтожены выборы, состоявшиеся в 48 департаментах, и отправлены в ссылку 56 членов Законодательных собраний. В другой раз, в 1799 году 9 ноября (18 брюмера) правительство ниспровергнуто Бонапартом и, наконец, в 1851 году 2 декабря другим Бонапартом, младшим. Три раза правительство было ниспровергнуто внешним нашествием неприятеля: в 1814, в 1815 и в 1870 годах. В общем счете, с начала своих политических экспериментов по 1870 год, Франция имела 44 года свободы и 37 лет сурового диктаторства. Притом еще стоит приметить странное явление: монархи старшей бурбонской линии, оставляя много места действию политической свободы, никогда не опирались на чистом начале новейшей демократии; напротив того, оба Наполеона, провозгласив безусловно эти начала, управляли Францией деспотически.
В Испании народное правление провозглашено было в эпоху окончательного падения Наполеона. Чрезвычайное собрание кортесов утвердило в Кадисе конституцию, провозгласив в первой статье оной, что верховенство власти принадлежит нации. Фердинанд VII, вступив в Испанию через Францию, отменил эту конституцию и стал править самовластно. Через 6 лет генерал Риего во главе военного восстания принудил короля восстановить конституцию. В 1823 году французская армия под внушением Священного союза вступила в Испанию и восстановила Фердинанда в самовластии. Вдова его в качестве регентши для охранения прав дочери своей Изабеллы против Дона Карлоса вновь приняла конституцию. Затем начинается для Испании последовательный ряд мятежей и восстаний изредка прерываемых краткими промежутками относительного спокойствия. Достаточно указать, что с 1816 году до вступления на престол Альфонса было в Испании до сорока серьезных военных восстаний, с участием народной толпы. Говоря об Испании, нельзя не упомянуть о том чудовищном и поучительном зрелище, которое представляют многочисленные республики Южной Америки, республики испанского происхождения и испанских нравов. Вся их история представляет непрестанную смену ожесточенной резни между народною толпою и войсками, прерываемую правлением деспотов, напоминающих Коммода или Калигулу. Довольно привести в пример хотя Боливию, где из числа 14-ти президентов республики тринадцать кончили свое правление насильственною смертью или ссылкой.
Начало народного или представительного правления в Германии и в Австрии не ранее 1848 года. Правда, начиная с 1815 года поднимается глухой ропот молодой интеллигенции на германских владетельных князей за неисполнение обещаний, данных народу в эпоху великой войны за освобождение. За немногими мелкими исключениями, в Германии не было представительных учреждений до 1847 года, когда прусский король учредил у себя особенную форму конституционного правления; однако оно не простояло и одного года. Но стоило только напору парижской уличной толпы сломить французскую хартию и низложить конституционного короля, как поднялось и в Германии уличное движение с участием войск. В Берлине, в Вене, во Франкфурте устроились национальные собрания по французскому шаблону. Едва прошел год, как правительство разогнало их военною силой. Новейшие германские и австрийские конституции все исходят от монархической власти, и еще ждут суда своего от истории.
Вот что говорит знаменитый английский писатель, глубокий знаток истории (С. Ч. Мэн), о суде присяжных своей родины:
«Народное правление вначале было тождественно с народным судом. Древние демократии занимались судом в гражданских и уголовных делах более, чем делами политической администрации, и на самом деле историческое развитие народного правосудия несравненно непрерывнее и последовательнее, чем развитие форм народного правления… Мы у себя, в Англии, имеем живой памятник и след народного суда в отправлении суда присяжных. Суд присяжных есть не что иное, как древняя, творящая суд демократия, но только поставленная в пределы, в измененных и улучшенных формах, соответственно с началами, выработанными опытом целых столетий, согласованная с новою идеей судебного процесса. И те изменения, коим подверглось при том учреждение народного суда, в высшей степени поучительны. Вместо собрания народного — двенадцать присяжных. Все их дело состоит в том, чтобы ответить «да» или «нет» на вопросы, конечно, весьма важные, но имеющие отношение к предметам ежедневного быта. Для того, чтобы эти люди могли прийти к заключению, в помощь им существует целая система приспособлений и правил, выработанная до тонкости и достигающая высшей искусственности. В исследовании дела они не предоставлены сами себе, но совершают его под председательством сведущего лица — судьи, представителя королевского правосудия; образовалась целая громадная литература руководственных правил, под условием коих предлагаются им доказательства спорных фактов, подлежащих их осуждению. С неуклонной строгостью устраняются от них всякие свидетельские показания, обличающие намерение склонить их в ту или другую сторону. К ним обращаются и теперь, как бывало в старину, на народном суде, стороны или представители сторон, но для охранения беспристрастия установлено новое действие, вовсе не известное на прежнем народном суде, именно — все исследование заключается самым тщательным изложением фактов, которое произносит искусный и опытный судья, обязанный званием своим к самому строгому беспристрастию. Если он сам впадает притом в ошибку или в ответе присяжных отличается заблуждение, вся процедура может быть уничтожена высшим судом сведущих людей. Таков настоящий вид суда народного, выработанный целыми столетиями заботливой культуры.
Посмотрим же теперь, каков представляется народный суд в первоначальном виде, как его описывает, конечно, с натуры, древнейший греческий поэт. Открывается заседание; предлагается вопрос: виновен или не виновен. Старейшины высказывают по очереди свое мнение, а вокруг стоящее и судящее демократическое сборище заявляет рукоплесканиями свое сочувствие тому или другому мнению, и взрывом рукоплесканий определяется решение. Вот какой характер носило на себе народное правосудие в древних республиках. Производившая суд демократия просто принимала, так сказать, с бою, то мнение, которое сильнее на нее действовало в речи тяжущегося, подсудимого и адвоката. И нет ни малейшего сомнения, что когда бы не было строгой регулирующей и сдерживающей власти в лице председателя-судьи, английские присяжные нашего времени слепо потянули бы со своим вердиктом на сторону того или другого адвоката, кто сумел бы на них подействовать».
Вот что говорит англичанин, глубокий знаток истории и глубокий мыслитель. Мысль невольно переносится к несчастному учреждению суда присяжных в тех странах, где нет тех исторических и культурных условий, при коих он образовался в Англии. Очевидно, многие, вводя это учреждение, только «слышали звон да не знали, где он». Неразумно и легкомысленно было вверять приговор о вине подсудимого народному правосудию, не обдумав практических мер и способов, как его поставить в надлежащую дисциплину, и не озаботившись исследовать предварительно чужеземное учреждение в истории его родины, и со сложною его обстановкой.
И вот, по прошествии долголетнего опыта, всюду, где введен с примера Англии суд присяжных, возникают уже вопросы о том, как заменить его, для устранения той случайности приговоров, которая из года в год усиливается. Эти вопросы возникают и обостряются и в тех государствах, где есть крепкое судебное сословие, веками воспитанное, прошедшее строгую школу науки и практической дисциплины.
Можно себе представить, во что обращается это народное правосудие там, где в юном государстве нет и этой крепкой руководящей силы, но, взамен того, есть быстро образовавшаяся толпа адвокатов, которым интерес самолюбия и корысти сам собою помогает достигать вскоре значительного развития в искусстве софистики и логомахии, для того чтобы действовать на массу; где действует пестрое, смешанное стадо присяжных, собираемое или случайно, или искусственным подбором из массы, коей недоступны ни сознание долга судьи, ни способность осилить массу фактов, требующих анализа и логической разборки; наконец, смешанная толпа публики, приходящей на суд, как на зрелище, посреди праздной и бедной содержанием жизни; и эта публика, в сознании идеалистов, должна означать народ. Мудрено ли, что в такой обстановке оказывается тот же печальный результат, на который указывают вышеприведенные слова Чарльза Мэна: «Присяжные слепо тянут со своим вердиктом на сторону того или другого адвоката, кто сумеет на них подействовать».
I
С тех пор как пало человечество, ложь водворилась в мире, в словах людских, в делах, в отношениях и учреждениях. Но никогда еще, кажется, отец лжи не изобретал такого сплетения лжей всякого рода, как в наше смутное время, когда столько слышится отовсюду лживых речей о правде. По мере того как усложняются формы быта общественного, возникают новые лживые отношения и целые учреждения, насквозь пропитанные ложью. На всяком шагу встречаешь великолепное здание, на фронтоне коего написано: «Здесь истина». Входишь и ничего не видишь, кроме лжи. Выходишь, и когда пытаешься рассказывать о лжи, которою душа возмущалась, люди негодуют и велят верить и проповедовать, что это истина вне всякого сомнения.
Так нам велят верить, что голос журналов и газет или так называемая пресса, есть выражение общественного мнения… Увы! Это великая ложь, и пресса есть одно из самых лживых учреждений нашего времени.
Кто станет спорить против силы мнения, которое люди имеют о человеке или учреждении? Такова уже натура человеческая, что всякий из нас знает — что ни говорит, что ни делает, оглядывается, как это кажется и что люди думают. Не было и нет человека, кто бы мог считать себя свободным от действия этой силы.
Эта сила в наше время принимает организованный вид и называется общественным мнением. Органом его и представителем считается печать. И подлинно, значение печати громадное и служит самым характерным признаком нашего времени, более характерным, нежели все изумительные открытия и изобретения в области техники. Нет правительства, нет закона, нет обычая, которые могли бы противостоять разрушительному действию печати в государстве, когда все газетные листы его изо дня в день, в течение годов, повторяют и распространяют в массе одну и ту же мысль, направленную против того или другого учреждения.
Что же придает печати такую силу? Совсем не интерес новостей, известий и сведений, которыми листки наполняются, но известная тенденция журнала, та политическая или философская мысль, которая выражается в статьях его, в подборе и расположении известий и слухов, и в освещении подбираемых фактов и слухов. Печать ставит себя в положение судящего наблюдателя ежедневных явлений; она обсуждает не только действия и слова людские, но испытует даже невысказанные мысли, намерения и предположения, по произволу клеймит их или восхваляет, возбуждает одних, другим угрожает, одних выставляет на позор, других ставит предметом восторга и примером подражания. Во имя общественного мнения она раздает награды одним, другим готовит казнь, подобную средневековому отлучению…
Сам собою возникает вопрос: кто же представители этой страшной власти, именующей себя общественным мнением? Кто дал им право и полномочие — во имя целого общества править, ниспровергать существующие учреждения, выставлять новые идеалы нравственного и положительного закона?
Никто не хочет вдуматься в этот совершенно законный вопрос и дознаться в нем до истины, но все кричат о так называемой свободе печати как о первом и главнейшем основании общественного благоустройства. Кто не вопиет об этом и у нас, в несчастной, оболганной и оболживленной чужеземною ложью России? Вопиют в удивительной непоследовательности и так называемые славянофилы, мнящие восстановить и водворить историческую правду учреждений в земле Русской. И они, присоединяясь в этом к хору либералов, совокупленных с поборниками начал революций, говорят совершенно по-западному: «Общественное мнение, то есть соединенная мысль, с чувством и юридическим сознанием всех и каждого, служит окончательным решением в делах общественного быта; итак, всякое стеснение свободы слова не должно быть допускаемо, ибо в стеснении сего выражается насилие меньшинства над всеобщею волею».
Таковое ходячее положение новейшего либерализма. Оно принимается на веру многими, и мало кто, вдумываясь в него, примечает, сколько в нем лжи и легкомысленного самообольщения.
Оно противоречит первым началам логики, ибо основано на вполне ложном предположении, будто общественное мнение тождественно с печатью.
Чтобы удостовериться в этой лживости, стоит только представить себе, что такое газета, как она возникает и кто ее делает.
Любой уличный проходимец, любой болтун из непризнанных гениев, любой искатель гешефта может, имея свои или, достав для наживы и спекуляции, чужие деньги, основать газету, хотя бы большую, собрать около себя по первому кличу толпу писак, фельетонистов, готовых разглагольствовать о чем угодно, репортеров, поставляющих безграмотные сплетни и слухи, — и штаб у него готов, и он может с завтрашнего дня стать в положение власти, судящей всех и каждого, действовать на министров и правителей, на искусство и литературу, на биржу и промышленность. Это особый вид учредительства и грюндерства, и притом самого дешевого свойства. Разумеется, новая газета тогда только приобретает силу, когда пошла в ход на рынке, то есть распространена в публике. Для этого требуются таланты, требуется содержание привлекательное, сочувственное для читателей. Казалось бы, тут есть некоторая гарантия нравственной солидарности предприятия: талантливые люди пойдут ли в службу к ничтожному или презренному издателю и редактору? Читатели станут ли брать такую газету, которая не будет верным отголоском общественного мнения? Но это гарантия только мнимая и отвлеченная. Ежедневный опыт показывает, что тот же рынок привлекает за деньги какие угодно таланты, если они есть на рынке, — и таланты пишут, что угодно редактору. Опыт показывает, что самые ничтожные люди — какой-нибудь бывший ростовщик, жид фактор, газетный разносчик, участник банды червонных валетов, разорившийся содержатель рулетки — могут основать газету, привлечь талантливых сотрудников и пустить свое издание на рынок в качестве органа общественного мнения. Нельзя положиться и на здравый вкус публики. В массе читателей — большею частью праздных — господствуют, наряду с некоторыми добрыми, жалкие и низкие инстинкты праздного развлечения, и любой издатель может привлечь к себе массу расчетом на удовлетворение именно таких инстинктов, на охоту к скандалам и пряностям всякого рода. Мы видим у себя ежедневные тому примеры, и в нашей столице недалеко ходить за ними: стоит только присмотреться к спросу и предложению у газетных разносчиков возле людных мест и на станциях железных дорог. Всем известен недостаток серьезности в нашей общественной беседе: в уездном городе, в губернии, в столице известно, чем она пробавляется картами и сплетней всякого рода и анекдотом во всех возможных его формах. Самая беседа о так называемых вопросах общественных и политических является большею частью в форме пересуда и отрывочной фразы, пересыпаемой тою же сплетней и анекдотом. Вот почва необыкновенно богатая и благодарная для литературного промышленника, и на ней-то родятся, подобно ядовитым грибам, и эфемерные, и успевшие стать на ноги органы общественной сплетни, нахально выдающие себя за органы общественного мнения. Ту же самую гнусную роль, которую посреди праздной жизни какого-нибудь губернского города играют безыменные письма и пасквили, к сожалению, столь распространенные у нас, ту же самую роль играют в такой газете корреспонденции, присылаемые из разных углов и сочиняемые в редакции. Не говорим уже о массе слухов и известий, сочиняемых невежественными репортерами, не говорим уже о гнусном промысле шантажа, орудием коего нередко становится подобная газета. И она может процветать, может считаться органом общественного мнения и доставлять своему издателю громадную прибыль… И никакое издание, основанное на твердых нравственных началах и рассчитанное на здравые инстинкты массы, не в силах будет состязаться с нею.
Стоит всмотреться в это явление: мы распознаем в нем одной из безобразнейших логических противоречий новейшей культуры, и всего безобразнее является оно именно там, где утвердились начала новейшего либерализма — именно там, где требуется для каждого учреждения санкция выбора, авторитет всенародной воли, где правление сосредотачивается в руках лиц, опирающихся на мнение большинства в собрании представителей народных. От одного только журналиста, власть коего практически на все простирается, не требуется никакой санкции. Никто не выбирает его и никто не утверждает. Газета становится авторитетом в государстве, и для этого единственного авторитета не требуется никакого признания. Всякий, кто хочет, первый встречный может стать органом этой власти, представителем этого авторитета, и притом вполне безответственным, как никакая иная власть в мире. Это так, без преувеличения: примеры живые налицо. Мало ли было легкомысленных и бессовестных журналистов, по милости коих подготовлялись революции, закипало раздражение до ненависти между сословиями и народами, переходившее в опустошительную войну. Иной монарх за действия этого рода потерял бы престол свой; министр подвергся бы позору, уголовному преследованию и суду; но журналист выходит сух, как из воды, изо всей заведенной им смуты, из всякого погрома и общественного бедствия, коего был причиною, выходит с торжеством, улыбаясь и бодро принимаясь снова за свою разрушительную работу.
Спустимся ниже. Судья, имея право карать нашу честь, лишать нас имущества и свободы, приемлет его от государства и должен продолжительным трудом и испытанием готовиться к своему званию. Он связан строгим законом; всякие ошибки его и увлечения подлежат контролю высшей власти, и приговор его может быть изменен и исправлен. А журналист имеет полнейшую возможность запятнать, опозорить мою честь, затронуть мои имущественные права; может даже стеснить мою свободу, затруднив своими нападками или сделав невозможным для меня пребывание в известном месте. Но эту судейскую власть надо мною сам он себе присвоил: ни от какого высшего авторитета он не приял этого звания, не доказал никаким испытанием, что он к нему приготовлен, ничем не удостоверил личных качеств благонадежности и беспристрастия, в суде своем надо мною не связан никакими формами процесса и не подлежит никакой апелляции в своем приговоре. Правда, защитники печати утверждают, будто она сама излечивает наносимые ею раны; но ведь всякому разумному понятно, что это одно лишь праздное слово. Нападки печати на частное лицо могут причинить ему вред неисправимый. Все возможные опровержения и объяснения не могут дать ему полного удовлетворения. Не всякий из читателей, кому попалась на глаза первая поносительная статья, прочтет другую, оправдательную или объяснительную, а при легкомыслии массы читателей позорящее внушение или надругательство оставляют, во всяком случае, яд во мнении и расположении массы. Судебное преследование за клевету, как известно, дает плохую защиту, и процесс по поводу клеветы служит почти всегда средством не к обличению обидчика, но к новым оскорблениям обиженного; притом журналист имеет всегда тысячу средств уязвить и тревожить частное лицо, не давая ему прямых поводов к возбуждению судебного преследования.
Итак, можно ли представить себе деспотизм более насильственный, более безответственный, чем деспотизм печатного слова? И не странно ли, не дико ли и безумно, что о поддержании и охранении именно этого деспотизма хлопочут всего более ожесточенные поборники свободы, вопиющие с озлоблением против всякого насилия, против всяких законных ограничений, против всякого стеснительного распоряжения установленной власти? Невольно приходит на мысль вековечное слово об умниках, которые совсем обезумели оттого, что возомнили себя мудрыми.
II
В нашем веке распространения изобретений всего удивительнее быстрое распространение газетной литературы, ставшей в короткое время страшно действительною общественной силой. Значение газеты возросло в первый раз после Июльской революции 1830 года, усугубилось еще после революции 1848 года и затем стало возрастать не годами только, но днями. Ныне с этою силой считаются правительства, и стало даже невозможно представить себе не только общественную, но и частную жизнь без газеты, и прекращение выхода газет, если б возможно было бы представить его себе, было бы однозначительно с прекращением всякого действия железных дорог.
Газета, несомненно, служит для человечества важнейшим орудием культуры. Но, признавая все удобство и пользу от распространения массы сведений и от обмена мыслей и мнений путем газеты, нельзя не видеть и того вреда, который происходит для общества от безграничного распространения газеты, нельзя не признать с чувством некоторого страха, что в ежедневной печати скопляется какая-то роковая, таинственная, разлагающая сила, нависшая над человечеством.
Каждый день поутру газета приносит нам кучу разнообразных новостей. В этом множестве многое ли пригодно для жизни нашей и для нашего образовательного развития? Многое ли способно поддерживать в душе нашей священный огонь одушевления на добро? И напротив, сколько здесь такого, что льстит самым низменным нашим склонностям и побуждениям! Могут сказать, что нам дают то, что требуется вкусом читателей, что отвечает на спрос. Но это возражение можно обернуть: спрос был бы не такой, если б не так ретиво было предложение.
Но пускай бы еще предлагались одни новости: нет, они предлагаются в особливой форме, окрашенные особливым мнением, соединенные с безыменным, но очень решительным суждением. Есть, конечно, серьезные умы, руководящие газетой; таких немного, а газет великое множество, и каждое утро некто, совсем не знаемый мною и, может быть, такой, какого я и знать не хотел бы, навязывает мне свое суждение, выдавая его авторитетно за голос общественного мнения. Но всего важнее то, что эта газета, обращаясь ежедневно даже не к известному кругу людей, но ко всему люду, умеющему лишь разбирать печатное, предлагает каждому готовые суждения обо всем, и таким образом, мало-помалу, силою привычки отучает своих читателей от желания и от всякого старания иметь свое собственное мнение; иной не имеет возможности сам себе составить его и воспринимает механически мнение своей газеты; иной и мог бы сам рассудить основательно, но ему некогда думать посреди дневной суеты и заботы, и ему удобно, что за него думает газета. Очевидно, какой происходит от этого вред, именно в наше время, когда повсюду действуют сильные течения тенденциозной мысли и стремятся уравнять всякие углы и отличия индивидуального мышления и свести их к единообразному уровню так называемого общественного мнения: в этих условиях газета служит сильнейшим орудием такого уровня, ослабляющего всякое самостоятельное развитие мысли, воли и характера. А притом, для какого множества людей газета служит почти единственным источником образования, жалкого, мнимого образования, когда масса разных сведений и известий, приносимая газетой, принимается читателем за действительное знание, которым он с самоуверенностью вооружает себя. Вот одна из причин, почему наше время так бедно цельными людьми, характерными деятелями. Новейшая печать похожа на сказочного богатыря, который, написав на челе своем таинственные буквы — символ божественной истины, поражал всех своих противников дотоле, пока не явился бесстрашный боец, который стер с чела его таинственные буквы. На челе нашей печати написаны доселе знамена общественного мнения, действующие неотразимо.
III
В настоящем состоянии общества и при нынешнем его устройстве печать стала учреждением, с которым необходимо считаться, и крепко считаться, в ряду других учреждений, связанных государственной властью и подлежащих контролю и ответственности, ибо нет учреждения, которое могло бы считать себя бесконтрольным и безответственным. Но чем дальше разрастается это учреждение печати, тем явственнее становятся, наряду с очевидными выгодами разумной и совестливой гласности, и те общественные язвы, которые им порождаются. Одна из этих язв печати состоит в том, что она производит и плодит до безмерности целое сословие журналистов, предпринимателей и писателей, «кормящихся и богатеющих пером». Самые серьезные деятели серьезной печати не перестают горько жаловаться на умножение числа этих собратий, с которыми стыдно, но приходится считаться в составе одного учреждения. Во всех больших государствах, на всех больших рынках из этого сброда пишущей братии образовалось состояние, которое не напрасно будет назвать паразитами общества.
В самом деле, это люди, стоящие на какой-то особой почве в отношении к благу общественному, которое должно бы связывать и одушевлять все учреждения. Эти люди не заинтересованы прямо в охранении общественного порядка, в умиротворении мятущихся умов и враждующих партий. И естественно. Всякая газета живет и питается ежедневными событиями, новостями всякого рода. Расход ее усиливается именно в смутное время, и тут именно все старание направлено к распространению новостей и слухов, раздражающих и смущающих умы; напротив того, в тихое время расход газеты значительно уменьшается. Лишь только поднимается смута, тотчас появляются на рынке новые газеты, чтобы покормиться ею, до тихой поры, когда они сокращаются и исчезают. Но и в тихое время надобно кормиться, а для этого требуется возбудить новое волнение умов, развесть новые интересы: изобретаются сенсационные новости, раскрашиваются, преувеличиваются.
Пищею для журналистов, претендующих на серьезность, служит политика, и обсуждение политических вопросов, вспеняемых полемикой, происходит ежедневно. Любой журналист готов сразу рассуждать о каком угодно политическом вопросе, но по своему положению обязан рассудить и решить его немедля, сейчас, ибо он должен быть борзописцем, слугою не мысли, не разума, но настоящего дня. Едва вскочила в голове мысль его, как она уже летит на бумагу, на печатный станок: некогда ждать, некогда дать созреть зародившейся мысли. Спросите этих людей, стыдно ли им? Нисколько. Они разве посмеются в глаза на такой вопрос: они убеждены, что совершают великое служение общественное. Разве кои поумнее, те между собою, подобно древним авгурам, сами подсмеиваются над собой и над публикой.
Притом журнальный писатель для того, чтобы его услышали, чтобы обратили на него внимание, должен всячески напрягать свой голос, если можно — кричать. Этого требует ремесло его: преувеличение, способное переходить в пафос, становится для него второю натурой. Вот почему, пускаясь в полемику с противным мнением, он готов назвать своего противника дураком, подлецом, невеждою, взвалить на него всевозможные пороки: это ничего ему не стоит, это требуется журнальною акустикой. Это искусство крика, подобного крику торговца на рынке, когда он заманивает покупателя.
Вот какие привычки и качества развивает, к несчастью, печать в своих деятелях. И все это было бы смешно, когда бы не было так вредно. Вредно потому, что печать стала ныне ареною, на которой не только обсуждаются, но и решаются важнейшие вопросы и внутренней, и внешней политики государства, вопросы экономии и администрации, связанные с самыми жизненными национальными интересами. Для всего этого мало одного задора; нужна мудрая рассудительность, зрелость мысли, нужен здравый смысл, нужно знание своей истории и своего народа, знание практической жизни. А между тем, ныне в Европе дошло уже до того, что из рядов журнальных ораторов выходят ораторы государственные и составляют в парламентах преобладающую силу, вместе с адвокатами, кои разделяют с ними искусство орудовать словом во всякую сторону. Так ныне во Французской камере лишь 22 представителя крупной и 50 мелкой поземельной собственности, но вся говорильная сила у журналистов, коих 59, и у адвокатов, коих 107.
И эти люди считаются представителями страны своей и судьями народной жизни и ее потребностей. И народ стонет от законодательного смешения голосов, правящего судьбами государства, но не может от него освободиться.
I
Когда рассуждение отделилось от жизни, оно становится искусственным, формальным и вследствие того мертвым. К предмету подходят и вопросы решают с точки зрения общих положений и начал, на веру принятых: скользят по поверхности, не углубляясь внутрь предмета и не всматриваясь в явления действительной жизни, даже отказываясь всматриваться в них. Таких общих начал и положений расплодилось у нас множество, особливо с конца прошлого столетия — они заполонили нашу жизнь, совсем отрешили от жизни наше законодательство и самую науку ставят нередко в противоположность с жизнью и ее явлениями. Вслед за доктринерами науки, доходящими до фанатизма в своем доктринерстве, и за школьными адептами натверженных учений, идет стадным обычаем толпа интеллигенции. Общие положения приобретают значение непререкаемой аксиомы, борьба с коею становится крайне тягостна, иногда совсем невозможна. Трудно исчислить и взвесить, сколько ломки произвели эти аксиомы в законодательстве, как опутали они по рукам и по ногам живой организм народного быта искусственными, силою навязанными формами. Впереди этого движения пошла Франция: она ввела в моду нивелировку быта народного посредством общих начал, выведенных из отвлеченной теории. За нею потянулись все, даже государства, соединяющие в себе бесконечное разнообразие условий быта, племенного состава, пространства и климата. Сколько пострадало от того и наше отечество — не перечтешь.
Вот, например, слова, натверженные до пресыщения у нас и повсюду: даровое обучение, обязательное обучение, ограничение работы малолетних обязательным школьным возрастом… Нет спора, что ученье — свет, а неученье — тьма; но в применении этого правила необходимо знать меру и руководствоваться здравым смыслом, а главное — не насиловать ту самую свободу, о которой столько твердят и которую так решительно нарушают наши законодатели. Повторяя на все лады пошлое изречение, что школьный учитель победил под Садовою, мы разводим по казенному лекалу школу и школьного учителя, пригибая под него потребности быта детей и родителей, и самую природу и климат. Мы знать не хотим, что школа (как показывает опыт) становится одною обманчивой формой, если не вросла самыми корнями своими в народ, не соответствует его потребностям, не сходится с экономией его быта. Только та школа прочна в народе, которая люба ему, которой просветительное значение видит он и ощущает; противна ему та школа, в которую пихают его насилием, под угрозою еще наказания, устраивая самую школу не по народному вкусу и потребности, а по фантазии доктринеров школ. Тогда дело становится механически: школа уподобляется канцелярии, со всею тяготой канцелярского производства. Законодатель доволен, когда заведено и расположено по намеченным пунктам известное число однообразных помещений с надписью: школа. И на эти заведения собираются деньги, и уже грозят загонять в них под страхом штрафа; и учреждаются с великими издержками наблюдатели за тем, чтобы родители, и бедные, и рабочие люди, высылали детей своих в школу со школьного возраста… Но, кажется, все государства далеко перешли уже черту, за которою школьное учение показывает в народном быте оборотную свою сторону. Школа формальная уже развивается всюду на счет той действительной, воспитательной школы, которою должна служить для каждого сама жизнь в обстановке семейного, профессионального и общественного быта.
Сколько наделало вреда смешение понятия о знании с понятием об умении! Увлекшись мечтательною задачей всеобщего просвещения, мы назвали просвещением известную сумму знаний, предположив, что она приобретается прохождением школьной программы, искусственно скомпонованной кабинетными педагогами. Устроив таким образом школу, мы отрезали ее от жизни и задумали насильственно загонять в нее детей для того, чтобы подвергать их процессу умственного развития по нашей программе. Но мы забыли или не хотели сознать, что масса детей, которых мы просвещаем, должна жить насущным хлебом, для приобретения коего требуется не сумма голых знаний, коими программы наши напичканы, а умение делать известное дело, и что от этого умения мы можем отбить их искусственно, на воображаемом знании, построенною школой. Таковы и бывают последствия школы, мудрено устроенной, и вот причина, почему народ не любит такой школы, не видя в ней толку.
Понятие народное о школе есть истинное понятие, но, к несчастью, его перемудрили повсюду в устройстве новой школы. По народному понятию, школа учит читать, писать и считать, но, в нераздельной связи с этим, учит знать Бога и любить Его, и бояться, любить Отечество, почитать родителей. Вот сумма знаний, умений и ощущений, которые в совокупности своей образуют в человеке совесть и дают ему нравственную силу, необходимую для того, чтобы сохранить равновесие в жизни и выдерживать борьбу с дурными побуждениями природы, с дурными внушениями и соблазнами мысли.
Плохо дело, когда школа отрывает ребенка от среды его, в которой он привыкает к делу своего звания — упражнением с юных лет и примером приобретая бессознательно искусство и вкус в работе. Кто готовится быть кандидатом или магистром, тому необходимо начинать учение в известный срок и проходить последовательно известный ряд наук; но масса детей готовится к труду ручному и ремесленному. Для такого труда необходимо приготовление физическое с раннего возраста. Закрывать путь к этому приготовлению, чтобы не потерять времени для школьных целей, значит, затруднять способы к жизни массе людей, бьющихся в жизни из-за насущного хлеба, и стеснять посреди семьи естественное развитие экономических сил ее, составляющих в совокупности капитал общественного благосостояния. Моряк воспитывается для морского дела, с детства вырастая на море; рудокоп привыкает к своему делу и приучает к нему свои легкие — не иначе, как опускаясь с юных лет в подземные мины. Тем более земледелец — привыкает к труду своему и получает любовь к нему, когда с детства живет, не отрываясь от природы, возле домашней скотины, возле сохи и плуга, возле поля и луга.
А мы все препираемся о курсе для народной школы, о курсе обязательном, с коим будто бы соединяется полное развитие. Иной хочет вместить в него энциклопедию знаний под диким названием «Родино-ведения»; иной настаивает на необходимости поселянину знать физику, химию, сельское хозяйство, медицину; иной требует энциклопедию политических наук и правоведение… Но мало кто думает, что отрывая детей от домашнего очага на школьную скамью с такими мудреными целями, мы лишаем родителей и семью рабочей силы, которая необходима для поддержания домашнего хозяйства, а детей развращаем, наводя на них мираж мнимого или фальшивого и отрешенного от жизни знания, подвергая их соблазну мелькающих перед глазами образов суеты и тщеславия.
II
Новейшая школа народных просветителей предлагает одно средство, один рецепт для блага человечества: войну с предрассудками и невежеством массы народной. Все бедствия человечества, по мнению писателей этой школы, происходили оттого, что в массе народной держались слишком упорно в течение веков некоторые безотчетные ощущения и мнения, которые необходимо во что бы то ни стало разрушить, вырвать с корнем. К таким вредным ощущениям и мнениям они относят все, чего нельзя доказать, что не оправдывается логикой. Когда бы, — так рассуждают эти философы, — все люди могли привести в движение свою умственную силу, развить свое мышление и им руководствовались бы, вместо того, чтобы думать, чувствовать и жить по мнениям, принятым на веру, тогда начался бы золотой век для человечества. В одно поколение человечество подвинулось бы так, как доныне не подвигалось и в течение нескольких столетий. Когда бы хоть на один градус поднялся уровень мыслительной силы в массе, от этого произошли бы последствия неисчислимые. У всех почти есть какой-нибудь один силлогизм, который слагается в голове по непосредственному впечатлению с первых лет юности. Если бы к этому запасу прибавился у всех еще другой силлогизм, и мысль у каждого стала бы способна связать оба в одну цепь мышления, от этого одного изменился бы вид вселенной, преобразовалась бы судьба всего человечества. Вот цель, к которой хотят вести нас, вот задача просвещения и прогресса, которую ставят новые философы XIX столетию.
Кажется, как спорить против этого? А между тем, у предлагаемой задачи есть и другая сторона, оборотная и темная, которую обыкновенно упускают из виду.
Есть в человечестве натуральная, земляная сила инерции, имеющая великое значение. Ею, как судно балластом, держится человечество в судьбах своей истории, и сила эта столь необходима, что без нее поступательное движение вперед становится невозможно. Сила эта, которую близорукие мыслители новой школы безразлично смешивают с невежеством и глупостью, безусловно, необходима для благосостояния общества. Разрушить ее значило бы лишить общество той устойчивости, без которой негде найти и точку опоры для дальнейшего движения. В пренебрежении или забвении этой силы — вот в чем главный порок новейшего прогресса.
Что такое предрассудок? Предрассудок, говорят, есть мнение, не имеющее разумного основания, не допускающее логической аргументации; все такие мнения предполагается искоренить; каким способом? — возбудив в каждом человеке мыслительную деятельность и поставив мнение у каждого человека в зависимость от логического вывода. Прекрасно, но прекрасно лишь в отвлеченной теории. В действительной жизни мы видим, что в большей части случаев невозможно довериться действию одной способности логического мышления в человеке; что во всяком деле жизни действительной мы более полагаемся на человека, который держится упорно и безотчетно мнений, непосредственно принятых и удовлетворяющих инстинктам и потребностям природы, нежели на того, кто способен изменять свои мнения по выводам своей логики, которые в данную минуту представляются ему неоспоримым гласом разума. В таком расположении человеку легко сделаться послушным рабом всякого рассуждения, на которое он не умеет в данную минуту ответить, сдаваться безусловно, со всем своим мировоззрением, на всякий новый прием логической аргументации по какому угодно предмету. Он становится беззащитен против всякой теории, против всякого вывода, если не обладает сам таким арсеналом логического оружия, каким располагает в данную минуту противник его. Стоит только признать силлогизм высшим, безусловным мерилом истины, и жизнь действительная попадет в рабство к отвлеченной формуле рассудочного мышления, ум со здравым смыслом должен будет покориться пустоте и глупости, владеющей орудием формулы, и искусство, испытанное жизнью, должно будет смолкнуть пред рассуждением первого попавшегося юноши, знакомого с азбукою формального рассуждения. Можно себе представить, что сталось бы с массою, если б удалось, наконец, нашим реформаторам привить к массе веру в безусловное, руководительное значение логической формулы мышления. В массе исчезло бы то драгоценное свойство устойчивости, с помощью коего общество успевало до сих пор держаться на твердом основании.
Притом справедливо ли признать, что упорство во мнении, на веру принятом, состоит необходимо и всегда в противоречии с логикой, что так называемый предрассудок означает всегда тупость или недеятельность мышления? Нет, несправедливо. Если человек склонен сдаться со своим мнением и верованием на доказательную аргументацию логики, это совсем еще не означает, что он логичнее, последовательнее того, кто, не уступая аргументации, упорно держится в своем мнении. Напротив того, приверженность простого человека к принятому на веру мнению происходит, хотя большей частью и бессознательно для него самого, от инстинктивного, но в высшей степени логического побуждения. Простой человек инстинктивно чувствует, что с переменою одного мнения об одном предмете, которую хотят произвести в нем посредством неотразимой, по-видимому, аргументации, соединяется перемена в целой цепи воззрений его на мир и на жизнь, в которых он не отдает себе отчета, но которые неразрывно связаны со всем его мышлением и бытом и составляют духовную жизнь его. Эту-то цель и стремится разорвать по звеньям лукавая диалектика современных просветителей и, к несчастью, легко иногда успевает. Но простой человек со здравым смыслом чувствует, что, уступив беззащитно в одном первому нападению логической аргументации, он поступился бы всем, а целым миром своего духовного представления он не может поступиться из-за того только, что не в состоянии логически опровергнуть аргументацию, направленную против одного из фактов этого мира. Напрасно лукавый со-вопросник стал бы стыдить такого простого человека и уличать его в глупости: в этом простой человек совсем не глуп, а разумнее своего противника; он не умеет еще осмыслить во всей совокупности явления и факты своего духовного мира и не располагает диалектическим искусством своего противника, но, упираясь на своем, тем самым показывает, что дорожит своим мнением, бережет его и ценит истину убеждения — не в форме рассудочного выражения, а во всей ее целости.
А так хотят нынче просвещать простого человека. Про все подобные приемы можно сказать, что они от лукавого. Ночью, когда люди спят или впросонках бессильны, приходит лукавый и потихоньку, под видом доброго и благонамеренного человека, сеет свои плевелы. И совсем не нужно для этого быть ни умным, ни ученым человеком — нужно быть только лукавым. Требуется ли много ума, например, чтобы подойти в удобную минуту к простому человеку и пустить в него смуту: «Что ты молишься своему Николе? Разве видал когда-нибудь, чтобы Никола помогал тому, кто ему молится?» Или подольститься к девушке в простой семье такою речью: «Кто тебе докажет, что доля твоя — всегда зависеть от других и быть рабою мужчины? Разум говорит тебе, что ты равна ему во всем и на все решительно одинаково с ним имеешь право». Или прокрасться между родителями и юношею-сыном с такою речью: «По какой логике обязан ты повиноваться родителям? Кто тебе велел уважать их, когда они, по твоему разумению, того не стоят? Что, как не случайное явление природы, связь твоя с ними, и разве ты не свободный человек, прежде всего, равный всем и каждому?» — с такими речами и множеством подобных бродит уже лукавый между простыми и малыми в близких и дальних местах земли нашей, отбивает от стада овец и велит звать себя учителем, уводит и выгоняет в пустыню…
The Study of Sociology. XV.
Правильное законодательство не должно отступать от психологической истины. Не подлежит сомнению следующая истина, которую так часто упускают из виду. Действия человеческие зависят непосредственно от ощущения, а не от ведения. Ведение само по себе не производит действия. Когда я нечаянно накалываюсь на булавку или попадаю пальцем в кипяток, я невольно вздрагиваю. От сильного ощущения происходит движение непосредственно, безо всякой мысли. Напротив того, одно сознание, что булавка колет, что кипяток обжигает, не производит во мне никакого движения. Без сомнения, если с этим сознанием соединяется мысль о близкой опасности от булавки или от кипятка, то возникает более или менее решительное побуждение отпрянуть. Но к этому побуждает меня воображаемая боль. Голое сознание, что от укола или от обжога бывает боль, не производит действия; действие начинается с той минуты, когда боль, словесно утверждаемая или идеально сознаваемая, становится действительно сознаваемою или угрожающею болью, когда в сознании возникает живое представление боли, как смутный образ боли, уже испытанной прежде. Стало быть, причиною действия в этом случае, равно как и в других, служит не ведение, а ощущение. То же самое, что видно в этом простом действии, оказывается и в действиях самых сложных. Двигателем деятельности служит не ведение само по себе, но не иначе, как в соединении с возбуждающим его ощущением. Пьяница очень хорошо знает, что после сегодняшнего распутства завтра утром явится головная боль с тяжестью; но сознание этой истины не устрашает его, пока не возникнет в нем живое представление угрожающей ему тягости, покуда ощущение, противодействующее пьяной похоти, не достигает такой силы, которая могла бы уравновесить эту похоть. То же вообще следует применить ко всякой беспечности. Когда угрожающее зло явственно представляется воображению, и угрожающее страдание вполне ощутительно в духе, тогда налагается действительная узда на стремление к немедленному удовлетворению настоящего желания; но когда нет явственного сознания об угрожающем страдании, настоящее желание не встречает достаточного себе противодействия. Умственно сознается вполне та истина, что беспечность приводит к бедственному положению, к лишениям; но это сознание остается без действия, покуда бедствие не представляется в воображении живою картиной. На берегу стоит толпа народу. В воду опрокинулась лодка, человек тонет. Все видят ясно, как дважды два — четыре, что он утонет, если не подадут помощи. Все знают, что его можно спасти, если какой-нибудь пловец бросится в воду и поплывет к нему. Всем натверждено от рождения, что на каждом лежит долг помочь ближнему в опасности; все сознают, что рискнуть собою для того, чтобы спасти человека от смерти, — дело честное и славное. Многие умеют и плавать, но отчего же никто не бросается в воду, а все только зовут: помогите! или кричат советы утопающему? Но вот выходит один, сбрасывает верхнее платье, бросается и плывет на помощь. Этот один чем отличается от остальных? Неужели ведением? Нисколько. Сознание у него то же самое, что и у всех; и он так же, как все, знает, что жизнь человека в опасности, знает, как можно помочь ему. Но у него вместе с этим сознанием возбуждаются некоторые соотносительные ощущения, и возбуждаются сильнее, чем у других. Во всех возбуждается по нескольку соотносительных ощущений; но у других преобладают отвращающие ощущения страха и тому подобные, а у него избыток ощущения произведен сочувствием, в совокупности, может быть, с другими ощущениями низшего разряда. В том и в другом случае действие определилось не ведением, а ощущением. Чем же, стало быть, можно произвести перемену в бездейственном отношении зрителей к бедственному событию? Очевидно, не уяснением в них ведения, а усилением в них высших ощущений.
Вот, по-видимому, основная психологическая истина, с которою должна бы сообразоваться всякая разумная система человеческой дисциплины. Не явно ли, что когда законодатель оставляет без внимания эту истину, но держится противоположно с нею представления, он неизбежно впадает в ошибку. А нынешнее законодательство по большей части так и поступает; обманываясь заодно с общественным мнением, оно с горячностью стремится к принятию мер, основанных на том предположении, что человеческая деятельность определяется не ощущением, но ведением. Разве не это самое предположение лежит в основе всех мер, с такою настоятельностью вводимых для организации школьного обучения?
И у той, и у другой из обеих партий, препирающихся по этому вопросу, основное понятие одно и то же, что для улучшения нравов и деятельности единственным средством служит распространение знания. Все обольщены разными обманчивыми статистическими цифрами и упорно стоят на том, что от государственного школьного воспитания прямо зависит сокращение преступлений и улучшение общественной нравственности. Все находят в газетах сравнительные выводы о числе неграмотных преступников с числом грамотных, видят, что первое гораздо больше последнего числа, и заключают отсюда без рассуждений, что источник преступлений — невежество. Им не приходит в голову, что из статистики можно прибрать какие угодно цифры и доказывать ими точно с такою же достоверностью, что число преступлений зависит, например, от того, сколько раз в день люди моются, часто ли переменяют белье, какова у них в квартире вентиляция, есть ли у них особая спальня и тому подобное. Стоит сходить в тюрьму и справиться, сколько преступников из таких, которые имели привычку брать по утрам ванну, мыться по столько-то раз в день; тотчас явится представление о том, что преступное расположение состоит в связи с состоянием кожи — в грязи или в опрятности. Сочтите всех тех, у кого было больше одной пары платья, и сравнение чисел сейчас покажет вам, что под привычку переменять платье подходит очень небольшой процент преступников. Справьтесь, где они жили, на больших улицах или в закоулках, и вы увидите, что городские преступления, без малого, все исходят из углов и подвалов. Точно также фанатический член общества воздержания, поборник санитарных мер всякого рода найдет в статистических цифрах сколько угодно сильных доказательств своей доктрине. Но кто не принимает на веру предлагаемое ему положение принятой доктрины, что невежество — причина, а преступление — следствие, и захочет удостовериться, нет ли разных других причин, от которых в равной мере зависит преступность, тот увидит ясно, что преступление в действительности зависит от нашего образа жизни, соединенного большей частью с низшими свойствами прирожденного естества. Тогда необходимо будет признать, что невежество есть лишь одно из многих и разнообразных обстоятельств, коими обыкновенно сопровождается преступление.
Казалось бы, как можно отвергать эту критическую поверку существующего мнения и вывод, из нее следующий. Но существующее мнение знать не хочет этого вывода и отвергает его упорно, до того въелось в умы принятое понятие. Его может изменить и оболживить в умах только действительность, когда она покажет, какие вышли последствия.
Когда волна принятого мнения достигла известной высоты, ее не отразишь никаким убеждением, никакою очевидностью; надо, чтоб она истощила свою силу в постепенном течении дел человеческих: лишь с этой поры, не прежде, возникает поворот во мнении. Это верно. Иначе было бы совершенно непонятно, как эта уверенность в целительной силе школьного обучения, в которую люди вдались, наслушавшись без рассуждения всего, что им каждый день толкуют политические доктринеры, как эта уверенность могла устоять пред очевидными свидетельствами ежедневного житейского опыта. Любая мать, любая гувернантка приходит каждый день в смущение оттого, что речи ее не действуют, хотя она твердит беспрестанно о том, что хорошо, что дурно. Отовсюду слышатся постоянные жалобы, что убеждение, толкование, разъяснение очевидных последствий не оказывает на некоторые натуры ровно никакого действия; что если оно действует на иные натуры, то лишь благодаря восприимчивости ощущения; а где оно, быв сначала бесплодно, начинает оказывать действие, там причиной оказывается не столько уяснение понятия, сколько изменение в ощущении. В каждом хозяйстве услышите, что все возможные замечания не производят действия на прислугу; сколько им не толкуй, они упорно держатся старых своих привычек, хотя бы самых нелепых; исправить прислугу возможно не наставлениями, а страхом штрафов и взысканий — то есть возбуждением ощущения. Обратимся в сферу совсем иных отношений — увидим то же самое. Злостные банкроты, учредители дутых компаний, производители поддельного товара, фабриканты, пользующиеся чужими марками, торговцы с фальшивыми весами, страхователи поддельного имущества, охотники, надувающие друг друга, игроки, ведущие большую игру, — разве все это не воспитанные люди? Возьмем крайние случаи: все известные на нашей памяти отравители принадлежат большей частью к образованному классу. Вера в безусловное нравственное действие умственного образования, опровергаемая фактами, есть не что иное, как предвзятое положение (a priori), натянутое до нелепости. Человек научился, что тот или другой знак, на бумаге поставленный, означает то или другое слово: какую связь можно себе представить между этим знанием — и высшим сознанием долга? Умение означать на бумаге знаками слова и звуки — неужели имеет силу утвердить в человеке волю, направленную к добру и правде? Неужели таблица умножения, умение слагать и вычитать усиливает в человеке силу сочувствия и удерживает его от обиды ближнему? Чувство правды разве усиливается в чем-нибудь от грамотности или от знания географии, хотя бы самого подробного? Доказывать, что одно происходит от другого — не все ли равно, что утверждать, будто ноги укрепляются от упражнения пальцев на руках, что кто выучился по-латыни, тот узнает геометрию и тому подобное? Неужели менее неразумно утверждать, что дисциплина умственных способностей сама по себе ведет к настроению в человеке ощущений на благо и на правду?
Вера во всемогущество школы, в книжные уроки и чтения принадлежит к числу главных суеверий нашего времени. Книге, даже как орудию умственного образования, придается слишком много значения. Знание непосредственное, из первых рук, важнее знания из вторых рук: последнее должно служить только заменою первого, где первое невозможно; а у нас последнему отдается предпочтение перед первым. Дело ставится так, что все воспринимаемое из печатной страницы входит в курс воспитания, а то, что заимствуется из непосредственного наблюдения в жизни и в природе, допускается в этот курс с трудом.
Читать — значит, видеть чужими глазами, значит учиться посредством чужих способностей вместо того, чтобы учиться непосредственно с помощью своей способности; но существующий предрассудок вошел в такую силу, что непрямой способ ученья предпочитается прямому способу и величается образованием. Нам смешно слышать, что дикие считают письмо волшебною грамотой; нас забавляет история того негра, который, неся корзинку с фруктами при письме, съел фрукты и спрятал под камень письмо, чтоб оно не донесло на него. Но недалеко от этого анекдота заблуждение, которое таится в ходячих понятиях об обучении посредством печати; идеям, приобретаемым посредством искусственного орудия, приписывается какая-то магическая сила, в сравнении с идеями, иным путем приобретаемыми. Это заблуждение действует очень вредно даже на умственное образование; но оно еще пагубнее действует на образование нравственное, возбуждая предположение, будто и нравственного образования можно достигнуть чтением и повторением уроков.
Итак, повторяю, действия человеческие определяются не ведением, а чувством. Отсюда таков должен быть заключительный вывод: наклонность к тем или другим действиям укрепляется только опытом, то есть часто повторяемым переходом от чувства к действию. Когда две идеи часто повторяются в известном порядке, они, наконец, в этом порядке между собою связываются: механические движения мускулов в известной комбинации сначала очень затруднительны, но по мере упражнения становятся легки и, наконец, совершаются бессознательно; точно так же с повторением действий, возбуждаемых теми или другими ощущениями, известный образ действий становится у человека естественным, не требующим особых усилий. Нравственная привычка образуется не посредством наставления, хотя бы оно каждый день повторялось, даже не посредством примера (если пример не возбуждает к подражанию); но лишь посредством действия, повторительно возбуждаемого соответственным чувством. Вот истина очевидная из психологии и оправдываемая опытом ежедневной жизни; тем не менее, истина эта отрицается фанатиками ходячей теории образования. Едва ли кто станет сознательно утверждать, что умственное знание важнее для человека, нежели образование характера. Всякому приходилось в жизни делать замечание, что работник, хоть и неграмотный, но трезвый, честный и прилежный к делу, несравненно более имеет цены и для себя, и для других, нежели обученный и знающий, но неисправный, беспорядочный, пьяный, не думающий о семье. В высших классах мот и игрок, как бы ни был образован и умственно развит, не стоит человека, который, хотя и не проходил патентованного курса, делает добросовестно свое дело и сам устраивает детей своих, не оставляя их в бедности на попечение родным. Стало быть, если взять дело, как оно есть в действительности, надо будет всем согласиться, что для благосостояния общественного характер несравненно важнее много знания. Против этого не спорят, а вывода, который отсюда следует, не принимают. Не ставят и вопроса о том, как отразятся на характере все искусственные средства, употребляемые для распространения знания. Изо всех целей, которые может иметь в виду законодатель, самая первая, самая важная — образование характеров в народе и утверждение сознания личной ответственности каждого; а именно эта цель и оставляется без внимания.
Размыслим, что вся будущность нации зависит от свойства единиц, из коих нация составлена; что эти свойства неизбежно подвергаются изменению сообразно условиям, в которые поставлены; что ощущения, возбуждаемые этими условиями, неизбежно должны усиливаться; а ощущения, которых условия эти не вызывают, должны ослабевать и глохнуть. Тогда убедимся в том, что улучшения общественной нравственности можно достигнуть не повторением правил и наставлений, и еще менее того одною заботой о распространении умственного образования, а ежедневным упражнением высших ощущений духа и борьбою с низшими ощущениями. Способ к этому один: содержать людей в строгом подчинении порядку общественной жизни, чтобы всякое его нарушение неизбежно отзывалось злом, а соблюдение его — благом для всякого человека. В этом, и только в этом одном, состоит национальное воспитание.
Сколько стародавних понятий помрачилось и запуталось в наше время! Сколько стародавних имен, изменившихся или на глазах у нас изменяющих свое значение!
Изменяется — и не к добру изменяется — понятие о законе. Закон, с одной стороны, правило, с другой стороны — заповедь, и на этом понятии о заповеди утверждается нравственное сознание о законе. Основным типом закона остается десятословие: «Чти отца твоего… не убий… не укради… не завидуй». Независимо от того, что зовется на новом языке санкцией, независимо от кары за нарушение, заповедь имеет ту силу, что она будит совесть в человеке, полагая свыше властное разделение между светом и тьмою, между правдою и неправдою. И вот где, а не в материальной каре за нарушение, основная, непререкаемая санкция закона — в том, что нарушение заповеди немедленно обличается в душе у нарушителя его совестью. От кары материальной можно избегнуть, кара материальная может пасть иногда, без меры или свыше меры, на невинного, по несовершенству человеческого правосудия, а от этой внутренней кары никто не избавлен.
Об этом высоком и глубоком значении закона совсем забывает новое учение и новая политика законодательства. На виду поставлено одно лишь значение закона, как правила для внешней деятельности, как механического уравнителя всех разнообразных отправлений человеческой деятельности в юридическом отношении. Все внимание обращено на анализ и на технику в созидании законных правил. Бесспорно, что техника и анализ имеют в этом деле великое значение; но, совершенствуя то и другое, разумно ли забывать основное значение законного правила. А оно не только забыто, но доходит уже до отрицания его.
И вот мы громоздим, без числа и без меры, необъятное здание законодательства, упражняемся непрестанно в изобретении правил, форм и формул всякого рода. Строим все это во имя свободы и прав человечества, а до того уже дошло, что человеку двинуться некуда от сплетения всех этих правил и форм, отовсюду связывающих, отовсюду угрожающих во имя гарантий свободы. Пытаемся все определить, все вымерить и взвесить человеческими, следовательно, увы! неполными, несовершенными и часто обманчивыми формулами. Хотим освободить лицо, но всюду расставляем ему ловушки, в которые чаще попадается правый, а не виноватый. Посреди бесконечного множества постановлений и правил, в коем путается мысль и составителей, и исполнителей, известная фикция, что неведением закона никто отговариваться не может, получает чудовищное значение. Простому человеку становится уже невозможно ни знать закон, ни просить о защите своего права, ни обороняться от нападения и обвинения: он попадает роковым образом в руки стряпчих, присяжных механиков при машине правосудия, и должен оплачивать каждый шаг свой, каждое движение своего дела на арене суда и расправы… А между тем, громадная сеть закона продолжает плестись, исплетается в паутину, сжимая и совершенствуя свои клеточки. Недаром еще в XVI столетии знаменитый Бэкон применял к этой сети древнее пророческое слово: «Сети спадут на них, говорит пророк, и нет сетей гибельнее, чем сети законов: когда число их умножилось, и течение времени сделало их бесполезными, закон уже перестает быть светильником, освещающим путь наш, но становится сетью, в которой путаются наши ноги».
С XVI столетия в отечестве Бэкона эта сеть, которая в то время уже казалась ему невозможною, продолжала сплетаться ежедневно и достигла чудовищных размеров. Масса парламентских актов, постановлений, решений представляет нечто, хаотически громадное и хаотически нестройное. Нет ума, который мог бы разобраться в ней и привести ее в порядок, отделив случайное от постоянного, потерявшее силу от действующего, существенное от несущественного. Масса законов как будто сложена вся в громадный амбар, в котором по мере надобности выискивают, что угодно, люди, привыкшие входить в него и в нем разбираться. На таком состоянии закона опирается, однако, правосудие, опирается вся деятельность общественных и государственных учреждений. Если понятие о праве не заглохло в сознании народном, это объясняется единственно силою предания, обычая, знания и искусства править и судить, преемственно сохраняемого в действии старинных, веками существующих властей и учреждений. Стало быть, кроме закона, хотя и в связи с ним, существует разумная сила и разумная воля, которая действует властно в применении закона, и которой все сознательно повинуются. Итак, когда говорится об уважении к закону в Англии, слово закон ничего еще не изъясняет: сила закона (коего люди не знают) поддерживается, в сущности, уважением к власти, которая орудует законом, и доверием к разуму ее, искусству и знанию. В Англии не пренебрежено, но строго охраняется главное, необходимое условие для поддержания законного порядка: определительность поставленных для того властей и принадлежащего каждой из них круга, так что ни одна из них не может сомневаться в твердости и колебаться в сознании пределов своего государственного полномочия. На этом основании власть орудует не одною буквою закона, рабски подчиняясь ей в страхе ответственности, но орудует законом в цельном и разумном его значении, как нравственною силою, исходящей от государства.
А где этой существенной силы нет, где нет древних учреждений, из рода в род служащих хранилищем разума и искусства в применении закона, там умножение и усложнение законов производит подлинно лабиринт, в коем запутываются дороги всех подзаконных людей, и нет выхода из сети, которая на них наброшена. Законы становятся сетью не только для граждан, но, что всего важнее, для самых властей, призванных к применению закона, стесняя для них множеством ограничительных и противоречивых предписаний ту свободу рассуждения и решения, которая необходима для разумного действования власти. Когда открывается зло и насилие, когда предстоит защитить обиженного, водворить порядок и воздать каждому должное, необходимо властное действие воли, направляемое стремлением к правде и к благу общественному. Но если при том лицо, обязанное действовать, на всяком шагу встречается в самом законе с ограничительными предписаниями и искусственными формулами, если на всяком шагу грозит ему опасность перейти ту или другую черту, из множества намеченных в законе, если при том пределы властей и ведомств, соприкасающихся в своем действии, перепутаны в самом законе множеством дробных определений, тогда всякая власть теряется в недоумениях, обессиливается тем самым, что должно бы вооружить ее силою, то есть законом, и подавляется страхом ответственности в такую минуту, когда не страху, а сознанию долга и права своего надлежало бы служить единственным побуждением и руководством. Нравственное значение закона ослабляется и утрачивается в массе законных статей и определений, нагромождаемых в непрерывной деятельности законодательной машины, и, напоследок, самый закон в сознании народном получает значение какой-то внешней силы, неведомо зачем ниспадающей, и отовсюду связующей и стесняющей отправления народной жизни…
***
Тем опаснее становится для общества непомерное умножение законов, что способ приготовления и обсуждения их совершенно извращен в последнее время началами новейшей демократии. Все совершение закона становится делом партии и самый закон является орудием партии. Много требуется разумного, внимательного труда над приготовлением закона в большом, особливо в разноплеменном государстве: для того, чтобы закон вышел действенный, нужно, чтобы он отвечал действительной потребности народной в той области, к которой относится, чтобы в нем было полное соответствие с экономией быта и с правдою души народной. Возможно ли соблюдение всех этих условий там, где обсуждение закона превращается лишь в состязание партий, в борьбу отвлеченных начал, и где все решается не разумною оценкою мнений, а лишь механическим счетом голосов многолюдного собрания. Решает большинство, искусственно составляемое подбором, двигателями коего служат равнодушие или стадное побуждение у одних, у других страсть или фанатизм доктрины, у иных интерес личный. Итак, в основании решения — одна формула или условная фикция, в которой ничему реальному, разумному, устойчивому нет места.
Вторая половина минувшего столетия была всюду эпохою преобразований, которые во многих местах соединялись с революционным движением или с преобладанием доктринерства в деятелях преобразования. Вследствие того, во многих местах преобразовательное движение отразилось смешением понятий в умах и ослаблением умственной и нравственной энергии в обществе. В преданиях и в обычаях народа таится глубокий смысл, отражающийся во всем движении явлений и событий прежней его истории. С разрушением этих обычаев и преданий разбивается и коренное единство духа народного, и единство власти, служащей его выразителем. Каждый гражданин является представителем личного своего вкуса и личных стремлений: одни приверженцы форм старого порядка, уже утративших свое значение; другие — поклонники всякого рода теорий и химерических мечтаний об устройстве общественном. В этом смешении мнений и стремлений, для установления какого-нибудь порядка, берутся за законодательство, составляют новые кодексы, пишут новые законы. Так повсюду обычай, сила живая, свободная и способная к самостоятельному развитию, заменяется буквою писаного закона — силы, в сущности, бездушной, отрицательной, карательной и стесняющей частную деятельность.
И эта буква законов, горою накопляющихся над народом, становится во имя свободы орудием той или другой партии, в интересе того или другого излюбленного начала политики. Когда нужно, буква эта карает и подавляет; когда не нужно, масса законов, с торжеством проведенных, оставляется без действия, и посреди всяких беззаконий провозглашается имя закона как верховной силы, управляющей жизнью и водворяющей будто бы правду.
Притом посреди непрерывной законодательной работы трудно бывает сохранить единство и цельность в массе отдельных постановлений, приобретающих значение закона. Отсюда — масса законов, возникающих по отдельным побуждениям, не соглашенных между собою, и не примыкающих органически к общей системе законодательства и ко всему строю управления. Так образуется сеть законных правил, подлежащих обязательному исполнению, которое во многих случаях оказывается или невозможным, или соединенным с нарушением других правил, тоже имеющих силу закона. И закон мало-помалу теряет значение нормы, руководствующей и направляющей действие воли и распоряжение властей, поставленных для удовлетворения существенных нужд и потребностей населения, для управы, необходимой для охранения прав всех и каждого. На всяком шагу тот, кто призван действовать и распорядиться, должен боязливо осматриваться во все стороны, как бы не нарушить то или другое правило, ту или другую формальность, предписанную в том или другом законе. Вследствие того с умножением законов ослабляется нередко необходимая для управления энергия властей, смущается сознание долга, когда трудно определить пределы его в отдельных случаях, и закон, долженствующий способствовать правильному отправлению должностей, полагает ему на каждом шагу стеснение и препятствие.
I
Все недовольны в наше время, и от постоянного, хронического недовольства многие переходят в состояние хронического раздражения. Против чего они раздражены? Против судьбы своей, против правительства, против общественных порядков, против других людей, против всех и всего, кроме себя самих.
Мы все бываем недовольны, когда обманываемся в ожиданиях: это недовольство разочарования, приносимое жизнью на поворотах, сглаживается обыкновенно на других поворотах тою же жизнью. Это временная, преходящая болезнь, не то, что нынешнее недовольство — болезнь повальная, эпидемическая, которою заражено все новое поколение. Люди вырастают в чрезмерных ожиданиях, происходящих от чрезмерного самолюбия и чрезмерных, искусственно образовавшихся потребностей. Прежде было больше довольных и спокойных людей, потому что люди не столько ожидали от жизни, довольствовались малой, средней мерой, не спешили расширять судьбу свою и ее горизонты. Их сдерживало свое место, свое дело и сознание долга, соединенного с местом и делом. Глядя на других, широко живущих в свое удовольствие, маленькие люди думали: «Где нам?» И на этой невозможности успокаивались. Ныне эта невозможность стала возможностью, доступной воображению каждого. Всякий рядовой мечтает попасть в генералы фортуны, попасть не трудом, не службою, не исполнением долга и действительным отличием, но попасть случаем и внезапною наживой. Всякий успех в жизни стал казаться делом случая и удачи, и этою мыслью все возбуждены более или менее, точно азартною игрою и надеждой на выигрыш.
В экономической сфере преобладает система кредита. Кредит в наше время стал могущественным орудием для создания новых ценностей; но это средство сделалось доступно каждому, и, при относительной легкости его употребления, далеко не все создаваемые ценности получают действительное значение и служат для производительных целей: большей частью создаются ценности мнимые, дутые, для удовлетворения случайных и временных интересов, с расчетом на внезапное обогащение. Вследствие того успех каждого предприятия не в той мере, как бывало прежде, зависит от личной деятельности, от способности, энергии и знания предпринимателя: в общественной и экономической среде, около каждого дела образовалось великое множество невидимых течений, неуловимых случайностей, которых нельзя предвидеть и обойти. Каждому деятелю приходится вступать в борьбу не с тем или другим определенным затруднением, но с целою сетью затруднений, которыми дело со всех сторон обставлено. Расчеты путаются, потому что данные, с которыми необходимо считаться, ускользают от расчета. Отсюда — состояние неуверенности, тревоги и истомы, от которого все более или менее страдают. Всякая деятельность парализуется таким душевным состоянием, в котором деятель чувствует, что не в силах справиться с обстоятельствами, что воля его и разум бессильны перед окружающими его препятствиями. Энергия ослабевает, человек дела становится фаталистом и привыкает рассчитывать в успехе не на силу распоряжения и предвидения, но на слепой случай, на удачу. Вот одна из причин того пессимизма, которым заражены столь многие в наше время, и отчасти причина другой, общей болезни — практического материализма — потребности чувственных наслаждений. Чувственные инстинкты возбуждаются с особенной силой в жизни, основанной на неверном и случайном, в тревожной и лихорадочной деятельности.
Те же явления заметны и в других сферах общественной деятельности. Повсюду ее орудием становится тот же кредит, повсюду создаются с удивительною быстротою и легкостью мнимые, дутые ценности, которые иным при благоприятных случайностях приносят фортуну, у других — рассыпаются в прах от столкновения с действительностью жизни. Примечательно, с какою легкостью ныне создаются репутации, проходится или, лучше сказать, обходится воспитательная дисциплина школы, получаются важные общественные должности, сопряженные с властью, раздаются знатные награды. Невежественный журнальный писака вдруг становится известным литератором и публицистом; посредственный стряпчий получает значение пресловутого оратора; шарлатан науки является ученым профессором; недоучившийся, неопытный юноша становится прокурором, судьею, правителем, составителем законодательных проектов; былинка, вчера только поднявшаяся из земли, становится на место крепкого дерева… Все это мнимые, дутые ценности, а они возникают у нас ежедневно во множестве на житейском рынке, и владельцы их носятся с ними, точь-в-точь как биржевики со своими раздутыми акциями. Многие проживут с этими ценностями весь свой век, оставаясь, в сущности, пустыми, мелкими, бессильными, непроизводительными людьми. Но у многих эти ценности вскоре рассыпаются в прах, и владельцы оказываются несостоятельными. Между тем, самолюбие уже успело раздуться до неестественных размеров, претензии и потребности разрослись не в меру, желания раздражены, а в решительные минуты, когда надобно действовать, не оказывается силы, нет ни разума, ни характера, ни знания. Отсюда множество нравственных банкротств, которые происходят, в своем роде, от тех же причин, как и банкротства в сфере экономической. Трудно исчислить, сколько гибнет сил в наше время от неправильного, уродливого, случайного их распределения, от неправильного обращения всяческих капиталов на нашем рынке. В результате являются люди молодые, но уже надломленные, искалеченные, разбитые жизнью. Иные не выносят тяготы своей и, подобно сосуду, неравномерно нагретому, лопаются: в нетерпении они оканчивают жизнь самоубийством, которое, по-видимому, недорого стоит человеку, когда он привык себя одного ставить центром своего бытия, мерить его материальною мерой, и чувствует, что мера эта ускользает от него, и расчеты его спутались. Другие бродят по свету, умножая собою число недовольных, раздраженных, возмущенных против жизни и общества: беда, если их накопится слишком много, и откроются им случаи выместить свою злобу и удовлетворить свою похоть…
II
Древние ставили, говорят, скелет или мертвую голову посреди роскошных пиров своих для напоминания пирующим о смерти. Мы не имеем этого обычая: мы, веселясь и пируя, желаем далече от себя отбросить мысль о смерти. Тем не менее, она сама, смерть, за плечами у каждого, и грозный образ ее готов ежеминутно воспрянуть перед очами.
Каждый день приносит нам известия о самоубийствах, то тут, то там случившихся, необъяснимых, неразгаданных, грозящих превратиться в какое-то обыденное, привычное явление нашей общественной жизни… Страшно и подумать: неужели мы уже привыкли к этому явлению? Когда у нас бывало что-либо подобное, когда ценилась так дешево душа человеческая и когда бывало такое общественное равнодушие к судьбе живой души, по образу Божию созданной, кровию Христовой искупленной? Богатый и бедный, ученый и безграмотный, дряхлый и старец, и юноша, едва начинающий жить, и ребенок, едва стоящий на ногах своих, — все лишают себя жизни с непонятною, безумною легкостью: один просто, другой драпируя в последний час себя и свое самоубийство.
Отчего это? Оттого, что жизнь наша стала до невероятности уродлива, безумна и лжива; оттого, что исчез всякий порядок, пропала всякая последовательность в нашем развитии; оттого, что расслабла посреди нас всякая дисциплина мысли, чувства и нравственности. В общественной и в семейной жизни попортились и расстроились все простые отношения органические, на место их протеснились и стали учреждения или отвлеченные начала, большею частью ложные или лживо приложенные к жизни и действительности. Простые потребности духовной и телесной природы уступили место множеству искусственных потребностей, и простые ощущения заменились сложными, искусственными, обольщающими и раздражающими душу. Самолюбия, выраставшие прежде ровным ростом, в соответствии с обстановкой и условиями жизни, стали разом возникать, разом подниматься во всю безумную величину человеческого «я», не сдерживаемого никакою дисциплиной, разом вступать в безмерную претензию отдельного «я» на жизнь, на свободу, на счастье, на господство над судьбой и обстоятельствами. Умы крепкие и слабые, высокие и низкие, большие и мелкие — все одинаково, утратив способность познавать невежество свое, способность учиться, то есть покоряться законам жизни, разом поднялись на мнимую высоту, с которой каждый большой и малый считает себя судьей жизни и вселенной.
Так накопилась в нашем обществе необъятная масса лжи, проникшей во все отношения, заразившей самую атмосферу, которою мы дышим, среду, в которой движемся и действуем, мысль, которою мы направляем свою волю, и слово, которым выражаем мысль свою. Посреди этой лжи что может быть, кроме хилого возрастания, хилого существования и хилого действования? Самые представления о жизни и о целях ее становятся лживыми, отношения спутываются, и жизнь лишается той равномерности, которая необходима для спокойного развития и для нормальной деятельности. Мудрено ли, что многие не выдерживают такой жизни и теряют окончательно равновесие нравственных и умственных сил, необходимое для жизни? Хрустальный сосуд, равномерно нагреваемый, может выдержать высокую степень жара; нагретый неравномерно и внезапно он лопается. Не то же ли происходит у нас и с теми несчастными самоубийцами, о коих мы ежедневно слышим? Одни погибают от внутренней лжи своих представлений о жизни, когда при встрече с действительностью представления эти и мечты рассыпаются в прах: несчастный человек, не зная кроме своего «я» никакой другой опоры в жизни, не имея вне своего «я» никакого нравственного начала для борьбы с жизнью, бежит от борьбы и разбивает себя. Другие погибают оттого, что не в силах примирить свой, может быть, возвышенный идеал жизни и деятельности с ложью окружающей их среды, с ложью людей и учреждений; разуверившись в том, во что обманчиво веровали, и не имея в себе другой истинной веры, они теряют равновесие и малодушно бегут вон из жизни… А сколько таких, коих погубило внезапное и неравномерное возвышение, погубила власть, к которой они легкомысленно стремились, которую взяли на себя — не по силам? Наше время есть время мнимых, фиктивных, искусственных величин и ценностей, которыми люди взаимно прельщают друг друга; дошло до того, что действительному достоинству становится иногда трудно явить и оправдать себя, ибо на рынке людского тщеславия имеет ход только дутая блестящая монета.
В такую эпоху люди легко берутся за все, воображая себя в силах со всем справиться, и успевают при некотором искусстве проникать без больших усилий на властное место. Властное звание соблазнительно для людского тщеславия; с ним соединяется представление о почете, о льготном положении, о праве раздавать честь и создавать из ничего иные власти. Но каково бы ни было людское представление, нравственное начало власти одно, непреложное: «Кто хочет быть первым, тот должен быть всем слугою». Если бы все об этом думали, кто пожелал бы брать на себя невыносимое бремя? Однако все готовы с охотою идти во власть, и это бремя власти многих погубило и раздавило, ибо в наше время задача власти усложнилась и запуталась чрезвычайно, особливо У нас. И так много есть людей, перед коими власть, легкомысленно взятая, легкомысленно возложенная, становится роковым сфинксом и ставит свою загадку. Кто не сумел разгадать ее — тот погибает.
III
Для того, чтобы уразуметь, необходимо подойти к предмету и стать на верную точку зрения: все зависит от этого, и все человеческие заблуждения происходят от того, что точка зрения неверная. Мы привыкли доверяться своему впечатлению, а впечатление получаем, скользя по поверхности предмета, что мы умеем делать с ловкостью и быстротою. Довольствуясь впечатлением, мы спешим обнаружить его перед всеми, по свойственному нам нетерпению; высказавшись, соединяем с ним свое самолюбие. Затем лень, совокупно с самолюбием, не допускает нас вглядеться ближе в сущность предмета и поверить свою точку зрения. Итак, по передаче впечатлений между восприимчивыми натурами образуется, развивается и растет заблуждение, объемлющее целые массы и нередко принимаемое в смысле общественного мнения.
Это верно и в малом, и в большом. Целые системы мировоззрения господствовали в течение веков, составляя неоспоримое убеждение, доколе не открывалось наконец, что они ложны, ибо исходят из неверной точки зрения. Такова была Птолемеева астрономическая система». Люди в течение веков упорно смотрели на вселенную сбоку, искоса, потому что утвердили на земле свою центральную точку зрения, потому что земля казалась им так безусловно необъятна: иного центра не могли они себе и представить. Система была исполнена путаницы и противоречий, для соглашения коих изобретались наукою искусственные циклы, эпициклы и тому подобное. Века проходили так, пока явился Коперник и вынул фальшивый центр из этой системы. Все стало ясно, как скоро обнаружилось, что вселенная не обращается около Земли, что Земля совсем не имеет господственного значения, что она не что иное, как одна из множества планет и зависит от сил, бесконечно превышающих ее мощью и значением.
Птолемеева система давно отжила свой век; но вот как понять, что в наше время восстановляется господство ее в ином круге идей и понятий? Разве не впадает в подобную же путаницу новейшая философия, опять от той же грубой ошибки, что человека принимает она за центр вселенной и заставляет всю жизнь обращаться около него, подобно тому, как в ту пору наука заставляла солнце обращаться около земли. Видно, ничто не ново под луною. Это старье выдается за новость, за последнее слово науки, в коей следуют одно за другим противоречия, отречения от прежних положений, новые, категорически высказываемые положения, опровержения на них, с той же авторитетностью высказываемые, поразительные открытия, о коих вскоре открывается, что лучше и не поминать об них. Все это называется прогрессом, движением науки вперед. Но, по правде, разве это не те же самые циклы и эпициклы Птолемеевой системы? И когда явится новый Коперник, который снимет очарование и покажет вновь, что центр не в человеке, а вне его, и бесконечно выше и человека, и земли, и вселенной?
И разве не то же самое мы видим, например, в истории всех сект, начиная с гностиков или ариан и кончая пашковцами, сютяевцами, толстовцами и нигилистами? Вся причина в том, что человек, следуя впечатлению, становится на ложную точку зрения; в своем я утверждает он эту точку, и ему кажется, что вся вселенная около него движется и он ищет правды во всем и всюду, на все и всех негодует, все обличает, исключая себя, с теми же грехами и страстями… Какое странное, какое роковое заблуждение!
IV
Упорство догматического верования всегда было и, кажется, будет уделом бедного, ограниченного человечества, и люди широкой, глубокой мысли, широкого кругозора всегда будут в нем исключением. Одни верования уступают место другим — меняются догматы, меняются предметы фанатизма. В наше время умами владеет, в так называемой интеллигенции, вера в общие начала, в логическое построение жизни и общества по общим началам. Вот новейшие фетиши, заменившие для нас старых идолов, но, в сущности, и мы так же, как и прапрадеды наши, творим себе кумира и ему поклоняемся. Разве не кумиры для нас такие понятия и слова, как, например, свобода, равенство, братство, со всеми своими применениями и разветвлениями? Разве не кумиры для нас общие положения, добытые учеными и возведенные в догмат, например, происхождение видов, борьба за существование и тому подобное?..
Вера в общие начала есть великое заблуждение нашего века. Заблуждение состоит именно в том, что мы веруем в них догматически, безусловно, забывая о жизни со всеми ее условиями и требованиями, не различая ни времени, ни места, ни индивидуальных особенностей, ни особенностей истории.
Жизнь не наука и не философия; она живет сама по себе, живым организмом. Ни наука, ни философия не господствуют над жизнью, как нечто внешнее: они черпают свое содержание из жизни, собирая, разлагая и обобщая явления жизни; но странно было бы думать, что они могут обнять и исчерпать жизнь со всем ее бесконечным разнообразием, дать ей содержание, создать для нее новую конструкцию. В применении к жизни всякое положение науки и философии имеет значение вероятного предположения, гипотезы, которую необходимо всякий раз поверить здравым смыслом и искусным разумом, по тем явлениям и фактам, к которым требуется приложить ее: иное применение общего начала было бы насилием и ложью в жизни. Одно то уже должно смутить нас, что в науке и философии очень мало бесспорных положений: почти все составляют предмет пререканий между школами и партиями, почти все колеблются новыми опытами, новыми учениями. Нет ни одной прикладной к жизни науки, которая представляла бы цельную одежду: всякая сшита из лоскутков, более или менее искусно, с изменением покроя по моде, а иногда куски эти висят в клочках, разодранных школьною полемикой различных учений. Между тем, представители каждой школы в науке веруют в положения свои догматически и требуют безусловного применения их к жизни. Стоит привести в пример хоть политическую экономию: экономисты составили себе репутацию величайших педантов и догматиков потому, что хотят непременно вторгнуться в жизнь, в законодательство, в промышленность непререкаемою властью, со своими общими законами производства и распределения сил и капиталов; но при этом все более или менее забывают о живых силах и явлениях, которые в каждом данном случае составляют элемент, противодействующий закону, возмущающий его операцию. Они вывели формулу из великого множества фактов и явлений, но не могли исчерпать всего бесконечного их разнообразия, всего ряда комбинаций, которые в каждом данном случае представляются. И эти формулы были великим благодеянием для науки, которая благодаря им уяснилась и двинулась вперед, но ни одна из них не составляет неподвижного, безусловного закона для жизни: каждая служит только указанием для исследования, каждая выражает только известное движение, направление силы, которая в данном случае непременно возмущается или уравновешивается другими силами, действующими в противоположных направлениях. Исчислить математически действие этих сил невозможно, их можно распознать только верным чутьем практического смысла, и потому общие заключения и выводы политической экономии, хотя и сделанные из бесспорных фактов, имеют только предположительное, гипотетическое значение, а не значение решительного, безусловного закона. Так и будет разуметь их всегда истинный ученый, незараженный педантизмом книжной науки. Но таковы далеко не все ученые. Что же сказать о массе, о тех поверхностных читателях, законодателях, юристах, администраторах, которые большею частью слышали звон, да не знают, где он, которые почерпают изредка все свое знание из нескольких страниц руководства, из современной журнальной статьи, и любят, без дальних исследований, находить в минуту для каждой задачи готовое решение в статье указателя за номером и печатью? Для них каждое общее положение служит непререкаемым «авторитетом науки», дешевым средством для готового решения важнейших вопросов жизни и удобным оружием, которым отражаются все аргументы здравого смысла, опровергаются зараз все факты истории и практики. Благодаря этим-то общим положениям и началам, ныне так легко стало самому пустому и поверхностному уму, самому бездельному и равнодушному пролазу с помощью фразы прослыть за глубокого философа, политика, администратора и одержать дешевую победу над здравым смыслом и опытом. Такой ученый может вспрыгнуть разом на «высоту науки и современной мысли». На этой высоте кто в силах ему противиться?
Масса не может принять общего положения в истинном, условном его значении: разумению массы доступно всякое правило, всякое явление, только в живом, конкретном образе и представлении. Великая ошибка нашего века состоит в том, что мы, воспринимая сами с чужого голоса фальшивую веру в общие отвлеченные положения, обращаемся с ними к народу. Это — новая игра в общие понятия, пущенная в ход идеалистами народного просвещения в наше время, игра слишком опасная потому, что она ведет к развращению народного сознания. В эту игру играет, к сожалению, слишком часто с народом наша школа; но, прежде всего, в нее начали играть народные правительства, и многие уже дорого за нее поплатились, поплатились правдою нравственного отношения к народу. Одна ложь производит другую; когда в народе образуется ложное представление, ложное чаяние, ложное верование, правительству, которое само заражено этою ложью, трудно вырвать ее из народного понятия; ему приходится считаться с ней, играть с нею вновь и поддерживать свою силу в народе искусственно, новым сплетением лжи в учреждениях, в речах, в действиях — сплетением, неизбежно порожденным первой ложью.
Это можно видеть всего явственнее на примере Франции. В прошлом столетии фантазия идеалистов-философов издала новое евангелие для человечества — евангелие, которое все составилось из идеализации и отвлеченных обобщений. Школа Руссо показала человечеству в розовом свете натурального человека и провозгласила всеобщее довольство и счастье на земле — по природе; она раскрыла перед всеми вновь разгаданные будто бы тайны общественной и государственной жизни и вывела из нее мнимый закон контракта между народом и правительством. Появилась знаменитая схема народного счастья, издан рецепт мира, согласия и довольства для народов и правительств. Этот рецепт построен был на чудовищном обобщении, совершенно отрешенном от жизни, и на самой дикой, самой надутой фантазии; тем не менее, эта ложь, которая, казалось, должна была рассыпаться при малейшем прикосновении с действительностью, заразила умы страстным желанием применить ее к действительности и создать на основании рецепта новое общество, новое правительство. Еще шаг, и из теории Руссо вырождается знаменитая формула: свобода, равенство, братство. Эти понятия заключают в себе вечную истину нравственного, идеального закона, в нераздельной связи с вечною идеей долга и жертвы, на которой держится, как живое тело на костях, весь организм нравственного миросозерцания. Но когда эту формулу захотели обратить в обязательный закон для общественного быта, когда из нее захотели сделать формальное право, связующее народ между собою и с правительством во внешних отношениях, когда ее возвели в какую-то новую религию для народов и правителей, она оказалась роковою ложью, и идеальный закон любви, мира и терпимости, сведенный на почву внешней законности, явился законом насилия, раздора и фанатизма. Общие положения эти брошены были в массу народную не как евангельская проповедь любви, не как воззвание к долгу во имя нравственного идеала, но как слово завета между правительством и народом, как объявление новой эры естественного блаженства, как торжественное обетование счастья. Иначе не мог народ ни принять, ни понять это слово. Масса не в состоянии философствовать; и свободу, и равенство, и братство она приняла как право свое, как состояние, ей присвоенное. Как ей после того помириться со всем, что составляет бедствие жалкого бытия человеческого, — с идеей бедности, низкого состояния, лишения, нужды, самоограничения, повиновения? Терпеть невозможно, масса ропщет, негодует, протестует, волнуется, ниспровергает учреждения и правительства, не сдержавшие слов, не осуществившие ожиданий, возбужденных фантастическим представлением, созидает новые учреждения и вновь разрушает их, бросается к новым властителям, от которых заслышала то же льстивое слово, и низвергает их, когда и они не в состоянии удовлетворить ее. И править этою массою стало уже невозможно прямым отношением власти, без льстивых слов, без льстивых учреждений; правительству приходится вести игру и передергивать карты. Жалкий и ужасный вид хаоса в общественном учреждении: с шумом мечутся во все стороны волны страстей, успокаиваясь на минуту под волшебные звуки слов свобода, равенство, публичность, верховенство народное… и кто умеет искусно и вовремя играть этими словами, тот становится народным властителем…
V
В древнем Риме расселась однажды земля: открылась бездонная пропасть, угрожавшая поглотить весь город. Как ни трудились, как ни старались поправить беду — ничего не удавалось. Тогда обратились к оракулу; оракул ответил, что пропасть закроется, когда Рим принесет ей в жертву первую свою драгоценность. Известно, что затем последовало. Курций, первый гражданин Рима, доблестный из доблестных, бросился в пропасть, и она закрылась.
И у нас, в новом мире, открывается страшная бездонная пропасть — пропасть пауперизма, отделяющая бедного от богатого непроходимою бездной. Чего мы не ввергаем в нее для того, чтобы ее наполнить! Целыми возами деньги и всяческие капиталы, массу проповедей и назидательных книг, потоки энтузиазма, сотни и тысячи придуманных нами общественных учреждений — и все пропадает в ней, и бездна зияет перед нами по-прежнему. Нет ли и у нас оракула, который возвестил бы нам верное средство? Слово этого оракула давно сказано и всем нам знакомо: «Заповедь новую даю вам — да любите друг друга. Как Я возлюбил вас, так и вы друг друга любите». Если бы умели мы углубиться в это слово и взойти на высоту его, если б решились мы бросить в бездну то, что всего для нас драгоценнее, — наши теории, наши предрассудки, наши привычки, связанные с исключительностью житейского положения, в котором каждый утвердил себя, мы принесли бы себя самих в жертву бездны, и она навсегда бы закрылась.
VI
Самое правое чувство в душе человеческой остается истинным чувством лишь дотоле, пока держится в свободе и охраняется простотою: что просто, только то право. Но камень преткновения для всякого простого чувства — это отражение в самосознании человека, это рефлексия.
Чувство приобретает особенную силу, когда укрепляется в душе сознанием, объединяется с идеею; но тут же оно подвергается опасности пережить себя в идее, поколебаться в простоте своей. Случается, что чувство, опираясь на идею и обобщаясь в ней, разрешается в формулу сознания и в ней выдыхается. Форма, как и буква, может убить дух животворный. Форма обманывает, потому что под формою незаметно развивается лицемерие, самообольщение человеческого я. Что светлее, что драгоценнее, что плодотворнее простого чувства любви в душе человеческой! Но с той минуты, как оно соединилось с идеей, ему предстоит опасность от той же рефлексии. И оно может создать для себя форму, разбиться на виды, пути, категории, порядки, учения. Так приходит, наконец, такая минута, что не чувство простое и цельное наполняет душу и оживляет ее, а бедное я человеческое начинает воображать, что оно владеет чувством или идеей чувства, служит его носителем и деятелем. Здесь конец простоте, здесь начинается разложение чувства и легко может перейти в лицемерие. Умножится, может быть, количество дел любви, установятся в них порядки, но простоты чувства уже нет, благоухание его пропало.
Приходят в голову эти мысли, когда смотришь на деятельность наших организованных благотворительных учреждений и обществ, с их уставами, собраниями, почетными членами, почетными наградами и прочим. Все учреждение, по идее, посвящено любви и благотворительности, но при виде происходящих в нем явлений нередко спрашиваешь: где же обретается тут место простому чувству любви сострадательной и деятельной? Видишь собрание, на коем произносятся речи, видишь мужские и дамские комитеты, куда съезжаются со скукой и равнодушием лица, вовсе не знакомые с делом, обсуждать какие-то правила и параграфы, видишь бумаги, составленные секретарем, коему выпрашиваются за то награды и пособия; слышишь напыщенные рассуждения самозваных педагогов о школьных системах и методах преподавания; видишь — о, верх общественного лицемерия! — благотворительные базары, на коих иная продавщица-дама, ничего от себя не жертвующая, носит на себе костюм, стоящий иной раз не менее того, что выручается от целой продажи. И это называется делом любви христианской!..
Это любовь в виде общественного учреждения. Но вот еще правда, правда, на которой мир стоит и держится, правда, без которой жизнь становится каким-то маревом дикого воображения, чем она является в новейшей, искусственной, выглаженной и выстроганной по европейской моде форме судебного учреждения! Мы видим машину для искусственного делания правды, но самой правды не видно в торжественной суете машинного производства, не слышно в шуме колес громадного механизма. Вы ищете нравственной силы — увы! едва ли не вся сила, какая есть в действии машины, уходит на трение колес, совершающих непрерывное движение, едва ли не все нравственные усилия деятелей уходят на смазку этих колес и проводников к ним. Заседают судьи в величавом сознании своего жреческого достоинства и, подобно древним авгурам, слушают, сколько вместит внимание; ораторствуют адвокаты, проводя величавые слова и громкие фразы по узеньким коридорам и трубочкам хитро сплетенного мышления и заранее взвешивая на звонкую монету каждый из длинных своих периодов; тянутся длинные, томительные часы словесной пытки, а между тем главная жертва этой пытки, злосчастная правда, должна переходить в обетованный рай по тонкому волоску Магометова моста: горе тому, кто положится при этом переходе на свою собственную силу. Прав только тот, кто, изучив прежде в совершенстве искусство акробата, сумеет не оступиться и не упасть на дороге…
VII
Вся жизнь человеческая — искание счастья. Неутолимая жажда счастья вселяется в человека с той минуты, как он начинает себя чувствовать, и не истощается, не умирает до последнего издыхания. Надежда на счастье не имеет конца, не знает предела и меры: она безгранична, как вселенная, и нет ей конечной цели, потому что начало ее и конец — в бесконечном. Это бесконечное стремление к счастью одна монгольская сказка олицетворяет в виде матери, потерявшей любимую дочь, единственное дитя свое. Грубая фантазия степного жителя представляет эту мать в виде старой женщины с одним глазом на самой макушке. С воплем ходит она по свету, отыскивая потерянное дитя свое, и подходит по временам то к тому, то к другому предмету — туда, где ей чудится, не дитя ли свое она встретила. Она хватает руками свою находку, уносит ее и потом высоко поднимает над головою, чтобы удостовериться, точно ли нашла свое сокровище. Но лишь только вглядывается в нее единственным глазом, как видит, что ошиблась, и с отчаянием бросает на землю и разбивает находку свою, и опять идет по свету на поиск. Счастье, которого ищет человек, определяет судьбу его, отзывается в нем несчастьем. Несчастье человека, — сказано у Карлейля, — происходит от его величия: оттого он несчастен, что в нем самом — бесконечное, и это бесконечное — человек, при всем своем искусстве, при всем старании не в силах совершенно заключить и закопать в конечном.
Стало быть, невозможно счастье, потому что оно необъятно. Но отчего же вместе с сознанием этой необъятной цели в душе человеческой так живо сознание возможности счастья? Отчего человек, и отрицаясь от настоящего, и отворачиваясь с отчаянием от будущего, обращается к прошедшему и находит эту возможность там? У редкого человека нет в прошедшем такой поры, про которую говорит дума его: «А счастье было так возможно, так близко!»
Счастье отлетело от человека с той минуты, как он захотел овладеть бесконечным, сделать его своим, познать его. «Будете знать добро и зло, будете как боги». Этого знания не получил он, но в нем произошло раздвоение, и с тех пор одна половина его ищет другую для того, чтобы восстановить единство и целость сознания и жизни.
Если есть где что-либо подходящее к званию счастья, так есть разве у иных, немногих, в той поре простого бытия и простого сознания, когда душа ощущает жизнь в себе и покоится в чувстве жизни, не стремясь знать, но отражая в себе бесконечное, как капля чистой воды на ветке отражает в себе солнечный луч. Если есть у кого такая пора, дай только Боже, чтоб она длилась дольше, чтоб сам человек по своей воле не стремился из судьбы своей в новые пределы. Дверь такого счастья не внутрь отворяется: нажимая ее изнутри, ее не удержишь на месте. Она отворяется изнутри, и кто хочет, чтоб она держалась, не должен трогать ее.
Прошедшее свое мы осудили, осудили за то, что не распознаем в нем тех принципов, которые составляют для нас мерило истины и благополучия. По кодексу этих принципов, из коих главный есть равенство, хотим мы переделать жизнь, отвести в другую сторону старые ключи ее, которыми питались прежние поколения, расположить ее вновь по сочиненному нами плану — и составляем и пересоставляем этот план по правилам науки, причем нередко обличаем в себе глубокое невежество в той самой науке, по которой планы составляются. Не беда! — говорим мы смело, — жизнь исправит ошибки нашего плана, и противоречим себе сами, ссылаясь на жизнь, которой знать не хотели, когда принимались за план свой. Жизнь на каждом шагу обличает нас следами неправды, — вместо той правды, которую мы обещали внести в нее; явлениями эгоизма, корыстолюбия, насилия — вместо любви и мира; язвами бедности и оскудения — вместо богатства и умножения силы; жалобами и воплями недовольства — вместо того довольства, которое мы пророчили. Не беда! — повторяем мы громче и громче, стараясь заглушить все вопросы, сомнения и возражения, — лишь бы принципы нашего века были сохранены и поддержаны. Что нужды, если страдает современное поколение; что за беда, если вместо крепких людей являются отовсюду дрянные людишки; пусть будет сегодня плохо: завтра, послезавтра будет лучше. Новые поколения процветут в развалинах старого, и наши принципы оправдают себя блистательно в новом мире, в потомстве, в будущем… Мечты, которыми наполнена жизнь наша и деятельность, осуществятся же когда-нибудь после… Увы! разве осуществятся они в таком смысле, как случилось со Свифтом»: в молодости он устроил дом сумасшедших и под старость нашел себе приют в этом самом доме.
VIII
Как редко общественные отношения наши бывают просты и непосредственны! Как редко приходится, встречая людей, вести и продолжать беседу с ними простым и естественным обменом мысли! Когда живешь в так называемом обществе, приходится ежеминутно вступать в отношения с людьми, с которыми у тебя ничего нет общего, кроме человечества. Некогда останавливаться, некогда высматривать и выжидать молча, в спокойном состоянии: если бы я захотел поступить так, другой, кто ко мне подошел, кого познакомили со мною, не допустил бы до этого. Надобно в ту же минуту завязывать сношение, и приличие требует, чтобы оно казалось естественным. Надобно говорить, и разговор вступает немедленно на дряблую почву легкой пошлости, на обмен фраз о предметах (как в свидетельстве сумасшедшего), «до обыкновенной жизни касающихся». Люди подходят друг к другу со стороны «пошлости», которой довольно у каждого, и нередко случается, что при всех дальнейших встречах случайная их беседа не сходит с этой почвы, на которую оба сразу ступили. Но бывает и еще хуже: люди с первого шага начинают кривляться и ломаться друг перед другом. Это случается всего чаще при неравных встречах, то есть когда один, представляя себе в другом нечто особенное или знаменитое, со своей точки зрения, желает поставить себя вровень с ним на социальной почве, не ударить лицом в грязь, выказаться. С другой стороны, кто же не воображает в себе самом какой-нибудь особенности или знаменитости? Так начинается дуэль двух маленьких, иногда очень маленьких я, и у каждого все помышления направлены к тому, чтобы выказать себя, не уступить другому, возбудить о себе в другом, по возможности, блестящее представление. Блестеть предполагается обыкновенно умом, а кто не признает в себе ума, или остроумия, или житейской опытности, заменяющей, а иногда и превосходящей ум? Какая обширная практика, какое нескончаемое поприще для пошлости мелкого самолюбия!
К ней присоединяется еще пошлость любезности. Всякая добродетель общественной жизни имеет оборотную сторону пошлости, и эта сторона выказывается там, где добродетель принимает вид общественного приличия общественного обычая, размениваясь на мелкую монету известного чекана. Сколько выпущено у нас в обращение такой разменной монеты, и как уже вся она перетерлась, какая стала слепая, переходя ежеминутно из рук в руки — и через какие руки! Лучшие слова потеряли свое первоначальное значение, перестав быть правым выражением мысли; самые глубокие истины опошлились, являясь в рубище ходячего слова; драгоценнейшие чувства износились и истрепались на людях, выставляясь напоказ встречному и поперечному.
Надо быть умным, надо быть любезным — вот два главные мотива, возбуждающие нашу деятельность в беседной встрече. И мы привыкли явную пошлость первого мотива оправдывать видимою уважительностью последнего. Совесть шепчет: сколько говорил ты вздору! Как ты рисовался! Сколько притворного напускал на себя! Как играл словами! У нас готово возражение: я старался быть любезным; надобно было оживить речь в собрании, пособить хозяину или хозяйке устроить, чтобы не скучно было.
Однако совесть права, и пошлость напрасно стала бы прикрывать и оправдывать себя любезностью. Из-за одной любезности, без побуждения мелкого самолюбия, не стал бы человек, уважающий себя и слово свое, в течение целых часов играть в пошлую игру фразами, настраивать себя, по мере надобности, на тон любви и негодования, ходить на ходулях, раскрашивать придуманные рассказы и сочиненные ощущения и давать волю насмешке и остроумному злословию там, где открывались виды на слабости и грешки ближнего.
IX
Девятнадцатый век справедливо гордится тем, что он век преобразований. Но преобразовательное движение, во многих отношениях благодетельное, составляет в других отношениях и язву нашего времени. Ускоренное обращение анализирующей и преобразующей мысли в наших жилах дожило, кажется, до лихорадочного состояния, от которого едва ли не пора уже нам лечиться успокоением и диетой; а покуда продолжаются еще пароксизмы возбужденной мысли, трудно поверить, чтобы деятельность ее была здоровая и плодотворная. Жизнь пошла так быстро, что многие с ужасом спрашивают: куда мы несемся и где мы успокоимся? Если мы летим вверх, то уже скоро захватит у нас дыхание; если вниз, то не падаем ли мы в бездну?
С идеей преобразования происходит то же, что со всякою новой, в существе, глубокою и истинною идеей, когда она пошла в ход. В начале она является достоянием немногих глубоких умов, горящих огнем мысли, проживших и прочувствовавших глубоко то, что проповедуют, и к осуществлению чего стремятся. Потом, когда, распространяясь дальше и дальше, идея становится достоянием массы и переходит в то состояние, в котором слово принимается на веру, лишь только произнесено, идея переходит на рынок и на этом рынке опошливается, мельчает. В минуту сильного возбуждения великие поборники движения поднимают знамя, и когда они несут его, знамя это служит подлинно символом великого дела, скликающим на служение делу; но когда знамя это переходит на людской рынок и мальчишки начинают с ним прогуливаться в пору и не в пору, составляя игру с бессмысленными криками, тогда знамя теряет свой смысл, и люди серьезные, люди дела начинают сторониться оттуда, где это знамя показывается.
Есть эпохи, когда преобразование является назревшим плодом общественного развития, выражением потребности, всеми ощущаемой, развязкою узлов, веками сплетенных в общественных отношениях; преобразователь является пророком, изрекающим слово общественной совести, и осуществляет мысль, которую все в себе носят.
Слова его и дела его властвуют над всеми, потому что свидетельствуют об истине, и все, кто от истины, отзываются на это слово. Но когда дело его совершилось, является иногда вслед его полчище лживых пророков. Все хотят быть пророками, от мала до велика, у всех на устах новое слово, невыношенное в душе, не прогоревшее в жизни, дешевое и потому гнилое, схваченное на людском рынке и потому опошленное. Всякий, кто не делал никакого дела и кому лень делать дело, к которому приставлен, сочиняет проект нового закона или строит себе маленькую кафедру, с которой проповедует преобразование, требуя, чтобы дело, которого он не делал и потому не знает, было поставлено в новой форме и на новом основании. Таковые малые: что же сказать о великих, страдающих наравне с малыми преобразовательною горячкой?
Общая и господствующая болезнь у всех так называемых государственных людей — честолюбие или желание прославиться. Жизнь течет в наше время с непомерной быстротою, государственные деятели часто меняются, и потому каждый, покуда у места, горит нетерпением прославиться поскорее, пока еще есть время, и пока в руках кормило. Скучно поднимать нить на том месте, на котором покинул ее предшественник, скучно заниматься мелкою работой организации и улучшения текущих дел и существующих учреждений. И всякому хочется переделать все свое дело заново, поставить его на новом основании, очистить себе ровное поле, tabula rasa/ и на этом поле творить, ибо всякий предполагает в себе творческую силу. Из чего творить, какие есть под рукою материалы — в этом редко кто дает явственный ответ с практическим разумением дела. Нравится именно высший прием творчества — творить из ничего, и возбужденное воображение подсказывает на все возражения известные ответы: «учреждение само поддержит себя, учреждение создаст людей, люди явятся», и тому подобное. Замечательно, что этот прием тем соблазнительнее, тем сильнее увлекает мысль государственного деятеля, чем менее он приготовлен знанием и опытом к своему званию. Этот прием соблазнителен еще и тем, что, прикрывая действительное знание, он дает широкое поле действию политического шарлатанства и помогает прославиться самым дешевым способом. Где требуется деятельное управление делом, знание дела, направление и усовершенствование существующего, там опытного и знающего нетрудно распознать от невежды и пустозвона; но где начинают с осуждения и отрицания существующего и где требуется организовать дело вновь, по расхваленному чертежу, на прославленных началах — там чертеж и начало на первом плане, там можно без прямого знания дела аргументировать общими фразами, внешним совершенством конструкции, указанием на образцы, существующие где-то за морем и за горами; на этом поле нелегко бывает отличить умелого от незнающего и шарлатана от дельного человека; на этом поле всякий великий человек может, ничего не смысля в деле и не давая себе большого труда, защищать какой бы то ни было проект преобразования, составленный в подначальных канцеляриях кем-нибудь из малых преобразователей, подстрекаемых тоже желанием дешево прославиться…
Это удивительное явление следует причислить, поистине, к знамениям нашего времени, а оно заметно повсюду, хотя не всюду в одинаковой мере и степени: в любом правлении, в любом совещательном собрании или комитете. Разумеется, всего явственнее выражается оно там, где менее заложено в прошедшей истории твердых учреждений, где нет старинной, веками утвердившейся школы и дисциплины, где жизнь общественная в историческом своем развитии не выработала определенных разрядов, стенок и клеточек, полагающих преграду вольному устройству быта и порыву мысли и желания. Где шире и вольнее историческое и экономическое поле, там есть где разгуляться каким угодно преобразовательным фантазиям, там нет иногда и борьбы, нет и затруднительного расчета с утвердившимися идеями, интересами и партиями, но полная свобода широкому размаху руки, натиску груди, быстрому налету первого наездника…
А наряду с этим явлением, происходящим на вершинах, совершается другое подобное же движение из долин, ущелий и пропастей земных. Оно также преобразовательное, но в ином, совсем уже безусловном смысле. Масса людей, недовольных своим положением, недовольных тем или другим состоянием общественным и ослепленных или диким инстинктом животной природы, или идеалом, созданным фантазией узкой мысли, отрицая всю существующую, выработанную историей экономию общественных учреждений, отрицая и Церковь, и государство, и семью, и собственность, стремится к осуществлению дикого своего идеала на земле. И эти люди требуют, чтобы проповедуемое ими преобразование началось с начала, то есть на ровном поле, tabula rasa, которое хотят они, прежде всего, расчистить на обломках существующих учреждений.
Это враги цивилизации — вопиют по всей Европе государственные люди, и во имя цивилизации вооружаются против массы непризванных преобразователей. Но не время ли им самим, защитникам существующего порядка, подумать о том, что сами они первые стремятся иногда слишком легкомысленно налагать смелую руку на существующее, разрушать старые здания и строить на место их новые, сами они слишком беззаботно и самоуверенно спешат осуждать утвердившиеся порядки и разрушать предания и обычаи, созданные народным духом и историей; сами они, строя громаду новых законов, которые прошли мимо жизни и с которыми жизнь не может справиться, насилуют, в сущности, те самые условия действительной жизни, которые отрицает решительно масса отъявленных врагов цивилизации. Борьба с ними может быть успешна лишь во имя жизненных начал и на почве здоровой действительности… Слово преобразование так часто повторяется в наше время, что его уже привыкли смешивать со словом улучшение. Итак, в ходячем мнении поборник преобразования есть поборник улучшения, или, как говорят, прогресса, и наоборот, кто возражает против необходимости и пользы преобразования, какого бы то ни было, на новых началах, тот враг прогресса, враг улучшения, чуть ли не враг добра, правды и цивилизации. В этом мнении, пущенном в оборот на рынке нашей публичности, заключается великое заблуждение и обольщение. В силу этого мнения здравому смыслу, здравому взгляду на предмет становится трудно проложить себе дорогу и пробиться сквозь предрассудок, и конкретное реальное здравое воззрение уступает место воззрению, отвлеченному от жизни и фантастическому; люди дела и подлинного знаний принуждены сторониться от дела и теряют кредит пред людьми отвлеченной идеи, окутанной фразою. Напротив того, кредитом пользуется с первого слова тот, кто выставляет себя представителем новых начал, поборником преобразований, и ходит с чертежами в руках для возведения новых зданий. Поприще государственной деятельности наполняется все архитекторами, и всякий, кто хочет быть работником, или хозяином, или жильцом, должен выставить себя архитектором. Очевидно, что при таком направлении мысли и вкуса открывается безграничное поле всякому шарлатанству, всякой ловкости лицемерия и бойкости невежества. С другой стороны, деятельность положительная, практическая, затрудняясь чрезмерно, когда она совершается посреди общего настроения к анализу и критике, к поверке всякого дела общими началами, общими фразами, преобладающими в общественной среде. Тому, кому следовало бы сосредоточить все внимание и все силы на своем деле и на том, как лучше и совершеннее исполнять его, приходится беспрерывно считаться с мнением о деле, думать о том, как оно покажется, какое произведет впечатление и в обществе, и в начальстве, если это начальство пробует все на том же камне новой идеи, нового направления. Так развлекается попусту на критику и на борьбу с критикою, по большей части пустою, масса великих сил, которые могли бы совершить великое дело; так много времени уходит у деятелей на это механическое трение, на эту бесплодную борьбу с возбужденной мыслью, что немного уже остается его для действительной, сосредоточенной деятельности. Человек окружен со всех сторон призраками и образами дела, которые тревожат его, но истинное, реальное дело исчезает у него под руками — и не делается. Такого положения не могут вытерпеть лучшие, правдивые деятели. Они чувствуют в себе силу, когда имеют дело с реальностями жизни, с фактами и живыми силами; тогда они веруют в дело, и эта вера дает им возможность творить чудеса в мире реальностей. Но они теряют дух, когда приходится им орудовать с образами, призраками, формами и фразами; теряют дух, потому что не чувствуют веры, а без веры — мертва всякая деятельность. Мудрено ли, что лучшие деятели отходят, или, что еще хуже и что слишком часто случается, не покидая места, становятся равнодушны к делу и стерегут только вид его и форму, ради своего прибытка и благосостояния…
Вот каковы бывают иногда плоды преобразовательной горячки, когда она свыше меры длится. Какой врач вылечит от нее современное общество, современных деятелей? Какой богатырь направит силы наши на действительные улучшения, в которых мы так много и со всех сторон нуждаемся и которых жаждет жизнь действительная. Нам говорят: «Подождите еще немного, вот поднимутся таинственные покровы преобразований — и явится из-под них новая, девственная жизнь в полноте красы и силы, и засияет новая заря, и откроется страна, медом и млеком текущая». И мы ждем давно, но все не шевелятся покровы, новый мир не является, наша «незнакомка спит глубоким сном», и к прежним покровам прибавляются только новые.
Между тем, стоит только пройтись по улицам большого или малого города, по большой или малой деревне, чтоб увидать разом и на каждом шагу, в какой бездне улучшения мы нуждаемся и какая повсюду лежит безобразная масса покинутых дел, пренебреженных учреждений, рассыпанных храмин. Вот школы, в которых учитель, покинув детей, составляет рефераты о методах преподавания и фразистые речи для публичных заседаний; вот учебные заведения, где под видом и формой преподавания обучение не производится и бестолковые учителя сами не знают, чему учить и чего требовать в смешении понятий, приказаний и инструкций; вот больница, в которую боится идти народ потому, что там холод, голод, беспорядок и равнодушие своекорыстного управления; вот общественное хозяйство, в котором деньги собираются большие и никто ни за чем не смотрит, кроме своего прибытка или тщеславия; вот библиотека, в которой все разрознено, растеряно и распущено и нельзя найти толку ни в употреблении сумм, ни в пользовании книгами; вот улица, по которой пройти нельзя без ужаса и омерзения от нечистот, заражающих воздух, и от скопления домов разврата и пьянства; вот присутственное место, призванное к важнейшему государственному отправлению, в котором водворился хаос неурядицы и неправды, за неспособностью чиновников, туда назначаемых; вот департамент, в который, когда ни придешь за делом, не находишь нужных для дела лиц, обязанных там присутствовать; вот храмы — светильники народные, оставленные посреди сел и деревень запертыми, без службы и пения, и вот другие, из коих, за крайним бесчинием службы, не выносит народ ничего, кроме хаоса, неведения и раздражения… Велик этот свиток, и сколько в нем написано у нас рыдания, и жалости, и горя.
Вот жатва, на которую требуются делатели, куда надобно направить личные силы мысли, любви и негодования, где потребны не законодательные приемы преобразования, отвлекающие только силу, а приемы правителя и хозяина, собирающие силу к одному месту для возделывания и улучшения. Вот истинная потребность нашего времени и нашего места — и ею-то пренебрегает наш век из-за общих вопросов, из-за громких слов, звенящих в воздухе. «Не расширяй судьбы своей, — было вещание древнего оракула, — не стремись брать на себя больше, чем на тебе положено». Какое мудрое слово! Вот мудрость жизни — в сосредоточении мысли и силы, все зло — в ее рассеянии. Делать значит не теряться во множестве общих мыслей и стремлений, но выбрать себе дело и место в меру свою, и на нем копать, и садить, и возделывать, к нему собирать потоки своей жизненной силы, в нем восходить от работы к знанию, от знания к совершению и от силы в силу.
X
Богатство приводит в движение множество низких побуждений человеческой природы. Богатство налагает на человека тяжелые повинности, связывает его свободу во многом. Одна из самых ощутительных невзгод для богача — то, что он становится предметом эксплуатации, около него образуется сплетение лжи всякого рода. Если бы не притуплялось в нем чувство, он чувствовал бы ежеминутно, что отношения его к людям переменились, что многие, даже из самых близких к нему лиц, подходят к нему не просто; и что для великого множества людей, входящих с ним в отношения, личность его совсем исчезает, а место ее занимают внешние черты его, черты принадлежащего ему капитала.
Для чувствительной души такое положение несносно, и потребна большая простота души богатому человеку для того, чтобы он сумел сохранить в себе ясное и благоволительное отношение к людям и не обезумел бы, не опошлился бы сам от всей той пошлости, которая вокруг него поднимается и выказывается под влиянием представления об его богатстве.
Подобной же участи подвергается и другая сила человеческая — ум, особливо ум из ряда выходящий, господственный. Когда умный человек приобретает авторитет, входит в славу между людьми, поднимаются около него пошлые побуждения человеческой природы. Сближение с ним ставят себе в честь; люди начинают подходить к нему не просто, а с задней мыслью — показаться перед ним умными людьми и возбудить его внимание. Когда умный человек входит в моду, нет такой пошлости, которая не пыталась бы надевать на себя перед ним маску умного человека и кривляться перед ним со всею аффектацией, на которую способна пошлость. Это ощущение лжи и аффектации для умного человека было бы нестерпимо и заставило бы его бежать от людей, когда бы сам он не подвергался действию той же пошлости. Оттого мы встречаем нередко умных людей, которые, привыкая к аффектации, рисуются перед окружающей их пошлостью мелких умов, и охотнее вступают в общение с ними, нежели с равными себе. Немногие умы свободны от этой слабости тщеславия.
Жена Карлейля в одном из своих остроумных писем к мужу говорит: «Вчера была у меня мистрис N. Мы долго с нею беседовали, и наша беседа показалась бы очень интересной даже тебе, если бы ты мог тут же быть невидимкою, но непременно невидимкою, в волшебном плаще. Кого считают «мудрецом и глубочайшим мыслителем нашего века», тому приходится жить одному, в тяжком, можно сказать, царственном уединении. Он осужден ни от кого не слышать простого слова, в простоте сказанного, всякая речь подходит к нему украшенная, в наряде. Вот отчего Артур Гельпс (известный писатель) и многие другие говорят со мною очень просто, очень умно и занимательно, а с тобой начнут говорить и приводят тебя в томительную тоску. Со мной они не боятся становиться на скромную почву своей собственной личности, какова она есть. А с тобой они представляют из себя Тальони и принимаются балансировать, поднимаясь на носке умственного или нравственного величия».
XI
В темные эпохи истории бывало такое состояние общества, в котором над всеми гражданами тяготело чувство взаимного недоверия и подозрения. Современники с ужасом рассказывают о своей эпохе или о своем городе, что люди боятся прямо смотреть в глаза друг другу, боятся сказать вслух близких и домашних свободное, нелицемерное слово или отдаться вольному душевному движению, чтобы оно не было подхвачено, перетолковано и не послужило поводом к жестокому преследованию, во имя государства или начала общественной безопасности. Из темных углов и из последних слоев общества поднимается и сама собою образуется в корпорацию прибыльная профессия доносчиков — тайная сила, пред которою все преклоняются, все молчат в страхе или, когда молчать невозможно, одевают мысль свою в лживые, льстивые и лицемерные формы.
Читая такие рассказы из времен нашей бироновщины или из эпохи французского террора, мы радуемся, что живем в иную пору и что события той эпохи составляют для нас предание. Но всмотримся ближе в совершающиеся около нас явления — и принуждены будем сознаться, что и наше время изобилует признаками подобного же состояния. Больше того: между нами взаимное недоверие пустило, может быть, корни еще глубже во внутреннюю жизнь общества, нежели в ту пору. Всего более поражает в состоянии нашего общества за последние годы отсутствие той простоты и искренности в отношениях, которая составляет главный интерес общественной жизни, оживляет ее веянием свежести и служит признаком здоровья. Как редко случается видеть, что люди сходятся просто; а как отрадно было бы сойтись с человеком просто, без задней мысли, без искусственного заднего плана, на котором рисуются смутные тени, мешающие свободному общению! Таких теней образовалось в последнее время бесчисленное множество, точно множество темных духов, рассеивающих смуту в воздухе. Откуда взялись они? Хорошо, когда бы их порождала идея определенная, сознательная; тогда б еще возможно было устранить их тоже посредством идеи. Но нет, их порождают, по большей части, бессознательные представления и впечатления, всосанные и схваченные случайно, из воздуха, как подхватываются и всасывают атомы испорченной материи при развитии всякой эпидемии. В воздухе кишат теперь атомы умственных и нравственных эпидемий всякого рода: имя им легион, и иное название трудно для них придумать.
Посмотрите, как сходятся люди в нашем обществе — знакомые и незнакомые, для дела и без дела. Едва взглянули в глаза друг другу, едва успели обменяться словом, как уже стала между ними тень. С первого слова, которое сказал, с первого приема речи, который употребил один, у другого возникла уже задняя мысль: а, вот какого он мнения, вот какой он школы, вот какого он убеждения (любимый из новейших терминов, и один из самых обманчивых). Он либерал, он клерикал, он крепостник, он социалист, он анархист, он фритредер, он протекционист, он поклонник «Московских Ведомостей», он сторонник «Недели», «Вестника Европы» и так далее, и так далее. Присмотритесь, прислушайтесь, как вслед за этим первым впечатлением разгорается все сильнее взаимное подозрение, как оно потом переходит в раздражение, как затем всякий спокойный обмен мысли становится невозможен, как отрывистые и резкие фразы сменяются в принужденной беседе столь же резкими паузами и как, наконец, люди расходятся, не узнав друг друга и осудив уже друг друга с первой встречи. Каждый сразу поставил друг друга в известную категорию, в известную клеточку, с которою, как он давно уже решил, нет у него ничего общего. Из-за чего весь этот бессмысленный раздор? Из-за убеждений? Можно сказать, наверное, в большинстве случаев, что с той и с другой стороны нет никакого осмысленного убеждения, нет организованной партии, а есть только нечто, вчера услышанное, вчера вычитанное в газетах, вчера привившееся из разговора с таким же точно гражданином, только что покушавшим точно такой же детской каши…
Сколько сил тратится даром или лежит в бесплодии из-за этой бессмысленной игры во впечатления и в призраки убеждений? Люди, в сущности, честные, добрые, способные, вместо того, чтобы делать, сколько можно каждому, практическое, насущное дело жизни, на них положенное, складывают руки, теряют энергию, истощаются в бесплодном раздражении и негодовании, решая, что на таких принципах, с такою теорией, с такими взглядами — деятельность невозможна. Они еще руки не приложили к своему делу, а оно им уже опротивело, они изверились в него потому, что оно не соответствует воображаемой теории дела. Куда ни посмотришь, всюду тот же порок, не имеющий смысла. Педагоги, в ожесточенной брани о принципах, системах и способах преподавания забыли школу, в которой несчастные дети преданы в жертву тупым, безголовым или ленивым учителям, а каждый из этих учителей готов в каждую минут спорить об общих началах того самого дела, которого он не делает и не разумеет. Суды наши плачут по юристам, по опытным практикам, преданным делу из-за самого дела; университеты наши плачут по юристам-профессорам, облюбившим свое дело, как дело жизни; а юристы наши — ученые и практики — едва сойдутся, глядишь, скоро уже готовы разорвать друг друга из-за подозрения в ретроградности, в клерикализме, в радикализме, из-за идеи наказания, из-за идеи суда присяжных, из-за гражданского брака, из-за тюремного устройства той или другой системы. Войдите в заседание одной из многочисленных комиссий для рассмотрения того или другого проекта; прислушайтесь к речам, которыми в таком диком беспорядке перебивают друг друга, с концов зеленого стола, члены, насланные из разных ведомств; всмотритесь во взгляды, которые они мечут друг в друга: какое недоверие, какая подозрительность! Какая аффектация в приемах речи! Какое пустозвонство фраз! Из-за чего все это? Из-за дела, которым редко кто занимался в действительности? Нет, все из-за какой-то идейки, которую схватил где-то случайно оратор, и которую понес с собою, или, лучше сказать, на которой понес себя — ad astra; все из-за какой-то теории, да еще из-за теории, в редких случаях хорошо вычитанной из хорошей книги! В любой гостиной, едва разговор выйдет из колеи обычных фраз и новостей, повторяется в ином виде то же явление. Происходит смешение языков с такою путаницей понятий, с такими, иногда резкими, внутренними противоречиями мысли, что останавливаешься в изумлении и в ужасе. Не редкость встречать людей, которые своими речами и образом действий своих точно протестуют с гордостью против своего же имени, против звания, которое носят, против дела, которому наружно служат и которым живут и содержатся. Случается слышать, как воспитатель, управляющий заведением, презрительно отзывается о педагогах, отстаивающих строгость дисциплины в воспитании; как военный офицер с негодованием громит отсталых людей, доказывающих необходимость дисциплины для армии; как священник с высшей точки зрения обсуживает обычай ходить по праздникам к обедне; как судья и ученый юрист обзывает невеждами людей, требующих наказания вору, утверждающих, что прислуга должна повиноваться хозяевам… Все пошли врознь, всем стало трудно соединяться для деятельности, потому что все с первых же шагов расходятся в мыслях о деле, или, вернее сказать, во фразах, облекающих неясные мысли. Отчего происходит все это? Кажется, главную причину надо бы искать в непомерном, уродливом развитии самолюбия у всех и каждого. Это то же самое дешевое, жиденькое самолюбие, в силу которого молодой, не видавший еще света человек, входя в незнакомое ему общество, сразу относится к нему враждебно, теряет спокойное самосознание, становится резок, отрывист и дерзок. Он приносит в незнакомую среду единственный капитал — высокое о себе мнение, и одна мысль, что его разумеют ниже, чем он сам себя разумеет, приводит уже его в раздражение, отнимает у него простоту, ставит его на ходули, облекает его в протест, не имеющий смысла… Представим себе целую компанию, составленную из таких болезненно, не в меру самолюбивых людей: это сопоставление довольно комично, взятое само по себе; оно, как ни смешно, оно служит образом того состояния, в котором находится у нас так часто компания людей, случайно сошедшихся вместе или соединившихся для общей деятельности…
XII
Есть термины, износившиеся до пошлости, оттого что их беспрерывно употребляют без определительной мысли, оттого что их слышишь во всяком углу от всякого, и, произнося их, глупый готов почитать себя умным, невежда воображает себя стоящим на высоте знания. До того может износиться ходячее на рынке слово, что серьезному человеку становится уже совестно употреблять его: он чувствует, что это слово, прозвучав в воздухе, принимает отражение всех пустых и пошлых представлений, с которыми ежеминутно произносится оно на рынке ходячей фразы. Тогда наступает пора сдать такой термин в кладовую мысли: надо ему вылежаться в покое, надо ему очиститься в глубоком горниле самоиспытующей мысли, пока может оно снова явиться на свет ясным и определительным ее выражением.
Такая судьба угрожает, кажется, одному из любимых наших терминов: развивать, развитие. В книгах, в брошюрах, в руководящих статьях и фельетонах, в застольных речах, в проповедях, в салонных разговорах, в официальных бумагах, на лекциях, в уроках гимназии и народной школы — всюду, всюду прожужжало слух это ходячее слово, и уже тоска нападает на душу, когда оно произносится. Пора бы, кажется, приняться за серьезную проверку понятия, которое в этом слове заключается; пора бы вспомнить, что этот термин: развитие, — не имеет определительного смысла без связи с другим термином: сосредоточение. Пора бы обратиться за разъяснением понятий к общей матери и учительнице — природе. От нее нетрудно научиться, что всякое развитие происходит из центра и без центра немыслимо, что ни один цветок не распустится из почки, и ни в одном цветке не завяжется плод, если иссохнет центр зиждительной силы образования и обращения соков. Но о природе мы, как будто на беду, забыли и, не справляясь с нею, составляем свои детские рецепты развития: в цветочной почке мы хотим механически раскрыть и расправить лепестки грубою рукою прежде, нежели настала им пора раскрыться внутренним действием природной силы, и радуемся, и называем это развитием: мы только уродуем почку, и раскрытые нами лепестки засыхают, без здорового цветения, без надежды на плод здоровый! Не безумное ли это дело? И не похоже ли оно на фантазию того ребенка в басне, который думал чашкою вычерпать море?
А сколько является отовсюду таких безумных ребят, таких непризванных развивателей и учителей! Страсть их к развиванию доходит до фанатизма, и нет такого глупца и невежды, который не считал бы себя способным развивать кого-нибудь. Но пусть бы они одни носились со своею неразумною страстью: всего поразительнее то, что вместе с ними, иногда вслед за ними, и люди, по-видимому, разумные, люди серьезной мысли, точно околдованные волшебным словом, ходячею монетою рынка, принимаются повторять его, поддакивать ему, и на этом слове, и на смутном понятии, с ним соединяемом, строят целые системы образовательной и педагогической деятельности.
И все эти фантазии разыгрываются, все эти планы сочиняются для того, чтобы оперировать, точно in anima vili, на массе так называемых темных людей, на массе народной. На нее готовится поход: но ни полководцы, ни воины, никто не дает себе труда слиться с нею, пожить в ней, исследовать ее психическую природу, ее душу, потому что у народа есть душа, к которой надобно приобщиться для того, чтобы уразуметь ее! Нет, преобразователи ее и просветители видят в ней только известную величину, известную данную умственной силы, над которою требуется производить опыты. И притом, какая удивительная смелость и самоуверенность! Требуется во имя какой-то высшей и безусловной цели производить эти опыты обязательно и принудительное. Как производить их — в этом сами учителя не согласны: сколько голов, столько систем и приемов. В одном только сходятся — в твердом намерении действовать на мысль и развивать, развивать ее. Напрасно возражают им слабые голоса, что у простого человека не один ум, что у него душа есть, такая же, как у всякого другого, что в сердце у него та крепость, на которой надо ему строить всю жизнь свою и на которой до сих пор стоит у него церковное строение… Нет, они обращаются все к мысли и хотят вызвать ее к праздной, в сущности, деятельности, на вопросах, давно уже легко и дешево решенных самими просветителями. Какое заблуждение! Если бы потрудились они, без самоуверенности и без высокомерной мысли о своем разуме, войти в темную массу и приобщиться к ней, они увидели бы, что темный человек сам ищет и просит света, и жаждет просвещения, но открывает вход ему только стой стороны, с которой оно может взаправду просветить его, не смутив души его, не разорив его жизни. Он чувствует, что всего дороже ему духовная его природа, и чрез сердце хочет пролить свет в нее. Когда с этой стороны прильет ему свет разума, он не ослепит его, не разорит его жизни, не перевысит центра тяжести, на котором утверждено его основание. Но когда операция развивания направлена исключительно на мысль его, когда его хотят начинить так называемыми знаниями и фактами учебников и общими выводами теорий, с ним произойдет то же, что происходит с конусом, когда хотят утвердить конус на острой вершине.
XIII
Жизнь — движение. Кажется, никогда еще не было столь усиленного, как ныне, движения жизни, но это движение порывистое, лихорадочное, болезненное; неестественная смена ощущений, но какая-то погоня за ощущениями, непоследовательное стремление к одной цели, но цепь многообразных стремлений, колеблемых ветрами отовсюду.
Жизнь ли это? — спрашиваешь себя, когда видишь толпу людей, поглощающих жизнь и поглощаемых жизнью, думающих и тоскующих о жизни.
«Самое высшее, — говорит Гете, — что прияли мы от Бога и от природы, это жизнь, круговращательное около себя движение монады, движение, незнающее остановки и покоя: всякому дано прирожденное побуждение поддерживать и воспитывать эту жизнь, хотя существо ее остается тайною для каждого и для всех живущих». Жить, казалось бы, какое просто дело! «Quel est mon mestier? — спрашивал себя Монтень — и отвечал: mon mestier c’est vivre». (Дело мое — жить).
Но какое непростое, какое сложное дело сотворили себе из жизни люди, особливо люди нового мира, когда стали крепче и глубже вдумываться в жизнь свою и в цель своей жизни, и на этой думе останавливаться беспокойною мыслью. Жить без мысли значило бы жить, подобно животному; но эта мысль должна быть живая, мысль для жизни.
А в наше время кажется иногда, что люди живут для мысли, и вся жизнь, простой и драгоценный дар Божий, поглощается у них в мысли. Жизнь — это свободное движение всех сил и стремлений, вложенных в природу человеческую; цель ее — в ней самой, в этом движении заключается, и потому ставить целью жизни — движение одного ума, одного сердца, одного страстного влечения значит суживать жизнь и уродовать ее. Она изуродована, изуродована искусственно — мыслью о жизни. Тот же Гете в свое время уже восклицал с болезненным чувством: «Бедный, бедный человек нашего времени — у него все ушло в одну голову!» (Armer Mensch, an dem der Kopf alles ist). «Живем ли мы? — продолжает он. — Мы выворотили себя из жизни анализом жизни (he-rausstudirt aus dem Leben) и должны делать усилия, чтобы снова войти в жизнь». Гете говорил это, глядя на профессоров, на ученых и молодых студентов своего времени. Но с тех пор какие успехи сделал анализ жизни и как стала жизнь им разъедена! В ту пору, во 2-й половине XVIII столетия, мыслителя-мудреца поражал усилившийся в умах разлад между мыслью и жизнью, удивляла обратившаяся в моду для молодого поколения тоска по жизни (Weltschmerz). Ныне такая тоска, в этой ее форме, вышла уже из моды, но место ее заняла и господственно овладевает умами, в систему приведенная, отчаянная, неутолимая новая теория жизни — теория пессимизма. Это уже не простая тоска от противоречия между действительностью здешнего мира и высшими идеалами духа — это решительное отрицание всего этого мира, в котором жизнь движется; не простая тоска по жизни, возбужденная борьбою со злом в человечестве, но разрушительное, злобное, безотрадное отрицание самой жизни в существе ее, отрицание, доходящее до того, что единственным исходом из этой бездны отчаяния предлагается «искоренение в душе самого желания жить».
Итак, вот до какого извращения жизни мы дожили. Мы думали, что мысль служит к направлению жизни, к упорядочению ее движения, что оно пособляет жить, но вот дошло до того, что жизнь вовсе упраздняется мыслью — и не остается ни жизни, ни мысли. Такова нынче модная теория жизни, жадно воспринимаемая читателями и почитателями талантливого ее проповедника — теория, успевшая еще более оболживить жизнь, довольно и без того оболживленную, ибо самые проповедники и последователи этой теории продолжают жить на воле всех своих животных побуждений, осуществляя в себе до бесстыдной лжи доходящее противоречие между жизнью и искусственно созданною теорией жизни, теорией, в коей нет места ни вере, ни правде, ни энергии воли, стремящейся воплотить себя в деятельности. Что же остается? Остается наглое, не из жизни, но из книг вычитанное отрицание веры, остается мертвая схема правды, взятая тоже из книг, мертвый образ природы в виде химической формулы и дряблая воля, склонная к отрицанию материально неудавшейся жизни…
XIV
Слово — драгоценное создание духа, драгоценное орудие дел человеческих. Оно призвано служить делу, но и само оно, в некотором смысле, есть дело. Но как часто становится оно делом пустословия, орудием спора, ни к чему не приводящего, кроме смешения понятий и столкновения личных самолюбий. И думается иногда, что наше время есть время пустословия. Точно всеми овладела какая-то страсть к речам, какая-то похоть ораторства. Заговорили все, кому есть что сказать и кому сказать нечего; и те, кто понимает и знает, и те, кто понятия не имеет о том, о чем говорит. До того уже доходит, что люди дела, люди, имеющие, что сказать, и умеющие, как сказать, молчат посреди общего смешения языков, в коем каждый стремится сказать что-нибудь. Нет собрания, нет сколько-нибудь многолюдного обеда без речей, в которых под влиянием минутных впечатлений не изливались бы в громких фразах потоки обычного красноречия. Единственно ради речей устраиваются торжественные собрания, учреждаются юбилеи и готовятся речи, в коих главною задачей оратора служит выставить напоказ себя и свое искусство владеть фразой и фразою возбуждать одушевление. Недорого бывает это одушевление, ибо вскоре сменяется едкою критикой и самой речи, и ее предмета; случается, что и сам оратор готов смеяться над своим искусственным пафосом и, стало быть, над самим собою.
Но с измельчанием слова мельчает и мысль, мельчает и дробится на кусочки, подобно разбитому зеркалу. Это отражается на всей словесной деятельности: всеми овладевает какая-то страсть обо всем рассуждать и все обсуждать. Без рассуждения не стоит никакое дело, но всякое рассуждение должно приводить к чему-нибудь, вести к цели; но к чему оно годно, когда у рассуждающих одна цель — как-нибудь высказаться, выказать себя и опровергнуть возражения. Так иногда рассуждение, затягиваясь без конца, все состоит из опровержения с той и с другой стороны возражений. С этим приемом рассуждения ныне встречаешься всюду — и в проповедях, и в профессорских лекциях, и в критике, и, наконец, в дебатах разных собраний, обсуждающих вопросы законодательства и управления. Иногда кажется, точно работает мельница одним движением колес, а помола не видно.
Кто хочет сказать свое слово, должен бы спросить себя: какую мысль несет он и хочет выразить — положительную или отрицательную. Если отрицательную, тогда естественно, что отвечать будет тоже отрицательная мысль, и, таким образом, все рассуждение превращается в борьбу взаимных отрицаний. Но кто хочет внести в рассуждение свет и разум, тот выступает с положительною мыслью, которую успел в себе выносить в тишине, ибо только в тишине и на верхах, а не в болоте и не в трясине вырабатывается истина. С такою мыслью и писатель, и оратор может проникнуть в сердце и в глубину вопроса, озарить его светом, показать в нем истину.
Но как ведутся у нас обычные прения? Кто-нибудь выступает защитником своего или заявленного мнения, подкрепляя его аргументами в защиту своего и — непременно другими — в опровержение иных, противоположных мнений. Вслед за сим выступают защитники этих мнений и пространно занимаются опровержением всей цепи аргументов, которую нанизал в своей речи противник; а в это время он ждет своей очереди, внимательно отмечая все то, чем эта речь наполнена. И так тянется на неопределенное время состязание, все составленное из кусочков дробной, иногда мелкой полемики. И конца ему не видится, доколе не появится кто-нибудь с кратким, ясным и прямым словом, и не осветит предмет из глубины вопроса светом истины.
XV
«Идолы у язычников серебро и злато, дело рук человеческих. Есть у них уста, но не говорят; есть очи и не видят, есть уши и не слышат, и нет духа в устах их. Подобны им будут делающие их, и все, надеющиеся на них».
Это сказано об идолах языческого мира, и то же следует сказать об идолах нового мира, об идолах ума и доктрины, об идолах так называемого общественного мнения. Явится идея и овладевает умами, и развивается, и расширяется, и приобретает художественное построение теории, облекается в термин, который служит знаменем для множества сторонников, из коих немногие могут составить себе точное понятие о том, в чем истинный смысл термина, и разделит в представлении, соединяемом с ним, истинное от ложного. Происходит нечто вроде верования в слово и рабского ему поклонения, причем вера вырождается в суеверие; люди, забывая первообраз, поклоняются образу; служение идее мало-помалу становится промыслом и, подобно тому, что случилось в Эфесе, масса рабочих, изготовляющих на продажу медные изображения храма Дианы, не терпя проповедника истинной, не идольской веры, гонят его вон с неистовыми криками: «Велика Артемида Эфесская!»
Немало этих понятий и ставших как бы священных терминов; случается нередко, что одни отживают свое время и сменяются другими. Но есть особливо знаменитые термины, которые, начиная с XVIII столетия, овладели умами и доныне, расширяя свою область, продолжают обольщать возрастающие поколения. Эти три слова: свобода, равенство, братство. Больше же сих — «свобода».
Вдумываешься в смысл этого слова. Свободу нельзя признать за деятельное начало, порождающее и определяющее действие человека. Это не какая-либо существенная форма бытия, это не организм политический, не учреждение социального быта, подобное, например, религии, семье, собственности. Свобода сама по себе есть, можно сказать, лишь естественное условие причинной связи в действиях воли человеческой. В этом смысле она производит явления и действия самые противоположные — добрые или дурные, полезные или вредные и гибельные.
Очевидно, что для соблюдения и порядка, и справедливости, и пользы общественной свобода подлежит известным ограничениям и стеснениям. Отсюда столкновения, доходящие до борьбы, между свободою и авторитетом.
Однако для приведения в порядок свободной деятельности человечества недостаточно одних средств стеснения и репрессии. Действие их имеет только отрицательное значение и само подвержено заблуждениям, ошибкам, увлечениям грубой силы, страсти и недомыслия.
Эта борьба между свободою и авторитетом не имела бы исхода, когда бы в душе человеческой не было внутреннего судьи, действующего на самый источник человеческой деятельности — на волю. Это совесть, средоточие и опора закона нравственного. Она одна дает нашим действиям правую цену; она, придавая воле господство над побуждениями инстинкта, творит из нее силу свободную. И так в нравственном законе — истинное начало свободы и вместе с тем начало духовного объединения людей.
Нравственный закон заложен в самой глубине души человеческой, куда не проникает разум, и потому властная сила этого закона всюду между людьми держится верою и утверждается на религиозном чувстве. Сколько б ныне ни уверяли нас новые теории натурализма, что нравственное начало — дело естества, не зависящее от религии, помимо ее не найдем для них нигде твердой опоры. Только религия, объединяя людей, создает из них органическое целое, и в этом смысле, без сомнения, даже грубая вера благодетельнее совершенного безверия. Но одна лишь христианская вера, почерпая из совершенства Божественного непреложное нравственное начало, отрицая порочные начала эгоизма, гордости и похоти человеческой в самом корне и во всех проявлениях, может воспитать в человечестве истинную свободу. Каковы бы ни были пороки, заблуждения, злоупотребления, преступления служителей церкви, как бы далеко не уклонялась жизнь членов ее от идеала веры и жизни, положенного в основание церкви, этот идеал остается во всей своей чистоте неприкосновенным, и где еще может отыскать себе человечество твердое начало правды, если отречется от веры в этот идеал и утратит его?
Итак, казалось бы, что все горячие поклонники начала свободы должны ратовать за веру. На деле оказывается противное. Ревнители свободы, не познав истины, возненавидели ее, и на нее, прежде всего, обрушилась эта ненависть. Философы XVIII столетия, негодуя на насилия и злоупотребления светской власти, примирялись, однако, со всяким насилием, в коем мечтали видеть воплощение идола свободы, и прославляли всех деспотов просвещения: Дантон, Робеспьер, Марат — встречали между ними хвалителей. Зато всю свою ненависть обратили они против веры. Нетрудно было разбить страшные беспорядки и злоупотребления церковных прелатов, но сквозь эту скорлупу верований главная цель была уничтожить самое ядро их (esrasez l’infame) — веру. Пришлось над этим задуматься, и философия принялась очищать веру — свободною мыслью.
Безусловная свобода мышления стала идолом. Ревнители ее помышляли не столько о политической свободе, сколько о свободе мышления и речи, из которой должны истечь всевозможные свободы. Все движение человечества к успеху, все движение истории сводилось у них к одному: завоевать для себя безграничное право критики и словесной речи, какой бы и о чем бы то ни было. С этой точки зрения, для всей цивилизации нет другой меры, кроме независимой свободы всякого личного мнения. Кто ратует за эту свободу и провозглашает ее, тот, какой бы ни был злодей, считается героем, благодетелем человечества. Кто смеет возражать, как бы ни возражал разумно и добросовестно, того следует поставить к позорному столбу общественного мнения.
Но разве это истинная, настоящая свобода? Не может быть таковою свобода теоретическая, умственная: эта свобода призрачная, лживая, а ложь не порождает правды. Это мы и видим на деле. Кто ставит себя вольным, самовластным оракулом своего личного мнения, входит мало-помалу в апофеоз своего ума и своей мысли: развивая ее, составляет себе доктрину, а когда доктрина овладевает человеком, истина от него скрывается, потому что теряет реальность и сливается с мыслью, которая ее породила. Добро и зло, истина и ложь — все становится делом мнения.
Во всяком народе, кроме верований, кроме обычаев нравственных, есть известные, исторически сложившиеся и проникшие в души, руководительные идеи, составляющие сущность общей вековой жизни и отличительное свойство национального характера: единство происхождения, племенное сродство, единство преданий, и воспоминаний, и вкусов; единство воззрений на власть и правительство. В этом — источники жизненной крепости для каждого народа, итоги нравственной дисциплины, связующей его во единое целое.
И вот в наше время все эти руководительные мысли и убеждения всюду подвергла свободная мысль критике и разрушению. Бог, душа, нравственная ответственность, различение добра и зла, национальные предания, общественные власти, семья, отношения супругов, власть родительская — все веками преподанные уроки народного разума и опыта, все стало спорным, все заколебалось. Умные люди, разбирая все, потратили громаду труда и таланта на разрушение старых зданий и покрыли все развалинами, ничего не создав твердого и прочного. Как будто поставили они высшей целью своей умственной работы — сопоставлять критически разные системы и производить критический анализ всяких мыслей, с тем чтобы не извлечь из них ничего существенного и крепкого.
Всякий стремится создать свою истину, изобрести свою метафизическую систему и свой кодекс обязанностей, уединяясь в кругу своего я и сталкиваясь с другими я в нескончаемых спорах. Невольно задумывается надо всем этим человек старого века и спрашивает: неужели когда-нибудь придется видеть, что толпа людская заменила собою народ и варварские термины «коллективности и солидарности» заступили священное имя отечества?
XVI
Как было во дни Ноевы! Люди жили, ели, пили, женились, выходили замуж, и не думали, пока пришла вода и смыла все.
С тех пор сколько раз повторялось бывшее во дни Ноевы. Пустыни, когда-то процветавшие жизнью, внезапно открывают нам развалины царств и следы народов, когда-то бывших в благополучии и славе — и погибших бесследно. Всматриваясь в развалины, мы открываем в них следы пышной нередко цивилизации и спрашиваем себя, куда девалась и как распалась эта сила, как погиб весь пышный цвет ее? И всякий раз не находим иного ответа, как тот же самый, который дан нам на дни Ноевы. Цвет облетел, соки застыли, сила истощилась оттого, что корни подгнили, дух иссяк в душе народной, и вся цивилизация обратилась в плоть и жажду наслаждения.
У всех народов арийского племени держатся предания о цветущей, благополучной эпохе золотого века, когда люди были крепки и сильны духом веры и идеального стремления к вечности, когда история полна делами борьбы богатырей со злыми исполинами и чудовищами, когда человек носил в себе начало и правды, и верности, когда жизнь была проста, любовь целомудренна, и бессильна жажда захвата и приобретения. А за тем всюду держатся предания о смене этого века веком тьмы и погибели: в индийских преданиях он зовется веком Кали, у германских племен волчьим веком.
И вот какими знакомыми людям и нынешнего века чертами описывает индийский поэт Тульчи Дас за много веков до нашей эры эту эпоху мрака и распадения.
«В общем разврате, — пишет он, — иссякла вера; священные книги пришли в забвение, а вместо того лживые учителя рассеяли всюду ложные учения по своим фантазиям. Народ опутан обманом и ложью; корысть овладела всеми — и не стало места доброму делу. Люди всех каст забыли свое призвание: браманы стали торговать ведами; короли стали грабить и притеснять народ — никому нет уже дела до заповедей откровения. Что угодно стало большинству, то считается за правду; кто громче кричит, тот слывет за первого ученого. Мошенники и лицемеры почитаются за святых. Муж стал подвластен жене и вертится перед женою, как обезьяна. Все преданы похоти, корысти и насилию, все смеются над богами, над святыней, над священными книгами. Жены бегут от добрых мужей, отдаваясь бродягам и проходимцам. Дочь не слушает отца. Никто не доволен, никто никого не уважает, ни у кого нет мира в душе. Мир исполнен зависти, клеветы, корысти — о кротости нет и помину».*( * Baumgartner A. Die Literaturen Indiens und Ostasiens. Freiburg, 1897).
С того времени, как проснулась и пришла в движение мысль в нашем обществе, стали нам твердить на все лады о необходимости знания; столько твердили, что самое понятие о просвещении отождествилось в умах нашей интеллигенции с количеством знаний. Отсюда — расширение программ и высшего, и среднего, и даже начального обучения, отсюда — полки наскоро навербованных бестолковых учителей, приставленных к каждой науке для того, чтобы пустоты не было, отсюда — формализм экзаменов и испытательных комиссий, отсюда распложение журналов, трактующих de omni re scibili et quibusdam aliis [обо всем, что познаваемо, и некотором другом (лат.)] и наполняющих головы читателей на рынке интеллигенции массою отрывочных, перепутанных между собою мыслей и сведений. Результат всего этого жалкий — распложение мнимой интеллигенции, воображающей себя знающею, но лишенной того, к чему должно вести всякое знание, то есть уменья взяться за дело, делать его добросовестно и искусно и поставить его интересом своей жизни.
Всякий человек призван к делу и должен выбрать себе известное дело; а для того, чтоб уметь делать его, необходимо собраться в себя, сосредоточиться. «Не расширяй судьбы твоей, — было слово древнего оракула, — старайся не гулять за пределами твоего дела». Рассеяние в разные стороны развлекает мысль, расслабляет волю и мешает сосредоточиться на деле. Развлекаясь во все стороны разнообразными движениями любознательности и любопытства, человек не может скопить в себе и сосредоточить такой запас жизненной силы, какой необходим для решительного перехода от знания к деланию. Сколько бы ни поглотил в себя образов и сведений дилетантизм любознательности и вкуса, все останется бесплодно, если не может он собрать все свое существо в себе и двинуть его к делу.
Знание, само по себе, не воспитывает ни умения, ни воли. Мы видим ежедневные тому примеры. Много видим людей умных, острых памятью и воображением, образованных, ученых — и бессильных в решительную минуту, когда требуется решение для дела или твердое слово в совете. Но жизнь наша, и частная, и общественная, при усложнении отношений, при смешении понятий и вкусов, требует непрестанного, скорого и твердого решения. И мы видим, когда оно требуется, люди идут к нему не твердыми ногами, а окольными путями, оглядываясь на все стороны. В эту пору человек, имеющий ясное сознание и волю, способный в минуту сообразить все, что знает в связи с предметом решения, стоит для дела дороже множества умов неверных и колеблющихся.
Отсюда формализм и бесплодность многих происходящих у нас советов и совещаний: люди говорят, не умея сосредоточиться на предмете рассуждения. Но лучший оратор не тот, кто изыскивает лишь способы уловить и запутать противника мелким оружием казуистики или потоком пышных угроз, но тот, кто приходит в совет с твердым и ясным мнением о деле и высказывает его ясно и твердо; не тот, кто, смешивая цвета и оттенки, способен доказывать, что в черном есть белое и в белом черное, но тот, кто прямо и сознательно называет белое белым и черное черным. Не тот истинный судья, кто, разлагая по волоску каждое требование и возражение, творит формальный суд по формальным признакам правды, но тот, кто, заботясь о существенной правде, умеет ясною мыслью проникнуть в существо отношений между сторонами. Не тот годный на дело военачальник, кто изучил до подробности всю историю походов и битв и все приемы военной тактики, но тот, кто может в решительную минуту острым взглядом сообразить в уме своем положение местности и военных сил и решительным действием воли определить судьбу сражения.
I
Здесь, на земле, подлинно мы ходим верою, а не видением, и жестоко ошибается тот, кто думает, что погасил в себе веру, и хочет жить отныне одним видением. Как бы высоко ни поставил себя над миром ум человеческий, он не разделен с душою, а душа все стремится веровать, и веровать безусловно: без веры прожить нельзя человеку. И не жалкий ли это обман, что человек, отвергая веру в действительное, в существующее, в то, что сказывается душе его реальною истиной, делает предметом своей веры теорию и формулу, ее чествует, ей, как идолу, поклоняется, ей готов принести в жертву себя самого и целый мир в душе своей, и свободу свою, и всех своих ближних. Теория и формула, какие бы ни были, не могут заключить в себе безусловное, и каждая из них, возникнув в уме человеческом, есть, по необходимости, нечто неполное, сомнительное, условное и лживое. Что выше меня неизмеримо, что от века было и есть, что неизменно и бесконечно, чего не могу я обнять, но что меня объемлет и держит — вот во что хочу я верить как в безусловную истину, а не в дело рук своих, не в творение ума своего, не в логическую формулу мысли. Бесконечность вселенной и начало жизни невозможно вместить в логическую формулу. Бедный человек, кто, составив себе такую формулу, хочет с нею пройти через хаос бытия: хаос поглотит его вместе с жалкою его формулой. Сознание своего бессмертного я, вера в Единого Бога, ощущение греха, искание совершенства, жертва любви, чувство долга — вот истины, в которые душа верит, не обманываясь, не идолопоклонствуя перед формулой и теорией.
II
Какое таинство религиозная жизнь народа такого, как наш, оставленного самому себе, неученого! Спрашиваешь себя: откуда вытекает она? И когда пытаешься дойти до источника, ничего не находишь. Наше духовенство мало и редко учит, оно служит в церкви и исполняет требы. Для людей неграмотных Библия не существует; остается служба церковная и несколько молитв, которые, передаваясь от родителей к детям, служат единственным соединительным звеном между отдельным лицом и церковью. И еще оказывается в иных, глухих местностях, что народ не понимает решительно ничего ни в словах службы церковной, ни даже в «Отче наш», повторяемом нередко с пропусками или с прибавками, отнимающими всякий смысл у слов молитвы.
И, однако, во всех этих невоспитанных умах воздвигнут, как было в Афинах, неизвестно кем, алтарь неведомому Богу; для всех действительное присутствие воли Провидения во всех событиях жизни есть факт столь бесспорный, так твердо укоренившийся в сознании, что, когда приходит смерть, эти люди, коим никто никогда не говорил о Боге, отверзают Ему дверь свою, как известному и давно ожидаемому Гостю. Они в буквальном смысле отдают Богу душу.
III
«В начале было Слово» — так благовествует евангелист. Великий германский писатель захотел поправить эту мысль богослова своим философским анализом, заставив над нею задуматься Фауста. «Нет, — говорит Фауст, — в начале было дело». Когда бы Гете писал своего Фауста в наше время, Фауст сказал бы, вероятно: «В начале был факт». Факт — это излюбленное понятие новейшей материальной философии, ячейка, из которой она строит вселенную, столп и основание всего того, что она называет истиной.
Какая неправда! Истина есть нечто абсолютное, и только абсолютное может быть основанием жизни человеческой. Все остальное не твердо, все остальное исчезает в колеблющихся образах и очертаниях, стало быть, не может служить основанием. Факт есть нечто существенно реальное, неразрывно связанное с условиями материальной природы, и в ней только мыслимое. Но едва мы пытаемся отделять этот факт от материальной его среды, определить духовное его начало, уловить его истинный разум, как уже теряемся в сети предположений, гипотез, недоумений, возникающих в уме каждого отдельного мыслителя, и чувствуем свое бессилие познать его истину. Вот почему история представляет нам такое смешение представлений о каждом событии, о каждом историческом деятеле, когда мы пытаемся анализировать духовное значение того или другого. Самая высшая добросовестность исторического исследования может стремиться лишь к начертанию верной картины событий и действий, в связи с современными им условиями жизни и деятельности, к восстановлению факта в полной, по возможности, материальной его обстановке, с исследованием причин, последствий и побудительных причин исторической деятельности. Очевидно, что наука здесь не может обойтись без художества, и всякий подлинный историк должен быть художником в труде своем. Для художества необходим идеал; следовательно, историк в оценке событий и действующих лиц непременно имеет в виду идеал, черты коего могут быть не одинаковы у каждого. Каждый наклонен увлекаться своим идеалом, то есть своим представлением о совершенстве в побуждениях, делах и учреждениях человеческих. К событиям во взаимной их связи историк относится критически, и характер критики определяется сложившимся у каждого миросозерцанием. Вот почему так различны и часто противоречивы суждения и приговоры исторической критики о знаменитейших деятелях и важнейших событиях истории. Кого один возвышал вчера, того другой сегодня развенчивает, и наоборот, кого прежде историческая наука выставляла извергом, в том после находит черты нравственного превосходства. Едва ли когда будет конец этим колебаниям исторической критики, ибо самый идеал ее представляет колеблющиеся черты и с каждым поколением ученых и художников изменяется.
Несравненно раньше прагматической истории из глубины народного сознания и творчества народного возникла легенда и продолжает твориться наряду с историей. Она служит сама источником для истории и предметом исторической критики, но, невзирая ни на какую критику, остается драгоценным достоянием народа, сохраняя в себе всю свежесть непосредственного представления. Народ понимает ее и любит ее и, прибавим, продолжает творить ее, не только потому, что склоняется к чудесному, но потому еще, что чует в ней глубокую истину, абсолютную истину идеи и чувства, истину, которой не может дать ему никакой самый тонкий и художественный критический анализ фактов. Тех героев народной поэмы, которых развенчивает история, народ продолжает чтить; в них драгоценны для него черты идеала — идеала силы, добродетели, святости, ибо в этих идеалах, а не в людях, не в событиях, не в преходящих образах жизни, народ чует абсолютную истину. Ученые не хотят понять, что народ чует душой, что эту абсолютную истину нельзя уловить материально, выставить осязательно, определить числом и мерою, но в нее можно и должно веровать, ибо абсолютная истина доступна только вере. Ничего нет совершенного, ничего цельного, ничего единого в делах, чувствах и побуждениях человеческих, ибо всякий человек раздвоен сам в себе и только стремится к объединению, падая и колеблясь на каждом шагу. Итак, если подойдем с анализом к каждому подвигу, к каждому событию, к каждому историческому лицу, никто его не выдержит, и героев не будет ни единого. Каждому подвигу предшествует такая цепь нравственных колебаний, его объемлет такая сеть разнохарактерных ощущений, побуждений, случайных событий, направляющих, изменяющих, рассекающих волю человеческую, что для пытливого ума не остается и места подвигу, как цельному свободному проявлению воли, направленной к идеалу. Но в народном представлении подвиг является именно цельным и живым проявлением силы: так верует народ, и без этой веры жить не может, ибо на ней вся жизнь человека держится, посреди рыдания и жалости, и горя, и лжи, коею она материально наполнена.
Вот почему заблуждаются те, которые хотят разложить эту веру в народе, отнять ее у него под предлогом заботы о мнимой исторической истине. Людям необходима вера в идеал истины и добра; но как сохранить эту веру, как поддержать ее, если она не воплощается в живом образе. Отнять у людей этот образ значит отнять самую веру, которая в нем выражается, веру в абсолютную истину, в цельное совершенство. Вот почему, между прочим, любимое по преимуществу чтение русского народа — жития святых, Четья-Минея, вся составленная из живых образов подвига, добродетели, нравственного совершенства. Каждый из этих героев святости был человек, со всеми слабостями человеческой природы, со всяким колебанием мысли, побуждения и воли, со всею низостью падения человеческого, и если б можно было разложить душу его, мы бы увидели в ней всю тайну первородного греха и все бессилие борьбы человека с самим собою. Но из этой борьбы вышел он победителем, но борьба эта совершалась во имя высших идеалов совершенства, коего мера не на земле, а на небе, в области абсолютного. И этот подвиг его борьбы описала живыми чертами подобная, сочувственная душа благочестивого списателя, которая вложила в описание живую любовь к той же истине, живое стремление к тому же идеалу. Вот в чем народ чует истину — и не сомневается, и верует, в то время когда пытливая философия ученого агностика пытает факты и, думая познать в них материальную истину, в то же время о духовной истине, об истине, которая сама отзывается в верующей душе, насмешливо спрашивает: «Что есть истина?»
IV
В мифе Прометея, связанного Зевсом и пригвожденного к кавказскому утесу, нельзя не распознать идею новейшего скептицизма, в сопоставлении с идеей Всемогущего Бога, Создателя вселенной. Это протест гордого духа против общего верования в бытие Божие, отрицание невыносимого для гордости чувства стыдения (reverentia) перед Божеством, покорности и поклонения Божеству. Нужды нет, что от Божества взят, у Божества похищен священный огонь, которым живет, согревается, оплодотворяется человечество, — человек знать этого не хочет, и, владея Божественным огнем, хочет жить в отчуждении от Божества, самовластно.
Сфинкс древней басни сидел на распутье и предлагал каждому путнику свою загадку. Кто не умел разгадать ее, тот был жертвою сфинкса и повергался в пропасть: одолеть чудовище мог лишь мудрец, находивший разгадку.
Что такое сфинкс в нашей жизни? Вся наша жизнь — бесконечная, с виду механическая цепь явлений и событий (фактов). Друг друга сменяя, совокупляясь друг с другом, все они, пролетая мимо, несут на крыльях свои вопросы духу человеческому, и каждая минута в коловращении времени приводит свои современные вопросы. Потребна мудрость духа, чтобы ответить на них, чтобы разрешить их: у кого нет ее, тот становится рабом фактов и явлений, рабом своего времени, хотя бы и величался человек современным. Факты подавляют его со всех сторон, господствуют над ним, и выходит человек пошлых путей, чувственного обычая (рутинер), и до того доходит в слепом повиновении фактам, что исчезает в нем, наконец, последняя искра света, просвещающего всякое существо, достойное имени и звания человеческого. Но когда человек остается верен лучшим духовным побуждениям своей природы, когда умеет различать основные начала духовной жизни и твердо стоит в духе, не повинуясь фактам, но господствуя над ними, тогда все они ровно ложатся около него в жизни, каждый на свое место: не они его одолели, но он одолел их…
***
Сфинкс древнего Египта не то, что сфинкс древней Греции, хотя и тот, и другой выражают таинство души человеческой.
Египетский сфинкс — мирное существо получеловеческое, полуживотное. Перед храмом, перед царскою гробницей, проходя длинным рядом сфинксов, человек ощущает близость Божества и таинства смерти. Сфинкс является образом таинственного созерцания, погруженного в себя и в идею Божества: древние египтяне олицетворяли в нем Божество солнечного света.
Не таков сфинкс нового мира, создание греческой фантазии. Это существо демонического происхождения, порождение чудовищного Тифона и Ехидны, олицетворение не светлого Божества, но темной силы Тартара — существо зверское, хищное, губительное. И в нем выражается таинство, но не таинство погруженного в себя созерцания, а таинство страстной, отрицательной, насильственной и разрушительной мысли.
И этот сфинкс доныне не перестает задавать человечеству страшные, таинственные загадки, загадки неразрешимые. Тысячи умов пытаются найти решение, разгадать загадку жизни и религии, и не могут. Но каждая, и безуспешная, попытка решения только погружает мысль и чувство в новые бездны, и каждая загадка порождает лишь сотни и тысячи новых неразрешимых загадок, и перед бедным человечеством разверзается в виду чудовища бездна погибели, и оно ринется в бездну, если не остановится на камне простой твердой веры и ясного мышления…
V
Великий вопрос, не перестающий смущать ум и совесть во всем человечестве, — вопрос об осуществлении в отношениях человеческих правды и любви, заповеданных Христом, полагаемых христианскою Церковью в основание своего учения. Нет разума, который нашел бы ключ к разрешению этого противоречия, нет совести, которая успокоилась бы на нем. Проходя мыслью кровавую историю войн, раздоров, насилия, неправды, невежества и суеверия, длящуюся с начала мира до сегодняшнего дня и в общественной, и в частной жизни, всякий с ужасом спрашивает себя: где же и в чем же исполнение закона Христова посреди того ада, в котором живем мы и движемся? Где выход из того состояния, в котором самая религия представляется как бы зерцалом лжи и лицемерия, показателем противоречий между делом и сознанием, сетью обрядов и формальностей, служащих покровом прельщаемой совести и мнимым оправданием неправды? Есть избранные, есть люди правды, смиренные сердцем, есть дела любви и разума, на которых мысль отдыхает и временно успокаивается; но, обозревая совокупность жизни, видит начальства и власти, забывающие свое призвание, видит неправедные прибытки в чести и славе, богатство, нажитое хищением, поглотившее самую власть и владеющее миром, видит беззаконие самоуверенное под покровом наружного благочестия, видит тысячи и миллионы, приносимые в жертву богу войны, идолу вражды и насилия, видит, наконец, бесчисленные массы, прозябающие без сознания, раздираемые нуждою, живущие и умирающие в страдании. Где же, спрашивает, царство Христово, царство любви и правды, где же действенная сила религии, где цель и конец бедственной человеческой жизни?
Сколько раз слышалось и слышится издревле и до наших дней ожидание золотого века в человечестве, и оканчивается оно разочарованием, если не безнадежностью, ибо христианин не может, не должен быть безнадежен. Ветхозаветные пророки изображают будущее состояние мира и благоденствия в человечестве. Христос принес на землю заповедь любви и мира, но не исполнение этой заповеди — исполнение, в котором не оставалось бы места свободе: эта самая заповедь, по Его слову, явилась мечом и должна была зажечь огонь в сердцах человеческих. И когда, по воскресении Его, от сердец, загоревшихся надеждою на обновление мира, послышался робкий вопрос: «Господи, не в это ли лето устрояешь Ты царство Израилево?», ответ Его был: «Не дано вам разуметь времена и лета: их Господь положил во Своей власти». Время, размеренное малыми долями у людей, безгранично у Господа Бога: у Него и тысяча лет как день, и день как тысяча лет.
И юная Церковь Христова первых столетий, посреди гонений, посреди пороков и бед, жила тою же надеждой на устроение царства Израилева: эта надежда на победу правды и человечестве была новою силой, которую внесло в безотрадный языческий мир христианство. Настало страшное время, когда эта сила, по-видимому, иссякла, и надежда перешла в отчаяние. Взятие и разрушение Рима Аларихом поразило весь христианский мир невыразимым ужасом; и верующие души омрачились сомнением: где же сила христианства, где же спасение? А мир языческий вопиял: все беды эти от новой религии Христовой. Тогда блаженный Августин одобрил смущенную совесть и восстановил надежду христианскую своей одушевленной книгой «О граде Божием», разъясняя людям судьбы Промысла Божественного в истории человечества и непреложность учения о царстве, еже не от мира сего.
С тех пор и доныне, в эпохи общественных бедствий, в разгаре насилия и разврата общественного, сколько раз поднимается тот же самый вопрос в христианском мире! И мы переживаем такое время, когда начинает, по-видимому, оживать давно прошедшее язычество и, поднимая голову, стремится превозмочь христианство, отрицая и догматы его, и установления, и даже нравственные начала его учения; когда новые проповедники, подобно языческим философам древнего века, со злобною иронией обращают к остатку верующих горькое слово: «Вот к чему привело мир ваше христианство, вот чего стоит ваша вера, исказившая природу человеческую, отнявшая у нее свободу похоти, в которой состоит счастье!» Что же, неужели погибает перед напором древнего язычества «победа, победившая мир, вера наша»?
Нет, она остается целою, в святой Церкви, о коей Создавший ее сказал: «Врата адовы не одолеют ее». Она хранит в себе ключи истины, и в наши дни, как и во все времена, всяк, кто от истины, слушает гласа ее. В ней под покровами образов и символов содержатся силы, долженствующие собрать отовсюду рассеянное и обновить лицо земли. Когда это будет, ведает Един, времена и лета положивый в Своей власти.
А между тем, от самого начала Церкви, нетерпеливые сердца, гордые умы не перестают искать, помимо Церкви и вопреки ей, новых учений, долженствующих обновить человечество, исполнить закон любви и правды, водворить мир и благоденствие на земле. Поражаясь чудовищными противоречиями между учением Христа Спасителя и жизнью христиан, составляющих Церковь Христову, — они возлагают вину на Церковь с ее установлениями и, приходя к отрицанию существующей от начала христианства Церкви, думают утвердить вместо нее свое, очищенное, по мнению их, учение Христово, отрешенное от Церкви, выводимое по их усмотрению из отдельных текстов Евангелия.
Странное заблуждение. Люди, подверженные той же похоти и тому же греху, какому подвержены все окружающее их общество, люди одного со всеми естества, раздвоенного в себе, склонного хотеть, чего не делает, и делать, чего не хочет, себя одних представляют едиными в духе и являются непризванными учителями и пророками. Похоже на то, как бы они одни воображали себя стоящими на неподвижной точке, тогда как весь мир и они вместе с миром кругом обращаются. Начиная с разрушения закона, сами они не в силах создать новый закон из тех частей и обрывков цельного учения, которое отвергли. Отрицая Церковь, они приходят, однако, к тому, что хотят создать свою церковь со своими проповедниками и служителями, и если успевают в том, повторяется на них то же, что они осуждали и против чего восставали, только с новым умножением лжи и лицемерия, и безумной гордости, возвышающейся над миром. Гордость ума, с презрением к людям той же плоти и крови, возбуждает их разорять старый закон и созидать новый. Они забывают, что Тот же Учитель Божественный, имя Коего призывают они, будучи кроток и смирен сердцем, не хотел изменять ни одной черты в законе, но каждую черту оживотворял духом любви, в ней сокрытым.
Осуждая догматизм и обрядность, они сами под конец обращаются в узких и властолюбивых догматиков; восставая против фанатизма о нетерпимости, они сами становятся злейшими фанатиками и гонителями; проповедуя любовь и правду, сами бессознательно проникаются духом злобы и пристрастия. Гордость, ослепляя их, не допускает их сознать, какой соблазн вносят они в область веры, разрушая простоту ее и цельность в душах простых, которые Церковь не успела еще воспитать и привести в сознание веры.
Нетрудно, но и как безумно, как бессовестно, соблазнить простую душу, в которой есть только чистое, незанятое поле религиозного чувства, душу невоспитанную, невежественную в истинах веры! Ужасно подумать, что к такой душе приступают с голым отрицанием Церкви и хотят ее уверить, что эта Церковь с ее учением и таинствами, с ее символами, обрядами и преданиями, с ее поэзией, одушевлявшей из века в век множество поколений, есть ложное и ненавистное учреждение. Простая душа была душа смиренная: сектантство возводит ее на высоту гордости своею особливою верой, а веру вмещает в узкую рамку сектантской формулы. Нет души, как бы ни была она невежественна, в коей нельзя было бы привить такую бессмысленную гордость с уверенностью в своей правде — перед кем? Перед целым народом, составляющим Церковь и живущим в смиренном сознании своей греховности перед Богом и в смиренной надежде на прощение грехов и на спасение в молитве церковной. Плоды этой гордости в дальнейшем ее развитии очевидны. Это лицемерие в самодовлеющем сознании праведности; это злобное раздражение против всех иначе верующих и до страсти доходящее стремление к отвлечению от церковного стада рассеянных овец его, причем всякие средства считаются годными для достижения цели. Церковь подлинно корабль спасения для пытливых умов, мучимых вопросами о том, во что веровать и как веровать. Пуститься с этими вопросами в безбрежное море исследований, сомнений и логических выводов страшно для ограниченного ума человеческого, для прихотливого воображения, для самолюбия, стремящегося искать новых путей. Утвердившись на своей, надуманной вере, ставя себя с нею выше авторитета церковного, человек, в сущности, может кончить тем, что уверует в себя как носителя веры; может дойти до нетерпимости и фанатизма, до странного обольщения мысли принимать веру за самодовлеющий элемент спасения, отрешенный от жизни и деятельности.
* * *
Христос в грозном обличении книжникам и фарисеям своего времени, не им одним высказывает строгое слово предупреждения и осуждения: это слово надлежало бы уразуметь и помнить всем безумным фанатикам нашего времени, непризванным учителям новых вероучений. «Не называйтесь наставниками — один ваш наставник Христос, и горе вам, преходящим море и сушу, сотворить единаго пришельца». Церковь христианская имеет наставников, поставленных самим Христом, Главою Церкви. А их, учителей новой веры, кто поставил и послал? Разве дух самолюбия и гордости, дух разделения и вражды, которую они сеют между людьми своею проповедью. Воображают, что, разрушив ограду, содержащую и охраняющую учение Христово, лучше привлекут людей к этому учению, которое одни они будто бы разумеют! Говорят о любви, но, отвлекая человека от церковного союза, возбуждают в нем гордость, злобу и ненависть к оставленным собратьям; соблазняя людей тем, что сами от себя изобрели и называют истиной, полагают ее в отрицании того, что признала истиною отвергаемая ими церковь.
«Истина, — говорят они, — есть драгоценнейшее достояние души человеческой. Итак, если я уверен, что обладаю истиной, как мне оставаться в бездействии, как утерпеть, чтобы не сообщить ее своему ближнему, пропадающему оттого, что он не имеет, не знает истины?» Но кто меня удостоверит, непризванный учитель, что эта твоя истина утверждается не на одном личном твоем представлении и свидетельстве? Покажи мне еще авторитетное свидетельство об ней. Или ты можешь утверждать, что на ней лежит печать Божественного откровения? Или ты вправе провозгласить об ней, подобно древним пророкам: так речет Господь? Мнимая твоя достоверность не что иное, как личное, хотя и искреннее, твое убеждение: если для тебя самого это значит все, то для меня, ближнего твоего, ровно ничего не значит. Или получил ты свыше повеление идти в мир с проповедью и учить человечество тому, чему сам научен свыше? Но такого веления ты не можешь мне выставить и явственно удостоверить. Итак, всякий проповедник новой веры, сколько бы ни считал непререкаемым свое убеждение, должен же иметь и показывать уважение к убеждениям своих ближних.
Но именно этого-то уважения фанатик новой веры и признавать не хочет, отвергая его как нечто недостойное. Свою операцию начинает он вести прямо с веры своего ближнего, воздвигая против нее стенобитное орудие для разрушения всей ограды этого верования и целой его системы, дабы поставить свое на его место. Это веками утвержденное вероучение для тех, кто держится его, составляет всю опору жизни; но чем оно глубже и искреннее, чем тверже основание, на коем оно возникло и стоит, тем задорнее ведется против него атака, тем больше разгорается желание разрушить его и на обломках его построить свое задуманное здание. Цель, по-видимому, созидательная, но вся деятельность, к ней направленная, — разрушительная. Разрушив, боец этот хочет строить, но и на мысль ему не приходит, как легко разрушить и как трудно строить на месте разрушенного. Разрушенное стояло на фундаменте, вросшем в глубину; но когда оно пало, надобно для нового здания в новой глубине воздвигать новый фундамент и дерзкою рукою стремиться повторять вековую работу духа человеческого: кто дал на это право и силу непризванному разрушителю? Он овладел своей жертвой и вывел ее — куда? В пустыню, где сотни дорог открыты во все стороны и нет ни одного ясного и широкого пути. Какова бы ни была цель — вот где конец фанатического религиозного прозелитизма: в пустыне.
VI
Передовые люди, основатели религий, на высотах созерцания сознавая, в системе вероучения, идею Божества и Его отношения к человеку, создают в применении к ней и формы культа, одухотворенные тою же идеей.
Но масса народная пребывает в долине, и свет чистого созерцания, озаряющий верхи гор, не скоро до нее доходит. В массе религиозное представление, религиозное чувство выражается во множестве обрядностей и преданий, которые с высшей точки зрения могут казаться суеверием и идолослужением. Строгий ревнитель веры возмущается, негодует и стремится разбить насильственною рукой эту оболочку народной веры, подобно тому, как Моисей разбил тельца, слитого Аароном по просьбе народа, в то время когда пророк пребывал в высоком созерцании на высотах Синайских. Отсюда доходящая до фанатизма пуританская ревность вероучителей.
Но в этой оболочке, нередко грубой, народного верования таится самое зерно веры, способное к развитию и одухотворению, таится та же вечная истина. В обрядах, в преданиях, в символах и обычаях масса народная видит реальное и действенное воплощение того, что в отвлеченной идее было бы для нее нереально и бездейственно. Что если, разбив оболочку, истребим и самое зерно истины? Что если, исторгая плевелы, исторгнем вместе с ними и пшеницу? Что если, стремясь разом очистить народное верование под предлогом суеверия, истребим и самое верование? Если формы, в которых простые люди выражают свою веру в живого Бога, иногда смущают нас, подумаем, не к нам ли относится заповедь Божественного Учителя: «Блюдите, да не презрите единаго от малых сил верующих в Мя».
В одной арабской поэме встречается такое поучительное сказание знаменитого учителя Джалалиддина. Однажды Моисей, странствуя в пустыне, встретил пастуха, усердно молившегося Богу. И вот какою молитвою молился он: «О, Господи Боже мой, как бы знать мне, где найти Тебя и стать рабом Твоим. Как бы хотелось надевать сандалии Твои, и расчесывать Тебе волосы, и мыть платье Твое, и лобызать ноги Твои, и убирать жилище Твое, и подавать Тебе молоко от стада моего: так Тебя желает мое сердце!» Распалился Моисей гневом на такие слова и сказал пастуху: «Ты богохульствуешь: бестелесен Всевышний Бог, не нужно Ему ни платья, ни жилища, ни прислуги. Что ты говоришь, неверный?»
Тогда омрачилось сердце у пастуха, ибо не мог он представить себе образ без телесной формы и без нужд телесных: он предался отчаянию и отстал служить Господу.
Но Господь возглаголал к Моисею и так сказал ему: «Для чего отогнал ты от Меня раба Моего? Всякий человек принял от Меня образ бытия своего и склад языка своего. Что у тебя зло, то другому добро: тебе яд, а иному мед сладкий. Слова ничего не значат: Я взираю на сердце человека».
VII
Древний персидский поэт Мухаммед Руми (XIII столетие) — автор знаменитой поэмы Меснави. В ней есть замечательные стихи о молитве, достойные верующей души.
«Некто, в сладость устам своим, возопил в тишине ночной: «О, Алла!» А сатана сказал ему: «Молчи ты, угрюмец, долго ли тебе болтать пустые слова? Не дождешься ты ответа с высоты престольной, сколько ни станешь кричать: «Алла!» и делать печальный вид!»
Смутился человек, горько ему стало, и повесил он голову. Тогда явился ему пророк Кизр в видении и сказал: «Зачем перестал ты призывать Бога и раскаялся от молитвы своей?» И отвечал человек: «Не слыхал я ответа, не было гласа: «Я здесь», и боюсь я, что отвержен стал от благодатной двери». И сказал ему Кизр: «Вот что повелел мне Бог. Иди к нему и скажи: О, искушенный во многом человек! Не Я ли поставил тебя на служение Свое? Не Я ли заповедал тебе взывать ко Мне? И Мое: «Здесь Я» одно и то же, что и твой вопль: «Алла». И твоя скорбь, и стремление твое, и горячность твоя — все это Мои к тебе вестники; когда ты боролся в себе и взывал о помощи этой борьбою и воплем Я привлекал тебя к Себе и возбуждал твою молитву. Страх твой и любовь твоя — покровы Моей милости, и в одном твоем слове «о, Господи!» множество отзывается голосов: «Я здесь, с тобою!»»
I
Древнее слово: «Рече безумен в сердце своем: несть Бог», — выступает ныне во всей своей силе. Правда его ясна как солнце, хотя ныне всеми «передовыми умами» овладело какое-то страстное желание обойтись без Бога, спрятать Его, упразднить Его. Люди, по мысли добродетельные и честные, те задают себе вопрос, как бы сделать конструкцию добродетели, чести и совести без Бога. Жалкие усилия!
Франция, дойдя до крайней степени политического разложения, задумала в лице своего правительства организовать народную школу «без Бога». На беду, у нас иные представители интеллигенции недалеко ушли от московской княжны, лепетавшей: «Ах, Франция! Нет в мире лучше края», и недавно еще прославленный педагог указывал нам на новую французскую школу как на идеал для подражания.
В числе новых французских книг, официально предназначенных для руководства при обучении в женских школах насчет правительства, есть книга, называемая «Нравственное и гражданское наставление молодым девицам», сочинение госпожи Гревилль (Instruction morale et civique des jeunes filles). Это нечто вроде гражданского катехизиса нравственности, коим предполагается заменить в школах обучение Закону Божию.
Книга эта весьма замечательна. Она разделена на три части, и каждая часть на отдельные главы. Первая часть содержит в себе правила нравственности, понятия о долге, о чести, совести и тому подобном. Вторая часть содержит в себе краткое учение о государстве и о государственных учреждениях. Третья часть — учение о женщине, о ее призвании, качествах и добродетелях. Изложение книги — сжатое, простое, ясное, как пишутся учебники, со множеством наглядных примеров, с картинками в тексте. Нельзя ничего возразить против сущности самого учения: оно зовет к порядку, к доброй нравственности, к чистоте мысли и намерения, к добродетели, и обращается энергически к чувству и сознанию долга, а женщине строго указывает ее обязанности в домашней жизни и в обществе.
Но примечательно вот что. Ни разу ни на одной странице не упоминается о Боге, нет ни малейшего намека на религиозное чувство. Автор, изъясняя глубокое и решительное значение совести в человеке, дает такое определение совести: «Совесть есть соображение того мнения, которое имеют о нас и о действиях наших другие люди» (consideration de l’opinion des autres). На этом-то зыбком и колеблющемся грунте людского мнения сочинители стремятся утвердить нравственные основы целой жизни! Подлинно исполняется на этом слово: «Мнящиеся быть мудрыми — обезумели».
К несчастью, в этот поток безумия, разливающийся ныне во Франции, привлекаются и из нашей бедной России мелкие ручьи доморощенной интеллигенции; и от глашатаев ее, из журналов и газет, из передовых статей и фельетонов слышится повторяемый хором тот же голос московской княжны. К тому же хору присоединяются нередко благонамеренные, но чрез меру наивные и неопытные умы, воображающие, что журналы и газеты приносят им какое-то «новое слово» цивилизации.
Жалко читать, как журнальные критики рассуждают в вопросе школы, что без религии, конечно, нельзя, что религиозное обучение нужно, но все это без церкви и ее служителей. Говорили бы уже прямее и проще. Мы-де не отвергаем религиозного обучения, мы-де даже требуем его, мы не понимаем школы без него, только не хотим клерикализма. А под покровом этого термина разумеется церковь и церковность. Этот иезуитский прием изложения, усвоенный новыми апостолами народной школы, вводит в заблуждение многих читателей, не умеющих «различать дух» писания.
Не знают эти добрые люди, что ныне и слово религия, как и многие другие слова, изменились в своем значении, и под ним стали уже многие разуметь нечто такое, от чего, если б распознал, отступил бы с ужасом человек, подлинно верующий в Бога. Не знают, что в наше время выдумана религия без Бога, и самое слово Бог в употреблении у так называемых людей науки получило особливое значение.
В 1882 году появилась замечательная книга, обратившая на себя общее внимание. Отрицание Бога высказывалось большею частью ненавистниками всякой религии, с чувством ожесточения, с выражением легкомысленной или злобной иронии, с проповедью об исключительном значении материи для вселенной. В этой книге в первый раз выразилось в спокойном тоне, с достоинством, с идеальным воззрением на жизнь целое учение о религии без Бога. Книга эта называется «Натуральная религия» (Natural Religion. London, 1883). Автор ее — оксфордский профессор Сили (Seeley), тот самый, коего первое сочинение «Esse Homo», появившееся лет за десять пред тем, обратило тогда на себя внимание не только людей мирской науки, но и благочестивых идеалистов, мнивших найти в нем какое-то новое слово о Христе и о христианской вере. Некто из уверовавших в эту книгу издал ее и в русском переводе.
Но людям церковным и в то время книга эта казалась странною и сомнительною. Нельзя было отнестись к ней с доверием.
Книга это содержала в себе художественный анализ земной жизни и характер Иисуса Христа, исключительно в чертах человеческой Его натуры. Она была написана в духе глубокого благоговения, языком философским, но не чуждым терминов церковных и богословских. Целью анализа явно выказывалось намерение выяснить образ Христов для благоговейного подражания. Казалось, автор — христианин, исполненный благочестивого чувства. Однако многим благочестивым читателям этой книги было от нее смущение: как будто с их христианским воззрением и чувством не сходится то же, по-видимому, христианское чувство и воззрение автора. Образ Христа в этой книге был образом верховной святости, чистоты и благости, но не родной, не свой, не Тот, Кого мы привыкли с детства чтить Богочеловеком, Словом Божиим, не Тот Христос, Кого славит Церковь Христова. Что-то неладное слышалось в книге, как будто автор ее или утратил веру, или недалеко стоит от того. Однако в этой книге автор, видимо, утверждал еще веру в личное бытие Бога, в бессмертие души человеческой, в мессианское значение пришествия Христа в мир, и даже, хотя с некоторым колебанием, в действительность чудес Христовых.
Прошло 10 лет, и он является, как ни в чем не бывало, восторженным проповедником религии, но религии новой, не Христовой. Старое откровение, говорит он, отслужило свою службу; вместо него явилось новое: новейшие естествоиспытатели, историки, филологи принесли нам такое откровение, о коем и не мечтали древние пророки. С этой точки зрения библейская критика немецких ученых выше и совершеннее самой Библии. Обращаясь с необыкновенной наивностью к людям верующим и церковным, он говорит: о чем нам спорить, о чем враждовать друг с другом? Мы можем соединиться в одной вере. Мы, люди науки, тоже веруем в Бога. Наш Бог — природа, которая есть в известном смысле откровение. Итак, мы не безбожники, повторяет он, и весь спор между нами, людьми науки, и вами, богословами, есть лишь спор о словах. Не все ли равно: у нас Бог — природа, и научная теория вселенной есть тоже теория теизма. Ведь природа есть сила, вне нас сущая, закон ее для нас безусловен — вот, стало быть, Божество, которому мы поклоняемся.
Не любопытно ли, что автор, отвергая личное бытие Божие, в то же время протестует энергически против обвинения в атеизме и сам отвергает и обсуждает атеизм. Что же такое атеизм, по его мнению? На этот вопрос автор отвечает таким измышлением ума, который простому уму может показаться безумием.
«То, что обыкновенно называют атеизмом, есть очень метафизическая форма отрицания и не имеет серьезного значения. Подлинный, действительный атеизм имеет гораздо более серьезное значение и заключает в себе великое нравственное зло. Настоящий атеизм может быть назван общим термином своеволие (wilfulness). Именно всякая деятельность человеческая есть сделка с природою, сделка нашей потребности с неотразимым законом природы… не признавать ничего, кроме собственной воли, воображать доступным все, что наметила сильная воля, не признавать вне себя никакой высшей силы, которую надлежит принимать в соображение и склонять на свою сторону для успеха в предприятии, — вот в чем заключается чистый атеизм». Желая пояснить примером эту смутную и спутанную мысль, автор приводит в пример государство, являющее в судьбах своих образ чистого атеизма, и указывает на Польшу. «Sedet aeternumque sedebit, — говорит он, — несчастная Польша, испытывая кару за преступное атеистическое своеволие, за то, что услаждалась безграничною личною свободой, не хотевшей считаться с природою вещей».
Составляя свою теорию религии, автор описывает подробно, как вырождается, по его мнению, религиозное чувство из науки, и как, проходя чрез призму воображения, оно расчленяется в нравственном существе человека в форму троякой религии: религию природы, религию человечества и религию красоты.
В этой книге, написанной с талантом и одушевлением, высказано, хотя в первый раз с такою полнотою, далеко не новое учение; читатель встречает в нем знакомые черты столь модного в наше время позитивизма, черты, знакомые по сочинениям Канта, Джорджа Элиота и столь излюбленного у русских переводчиков Герберта Спенсера. Ни в одном из помянутых сочинений не обличается так явственно внутреннее бессилие этой модной теории, как в книге «Natural Religion». До какого безумия может договориться ум, когда, увлекаемый гордостью самообожания, отвергает сверхъестественное в жизни и вселенной, и принимается строить свою теорию жизни в ее отношениях ко вселенной. Эта теория осуждена вертеться в заколдованном кругу и сама себе противоречит. Упраздняя личного Бога, она пытается удержать религию и напрасно пытается установить предмет религиозного чувства, ибо кроме живого Бога нет предмета для религии. Отвергая невидимый мир, бессмертие души и будущую жизнь, она полагает, однако, целью жизни счастье и напрасно пытается ограничить его пределами материи и земного бытия. Называя откровение выдумкою или мечтою и всякий догмат ложью, она сама, однако, ищет опоры себе не в ином чем, как в новом догмате, выставляя в виде аксиомы, в которую должно верить, непременный и бесконечный прогресс человечества.
Эта теория как раз отражает в себе то своеволие и гордое упорство мысли, которое наш автор соединяет в своем понятии с атеизмом. В ней не видно той цельной и ясной уверенности, которая служит признаком истины и прочности учения. Проповедники ее в своей проповеди о счастье человечества все спотыкаются на действительности, которой не могут отрицать. Эта действительность есть неотвратимое присутствие зла и действия, насилия и неправды в человеческой жизни — аргумент пессимизма. Этого аргумента нельзя утаить; одни из апостолов позитивизма стараются подавить и заглушить его или лицемерно проходят его молчанием; другие, более добросовестные, останавливаются перед ним с грустью и сомнением. К числу последних относится и наш автор. Прославляя новую, проповедуемую им религию природы, человечества и красоты, доказывая всю силу и действенность соединяемого с нею религиозного культа, он в то же время говорит: «Едва начинаем мы успокаиваться на той мысли, что все познаваемое и естественное довлеет для человеческой жизни, как поднимает свою голову пессимизм и приводит нас в смущение». «Если бы не пессимизм, — замечает он в другом месте, — ничто не смущало бы нашего религиозного поклонения». И в самом конце книги, построив свое здание, говорит он такие речи:
«Чем далее расширяются и углубляются наши мысли по мере того, как вселенная объемлет нас и мы привыкаем к бесконечности в пространстве и времени, тем более поражает нас чувство собственного ничтожества, и мы от ужаса цепенеем — нравственный паралич овладевает нами. На время утешаем себя идеей самопожертвования, говорим: пускай я исчезну, буду думать о других. Но вот скоро и другие становятся для нас столь же презрительными, как сами; все печали человеческие заодно, кажется, не стоят того, чтобы облегчить их, счастье человеческое, даже высшее, представляется так бледно, что не стоит заботиться о приращении. Весь мир нравственный сводится на одну точку; град духовной жизни, жилище святых, уходит вдаль и светится чуть-чуть заметною звездочкой. Добро и зло, правда и неправда кажутся бесконечно малыми, эфемерными величинами, а вечность и бесконечность остаются где-то вне нравственного мира. Чувство любви замирает и истощается в мире, где все доброе и все пребывающее — холодно, истощается в своей собственной сознательной слабости и беспредметности. Сверхъестественная религия, — прибавляет автор тут же, — наполняет всю эту пустоту, связуя любовь и правду с вечностью. А если она потрясена, то к чему послужит естественная религия?»
Можно ли поверить, что эти слова написаны горячим проповедником естественной религии? Так-то серьезный ум способен запутаться в сотканной им же самим умственной сети.
Сущность всей этой книги, при всей умеренности тона, при всей искренности автора — безотрадный парадокс. Что различные мировоззрения — научное, художественное, гуманитарное, заключают в себе элементы религиозного чувства — это верно. Но они не заключают в себе элементов новой веры, новой церкви, а есть отдельные члены — disjecta membra — того же христианского мировоззрения. Никакая религия невозможна без признания аксиоматических истин, недосягаемых индуктивным путем. К таким аксиомам принадлежит бытие личного Божества, духовность души человеческой; отсюда вытекает супернатурализм, без которого немыслима никакая религия. Научные же истины (кроме математических) по существу своему условны, существуют сознательно лишь для людей ученых и лишь обманом могут быть навязаны массам в форме догматической. Этот обман ныне и происходит… мы при нем присутствуем ежедневно.
II
Нетерпимость к чужой вере и к чужому мнению никогда еще не выражалась так решительно, как выражается в наше время у проповедников радикальных и отрицательных учений: у них она неумолимая, жестокая, едкая, соединенная с ненавистью и презрением. Если вдуматься в отношение этих новых учителей к не признаваемой ими вере, оно окажется, может быть, еще ужаснее старинной религиозной нетерпимости, вызывавшей кровавые преследования за веру. В последнем случае преследование основывалось на безусловной же вере в истину безусловно существующую. Когда человек верует в данное положение, что оно должно быть истиною для всех, что на нем зиждется безусловное начало жизни и благо для всех и каждого, как магометанин верует в Коран, понятно, что такой человек считает своим долгом не только исповедовать открыто свое учение, но в случае нужды и насильно навязывать его другим. Но когда дело идет все-таки не более как о мнении, о предположении, хотя бы и наиболее вероятном для того, кто его вывел, как понять фанатизм такого мнения, как понять, что проповедник его не признает и не допускает ни для себя, ни для других не только противоположного мнения, но даже сделки, хотя бы условной и временной, с противоположным мнением? Между тем, такое страстное отношение к своему мнению или к мнению своей школы составляет принадлежность всех отрицательных учений. Отвергая, как будто не бывшее и не сущее, всю предшествующую историю духовного развития в человечестве, не признавая ни за каким существующим издревле верованием и духовным состоянием права на самостоятельное существование, не останавливаясь ни перед одною святыней личного верования, заключенного в душе человеческой, они требуют для себя свободного входа во всякую душу и повсюду хотят водворить свою так называемую истину. Это называется у них верностью своим убеждениям. Один из представителей учения Конта и позитивистов (John Morley On Compromise) говорит, например, в своей книге, что первый долг всякого человека в отношении к себе самому и к человечеству — разрешать в душе своей вопрос: верует он или не верует в бытие Божие? Затем, если положим, он пришел к убеждению, что вера в Бога есть не что иное, как слепое и безумное суеверие, долг его, самый священный, вторгаться с этим убеждением во всякую душу, пользоваться всяким случаем и поводом, чтобы передавать это убеждение — прежде всего, родным и близким, а потом, если можно провести его в массу, всюду высказывать его и отвергать, безусловно, всякие явления и формы частного и общественного быта, в которых прямо или косвенно выражается вера, противоположная этому убеждению… Такой образ действия — что же иное, как не страшное насилие над чужой совестью, и во имя чего? Во имя только своего личного мнения! Не видать и не слыхать ни любви, ни веры в этой бездне самолюбия! А без любви и веры нет истины. Какая разница — слышать голос старого, истинного учителя. Сколько веры и любви, сколько глубокого знания души человеческой в апостольском слове к коринфянам о том, как следует уважать человеческую совесть. Он знает, что есть истина, но и с этою истиной духовного ведения как осторожно велит он подступать к душе человеческой. Главное дело состоит в том, чтобы душа приняла и обняла новую для нее истину в духе искренности и правды, без раздвоения, без разлада с собою, прямою цельною верой. Все, что не от веры, — грех. И апостол учит сильных, знающих, чтоб они щадили совесть слабой братии в самом суеверии, покуда душа не созрела еще до восприятия истины цельною верой.
Вы знаете, говорит он, что пища не поставит нас пред Богом: едим ли мы — не приобретаем, не едим ли — не лишаемся. Вы знаете, что идол — ничто, что ложный бог не существует вовсе, и потому вы со спокойною совестью покупаете на торгу и едите мясо, которое принесено было в жертву идолу. Но не у всех такое ведение: есть слабые, у которых может быть идольская совесть, для которых идол есть еще нечто существующее, страшное и злое: для них есть такое мясо — значит, приносить жертву идолу, и когда они видят, что вы едите его, их слабая совесть соблазняется, то есть приходит в разлад, в раздвоение по предмету веры. Итак, чтобы не соблазнять совестью слабого брата, лучше не есть мяса во веки. Апостол — проповедник свободы христианской, происходящей от уверенности, жертвует в этом случае свободою — охранению совести, потому что совесть для него всего дороже.
III
Удивительно безумие, до которого доходят умные люди, взросшие в отчуждении от действительной жизни, ослепленные гордою уверенностью в непогрешимости разума и логики. Обожание разума, отвратив их от положительной религии, доводит их, наконец, до ненависти ко всякому верованию в Единого Живого Бога. Но те из них, которые добросовестны настолько, что не могут отвергать потребности в вере, заявляемой всем человечеством, те, у кого есть еще сердце, не совсем иссушенное черствою логикой мысли, допускают законность религиозного чувства в природе человеческой и пытаются удовлетворить его какою-то новою, ими измышленною религией. Вот тут и приходится дивиться мечтательности планов, изобретаемых умами, по-видимому, стремящимися изгнать все, похожее на мечту, из своих выводов и соображений. Штраус, в своем сочинении «О старой и новой вере», отвергая христианство, говорит с энтузиазмом о религиозном чувстве, но предметом его и центром ставит вместо Живого Бога — идею вселенной, так называемое: Universum. В Лондоне появились в свет найденные по смерти Милля отрывочные мысли его о религии под заглавием «Три статьи о религии: Природа. Польза религии. Деизм». Пользу религии он признает несомненно, но отвергает христианство, хотя выражается о лице Христа с величайшим энтузиазмом. «Невозможно, — говорит он, — оспаривать великое значение религии для отдельного человека; это источник личного удовлетворения и высокого духовного настроения для каждого. Но, спрашивается, для достижения этого блага необходимо ли переступить за границы обитаемого нами мира или и без того одна идеализация нашей земной жизни, одно возбуждение и развитие высших о ней представлений могут создать для нас поэзию, и даже в высшем смысле этого слова, религию, такую, которая была бы способна возвышать чувства наши и могла бы (с помощью воспитания) еще лучше, чем вера в существа невидимые, благородить наше существование и деятельность?»
Вопрос, достойный Милля, каким мы его знаем по истории его воспитания. Любопытно, как же он решает этот вопрос. Милль не мог искать решения, подобно Штраусу, в идее вселенной; не мог потому, что Милль, странно сказать, не верует в природу; в начале той же книги он, верный, как всегда, отчуждению своему от жизни, входит в исследование: «Насколько верно то учение, которое полагает в природе мерило правды и неправды, добро и зло; и руководственным началом для человека ставит сообразование с природою или подражание природе». Этого учения Милль не признает, потому что в природе видит слепую силу и ничего более. Она внушает желания, которых не удовлетворяет, воздвигает великие дарования, силы и дела с тем, чтоб в одно мгновение сокрушить их, — словом сказать, разоряет вмиг, слепо и случайно, все, что ею самою создано. Оттого Милль отказывается строить на природе какую бы то ни было систему нравственности или религии.
Что же придумывает Милль? Вот подлинные слова его: «Когда представим себе, до какого сильного и глубокого чувства может достигнуть при благоприятных условиях воспитания любовь к отечеству, нам станет понятно, что очень возможно и любовь к обширнейшему отечеству, то есть к целому миру, довести до подобной же силы развития и обратить ее в источник высших духовных ощущений и в начало долга. Кто желает ознакомиться с понятиями древности об этом предмете, пусть читает Цицеронову книгу «De officiis». Нельзя сказать, чтобы мера нравственности, установляемая в этом знаменитом рассуждении, была очень высокая. По нашим понятиям, эта нравственность во многих случаях очень слабая и допускающая сделки с совестью. Но относительно одного предмета — относительно долга к отечеству — не допускает она никакой сделки. Чтобы человек, имеющий хотя малую претензию на добродетель, на минуту призадумался пожертвовать отечеству жизнью, честью, семейством — всем, что ему дорого на свете, этого не допускал и в предположении славный проповедник греческой и римской нравственности. Итак, история показывает, что людям можно было привить воспитанием не только теоретическое убеждение в том, что благо отечества должно быть выше всяких иных соображений, но и практическое сознание, что в этом состоит величайший долг жизни. Если это было возможно, то почему же нельзя внушить им чувство точно такого же безусловного долга относительно общего блага для целого мира? Такая нравственность в натуре, высоко одаренной, почерпала бы силу из чувства симпатии, благоволения, восторженного одушевления идеальным величием, а в натурах низшей организации — из тех же чувств, по мере природного их развития, да притом еще из чувства стыда. Это высокая нравственность не зависела бы нисколько от надежды на награду. Единственною наградой, которую имели бы в виду и мысль о коей служила бы утешением в печали и опорою в минуты слабости, единственною наградою было бы несомнительное загробное бытие (!), но в этой жизни одобрение всех уважаемых нами людей и, в идеальном смысле, одобрение всех, как живых, так и умерших людей, кого мы чествуем и кого похваляем. Действительно, та мысль, что дело наше одобрили бы умершие друзья и родные наши, когда бы были живы, способна одушевить нас не менее, чем мысль об одобрении современников… Сколько раз люди высокого духа одушевлялись к делу мыслью о том, что им сочувствовал бы Сократ, Говард, Вашингтон, Антоний. Если такое настроение духа назовем просто нравственным, слово это будет недостаточно. Оно есть действительно — религия: добрые дела составляют только часть религии, плоды ее, но не самую религию. Сущность религии состоит в крепком и серьезном направлении чувств и желаний к идеальной цели, превосходящей все личные цели и желания. Это условие осуществляется в религии гуманности точно так же, как и в сверхъестественных религиях: я убежден даже, что осуществляется еще лучше и совершеннее…» Приведенные слова сами за себя говорят. Они показывают всю близорукость, — лучше сказать, все безумие человеческой мудрости, когда она хочет делать отвлеченную конструкцию жизни и человека, не справляясь с жизнью и не зная души человеческой. Такая религия, какую воображает Милль, может быть, пожалуй, достаточна для подобных ему мыслителей, заключивших себя от всего мира в скорлупу отвлеченного мышления; но разве может принять ее и понять ее народ — живой организм, объединяющийся только живым чувством и сознанием, а не мертвым и отвлеченным началом? В народе такая религия, если бы могла быть введена когда-либо, оказалась бы поворотом к язычеству. Народ, который нельзя себе представить в отделении от природы, если бы мог позабыть веру отцов своих, снова олицетворил бы для себя как идею — вселенную, разбив ее на отдельные силы, или то человечество, которое ставят ему в виде связующего духовного начала, разбив его на представителей силы духовной, и явились бы только вновь многие лживые боги вместо Единого Бога Истинного… Неужели этому суждено еще сбыться?
Нас уверяют, что старой нашей вере приходит конец, что ее сменит новая вера, которой заря будто бы занимается. Бог даст, если это и случится, то еще не скоро, и если случится, то лишь на время. Конечно, то будет время не просвещения, а помрачения.
В старой вере нашей — истина природы человеческой, истина непосредственного ощущения и сознания, та истина, которая отзывается в правду, из глубины духа, на слово божественного откровения. Эта истина есть, и зерно ее лежит в каждой душе. Про нее сказано: «Всяк, иже есть от истины, послушает гласа Моего».
Старая вера наша основана на том, что каждый человек чувствует в себе живую душу, бессмертную, единую, и этой живой души не смешивает ни с природою, ни с человечеством, в ней сознает себя перед Богом и перед людьми и в ней хочет жить вечно. Своей живой душой вступает он в свободный союз любви с другими людьми, и как живет ею, так и отвечает за нее сам. Ею ощущает он своего Создателя, так же просто, как живет, и в этом простом ощущении, независимо от разума, обретает свою веру.
Являются проповедники новой веры. Одни смеются над старой верой и все хотят разрушить, не желая создать нового. Другие, по-видимому, серьезнее: они премудрости ищут и хотят навязать нам свою надуманную премудрость; всякий из них предлагает нам свое сочинение, свою конструкцию веры, потому что, сознавая все-таки необходимость верования, они хотят только сочинить свое. Но какие жалкие эти сочинения! Все они бессильны собрать около себя и одушевить живою идеей живые человеческие души, потому что ни одно из них не ставит живого Духа Божия в центре верования.
В последнее время много появилось отдельных систем, в которых философы, каждый по-своему, стараются построить для человечества веру без Бога. Все воображают, что построили такую веру разумом; но это неправда. Разуму человеческому, когда он рассуждает прямым путем, не закрывая от себя и не отрицая фактов, существующих в природе и в душе человеческой, некуда деваться от идеи о Боге. Настоящий источник безбожия не в разуме, а в сердце, совершенно так, как сказано пророком: сказал безумный в сердце своем: нет Бога. В сердце, то есть в желании, источник всякого падения, как бы ни старался разум осмыслить себе всякое падение. Начинается всегда с того, что сердце ищет себе полной свободы и возмущается против заповеди и против Того, у Кого начало и конец всякой заповеди. Чтобы освободиться от заповеди, нет другого пути, как отвергнуть верховный авторитет ее и поставить на место его свой авторитет, свое знание. Повторяется, в бесконечные веки, самая старая изо всех человеческих историй: «Ты сам можешь знать добро и зло; сам можешь быть себе Богом». Вот откуда искони идет безбожие.
Но чудно, по правде, видеть, как разум сам себя обманывает. Какая, кажется, религия без Бога, а такую именно религию проповедуют безбожники. Они говорят: «Вместо старых сказок о Боге возьми действительную истину. Бога не видать нигде; действительно есть природа, действительно есть человечество. Оно не только факт, оно есть сила, способная дойти с течением веков и тысячелетий посредством опыта и разума до безграничного развития, до невообразимого совершенства. В этой идее столько внутренней глубины и силы, что она совершенно достаточна заменить человеку вполне религиозное чувство и связать всех людей воедино общей религией человечества». (Разве это не все равно, что библейское: будете яко бози?). Таковое учение новейшей позитивной науки и так называемого утилитаризма.
Но вот, с другой стороны, появляется знаменитый апостол тюбингенской школы богословия, столп библейской ученой критики, дожившей до старости в ученом отрицании исторических основ христианства. Это доктор Штраус, автор «Жизни Иисуса», автор новой своей книги «О старой и новой вере», в которой он сам говорит, что изложил исповедь свою, результат всех ученых трудов своих и философских размышлений о Боге, природе и человеке. В ту пору, когда он был еще молод и писал свою «Жизнь Иисуса», он входил еще осторожно и с некоторым уважением в разбор фактов, освященных вековым верованием человечества, касался еще вдумчиво до основных идей, лежащих в глубине верования; в нем еще слышались остатки богопочтения. Но теперь, когда он говорит о Боге, в слове его слышится как будто раздражительное ожесточение против Бога как против вредной и лживой басни, извратившей мысль человеческую. Слышно, как «сердится Юпитер».
Но, отвергая Бога, Штраус, по странному противоречию мысли, не хочет расстаться с религиозным чувством. Он сознает в себе потребность этого чувства, сознает и присутствие религиозного ощущения. Что же служит предметом его, что может иметь достаточную силу для того, чтобы овладеть душой и наполнить ее? Не личное божество, которого нет, отвечает Штраус, но вселенная (Universum), составляющая источник всяческого блага и всяческой силы, и существующего по закону чистейшего разума. Мы требуем, говорит он, для этой вселенной того же самого благоговейного чувства, с которым добрый человек старой веры относился к своему Богу.
Что же такое эта вселенная, и есть ли в ней что духовное? Отвечая на этот вопрос, Штраус являет в себе последователя позитивной философии и новейшего материализма. Учение Канта и Лапласа об исключительном действии механических сил в планетной системе распространяет он безусловно на все явления животной и психической жизни, почитает дух человеческий не иным чем, как результатом сложного действия одних материальных, механических сил. Души в духовном смысле не признает Штраус. Естественно, что он следует восторженно теории Дарвина о происхождении видов, не ограничиваясь приложением этой теории к явлениям внешнего мира, но распространяя ее произвольно и мечтательно на всякого рода явления жизни. Противоречия и скачки в выводах нисколько не смущают его. Все сомнения устраняются в нем его новою верой, верой в излюбленную им гипотезу — несовместную, по его мнению, с бытием Бога. Нужды нет, что то или другое общее положение (например, о произвольном зарождении) еще не доказано. «Не знаю, как именно и когда, — говорит Штраус, — но оно непременно будет доказано». В проблеме о происхождении человека он не задумывается над трудными вопросами о том, как объяснить и как согласить с системою происхождение в человеке умственных сил, нравственных идей, эстетических понятий? Все объясняет одно, точно магическое, словечко: натуральный подбор особей. Подлинно, если в этом мечтательном увлечении излюбленною теорией заключается новая вера, то она есть не что иное, как новое суеверие. Учение Дарвина появилось как нельзя более кстати, в подкрепление проповедникам новой веры. Оно как будто озарило их новым светом, как будто принесло им ключевой камень, которого недоставало, чтобы замкнуть свод над целою системой. Ухватившись за это учение, многие уже готовы провозгласить или провозглашают старую веру окончательно разбитою и уничтоженною. Со всех сторон спешат прилагать начала, выведенные Дарвином, ко всем явлениям общественного быта — и выводят из них такие последствия, о которых, может быть, не помышлял сам Дарвин. Школа, как нередко случается, забегает вперед учителя и, пожалуй, вскоре провозгласит его самого отсталым. Между тем, учение Дарвина, само по себе, в сфере тех данных, из которых оно выведено, едва ли оправдывает те опасения за целость веры, которые возбудило оно во многих ее ревнителях. Система Галилея, теория Ньютона, новые открытия в геологии возбуждали в свое время еще более волнений и опасений; но вера верующих не пострадала от них. То же будет, конечно, и с учением Дарвина. Притом в настоящее время и его нельзя еще признать утвердившимся в науке, и первый энтузиазм, им возбужденный, начинает ослабевать. В него веруют безусловно только dii minorum gentiumK. Передовые люди науки уже начинают убеждаться в том, что это учение, в сущности, представляет только гипотезу, более или менее вероятную, но еще не удостоверенную достаточным числом данных; что положения, выведенные гениальным ученым из многочисленных его наблюдений, в сущности оказываются смелыми и остроумными обобщениями подмеченных им явлений, еще оставляющими много места недоумениям и сомнениям.
Но эти положения, возведенные на степень непреложной истины, повторяются уже массою как verbum magistri и стали, с одной стороны, поговоркою в устах пошлых болтунов либерализма, с другой стороны, многим серьезным умам дали основание для множества новых умственных комбинаций. Кто нынче не говорит о Дарвине? Кто не играет словами: естественный подбор, половой подбор, борьба за существование} Однако не одних людей легкомысленных, но и людей подлинно ученых и серьезных открытие Дарвина заставляет делать странные скачки в рассуждениях и выводах науки; заставляет высказывать такие речи, которые здравому, не предубежденному суждению представляются не иначе, как фантазией или безумием. Это случается всего чаще тогда, когда при помощи Дарвинова учения хотят построить и завершить систему такого миросозерцания, в котором не оставалось бы места Божеству. И действительно, Дарвиново учение очень выгодно для аргументации нового материализма. Человек, по мнению Дарвина, совершенно напрасно присваивал себе и своему духу какое-то особое, привилегированное положение во вселенной; на этом основании он воображал себя одного, в числе прочих животных, под прямым и личным водительством Божества. Это заблуждение, и заблуждение вредное (the pernicious idea). Человек, как и всякое иное животное, есть не что иное, как продукт последовательного и безграничного развития природных форм животной жизни. Желающему не трудно вывести отсюда заключение, что, стало быть, Бога нет, и нет души бессмертной. Далее, из учения Дарвинова следует, что все существующие формы живого бытия образовались, и все последующие образуются, из вековечного и непрестанного движения материи, выводящего из одной формы другую, с новым развитием и с новыми орудиями для потребностей. Желающему нетрудно вывести отсюда такое заключение, что в самой материи заключается творческая сила — именно это вековечное движение; что в нем заключается вся будущность природы и человечества, способная к безграничному прогрессу и совершенствованию, и что затем нет никакой надобности отыскивать еще вне самой материи конечную творческую силу, равно как и промысел Создателя о вселенной и человеке. Понятно, как сходится такой вывод со вкусом мысли, отвергающей Бога и верующей в человечество. Непонятно только, как может здравый смысл поверить в вечность материи, отвергая начальную ее причину, и поверить тому, что движение само по себе, движение чего бы то ни было, одним течением — хотя бы и вековечного времени — способно произвести все, что угодно представить себе любому воображению.
Печальное будет время, если наступит оно когда-нибудь, когда водворится проповедуемый ныне новый культ человечества. Личность человеческая немного будет в нем значить; снимутся и те, какие существуют теперь, нравственные преграды насилию и самовластью. Во имя доктрины, для достижения воображаемых целей к усовершенствованию породы, будут приноситься в жертву самые священные интересы личной свободы, без всякого зазрения совести; о совести, впрочем, и помина не будет при воззрении, отрицающем самую идею совести. Наши реформаторы, воспитавшись сами в кругу тех представлений, понятий и ощущений, которые отрицают, не в состоянии представить себе ту страшную пустоту, которую окажет нравственный мир, когда эти понятия будут из него изгнаны. Каковы бы ни были увлечения нынешнего законодателя, правителя, нынешней власти всякого рода, над нею все-таки носится безотлучно, хотя и не всегда сознательно, представление о личности человеческой, о такой личности, которую нельзя раздавить так, как давят насекомое. Это представление имеет корень в вековечном понятии о том, что у каждого человека есть живая душа, единая и бессмертная, следовательно, имеющая безусловное бытие, которое не может истребить никакая человеческая сила. Оттого между ними нет такого злодея и насильника, который посреди всех своих насилий не озирался бы на попираемую им живую душу с некоторым страхом и почтением. Отнимите это сознание: во что превратиться законодательство наше, правительство наше и наша общественная жизнь? Поборники личной свободы человека странно обольщают себя, когда во имя этой свободы присоединяются к возникающему культу человечества.
К счастью, можно понадеяться, что эти новые горизонты, которые возмещает нам в будущем гуманитарное учение, никогда не откроются для человечества, или, по крайней мере, откроются не для всех и ненадолго. Что могли бы нам открыть эти горизонты новой веры и новой жизни — о том мы можем судить лишь по некоторым выводам и политическим приложениям, на которые от времени до времени нам указывают. Вот один из образчиков такого приложения дарвинизма к сфере практического законодательства. Есть особливое рассуждение Дарвина «о благодетельных для человечества стеснениях брачного союза». В самом начале статьи Дарвин объясняет, что одна из основных идей христианства есть идея о личной ответственности каждого человека за свою душу и о независимости человека, в духовной его сфере, от других людей. Вследствие того предполагается, что человек вправе располагать на свой ответ и своим телом. Эта идея и это право должны, по мнению Дарвина, уступить действию нового открытого им закона — его так называемой эволюционной доктрине. Человек вправе располагать своим телом и дозволять себе удовлетворение телесных потребностей лишь потолику, поколику то и другое согласуется с нормальным развитием целой породы. Итак, по мере того как наука дарвинизма будет из своих наблюдений над фактами материальной жизни делать новые выводы и обобщения закона эволюции, законодательство может и должно стеснять личную свободу человека, даже в удовлетворении органических его потребностей.
Ссылаясь на статистические данные, собранные в двух, трех ученых сочинениях о физиологическом влиянии наследственности на человеческий организм, Дарвин утверждает, что в Англии на каждые 500 человек приходится один безумный, что это безумие происходит в большей части случаев от наследственного к нему расположения, передаваемого браком и рождением, и что количество отдельных случаев безумия увеличивается со временем в геометрической прогрессии. Итак, человеческой породе угрожает безграничное распространение зла, против коего необходимо принять меры. С этим выводом можно согласиться. Все дело состоит в том, какие потребны меры. Дарвин, со своей точки зрения, предлагает стеснить для человечества до крайней возможности свободу вступления в брак. «Необходимо, — говорит он, — улучшить, укрепить физический организм в породе человеческой; для этой цели мы должны придумать искусственное средство в замену ослабевшей силы естественного подбора (natural selection). Только при таком условии возможен прогресс в породе человеческой. Mens sana in corpore sano [В здравом теле — здравый дух(лат.)]. Успехи врачебного искусства служат в этом случае не к общей пользе, а к вреду. Нет сомнения, что в массе нашего цивилизованного общества уровень здоровья понизился до тревожных размеров и что врачебное искусство, поддерживая слабые организмы, будет только увеличивать зло для будущих поколений. Необходимо, — по мнению Дарвина, — сократить число слабых, вступающих в состязание с сильными, в борьбе за существование».
И вот какие средства предлагает Дарвин законодательству для этой цели. Все существующие ныне в законе препятствия к вступлению в брак должны оставаться в силе. Сверх того, закон должен: во-первых, признать решительным поводом к разводу появление у одного из супругов некоторых болезней. Каких? Дарвин приводит целую номенклатуру болезней, передаваемых по наследству; мы находим здесь болезни легких, желудка, печени, подагру, золотуху, ревматизм и тому подобные, так что всякому супругу, не обладающему геркулесовским здоровьем, приходилось бы трепетать ежедневно за целость своего брачного союза, тем более, что расторжение его по болезни было бы связано с государственным интересом, или, правильнее сказать, с интересом всего человечества. И можно думать, что Дарвин имеет в виду приложение к делам этого рода следственного процесса, потому что далее, во-вторых, предлагает он ввести общую систему медицинского осмотра для удостоверения упомянутых болезней, по образцу принятой в Германии системы осмотра для удостоверения способности к военной службе. В-третьих, Дарвин предлагает постановить следующее правило. Никто не может вступать в брак, не представив удостоверения в том, что он никогда в жизни своей не страдал припадками безумия. Мало того. Он должен еще представить чистую свою родословную (untainted pedigree), то есть доказать, что его родители и даже дальнейшие, восходящие и боковые родственники, никогда не имели подобных припадков. Все это необходимо, — поясняет Дарвин, — для того, чтобы в массе человечества значительно умножилась способность к счастью (capacity for happiness), с уничтожением главного препятствия к счастью, то есть болезни.
«Возможно ли вводить такие стеснения?» — спрашивает сам Дарвин, и отвечает: «Пустяки! Такие ли еще стеснения существуют в разных брачных законах». В доказательство приводит он на трех страницах примеры из разных законодательств, больше всего из варварских, ссылаясь заодно и на Пруссию, и на Сиам, и на Китай, и на Мадагаскар, и на остяков с тунгусами. Ему нравится, по-видимому, всякое запрещение вступать в брак и всякий повод к разводу. В конце своей речи он даже не останавливается на самом простом вопросе, который можно было бы предложить ему: к чему послужат законные запрещения брака, когда, помимо брака, невозможно будет удержать натурального сожития и, стало быть, деторождения? Может быть, вопрос этот и приходил на мысль автору, но достаточным на него ответом представлялся ему приведенный в этой же статье пример Японии, где проституция не только терпима, но даже под рукою покровительствуется государством, так как ею задерживается чрезмерное нарождение людей…
Так судит сам первоверховный апостол дарвинизма! Очевидно, что основным законом бытия представляется ему «охранение сильных и истребление слабых». И это самое правило хочет он, по-видимому, возвести в положительный закон для гражданского общества. Вот образчик крайнего увлечения одностороннею идеей собственного изобретения. Кроме нее будущий законодатель общества ничего не видит и не признает, по-видимому, в жизни и развитии никаких иных мотивов, кроме физиологических. О нравственных мотивах не упоминает он вовсе. Сильные и слабые организмы представляются ему числами, отвлеченными величинами, на которых он делает расчет математически. Он даже не задает себе вопроса о том, действительно ли сильным его прибудет силы оттого, что погибнут все слабые? Он не хочет знать той истины, что всякая сила возрастает от деятельности, от испытания и упражнения, и что сильным не на чем будет испытывать и возращать свою силу, когда не будет слабых, требующих помощи и покровительства; что сами слабые, возрастая при благоприятных условиях, могут окрепнуть, достигнуть силы и стать способными передать ее другому поколению. Наконец, и сильные, устоявшие в натуральной борьбе, способны ли будут послужить к усовершенствованию породы, если силы их будет поддерживаться механическим процессом на счет слабых?
Замечательное явление нашего времени представляет несущееся отовсюду отрицание церкви со всеми ее догматами и установлениями, соединенное с проповедью христианства без Христа. Никем не признанные учителя разных толков, объединяясь лишь в этом отрицании, проповедуют с ревностью, доходящей до фанатизма и до глумления над всяким возражением, туманное, не приведенное в систему, но повелительное применение к жизни начал, произвольно извлеченных и произвольно истолкованных из Евангелия; но, вместе с тем, отрицают Евангелие во всей его целости и отрицают вместе с церковью главу церкви — Иисуса Христа, Богочеловека. Они называют это свое христианство истинным, а то, которое от начала проповедовалось церковью, — ложным.
В отрицании людям всего легче объединиться: их влечет к этому общий дух недовольства и смутного стремления к лучшему. Всякий, со-средоточась на своем я, всегда себялюбивом, самочинном, исключительном, отрешаясь в духе от мира своих собратий, приходит к отрицанию. Возмущаясь против неправды и зла в человеческих отношениях, забывает притом о своей неправде, ищет водворения правды в человечестве и забывает притом, что всякий человек раздвоен в себе — хочет, чего не делает, и делает, чего не хочет, и что жизнь человечества совершается тысячами и миллионами годов и впадает в вечность; что тем же ходом идет в человечестве прерывистая и мучительная эволюция правды, коей вечные законы, от века начертанные, от века нарушаются и подвергаются поруганию. Хранительницей этих законов, говорят они, поставила себя церковь: она не умела водворить их в действительности; здание ее обветшало, дело ее преисполнено мертвых формальностей, суеверий, обманов и злоупотреблений. Надо разрушить это здание и новый закон любви и правды объявить человечеству: разрушим церковь. Самый легкий способ усовершения учреждений, по мнению новаторов, есть разрушение существующих. С этого начинают и неохристиане, но на место разрушенного учреждения не в силах они построить новое; ставя закон своего изобретения, ничего не хотят и не умеют создать для хранения и возможного в природе человеческой осуществления закона, как будто сам закон должен самостоятельно действовать и сам собою объединить человечество для новой жизни.
Прежде чем отрицать церковь и ее верования, надобно знать ее. А для того, чтобы знать ее, мало изучить внешним образом догматы ее, учреждения и обычаи. Церковь есть живой организм, совокупность верующих душ; и для того, чтобы познать церковь, надобно войти в душу народа, который составляет церковь, надобно жить одной жизнью с народом, как с равными собратьями, не ставя себя выше народа, не относясь к нему с одним отрицанием, как к толпе невежественной и дикой. Но к этому неспособны самочинные пророки неохристианства; и потому, когда они обличают пороки, и зло, и ложь в жизни церковной, в этих обличениях нет любви, а слышится только гордость самодовлеющей мысли и злоба раздражения; нет того пламенного стремления к исправлению и усовершению, той горячей надежды на победу любви и правды, что слышится в речах Христа, а обличения, исполненные гордого духа, приводят лишь к голому отрицанию.
Откуда все это? Невольно думается, что идеалом нынешнего века, конечным пунктом прогресса в человечестве становится теперь самодовлеющее я, стремящееся в человеческом образе возвыситься над человечеством и самому быть себе законом. Таковы, по-видимому, идеалы новейших философских учений, таковы герои излюбленных романов, драм и поэм в новейшей литературе. Идеальным представляется человек, кто сам себя ставит конечной целью своих действий и на других людей смотрит как на орудие для своего возвеличения. Быть самим собою, слушать только своей воли и своего хотения, ничего и никого не признавать над собою, сверх себя — таков идеал человека, стремящегося быть сверхчеловеком. Под эту мысль, в сущности, чудовищно нелепую, иные подкладывают в основание другую мысль: всего этого должен достигнуть человек посреди общества для того, чтобы, овладев им, подчинить его себе для его же блага и водворить в нем царство любви и братства. Но такого основания никакая философия признать не может. Что исходит из эгоизма и на эгоизме основано, в том не может быть никаких зачатков любви и преданности, и тот, кто сознательно заключил себя в своем я, не может сбросить его с себя и освободиться. Правда, для деятельности, посвященной общественному благу, потребны не бездушные, равнодушные и бесхарактерные люди, но лица с характером и совестью, и такое лицо всякий, желающий служить обществу, должен воспитать в себе. Но и личность в нравственном смысле может образоваться и достигнуть развития не иначе, как чрез сношение человека с подобными себе: так только человек может выработать в себе достоинство. Но когда человек начинает с того, что, чуждаясь общества, посреди коего живет, подвергает его презрению, для того чтобы в отчуждении воспитать в себе свое гордое, причудливое я и затем присвоить себе миссию — разорить это общество вконец и на место его создать новое по своему плану; в этом нет никакой мудрости, а одно лишь безумие.
Тем не менее, в наши дни это безумие возводится в идеал, художественно изображаемый мыслителями и поэтами. А за ними, не рассуждая, увлекаемая талантом, стремится стадным движением толпа, восхищаясь героями и героинями идеализованного эгоизма. Один за другим появляются самозваные пророки безумной автономии мышления и действия, пророки социальной реформы, пророки анархии и злодейства, пророки новых верований, отрицающих религию. А когда берется за это художник мышления и слова, он привлекает к себе толпу поклонников. Многие увлечения, при внутренней несостоятельности учения доходящие нередко до энтузиазма, объясняются силою художественной его конструкции. Когда идея — какая бы ни была — овладевает гениальным художником мышления и слова, он может приложить к ее развитию всю силу своего таланта и воздвигнуть на ней здание, поражающее красотою и стройностью логических выводов из мысли, в существе своем ложной. Но к распознанию этой основной лжи неспособна толпа, увлеченная своим восторгом. А творец-художник, увлекаясь и своим созданием, и восторгами своих поклонников, сам входит мало-помалу в роль пророка, призванного обновить человечество новою идеей и рассылать во все концы восторженных ее проповедников — учеников своих.
Наше время изобилует учениями, основанными на началах крайнего материализма, отрицающего духовную силу в жизни человечества. Разделяясь на множество отдельных систем и толков под разными названиями (позитивизм, натурализм, агностицизм, утилитаризм, крайний социализм, анархизм и прочие), эти учения, сложившись в научно-художественное построение, расплодившись в обширной литературе, приобрели себе множество восторженных поклонников, располагают бесконечными средствами пропаганды посредством печатного и устного слова и мало-помалу овладевают умами возрастающего поколения.
Так создается почва для неверия, для легкомысленной критики на церковь и легкомысленного от нее отчуждения.
Но отойдя от своей церкви, в коей родились, люди не могут отрешиться от многих ощущений и впечатлений своего общества, порожденных и воспитанных веками христианского учения. Опыт показывает, что где засохли корни веры, там еще остаются корни суеверия, повсюду нередко смешанного с неглубоко сидящею верою. Остается какое-то ощущение духа в жизни, какой-то страх перед чертою, отделяющею дух от материи. Отсюда замечаемое повсюду в наш век, подобно тому, что происходило в век разложения римско-языческой культуры, искание какой-нибудь веры: с одной стороны, размножение суеверий, иногда диких и чудовищных, создающих себе особливый культ, с другой — стремление найти ответ на запросы духа в магометанстве и буддизме; и, наконец, стремление создать новую религию на рациональных началах, вложив в нее, по внушению фантазии, нравственные правила, взятые из Евангелия, — религию любви под названием очищенного христианства. Отрицаясь от церкви, разрушая всякую ограду церковной веры и церковного единения, апостолы этих учений хотят вместо церкви создать какое-то, расплывающееся в любви, всемирное братство мнимых последователей Христа — без веры во Христа. Осудив церковь, не сумевшую в течение веков осуществить царство Божие на земле, сами они мечтают достигнуть этого своим учением, водворив любовь, общее довольство, равенство без порока и преступления: вот, проповедуют они, истинная цель нашего учения — осуществление на земле царства любви и мира.
Напрасная мечта, напрасная смута умов и сердец человеческих. Религия не может быть без веры, а это новое, мнимое христианство — в кого и во что верует и на чем, кроме бедного слова человеческого, утверждает и свои заповеди, и свое мечтательное чаяние царства любви и правды на земле? Это учение ходит по земле и не имеет того, чем живет Церковь Христова, — стремления к небу. В Церкви это стремление — не праздно и не мечтательно, потому что имеет живую цель, живой образ Христа Спасителя — Богочеловека.
Вера не может держаться на одном учении, как бы ни было оно чисто и возвышенно; не может держаться и на одном собрании догматов. Могут они проповедовать жизнь, но жизни в них еще нет. Жизнь христианской Церкви — в лице Христа, Богочеловека, в коем вечно идеальное существо Божества воплотилось и явилось человеку. Он, явившись, овладел всею душою человека и явил ему Отца Небесного. Христианство без Христа быть не может, а завет Христа не в том состоит, чтобы водворить на земле царство от мира сего, царство всеобщего довольства, благополучия и мира: царство Его не от мира сего. В существе бытия по закону Его поставлена радость, но не счастье, не покой, не материальное благосостояние, а с радостью духа и со служением ближнему — жертва, ношение ига Христова, крест, блаженство нищих духом и плачущих, освобождение от греха и — жизнь вечная. Кто хочет изъять все это из христианства, тот уничтожает его в самом корне и льстивое мечтание гордой мысли воздвигает на место вечной правды Христовой.
I
Старые учреждения, старые предания, старые обычаи — великое дело. Народ дорожит ими, как ковчегом завета предков. Но как часто видела история, как часто видим мы ныне, что не дорожат ими народные правительства, считая их старым хламом, от которого нужно скорее отделаться. Их поносят безжалостно, их спешат перелить в новые формы и ожидают, что в новые формы немедленно вселится новый дух. Но это ожидание редко сбывается. Старое учреждение тем драгоценно, потому незаменимо, что оно не придумано, а создано жизнью, вышло из жизни прошедшей, из истории, и освящено в народном мнении тем авторитетом, который дает история и… одна только история. Ничем иным нельзя заменить этого авторитета, потому что корни его в той части бытия, где всего крепче связуются и глубже утверждаются нравственные узы, — именно в бессознательной части бытия. Напрасно полагают иные, что можно заменить его сознанием идеи вновь введенного учреждения, которое желают привить к народной мысли; только отдельные лица могут скоро усвоить себе такое сознание рассудочною силой и найти в нем для себя источник одушевления и веры. Для массы недоступно такое сознание; когда хотят его привить к ней извне, оно преломляется, дробится, искажается в ней, возбуждая лживые и фантастические представления. Масса усваивает себе идею только непосредственным чувством, которое воспитывается и утверждается в ней не иначе, как историей, передаваясь из рода и род, из поколения в поколение. Разрушить это предание возможно, но невозможно по произволу восстановить его.
В глубине старых учреждений часто лежит идея, глубоко верная, прямо истекающая из основ народного духа, и хотя трудно бывает иногда распознать и постигнуть эту идею под множеством внешних наростов, покровов и форм, которыми она облечена, утративших в новом мире первоначальное свое значение, но народ постигает ее чутьем, и потому крепко держится за учреждения в привычных им формах. Он стоит за них, со всеми оболочками, иногда безобразными и, по-видимому, бессмысленными, потому что оберегает инстинктивно зерно истины, под ними скрытое, оберегает против легкомысленного посягательства. Это зерно всего дороже, потому что в нем выразилась древним установлением исконная потребность духа, в нем отразилась истина, в глубине духа скрытая. Что нужды, что формы, которыми облечено установление, грубые: грубая форма — произведение грубого обычая, грубого нрава, внешней скудости, явление преходящее и случайное. Когда изменятся к лучшему нравы, тогда и форма одухотворится, облагородится. Очистим внутренность, поднимем дух народный, осветим и выведем в сознание идею, тогда грубая форма распадется сама собою и уступит место другой, совершеннейшей; внешнее само собою станет чисто и просто.
Но этого не хотят знать народные реформаторы, когда рассвирепеют негодованием на грубость формы и на злоупотребление в древних установлениях. Из-за обрядов и форм они забывают о сущности учреждения и готовы разбить его совсем, ничего в нем не видя, кроме грубости и обрядного суеверия. Сами они думают, что перешли через него, пережили его и могут без него обойтись, но забывают о миллионах, которым оно доступно по мере быта и духовного развития их лишь в этой грубой обрядности. Разбейте ее в виду народа — и народ, только ее знающий, утратит с обрядностью целое учреждение, утратит, может быть, навсегда, возможность уловить снова заложенную в нем предками идею и облечь ее в новую форму. Не лучше ли было бы начать преобразование изнутри, просветить сначала дух народный, углубить в нем идею, очистить и обогатить нравственный и умственный быт его? Тогда и идея была бы спасена, и насилия народной жизни не было бы, и грубая форма сама собою перелилась бы в новую.
«Великое дело, — говорит Карлейль, — существующее, действительное, то, что возникло из бездонных пропастей теории и возможности, образовалось и стоит между нами определительным, бесспорным фактом, на котором люди живут и действуют, жили и действовали. Недаром так крепко держатся за него люди, пока он стоит еще, с такой скорбью покидают его, когда он рассыпается и уходит. Остерегись же, опомнись, восторженный поклонник перемены и преобразований! Подумал ли ты, что значит обычай в жизни человечества, как чудно все наше знание, вся наша практика повешена над бесконечною бездною неведомого, не содеянного — и все существо наше точно бесконечная бездна, через которую переброшен мост обычая, тонким земляным слоем, сложенным вековою работой…
«Этот земляной мост — система обычаев, определенных путей для верования и для делания: не будет его — не будет и общества. С ним оно держится; хорошо ли, худо ли — существует. В них, в этих обычаях, истинный кодекс законов, истинная конституция общества; единственный, хоть и неписанный, кодекс, которого никоим образом нельзя не признать, которому нельзя не повиноваться. Что мы называем писаным кодексом, конституцией, образом правления — все это разве не миниатюрный образ, не экстракт того же неписанного кодекса? Да, таким должен быть писаный закон и таким всегда стремится быть, но никогда не бывает, и в этом противоречии начало борьбы бесконечной…
Но если в обычае ты чувствуешь ложь, и эта ложь давит тебя, неужели оставить ее, неужели уважать ее, неужели не разрушить ее? Да, не мирись с ложью и разрушай ложь, но помни, в каком духе разрушаешь: смотри, чтобы не в духе ненависти и злобы, не с насилием эгоизма и самоуверенности, а в чистоте сердца, со святою ревностью к правде, с нежностью, с состраданием. Смотри, разрушая ложь, не заменяешь ли ты ее новою ложью, своею неправдою, от которой новые лжи и неправды родятся? Если так, последние у тебя будут горше первых…»
II
Из-за свободы ведется вековая брань в мире человеческих учреждений и отношений, но где она, эта свобода, если нет ее в душе человеческой? Отовсюду разум ополчается на старые авторитеты и стремится разрушить их, по-видимому, для свободы, но на самом деле для того, чтобы поставить на место их авторитеты настоящей минуты, вновь изобретенные сегодня, может быть, для того только, чтобы завтра на смену им явились еще новые. Современный проповедник разума и свободы смотрит презрительно на православно верующих за то, что они держатся веры, которую приняли в церкви от отцов и дедов, и остаются верны преданию; но и он разве сам из себя выработал то, что считает основными мнениями своими о церкви и о главных предметах жизни духовной? Он осмеивает благоговейное чувство церковного человека и называет его суеверием. А у него самого за плечами стоит так называемое общественное мнение и связывает его благоговейным страхом: разве это не величайшее из суеверий? Нам дорого наше прошедшее, и мы относимся с уважением к истории. Он смеется, он презирает прошедшее и верует в настоящее; но это поклонение настоящему чем лучше нашего, осмеянного им, чувства? Нам говорят: сбросьте с себя ярмо закона, разорвите вековые цепи предания, и будете свободны… Но какая же то свобода, когда вместе с тем настоящее status quoK возводится нам в закон и ложится на нас ярмом еще тяжелее прежнего, когда вместо непогрешимого и вдохновенного Писания, которое отнимают у нас, велят нам верить в непогрешимость мнения толпы народной и хотят, чтобы в большинстве голосов слышали мы непререкаемый и непогрешимый голос истины!
III
Старые листья
(из Саллета)
Срывая с дерева засохшие листы,
Вы не разбудите заснувшую природу,
Не вызовете вы, сквозь снег и непогоду,
Весенней зелени, весенней теплоты!
Придет пора — тепло весеннее дохнет,
В застывших соках жизнь и сила разольется,
И сам собою лист засохший отпадет,
Лишь только свежий лист на ветке развернется.
Тогда и старый лист под солнечным лучом,
Почуяв жизнь, придет в весеннее броженье:
В нем — новой поросли готовится назем,
В нем — свежий сок найдет младое поколенье…
Не с тем пришла весна, чтоб гневно разорять
Веков минувших плод и дело в мире новом:
Великого удел — творить и исполнять:
Кто разоряет — мал во царствии Христовом.
Не быть творцом, когда тебя ведет
К прошедшему одно лишь гордое презренье.
Дух создал старое: лишь в старом он найдет
Основу твердую для нового творенья.
Ввек будут истинны — пророки и закон,
В черте единой — вечный смысл таится,
И в новой истине лишь то должно открыться,
В чем был издревле смысл глубокий заключен.
IV
В пыли и брении земном
Зерно чистейшее хранится,
И пробивает прах ростком,
Чтобы под солнечным лучом
Могучим деревом развиться.
В пустыне, зноем дня спаленной,
Где только вранов слышен крик,
Под грудой камней раскаленной
Сокрыт живительный родник
Воды прозрачной и студеной.
Где солнца луч навек угас
В пучине хладной дна морского,
Там ищет смелый водолаз
Жемчужин, блещущих для глаз
Отливом неба голубого.
Под грубой каменной корой
Алмаз таится драгоценный;
Но млат дробит за слоем слой —
И блещет чудною красой
Алмаз, из камня извлеченный.
Не так ли в мире суждено,
По воле тайной Провиденья,
Чтоб слова Божия зерно
Было на дне схоронено
Соблазнов, лжи и заблужденья?
Чтоб чудный дар воды живой,
Излитый Божией рукой
На мир в потоках беспредельных,
Вкушался жаждущей толпой
В сосудах грешных и скудельных?
Но вечной истины зерна
Сплетенье лжи не заглушает,
И древо жизни и добра
От зла и смерти торжества
Весь мир собою охраняет.
Но и воды живой струя
В сосудах грешных не мутится,
И дня великого заря,
Лучами кроткими горя,
Во веки тьмою не затмится.
V
Один разве глупец может иметь обо всем ясные мысли и представления. Самые драгоценные понятия, какие вмещает в себе ум человеческий, находятся в самой глубине поля, и в полумраке; около этих-то смутных идей, которые мы не в силах привести в связь между собою, вращаются ясные мысли, расширяются, развиваются, возвышаются. Если бы отрезать нас от этого заднего плана — в этом мире остались бы только геометры да понятливые животные; даже точные науки утратили бы в нем нынешнее свое величие, зависящее от скрытого их отношения кдругим бесконечным истинам, которые мы только угадываем и в которые лишь по временам как будто прозираем. Неизвестное — это самое драгоценное достояние человека: недаром учит Платон, что все в здешнем мире есть слабый образ верховного домостроительства. Кажется даже, что главное действие красоты, которую мы видим, состоит в возбуждении мысли о высшей красоте, которой не видим, и очарование, производимое, например, великими поэтами, состоит не столько в картинах, ими изображаемых, сколько в тех дальних отголосках, которые они будят в нас и которые идут из невидимого мира.
VI
Жизнь, бьющая ключом юности, желания и страсти, жизнь, исполненная наслаждений, жизнь под непрестанным солнечным сиянием, погружает человека в сон, с которым расстаться не хочется, — сон, исполненный очаровательных видений и сладостных ощущений.
Но этот сон когда-нибудь прерывается горем, заботою, разочарованием, падением счастья и правды. Солнце скрывается, наступает ночь со всеми страхами ночи.
Но посреди этой ночи на своде небесном являются смятенной душе, в таинственной красоте своей, небесные светила, которых она не видела и не чуяла в солнечном сиянии. Тогда таинственное объемлет и смиряет смятенную душу, и восстают переднею светила детства и юности — простота первых ощущений, ласки и заветы бескорыстной родительской любви, забытые уроки Богопочтения и долга, — все, что вместе с началом бытия возникло для человека из вечности, и питало, и учило, и освещало начатки юной жизни. Надо было душе погрузиться во мрак ночи для того, чтобы открылись ей из глубины прошедшего небесные ее светила.
VII
Карус в своем известном сочинении «О душе» (Psyche) говорит, что ключ к уразумению существа сознательной жизни души лежит в области бессознательного. В своей книге он исследует взаимное отношение сознательного к бессознательному в жизни человеческой и высказывает много глубоких мыслей. «Божественное в нас, — говорит он, что мы называем душою, не есть что-либо раз остановившееся в известном моменте, но есть нечто непрестанно преобразующееся в постоянном процессе развития, разрушения и нового образования, каждое явление, бывающее во времени, есть продолжение или развитие прошедшего и содержит в себе чаяние будущего. Сознательная жизнь человека разлагается на отдельные моменты времени, и ей доступно лишь смутное представление своего существа в прошедшем и будущем, настоящая же минута от нее ускользает, ибо едва явилась, как уже переходит в прошедшее. Приведение всех этих моментов к единству, сознание настоящего, то есть обретение истинного твердого пункта между настоящим и будущим, возможно лишь в области бессознательного, то есть там, где нет времени, но есть вечность. Известные мифы греческой древности об Эпиметее и Прометее имеют глубокое значение, и недаром греческая мудрость поставляла их в связь с высшим развитием человечества. Вся органическая жизнь напоминает нам эти две оборотные стороны творческой идеи в области бессознательного. И в мире растительном, и в мире животном каждое побуждение, каждая форма дают нам знать, когда мы вдумываемся, что здесь есть нечто возвращающее нас к прошедшему, к явившемуся и бывшему прежде, и предсказывает нам нечто имеющее образоваться и явиться в будущем. Чем глубже мы вдумываемся в эти свойства явлений, тем более убеждаемся, что все, что в сознательной жизни мы называем памятью, воспоминанием, и все то, в особенности, что называем предвидением и предведением, все это служит лишь самым бледным отражением той явности и определительности, с которою эти свойства воспоминания и предвидения открываются в бессознательной жизни».
В сочинении Каруса исследуются случаи, в коих сознательная жизнь души, приостанавливаясь, переходит иногда внезапно в область бессознательного. «Замечательно, — говорит он, — внезапное и непроизвольное возникновение в нашей душе давно исчезнувших из нее представлений и образов, равно как и внезапное исчезновение их из нашего сознания, причем они сохраняются и соблюдаются, однако, в глубине бессознательной души». Представления о лицах, предметах, местностях и прочем, даже иные особенные чувства и ощущения, иногда в течение долгого времени кажутся совсем исчезнувшими, как вдруг просыпаются и возникают снова со всею живостью, и тем доказывают, что в действительности не были они утрачены. Бывали отдельные очень удивительные случаи, в коих разом сознание с необыкновенной ясностью простиралось на целый круг жизни со всеми ее представлениями. Известен случай этого рода с одним англичанином, подвергавшимся сильному действию опиума: однажды, в период сильного возбуждения, перед наступлением полного притупления чувств, ему представилась необыкновенно ясно и во всей полноте картина всей прежней его жизни со всеми ее представлениями и ощущениями. То же, рассказывают, случилось с одною девицей, когда она упала в воду и утопла, в минуту перед совершенною потерею сознания.
Карус не приводит подробностей и не ссылается на удостоверение приведенного случая: многим, без сомнения, доводилось тоже слышать подобные рассказы в смутном виде. Но вот единственный, нам известный, любопытный и вполне достоверный рассказ о подобном событии самого того лица, с коим оно случилось.
Это случилось с очень известным английским адмиралом Бьюфортом, в Портсмуте, когда он в молодости опрокинулся с лодкой в море и пошел ко дну, не умея плавать. Он был вытащен из воды и впоследствии, по убеждению известного доктора Волластона записал странную историю своих ощущений. Вот этот рассказ во всей его целости.
Описывая обстоятельства, при которых совершилось падение, он говорит: «Все это я передаю или по смутному воспоминанию, или по рассказам свидетелей; сам утопающий в первую минуту поглощен весь ощущением своей гибели и борением между надеждой и отчаянием. Но что затем последовало, о том могу свидетельствовать с полнейшим сознанием: в духе моем совершился в эту минуту внезапный и столь чрезвычайный переворот, что все его обстоятельства остаются доныне так свежи и живы в моей памяти, как бы вчера со мною случились. С того момента, как прекратилось во мне всякое движение (что было, полагаю, последствием совершенного удушения), тихое ощущение совершенного спокойствия сменило собою все прежние мятежные ощущения; можно, пожалуй, назвать его состоянием апатии; но тут не было тупой покорности пред судьбою, потому что не было тут ни малейшего страдания, не было и ни малейшей мысли ни о гибели, ни о возможности спасения. Напротив того, ощущение было скорее приятное, нечто вроде того тупого, но удовлетворенного состояния, которое бывает перед сном после сильной усталости. Чувства мои, таким образом, были притуплены, но с духом произошло нечто совсем противоположное. Деятельность духа оживилась в мере, превышающей всякое описание; мысли стали возникать за мыслями с такою быстротою, которую не только описать, но и постигнуть не может никто, если сам не испытал подобного состояния. Течение этих мыслей я могу и теперь в значительной мере проследить, начиная с самого события, только что случившегося, неловкость, бывшая его причиною, смятение, которое от него произошло (я видел, как двое вслед за мною спрыгнули с борта), действие, которое оно должно было произвести на моего нежного отца, объявление ужасной вести всему семейству; тысяча других обстоятельств, тесно связанных с домашнею моей жизнью: вот из чего состоял первый ряд мыслей. Затем круг этих мыслей стал расширяться дальше: явилось последнее наше плавание, первое плавание со случившимся крушением, школьная моя жизнь, мои успехи, все ошибки, глупости, шалости, все мелкие приключения и затеи того времени. И так дальше и дальше назад, всякий случай прошедшей моей жизни проходил в моем воспоминания в поступательно обратном порядке, и не в общем очертании, как показано здесь, но живою картиной во всех мельчайших чертах и подробностях. Словом сказать, вся история моего бытия проходила передо мною, точно в панораме, и каждое в ней со мною событие соединялось с сознанием правды или неправды или с мыслью о причинах его и последствиях; удивительно, даже самые мелкие, ничтожные факты, давным-давно позабытые, все почти воскресли в моем воображении, и притом так знакомо и живо, как бы недавно случились. Все это не указывает ли на безграничную силу нашей памяти, не пророчит ли, что мы со всею полнотою этой силы проснемся в ином мире, принуждены будем созерцать нашу прошедшую жизнь во всей полноте ее? И с другой стороны, все это не оправдывает ли веру, что смерть есть только изменение нашего бытия, в коем, стало быть, нет действительного промежутка или перерыва? Как бы то ни было, замечательно в высшей степени одно обстоятельство, что бесчисленные идеи, промелькнувшие в душе у меня, все до одной обращены были в прошедшее. Я был воспитан в правилах веры. Мысли мои о будущей жизни и соединенные с ними надежды и опасение не утратили нисколько первоначальной силы, и в иное время одна вероятность близкой гибели возбудила бы во мне страшное волнение; но в этот неизъяснимый момент, когда во мне было полное убеждение в том, что перейдена уже черта, отделяющая меня от вечности, ни единая мысль о будущем не заглянула ко мне в душу, я был погружен весь в прошедшее. Сколько времени было у меня занято этим потоком идей или, лучше сказать, в какую долю времени все они были втиснуты, не могу теперь определить в точности; но, без сомнения, не прошло и двух минут с момента удушения моего до той минуты, когда меня вытащили из воды.
Когда стала возвращаться жизнь, ощущение было во всех отношениях противоположное прежнему. Одна простая, но смутная мысль жалостное представление, что я утопал, — тяготела над душой вместо множества ясных и определенных идей, которые только что пронеслись через нее. Беспомощная тоска, вроде кошмара, подавляла все мои ощущения, мешая образованию какой-либо определенной мысли, и я с трудом убедился, что жив действительно. Утопая, не чувствовал я ни малейшей физической боли; а теперь мучительная боль терзала весь состав мой: такого страдания я не испытывал впоследствии, несмотря на то, что бывал несколько раз ранен и часто подвергался тяжким хирургическим операциям. Однажды пуля прострелила мне легкие: я пролежал несколько часов ночью на палубе и, истекая кровью от других ран, потерял наконец сознание в обмороке. Не сомневаясь, что рана в легкие смертельна, конечно, в минуту обморока я имел полное ощущение смерти. Но в эту минуту не испытал я ничего похожего на то, что совершалось в душе у меня, когда я тонул; а приходя в себя после обморока, я разом пришел в ясное сознание о своем действительном состоянии».
I
Чем явственнее означаются в уме отличительные племенные черты каждого вероисповедания, тем более убеждаешься в том, какое недостижимое и мечтательное дело — объединение вероисповеданий Чем явственнее означаются в уме отличительные племенные черты каждого вероисповедания, тем более убеждаешься в том, какое недостижимое и мечтательное дело — объединение вероисповеданий в одном искусственном, надуманном соглашении о догмате, на начале взаимной уступки в частях несущественных. Существенное в каждом вероисповедании едва ли возможно выразить, выяснить на бумаге или в определенной форме. Самое существенное, самое упорное и драгоценное в церковном веровании — неуловимо, недоступно определению, подобно разнообразию света и теней, подобно чувству, сложившемуся из бесконечного ряда последовательных ощущений, представлений и впечатлений. Самое существенное связано и сплетено множеством таких тонких корней с психическою природою каждого племени и с общими, сложившимися в нем началами нравственного миросозерцания, что невозможно отделить одно от другого. Разноплеменные и разноцерковные люди могут во многих отношениях при встрече во взаимном общении почувствовать себя братьями и подать друг другу руки; но для того, чтоб они почувствовали себя братьями в одном храме, соединились в религиозном общении духа, для этого надобно им долго и много прожить вместе, друг друга понять во всей жизненной обстановке и сплестись между собою в самых внутренних корнях глубины душевной. Так иногда немец, долго проживший в России, бессознательно привыкает веровать по-русски и в русской церкви чувствует себя дома. Тогда он входит к нам, становится одним из наших, и общение его с нами полное, духовное. Но чтобы то или другое общество протестантов, вдалеке от нас стоящее, по слуху судящее об нас, могло, по книжному или отвлеченному соглашению о догматах и обрядах, соединиться с нами в одну церковь органическим союзом и стать едино с нами по духу, этого и представить себе нельзя. До сих пор не удавалась еще ни одна церковная уния, основанная на соглашении: рано или поздно обнаруживалось фальшивое начало такого союза, и плодом его бывало повсюду умножение не любви, а взаимного отчуждения или даже ненависти.
Сохрани Боже порицать друг друга за веру; пусть каждый верует по-своему, как ему сроднее. Но у каждого есть вера, в которой ему приютно, которая ему по душе, которую он любит; и нельзя не чувствовать, когда подходишь к иной вере, не сродной, не сочувственной, что здесь — не то, что у нас; здесь неприютно и холодно; здесь не хотел бы жить. Пусть разум говорит отвлеченным рассуждением: ведь они тому же Богу молятся. Чувство не всегда может согласиться с этим рассуждением; иногда чувству кажется, что в чужой церкви как будто не тому Богу молятся.
Многие станут смеяться над таким ощущением, пожалуй, назовут его суеверием, фанатизмом. Напрасно. Ощущение не всегда обманчиво; в нем сказывается иногда истина прямее и вернее, нежели в рассуждении.
В протестантском храме, в протестантском веровании холодно и неприютно русскому человеку. Мало того, если ему дорога вера как жизнь, он чувствует, что назвать этот храм своим для него все равно что умереть. Вот непосредственное чувство. Но этому чувству много и резонных причин. Вот одна из них, которая особенно поражает своей очевидностью.
В богословской полемике, в спорах между религиями, в совести каждого человека и каждого племени один из основных вопросов — вопрос о делах. Что главное — дела или вера? Известно, что на этом вопросе препирается доныне латинское богословие с протестантским. Покойный Хомяков в своих богословских сочинениях прекрасно разъяснил, до какой степени обманчива схоластически абсолютная постановка этого вопроса. Объединение веры с делом, равно как и отождествление слова с мыслью, дела со словом — есть идеал, недостижимый для человеческой природы, как недостижимо все безусловное… идеал, вечно возбуждающий и вечно обличающий верующую душу. Вера без дел мертва; вера, противная делам, мучит человека сознанием внутренней лжи, но в необъятном мире внешности, объемлющем человека, и пред лицом бесконечной вечности что значит дело или всяческие дела что значат без веры?
Покажи мне веру твою от дел твоих — страшный вопрос! Что на него ответить уверенному, когда спрашивает его испытующий, ищущий познать истину от дела? Положим, что такой вопрос задает протестант православному человеку. Что ответит ему православный? Придется опустить голову. Чувствуется, что показать нечего, что все не прибрано, все не начато, все покрыто обломками. Но через минуту можно поднять голову и сказать: грешные мы люди и показывать нам нечего, да ведь и ты не праведный. Но приди к нам сам, поживи с нами: и увидишь нашу веру, и почуешь наше чувство, и, может быть, с нами слюбишься. А дела наши, какие есть, сам увидишь. После такого ответа девяносто девять из ста отойдут от нас с презрительною усмешкой. В сущности, все дело только в том, что мы показывать дела свои против веры не умеем, да и не решаемся.
А они показывают. И умеют показать, и, правду сказать, есть им что показать, в совершенном порядке — веками созданные, сохраненные и упроченные дела и учреждения. «Смотрите, — говорит католическая церковь, — что я значила и что значу в жизни того общества, которое меня слушает и мне служит, что я создала и что мною держится. Вот дела любви, вот дела веры, вот дела апостольства, вот подвиги мученичества, вот полки верные, как один человек, которые я рассылаю на концы вселенной. Не явно ли, что со мною и в нас благодать пребывает от века и доныне?»
«Смотрите, — говорит протестантская церковь, — я не терплю лжи, обмана и суеверия. Я привожу дела в соответствие и разум в соглашение с верой. Я освятила верою труд, житейские отношения, семейный быт, верою искореняю праздность и суеверие, водворяю честность, правосудие и общественный порядок. Я учу ежедневно, и учение мое, близкое к жизни, воспитывает целые поколения в привычке к честному труду и в добрых нравах. Человечество призвано обновиться учением моим — в добродетели и в правде. Я призвана искоренить мечом слова и дела, разврат и лицемерие повсюду. Не явно ли, что сила Божия со мною, потому что во мне истинное зрение на религию?»
Протестанты доныне спорят с католиками о догматическом значении дела в отношении к вере. Но при совершенной противоположности богословского воззрения на этот предмет и те, и другие ставят дело во главу своей религии. Только у латинян дело служит в оправдание, в искупление, во свидетельство о благодати. Лютеране, с другой стороны, смотрят на дело, и в связи с делом, на самую религию, с практической точки зрения. Дело как будто обращается у них в цель, для которой существует религия, становится оселком, на котором испытуется правда религиозная и церковная, и вот пункт, на котором, более чем на всяком другом, наша религиозная мысль расходится с религиозною мыслью протестантизма. Без сомнения, высказанное сейчас воззрение не составляет догматического положения в лютеранской церкви, но им проникнуто все ее учение. Бесспорно, в нем есть весьма важная практическая сторона, для здешней жизни, для мира сего; и оттого многие, даже у нас, готовы иногда ставить нашей церкви в образец и в идеал церковь протестантскую. Но русский человек, в глубине верующей души, не примет никогда такого воззрения. Благочестие на все полезно и по апостольскому слову; но это лишь одна из естественных принадлежностей благочестия. Русский человек не менее другого знает, что жить должно по вере, и чувствует, как мало сходна с верою жизнь его; но существо и цель веры своей полагает он не в практической жизни, а в душевном спасении, и любовью церковного союза ищет обнять всех — от живущего по вере праведника до того разбойника, который, несмотря на дела, прощен был в одну минуту.
Это практическое основание протестантизма нигде не выражается так явственно, как в церкви англиканской и в духе религиозного воззрения английской нации. Оно и согласуется с характером нации, выработавшимся в ее истории, — направлять мысль и деятельность повсюду к практическим целям, стойко и неуклонно добиваться успеха и во всем избирать те пути и способы, которые ближе и вернее ведут к успеху. Это природное стремление необходимо должно было искать себе нравственной основы, выработать для себя нравственную теорию; и немудрено, что нравственные начала нашли для себя санкцию в соответствующем известному характеру религиозном воззрении. Религия, бесспорно, освящает нравственное начало деятельности, учит, как жить и действовать на земле, требует трудолюбия, честности, правды. Нельзя не согласиться с этим положением. Но от этого положения практический взгляд на религию прямо переходит к вопросу: что же за религия у того, кто живет в праздности, нечестен и лжив, развратен, беспорядочен, не умеет поддержать себя? Такой человек язычник, а не христианин; лишь тот христианин, кто живет по закону и являет в себе силу закона христианского.
Рассуждение, по-видимому, логически правильное. Но у кого не шевелится в душе вопрос: как же быть на свете и в Церкви мытарям и блудницам, тем, которые, по слову Христову, предваряют нередко церковных праведников в Царствии Божием?
Разумеется, странно было бы предполагать, что такой взгляд на религию составляет положительную формулу церковного верования в Англии. Такая формула была бы явным отрицанием евангельского учения.
Но таков именно дух религиозного воззрения у самых добросовестных и ревностных представителей так называемого «национального церковного учреждения», отстаивающих и восхваляющих англиканскую церковь как первую твердыню государства — bulwark of State — и как основное выражение духа национального. В английской литературе, как в духовной, так и в светской, это воззрение выражается иногда в весьма резких формах, в таких словах, пред коими останавливается с недоумением, похожим на ужас, мысль русского читателя.
Есть сочинение, замечательное по глубине и основательности мысли, написанное человеком, очевидно, верующим, глубоко и ревностно преданным своей церкви. Вот что здесь сказано, между прочим, о религии.
«Некоторые религии, очевидно, неблагоприятны чувству общественного долга. Иные не имеют никакого к нему отношения, а из тех религий, которые ему благоприятствуют (таковы в большей или меньшей мере все формы христианской веры), одни действуют на него с особенною, другие с меньшею силой. Можно сказать, что всего могущественнее действуют в этом смысле те религии, в коих господствует над всеми образ бесконечно мудрого и могущественного законодателя. Его личное бытие неисследимо для человеческого разума; но он сотворил мир таким, каков есть мир, сотворил его для рода людей благоразумных, твердых и смелых духом и устойчивых; для тех, которые сами не безумны и не трусливы и не очень жалуют безумных и трусов, знают твердо, что им нужно, и с решимостью употребляют все законные средства, чтобы того достигнуть. Такая-то религия составляет безмолвное, но глубоко укоренившееся убеждение английской нации, в лучших, солиднейших ее представителях. Они представляют наковальню, о которую избилось уже множество молотов, и изобьется еще того больше, невзирая ни на каких энтузиастов и гуманитарных мечтателей». (Stephen. Liberty, equality, fraternity).K Вот до какого понятия о религии может дойти мысль уверенного англиканца — протестанта. Выписанные слова в сущности содержат в себе прямое извращение евангельского слова; они как будто говорят: блаженны крепкие и сильные в деле: им принадлежит царство. Да, скажем мы, — царство земное, но не Царство Небесное. Автор не делает этой оговорки, но не различает земного от небесного. Какая страшная, какая отчаянная доктрина!
Такое настроение религиозной мысли, бесспорно, имело в протестантских странах, и особенно в Англии, величайшее практическое значение, и в этом смысле нельзя не согласиться, что протестантство было сильным и благодетельным двигателем общественного развития у тех племен, коих натуре оно соответствовало и которые его приняли. Но не очевидно ли, вместе с тем, что некоторые племена, по своей натуре, никак не могут принять его и ему подчиниться, потому что именно в этом воззрении протестантства не чувствуют жизненного религиозного начала, видят не единство, а раздвоение религиозного сознания, не живую истину, а конструкцию мысли и обольщение.
«Горе слабым и падающим! Горе побежденным!» Конечно, в здешней жизни это непреложная истина, и правило житейской мудрости говорит каждому: борись, входи в силу и держи в себе силу, если хочешь жить; слабому нет места на свете. Но придавать этому правилу безусловную, как бы догматическую силу в религиозном смысле — вот чего наша душа не принимает, как не принимает она сродного протестантству ужасного кальвинского учения о том, что иные от века призваны к добродетели, к славе, к спасению и блаженству, а другие от века осуждены, и что бы ни делали в жизни, все влечет их в бездну отчаяния и вечных мучений.
Страшно читать иных английских писателей, у которых с особенною силой звучит эта струна англиканского протестантизма. У Карлейля, например, доходит до восторженного пафоса поклонение силе и таланту победителя и презрение к побежденным. Созерцая своих героев, сильных людей, он чествует в них воплощение божественного и с тонким презрительным юмором говорит о тех слабых и несчастных, неловких и падших, которых раздавила победная колесница. Его герой воплощает в себе идею света и порядка, во мраке и неустройстве космического хаоса; его герой строит свою вселенную; и все, что встречается ему на дороге и не умеет ему покориться, и служит ему, и не имеет своей силы, чтобы побороть его, погибает достойно и праведно. Громадный талант Карлейля обвораживает читателя, но тяжело читать его исторические поэмы и видеть, как часто имя Божие применяется им всуе в борьбе сильного со слабыми. У язычников классического периода и у тех возле победной колесницы шел иногда шут, который, служа представителем нравственного начала, должен был преследовать своими шутками не побежденных, а самого победителя.
Всего тяжелее читать Фруда, знаменитого историка английской реформации и самого видного между историками представителя английских национальных начал в церкви и в политике. Карлейль, по крайней мере, поэт; но Фруд говорит спокойным тоном историка, любит диалектику — и нет беззакония, которого не оправдал бы он своею диалектикой в пользу любимой идеи; нет лицемерия, которого не построил бы он в правду, доказывая правду реформы и главных ее деятелей. Он стоит непоколебимо, фанатически, на основах англиканского правоверия, и главною основою его полагает сознание долга общественного, преданного государственной идее и закону, и неумолимое преследование порока, преступления, праздности и всего, что называется изменою долгу. Все это прекрасно в деле человеческом; но каково ставить такое правило в основание и цель религиозного воззрения, если подумаешь, что каждому из этих священных слов — и долгу, и закону, и пороку, и преступлению, каждая партия в каждую минуту придает особенное значение, и что между людьми сегодня называют правдою и доблестью, за что завтра казнят, как за ложь и преступление. Для милости, для сострадания не остается места в веровании Фруда: как можно согласить милость с негодованием на то, что считается пороком, преступлением, нарушением закона? Упоминая о страшных казнях, которым подвергались в ту пору так часто и невинные, наравне с виноватыми, строгий судья человеческих дел так говорит о своем народе: «Англичане — строгий и суровый народ, они не знают сострадания там, где нет законной причины допустить сострадание; напротив того, они исполнены священного и торжественного ужаса к злодеянию — чувство, которое по мере своего развития в душе необходимо закаливает ее и образует железный характер. Строгого нрава человек склонен к нежности тогда лишь, когда остается еще место добру посреди зла, и добро еще борется со злом; но ввиду совершенного развращения и зла никакое сострадание немыслимо; оно возможно разве только тогда, когда мы в своем сердце смешиваем преступление с несчастьем».
Какое презрение должен чувствовать автор к русскому человеку, у которого подлинно есть в душе такое смешение и который искони называет преступника несчастным.
Как личный характер, как характер племени, так и характер каждой церкви, в связи с усвоившим ее племенем, имеет и свои достоинства, и свои недостатки. Достоинства протестантизма достаточно выяснились в истории германского и англо-саксонского племени. Пуританский дух создал нынешнюю Британию. Протестантское начало привело Германию к силе, к дисциплине и к единству. Но на оборотной стороне его есть такие недостатки, такие стремления религиозного самосознания, которые не могут быть нам сочувственны. Протестантство — как всякая духовная сила — склонно к падению именно в том, в чем полагает свои коренные духовные основы. Стремясь к абсолютной правде, к очищению верования, к осуществлению верования в жизни, оно слишком склонно уверовать в собственную правду и увлечься до гордого поклонения своей правде и до презрения к чужому верованию, которое отождествляется с неправдою. Отсюда, с одной стороны, опасность впасть в лицемерие и фарисейскую гордость. И подлинно, немало слышится из протестантского мира голосов, которые с горечью сознают, что лицемерие составляет язву строгого лютеранства. С другой стороны, начав с проповеди о терпимости, о свободе мысли и верования, протестантство в дальнейшем развитии своем выказало склонность к фанатизму особого рода, к фанатизму гордого разума и самоуверенной праведности пред всеми прочими видами верования. Строгий протестантизм с презрением относится ко всякому верованию, которое представляется ему неочищенным, недуховным, исполненным суеверий и внешних обрядностей, ко всему, что он сам отбросил, как рабские узы, как детскую одежду, как принадлежность невежества. Создав для себя сам кодекс верований и обрядов, он считает свое исповедание исповеданием избранных, просвещенных и разумных, и всех держащихся старой церкви склонен считать людьми низшего рода, неумеющими возвыситься до истинного разумения. Это презрительное отношение к прочим верованиям, может быть, несознательно выражается в протестантстве; но оно слишком ощутительно для иноверцев. Никакая религия не свободна от большей или меньшей склонности к фанатизму; но смешно слышать, когда с обвинением в фанатизме обращаются к нам лютеране. У нас, при терпимости ко всякому верованию, свойственной национальному характеру нашему, встречаются, конечно, отдельные случаи исключительности и узкости церковных воззрений, но никогда не бывало и не может быть ничего подобного тому презрению, с которым строгий лютеранин смотрит на непонятные для него, но для нас исполненные глубокого духовного значения принадлежности нашей церкви и свойства нашего верования.
II
Ни в чем так явственно, как в церкви, не ощущается различие между общественным духом и складом англо-саксонского и, например, русского племени. В английской церкви сильнее, чем где-либо, является у русского человека такая мысль: много здесь хорошего, но все-таки как я рад, что родился и живу в России. У нас в церкви можно забыть обо всех сословиях и общественных различиях, отрешиться от мирского положения, слиться совершенно с народным собранием, перед лицом Бога. Наша церковь большею частью и создана на всенародные деньги, так что рубль от гроша различить невозможно; во всяком случае, церковь наша есть всенародное дело и всенародное достояние. Оттого она всем нам вдвое дороже, что, входя в нее, последний нищий чувствует совершенно так же, как и первый вельможа, что это его церковь. Церковь — единственное место (какое счастье, что у нас есть такое место!), где последнего бедняка в рубище никто не спросит: зачем ты пришел сюда, и кто ты такой? Где богатый не может сказать бедному: твое место не возле меня, а сзади.
Здесь — войдите в церковь, посмотрите на церковное собрание. Оно благоговейно, оно, может быть, торжественно; но это — собрание леди и джентльменов, из которых каждое лицо имеет свое место, ему особливо присвоенное; а богатые люди и знатные в своем околотке имеют места, отделенные и украшенные, точно ложи. Можно ли, со стороны глядя, удержаться от мысли, что церковное собрание здесь лишь видоизменение общественного собрания и что в нем есть место только так называемым в обществе «порядочным людям»? Все молятся по своим книжкам, но как у каждого в руках своя книжка, так видно, что каждый желает быть и перед Богом сам по себе, не теряя своей индивидуальности. Говорят, что в последние 20 — 30 лет совершилась еще в этом отношении заметная перемена: места в церквах большей частью открытые, то есть не отгороженные наглухо, и доступ к ним стал свободнее, чем прежде; а в прежнее время, особливо в провинции, и места в церквах устраивались закрытыми или отдельными стойками так, чтобы владелец каждого места мог молиться спокойно, уединенно, не смущаясь никаким соседством. Как ясно отражается в этом расположении церковном история здешнего феодального общества и самая история здешней церковной реформы! Nobility и gentry составляют все и все ведут за собой, потому что всем обладают и все к себе притягивают. Все должно быть куплено или взято с бою, даже право иметь место в церкви. Самое священнослужение есть право известного рода, полагаемое в цену. Места пасторские, с правом на известный доход или окладное содержание, составляют в Англии принадлежность вотчинного права, патронатства, и выбор на место составляет достояние или частных землевладельцев, или короны, в силу не столько государственного, сколько феодального владельческого права. Оттого и пастор, посреди народа, независимо от народа назначенный и не зависящий от народа в своем содержании, является среди народа тоже в виде князя, свыше поставленного. Церковная должность, прежде всего, представляется привилегией (preferment) и достоянием; и стыдно сказать: это достояние служит предметом торга. Места главных священников (incumbents) могут быть сдаваемы за известную цену, сложенную из капитализации дохода, так же, как сдаются места стряпчих, нотариусов, маклеров и тому подобных. В любой английской газете, в особом отделе объявлений о так называемых preferments, вы встретите ряд предложений купить место священника, с описанием доходных статей: расхваливается место с его удобствами для жизни, описывается дом, местоположение, означается доход и предлагается цена с предуведомлением, что нынешний incumbent стар, таких-то лет, и, вероятно, недолго будет пользоваться своим положением. Для переговоров указано обращаться туда-то. В Лондоне издается даже особенный журнал («The Church preferment registrar»), с подробным описанием всех статей, угодий и доходов каждого места для сведения и расчета желающих получить его за известную сумму.
Говорят, что в политическом смысле благодетельно, когда всякое право, личное или общественное, достается не иначе, как с бою. Может быть, всякое иное, только никак не право на молитву общественную в церкви. Немудрено, что совесть общественная не может удовлетвориться таким церковным устройством и что Англия — страна установленной государственной церкви, классическая страна ученого богословия и прений о вере — стала со времени реформы страною диссентеров всякого рода. Религиозная и молитвенная потребность в массе народной, не находя себе места и удовлетворения в установленной церкви, стала искать исхода в вольных самоуставных церковных собраниях и в разнообразных сектах. Деление церковного обряда здесь непомерное между жителями самого незначительного местечка. Самая установленная церковь делится на три партии, и сторонники каждой из них (так называемых Высокой, Низкой и Широкой церквей) имеют обыкновенно свою церковь и не ходят в чужую. В небольшой деревне, где не более пятисот человек постоянного населения, существует нередко три церкви английские и, кроме того, три церкви методистов трех разных толков, которые, различаясь в очень тонких и капризных подробностях, отрешаются от общения между собою. Особливая церковь — для первоначальных или Веслеевых методистов потом для конгрегационистов, потом для так называемых библейских христиан: последние те же методисты, но отделились несколько лет тому назад только из-за того, что полагают, в несогласии с прочими, невозможным иметь женатых в звании церковных евангелистов. Вот сколько церквей — и капитальных, красивых и обширных церквей — в одной деревне! Все эти секты и собрания отличаются особенностями вероучений, иногда очень тонкими и капризными, или совсем дикими; но, помимо догматических разностей, во всех выражается одно и то же стремление к вольной всенародной церкви, и многие из них проникнуты ожесточенной ненавистью к установленной церкви и к ее служителям. Кроме отдельных сект посреди самой установленной церкви образовалась издавна многочисленная партия во имя вольного церковного общения — free church movement. Частные люди и отдельные общества употребляют свои средства для доставления простому народу возможности участвовать в богослужении: для этого приходится строить отдельные церкви или нанимать отдельные помещения, театры, сараи, залы и тому подобное. Все это движение произвело уже ощутительную реакцию в обычаях самой установленной церкви, побудив ее шире раскрыть свои двери. Но не странно ли, что здесь приходится брать с бою то, что у нас от начала вольно как воздух, которым мы дышим?
Как часто случается у нас в России слышать странные речи о нашей церкви от людей, бывавших за границей, читавших иностранные книги, любящих судить красно с чужого голоса или просто от людей наивных, которые увлекаются идеальным представлением мимо действительности. Эти люди не находят меры похвалам англиканской или германской церкви и англиканскому духовенству, не находят меры осуждения нашей церкви и нашему духовенству. Если верить им — там все живая деятельность, а у нас мертвечина, грубость и сон. Там дела, а у нас голая обрядность и бездействие. Немудрено, что многие говорят так. Между людьми ведется, что по платью встречают человека. Говорят: по уму провожают; но, чтоб узнать ум и почувствовать дух, надо много присмотреться и поработать мыслью, а по платью судить не трудно. Составишь себе готовое впечатление, и так потом при нем и останешься. Притом есть много людей, для которых первое дело, первый и окончательный решитель впечатления — внешнее благоустройство, манера, ловкость, чистота, респектабельность. В этом отношении, конечно, есть на что полюбоваться хотя бы в английской церкви, есть о чем иногда печалиться в нашей. Кому не случалось встречать светское, а иной раз, к сожалению, и духовное лицо, из бывших за границею, с жаром выхваляющее здешнюю простоту церковную и осуждающее нашу родимую «за незрелость». Грустно бывает слушать такие речи, как грустно видеть сына, когда он, прожив в фешенебельном кругу, посреди всех тонкостей столичной жизни, возвращается в деревню, где провел когда-то детство свое, и смотрит с презрением на неприхотливую обстановку и на простые, пожалуй, грубые, обычаи родной семьи своей.
Мы удивительно склонны по натуре своей увлекаться прежде всего красивою формой, организацией, внешней конструкцией всякого дела. Отсюда — наша страсть к подражаниям, к перенесению на свою почву тех учреждений и форм, которые поражают нас за границей внешнею стройностью. Но мы забываем при этом, или вспоминаем слишком поздно, что всякая форма, исторически образовавшаяся, выросла в истории из исторических условий и есть логический вывод из прошедшего, вызванный необходимостью. Истории своей никому нельзя ни переменить, ни обойти; и сама история, со всеми ее явлениями, деятелями, сложившимися формами общественного быта, есть произведение духа народного, подобно тому, как история отдельного человека есть, в сущности, произведение живущего в нем духа. То же самое сказать должно о формах церковного устройства. У всякой формы есть своя духовная подкладка, на которой она выросла; часто прельщаемся мы формою, не видя этой подкладки, но если бы мы ее видели, то иной раз не задумались бы отвергнуть готовую форму при всей ее стройности и с радостью остались бы при своей старой и грубой форме, или бесформенности, пока своя у нас духовная жизнь не выведет свою для нас форму. Дух, вот что существенно во всяком учреждении, вот что следует охранять дороже всего от кривизны и смешения.
Наша церковь искони имела и доныне сохраняет значение всенародной церкви и дух любви и безразличного общения. Верою народ наш держится доныне посреди всех невзгод и бедствий, и если что может поддержать его, укрепить и обновить в дальнейшей истории, так это вера, и одна только вера церковная. Нам говорят, что народ наш невежда в вере своей, исполнен суеверий, страдает от дурных и порочных привычек; что наше духовенство грубо, невежественно, бездейственно, принижено и мало имеет влияния на народ. Все это во многом справедливо, но все это явления не существенные, а случайные и временные. Они зависят от многих условий и прежде всего от условий экономических и политических, с изменением коих и явления эти рано или поздно изменятся. Что же существенно? Что же принадлежит духу? Любовь народа к церкви, свободное сознание полного общения в церкви, понятие о церкви как общем достоянии и общем собрании, полнейшее устранение сословного различия в церкви и общение народа со служителями церкви, которые из народа вышли и от него не отделяются ни в житейском быту, ни в добродетелях, ни в самых недостатках, с народом и стоят, и падают. Это такое поле, на которое можно возрастить много добрых плодов, если работать вглубь, заботясь не столько об улучшении быта, сколько об улучшении духа, не столько о том, чтобы число церквей не превышало потребности, сколько о том, чтобы потребность в церкви не оставалась без удовлетворения. Нам ли зариться с завистью, издалека и по слуху, хоть бы на протестантскую церковь и ее пастырей? Избави нас Боже, дождаться той поры, когда наши пастыри утвердятся в положении чиновников, поставленных над народом, и станут князьями, посреди людей своих, в обстановке светского человека, в усложнении потребностей и желаний посреди народной скудости и простоты.
Вдумываясь в жизнь, приходишь к тому заключению, что для каждого человека, в ходе его духовного развития, всего дороже, всего необходимее — сохранить в себе неприкосновенным простое, природное чувство человеческого отношения к людям, правду и свободу духовного представления и движения. Это — неприкосновенный капитал духовной природы, которым душа охраняется и обеспечивается от действия всяких чиновных форм и искусственных теорий, растлевающих незаметно простое нравственное чувство. Как ни драгоценны во многих отношениях эти формы и теории, они могут, привившись к душе, совсем извратить и погубить в ней простые и здравые представления и ощущения, спутать понятие о правде и неправде, подточить самый корень, на котором вырастает здоровый человек в духовном отношении к миру и к людям. Вот что существенно и вот что мы так часто убиваем в себе из-за форм, совсем не существенных, которыми обольщаемся. Сколько из-за этого пропадает у нас и людей, и учреждений, фальшиво извращенных фальшивым развитием, а между тем в церковном учреждении всего для нас дороже этот корень. Боже избави, чтоб и он когда-нибудь не был у нас подточен криво поставленною церковною реформой.
III
Протестанты ставят нам в упрек формальность и обрядность нашего богослужения; но когда посмотришь на их обряд, то невольно отдаешь и в этом отношении предпочтение нашему обряду; чувствуешь, как наш обряд прост и величественен в своем глубоком, таинственном значении. Священнослужитель поставлен в нашем обряде так просто, что от него требуется только благоговейное внимание к произносимым словам и совершаемым действиям; в устах его и чрез него священные слова и обряды сами за себя говорят — и как глубоко и таинственно говорят душе каждого и соединяют все собрание в одну мысль и в одно чувство! Оттого самый простой и неискусный человек может, не подстраивая себя, не употребляя искусственных усилий, совершать молитвенное действие и вступить в молитвенное общение со всей церковью. Протестантский молитвенный обряд, при всей наружной простоте своей, требует от священнослужителя молитвенного действия в известном тоне. Оттого в этом обряде только глубоко духовные или очень талантливые люди могут быть просты; остальные же, то есть огромное большинство, принуждены подстраивать себя и прибегать к аффектации, которая именно в протестантских храмах чаще всего встречается и производит на непривычного человека тягостное впечатление. Когда видишь проповедника, как он, стоя посреди храма, лицом к размещенному чинно на скамьях собранию, произносит молитвы, воздевая глаза к небу, сложив руки в известный всеми употребляемый вид, и придает своей речи неестественную интонацию — становится неловко за него; думается, как должно быть ему неловко! Еще ощутительнее становится неловкость, когда, окончив обряд, он всходит на кафедру и начинает свою длинную проповедь, оборачиваясь от времени до времени назад, чтобы выпить из стакана воды и собраться с духом. И в этой проповеди редко случается слышать действительно живое слово, когда проповедник действительно духовный человек или талант. Говорят, большею частью, работники церковного дела чрезвычайно натянутым голосом, с крайнею аффектацией, с сильными жестами, поворачиваясь из стороны в сторону, повторяя на разные лады общие, всеми употребляемые фразы. Даже когда читают по книге, что нередко случается, они прибегают к известным телодвижениям, интонациям и расстановкам. Нередко случается, что проповедник, произнося некоторые слова и фразы, кричит и ударяет кулаком по кафедре, чтобы придать выразительность своей речи… Здесь чувствуешь, как верно применилась наша церковь к природе человеческой, не поместив проповеди в состав богослужебного обряда. Весь наш обряд, сам по себе, составляет лучшую проповедь, тем более действительную, что всякий принимает ее не как человеческое, а как Божие слово. И церковный идеал нашей проповеди как живого слова есть учение веры и любви, от божественных писаний, а не возбуждение чувства, как необходимое действие каждого священнослужителя на собравшихся в церковь для молитвы.
IV
Говорят, что обряд — неважное и второстепенное дело. Но есть обряды и обычаи, от которых отказаться значило бы отречься от самого себя, потому что в них отражается жизнь духовная человека или всего народа, в них сказывается целая душа. В разности обряда выражается всего явственнее коренная и глубокая разность духовного представления, таящаяся в бессознательных сферах духовной жизни, та самая разность, которая препятствует слиянию или полноте взаимного сочувствия между разноплеменными народами и составляет основную причину разности церквей и вероисповеданий. Отрицать, с отвлеченной, космополитической точки зрения, действие этой притягательной или отталкивающей силы, приравнивая ее к предрассудку, значило бы то же, что отрицать силу сродства (Wahlverwandschaft), действующую в личных между людьми отношениях.
Как знаменательна, например, у разных народов разница в погребальном обряде и в обращении с телом покойника! Южный человек, итальянец, бежит от своего мертвеца, спешит как можно скорее очистить от него дом свой и предоставляет посторонним заботу о его погребении. Напротив того, у нас, в России, характерная народная черта — религиозное отношение к мертвому телу, исполненное любви, нежности и благоговения. Из глубины веков отзывается до нашего времени исполненный поэтических образов и движений плач над покойником, превращаясь, с принятием новых религиозных обрядов, в торжественную церковную молитву. Нигде в мире, кроме нашей страны, погребальный обычай и обряд не выработался до такой глубокой, можно сказать, виртуозности, до которой он достигает у нас; и нет сомнения, что в этом его складе отразился наш народный характер, с особенным, присущим нашей натуре, мировоззрением. Ужасны и отвратительны черты смерти повсюду, но мы одеваем их благолепным покровом, мы окружаем их торжественною тишиною молитвенного созерцания, мы поем над ними песнь, в которой ужас пораженной природы сливается воедино с любовью, надеждою и благоговейною верой. Мы не бежим от своего покойника, мы украшаем его в гробе, и нас тянет к этому гробу вглядеться в черты духа, оставившего свое жилище; мы поклоняемся телу и не отказываемся давать ему последнее целование, и стоим над ним три дня и три ночи с чтением, с пением, с церковною молитвой. Погребальные молитвы наши исполнены красоты и величия; они продолжительны и не спешат отдать земле тело, тронутое тлением, и когда слышишь их, кажется, не только произносится над гробом последнее благословение, но совершается вокруг него великое церковное торжество в самую торжественную минуту бытия человеческого! Как понятна и как любезна эта торжественность для русской души! Но иностранец редко понимает ее, потому что она — совсем ему чужая. У нас чувство любви, пораженное смертью, расширяется в погребальном обряде; у него оно болезненно сжимается от того же обряда и поражается одним ужасом.
Немец-лютеранин, живший в Берлине, потерял в России горячо любимую сестру православную. Когда он приехал к нам накануне погребения и увидел любимую сестру, лежащую в гробу, ужас поразил его, сердце его сжалось, и видно было, что чувство любви и благоговения уступило в нем место отвращению, с которым он присутствовал при прощании с мертвым телом и должен был сам принять в нем участие… В этом, как и во многом другом, немец не может понять нас, покуда не поживет с нами и не войдет в глубину духовной нашей жизни. От этой же, кажется, причины ничто столько не возмущает лютеранина в нашей церкви, как поклонение святым мощам, которое для нас самих, по природе нашей, кажется так просто и естественно, когда мы и своим покойникам кланяемся, и их тело обнимаем, и чествуем в погребении. Он, не живя нашей жизнью, не видит в этом чествовании ничего, кроме дикого суеверия, а для нас это движение и дело любви, само природное и простое.
Трудно ему понять нас, так же, как нам дико и противно слышать о возникшей недавно в германском и в английском обществе агитации, требующей введения нового погребального обряда. Они хотят, чтобы мертвые не предавались земле, а сожигались в особо устроенных печах, и требуют этого с утилитарной и гигиенической точки зрения. Пропаганда эта усиливается, собираются митинги, составляются общества, устраиваются на счет частных лиц усовершенствованные печи, производятся химические опыты, сочиняются траурные марши, которыми должно сопровождаться сожигание… Голоса растут, крики усиливаются, во имя науки, во имя просвещения, во имя блага общественного. Из какого дальнего мира, из какого быта доносятся до нас эти звуки — и какой этот мир чужой для нас, какой неприютный и холодный! Нет, не дай Бог умереть в том краю, на чужбине, вдали от матери сырой земли русской!
V
Кто русский человек — душой и обычаем, тот понимает, что значит храм Божий, что значит церковь для русского человека. Мало самому быть благочестивым, чувствовать и уважать потребность религиозного чувства; мало для того, чтобы уразуметь смысл церкви для русского народа и полюбить эту церковь как свою, родную. Надо жить народною жизнью, надо молиться заодно с народом, в одном церковном собрании, чувствовать одно с народом биение сердца, проникнутого единым торжеством, единым словом и пением. Оттого многие, знающие церковь только по домашним храмам, где собирается избранная и наряженная публика, не имеют истинного понимания своей церкви и настоящего вкуса церковного, и смотрят иногда равнодушно или превратно в церковном обычае и служении на то, что для народа особенно дорого и что в его понятии составляет красоту церковную.
Православная церковь красна народом. Как войдешь в нее, так почувствуешь, что в ней все едино, все народом осмыслено и народом держится. Войдите в католический храм, как в нем все кажется пусто, холодно, искусственно православному собранию. Священник служит и читает сам по себе, как бы поверх народа и отлученный от народа. Он сам по себе молится по своей книжке; народ молится — по своим, приходит и уходит, совершив свои моления и дождавшись того или другого церковного действия. На алтаре совершается священнодействие; народ присутствует лишь при нем, но как будто не содействует ему общею молитвою. Обряд не говорит нашему чувству, и мы чувствуем, что красота, какая должна быть в нем, не наша красота, а чужая. Все движения обряда, механически расположенные, кажутся нам странными, холодными, невыразительными; очертания, образы одежды — неблагообразными; звуки церковного речитатива — нестройными и бездушными; пение на чужом языке, в которое не распознаешь слов, — не гимном народного собрания, не воплем, льющимся из души, но концертом, искусственно устроенным, который покрывает собою богослужение, но не сливается с ним. Душа наша тоскует здесь по своей церкви, как тоскует между чужими по родине. То ли дело у нас: вот красота неописанная, красота, понятная русскому человеку, красота, за которую он душу готов положить, так он ее любит. Русское церковное пение, как народная песнь, льется широкою, вольною струей из народной груди, и чем оно вольнее, тем полнее говорит сердцу. Напевы у нас одинаковые с греками, но русский народ иначе поет их, потому что положил в них свою русскую душу. Кто хочет послушать, как эта душа сказывается, тому надобно идти не туда, где орудуют голосами знаменитые хоры и капеллы, где исполняется музыка новых композиторов и справляется обиход по новым официальным переложениям. Ему надо слушать пение в благоустроенном монастыре, или в одной из тех приходских церквей, где сложилось добрым порядком хоровое пение; там услышит он, каким широким, вольным потоком выливается праздничный ирмос из русской груди, какою торжественною поэмой выпевается догматик, слагается стихира с канонархом, каким одушевлением радости проникнут канон Пасхи или Рождества Христова. Тут оглянемся и увидим, как отзывается каждое слово песни в народном собрании, как блестит оно в поднятых взорах, носится над склоненными головами, отражается в припевах, несущихся отовсюду, потому что всякому церковному человеку знакомы с детства и слова, и напевы, и во всяком душа поет, когда он их слышит. Богослужение стройное, истовое — действительно праздник русскому человеку; и вне церкви душа хранит глубокое ощущение, которое отражается в ней, даже при воспоминании о том или другом моменте русская душа, привыкшая к церкви, и во всякую минуту готовая воспрянуть, когда внутри ее послышится песнь пасхального или рождественского канона, с мыслью о светлой заутрене, или любимый напев праздничного ирмоса, или «Всемирная слава» с ее потрясающим «Дерзайте…». Подлинно, это те звуки, о которых сказал поэт, что им
…без волненья
Внимать невозможно…
Не встретит ответа
Средь шума мирского
Из пламя и света
Рожденное слово,
Но в храме, средь боя,
И где я ни буду,
Услышав его, я
Узнаю повсюду…
А у того, кто с детства привык к этим словам и звукам, сколько от них поднимается всякий раз воспоминаний и образов из той великой поэмы прошлого, которую каждый прожил и каждый носит в себе… Счастлив, кто привык с детства к этим словам, звукам и образам, кто в них нашел красоту и стремится к ней, и жить без нее не может, кому все в них понятно, все родное, все возвышает душу из пыли и грязи житейской, кто в них находит и собирает растерянную по углам жизнь свою, разбросанное по дорогам свое счастье. Счастлив, кого с детства добрые и благочестивые родители приучили к храму Божию и ставили в нем посреди народа молиться всенародною молитвой, праздновать всенародному празднику. Они собрали ему сокровище на целую жизнь, они ввели его подлинно в разум духа народного и в любовь сердца народного, сделав и для него церковь родным домом и местом полного, чистого и истинного соединения с народом.
Что же сказать о множестве затерянных в глубине лесов и в широте полей наших храмов, где народ тупо стоит в церкви, ничего не понимая, под козлогласованием дьячка или бормотанием клирика?
Увы! не церковь повинна в этой тупости и не бедный народ повинен: повинен ленивый и не смыслящий служитель церкви; повинна власть церковная, невнимательно и равнодушно распределяющая служителей церкви; повинна, по местам, скудость и беспомощность народная. Благо тому человеку, в ком зажжется на ту пору искра любви и ревность о жизни духовной и кто успеет вывести заброшенную церковь в свет благолепия и пения. Подлинно, он осияет светом страну и сень смертную, он воскресит умерших и поверженных, спасет души от смерти и покроет множество грехов… Оттого-то русский человек так охотно и так много жертвует на церковное строение, на созидание и украшение храмов. Как криво судят те, кто осуждает его за это рвение, а таких голосов слышится уже немало. Это щедрое рвение приписывают то к грубости и невежеству, то к ханжеству и лицемерию. Говорят: не лучше ли было бы употребить эти деньги на «образование народное», на школы, на благотворительные учреждения? И на то, и на другое жертвуется своим чередом, но то жертва совсем иная, и благочестивый русский человек со здравым русским смыслом не один раз призадумается, прежде чем развяжет кошель свой на щедрую дачу для формально образовательных и благотворительных учреждений.
То ли дело Церковь Божия! Она сама за себя говорит; она живое, всенародное учреждение. В ней одной и живому, и умершему отрадно. В ней одной всем легко, свободно, в ней душа всяческая, от мала до велика, веселится и радуется, и празднует от тяжкой страды; в ней и белому, и серому человеку, и богатому, и бедному одно место. Разукрашена она паче царской палаты — дом Божий, а всякий из малых и бедных стоит в ней, как в своем дому; каждый может назвать церковь своею, потому что церковь на народные рубли и, больше того, на народные гроши строена и народом держится. Всем в ней приют и молитва с утешением, и то учение, которое дороже всего русскому человеку. Вот что бессознательно и сознательно сразу сказывается в русской душе о церкви и заставляет русского человека жертвовать на церковь без оглядки и без рассуждения. Русский человек чувствует, что в этом деле не ошибается и дает верно и свято на верное и святое дело.
I
Товарищ мой, Никандр, был для меня еще в училище предметом удивления. Казалось, ничего не было загадочного в его натуре, однако же я никак не мог разгадать ее и с нею освоиться. Казалось, подойти к нему мог всякий, легко и удобно, но всякий раз, как мне случалось близко подходить к нему, я чувствовал, что между ним и мною остается какое-то смутное, пустое пространство, и что его нельзя уже сузить, что дальше идти уже некуда. Он был хорош со всеми, и все хороши с ним; он принимал участие во всем, что нас всех занимало и волновало, и, казалось, способен был все понять и говорить обо всем со всяким; но не видать было, чтоб он чему-нибудь отдавался, увлекался чем-нибудь. Когда беседа состояла из соблазнительных анекдотов, и у него был в запасе свой анекдот, то он звучал каким-то извне принесенным звуком; когда велись серьезные речи, вставлял и он свое мерное слово; когда кружок либеральничал, и он не оставался в долгу либеральною фразою; но она точно из книги была вынута. Когда мы все попадались в так называемую историю, и вода выступала у всех выше головы, и он не отставал от нас — упрекнуть его нельзя было даже в прямой трусости, но странное дело! Когда вода сбывала, он выходил сух из нее и отряхался в минуту, тогда как мы все выходили мокрые и помятые.
Нельзя сказать, чтобы его не любили, но и сердечных друзей у него не было. Никто не удивлялся его уму, ни в ком случайно сказанное им слово не будило души и не поднимало мысли; но все считали его способным человеком; и хотя он был постоянно в успехе, успехи его почти ни в ком не возбуждали зависти. Он занимался прилежно, хотя не принадлежал к числу так называемых зубрил, и успешные ответы его давались ему, по-видимому, без особенных усилий. Не помнили, чтоб он когда-нибудь срезался в своих ответах: так все кругло у него выходило. Начальство наше считало его звездою всего нашего класса, его выставляли вперед в показных случаях, о нем говорили, как о человеке, который пойдет далеко. Начальство наше было в восторге от его ответов, от его сочинений, от того, как он держал себя, от его приличного и обчищенного во всем внешнего вида и поведения. Но я помню, что меня мало удовлетворяли и сочинения его, и ответы: я удивлялся только круглоте и гладкости, с которою все у него бывало обделано и налажено; но все, что он говорил, оставляло во мне какое-то впечатление неполноты, недостаточности: точно завтрак, прекрасно сервированный, из-за которого гость встает голодным.
Пророчество нашего начальства оправдалось. Никандр пошел быстрыми шагами в служебной карьере. Через несколько лет, приехав в столицу, я застал его на значительном месте. И тут, по службе, имя Никандра звучало беспрестанно в устах у начальства с восторженною похвалой. Отовсюду слышалось: какой способный человек! Какое у него перо! И подлинно, по общему отзыву, Никандр обладал мастерством изложения, которое особенно ценил его начальник. Но я опять становился в тупик перед изложением Никандра и всеобщими похвалами, когда случалось мне читать бумаги, им писанные. Бумаги эти производили на меня то же впечатление, как и ответы его на экзаменах, — впечатление прекрасно сервированного завтрака, на котором есть нечего. Меня томил голод, а другие оказывались сытыми и довольными. В бумагах Никандра, в записках и докладах его выказывалось для меня ясно только умение его, действительно мастерское, притупить и обольстить вкус, поглотить сущее зерно вопроса, опутать его пеленами закругленной фразы до того, что читатель, упуская из виду сущность и корень дела, сосредотачивал интерес свой на оболочке, на побочных и формальных его принадлежностях, на тех путях, по которым дело следует от истока своего до впадения; таким образом, искусно составленная бумага гладко и ровно доводила податливого читателя до потребного результата, отмечая ту точку, к которой требовалось на сей раз прибуксировать дело. Казалось, все так ясно изложено было в обточенных фразах, но, в сущности, ничто не было ясно, все прикрывалось туманом; а дело, по бумаге, в конце концов, обделывалось — е sempre bene [всегда хорошо (ит.)].
Прожив еще несколько лет в своем углу, куда достигали от времени до времени новые хвалебные слухи о способностях Никандра, я снова приехал в столицу и застал его на новом месте, еще более значительном. Тут пришлось мне быть свидетелем его деятельности и дивиться снова его умению, хотя оно не переставало казаться мне странным искусством. Но сам я, став уже старше годами и опытом, начал понимать, что много есть вещей в деловом мире, о которых не смеет и мечтать юношеская философия. Черты Никандровой физиономии стали выясняться передо мною, и он стал для меня любопытным предметом изучения уже не сам по себе, а в нераздельной связи с той средой, в которой совершалась его деятельность. Он говорит немного, но внимательно слушает: внимательно, хотя, по-видимому, равнодушно. Редко можно подметить в чертах лица его выражение оживленного участия: видишь иногда чуть-чуть тонкую тень беспокойства, когда рассуждения принимают тревожный характер, когда обнаруживается резкое различие во мнениях. Это беспокойство переходит даже в некоторое волнение, когда при разноречии затрагиваются и возбуждаются вопросы деликатного свойства, особливо когда спор угрожает повести к одному из явлений, носящих название скандала. Все инстинкты Никандра направлены к изглажению всякой неровности в характерах, в ощущениях, во мнениях, к погашению всякого пререкания, к водворению согласия и спокойствия повсюду. Он уже тревожится, когда рассуждение начинает проникать вглубь предмета, когда оно пытается свести отдельные вопросы к общему началу, добраться до основной идеи; зная по опыту, что разногласие в основной идее — всего упорнее и раздражительнее, он пускает в ход всю свою тактику, чтобы погасить его. Надобно дивиться, с какою ловкостью старается он тогда свести противников с опасного поля и перевести их на другое, ровное и гладкое поле бирюлек, мелочей, подробностей и частностей дела. На этом гладком поле он господин: тут небольшого уже труда стоит ему уверить спорщиков, что они, в сущности, согласны между собою, что не стоит им возбуждать вопросы, не имеющие существенного значения. На этом поле я не видал мастера, подобного Никандру, и подвиги его поразительны. Он умеет поставить перед собою противников, которых разделяет, по-видимому, непроходимая бездна коренного противоречия в основных мнениях о предмете: борьба происходит, по-видимому, между элементами, и кажется непримиримою. И что же, глядишь, в какие-нибудь десять минут Никандр успел наполнить эту бездну легким пухом, прикрыть ее тонким хворостом, и противники уже переходят по ней, подавая друг другу руку! Никандр не любит основных идей; но недаром он опытен. Он знает, что основные идеи лежат большей частью в умах неглубоко, и почти всегда есть возможность отвести от глубины неуверенную мысль или смутное ощущение, стремящееся в глубину. Для этого есть у него прием, который редко изменяет ему: против основных идей он умеет, в крайнем случае, выставить так называемые принципы, общие положения, решительные приговоры, на которые редко кто посмеет возразить. Есть волшебные слова, которыми очаровывается у нас всякое совещание — и Никандр умеет произносить их в нужную минуту. Такое словечко, вроде классического quos egoK, мигом успокаивает у нас поднявшиеся волны. «Всеми признано уже ныне», «новейшая цивилизация дошла до такого-то вывода», «статистические цифры доказывают», «во Франции, в Пруссии и тому подобных странах, давно уже введено такое-то правило», «такой-то европейский ученый на такой-то странице сказал то-то», «никто уже ныне не спорит, например, что цена определяется пропорцией между спросом и предложением» и множество тому подобных изречений — вот волшебные орудия, творящие чудеса в наших рассуждениях. Но самое волшебное из волшебных слов — это «наука говорит, в науке признано». Никандр давно уже понял, что этого слова — наука — мы боимся, как черта, и не смеем обыкновенно возражать на него. Мы чувствуем, что это палка о двух концах, и потому инстинктивно боимся взяться за нее, когда нам ее предлагают. Возражать на это слово — наука — да ведь это значит возбуждать вопросы: какая наука, где она, откуда, почему, и множество других, о которых конца не будет спору и в которых мы чувствуем, что без конца перепутаемся. И так обыкновенно мы останавливаемся на этом слове, успокаиваемся и принимаем готовый результат науки, который предлагают нам, не мудрствуя лукаво о том, кто и по какому случаю и в каком смысле предлагает.
Век живи, век учись! Подлинно, я начинаю теперь только понимать, отчего в школе учителя наши так восхищались Никандром, отчего и в нынешней его деятельности все им довольны, все прославляют его гением дела. Говорят, что гений тот, кто отвечает на вопросы времени, кто умеет постигнуть потребности эпохи, места и удовлетворяет ей. Никандр умел понять вопросы времени, потребности среды и удовлетворить им. Что нужды, что вопросы эти мелкие, что потребности эти немудреные! Все-таки он великий человек и, увы, отчасти представитель великих деятелей нашего времени. Около него образовалась уже целая школа подобных ему деятелей. Как они все благоприличны, как они гладки, как ровно и плавно вступают в репутацию «способных» людей! Когда я вижу их, мне невольно приходит на мысль отрывочная сцена из Фауста. Духи исчезают без всякого запаха. Маршалок с удивлением спрашивает бискупа: «Слышите вы, чем-нибудь пахнет?» «Ничего не слышу», — отвечает бискуп. А Мефистофель поясняет: «Духи этого рода, государи мои, не имеют никакого запаха (Diese art Geister stinken nicht, meine Herren)».
II
Спокойно и без смущения смотрю я на Лаису, когда она, раскинувшись в пышной коляске, мчится по большой улице, отвечая улыбками на поклоны гуляющей знати; или сидит, полуодетая-полураздетая, в опере, и дамы большого света бросают на нее взгляды зависти, смешанной с презрением, хотя презрение не мешает им потихоньку заимствовать от нее отдельные черты манер ее и туалетов. На лице у нее открыто написано, кто она, чего ищет, для чего живет, одевается и веселится на свете, и она носит на себе имя свое без лицемерия, хотя и без стыда. Когда она, озираясь вокруг себя на нарядные ложи, нахально лорнирует разряженных дам модного света, ее нахальство не удивляет меня и не возмущает: взор ее как будто говорит им: «Я подлинно та, за кого меня принимают, и мое лицо открыто; а вы — зачем в масках ходите?» Задумываюсь над участью Лаисы, и мне становится жаль ее: приходит на мысль, какими судьбами жизнь привела ее на этот путь, какая среда ее воспитала и привила к ней жажду дикого наслаждения? Приходит на мысль: чем этот путь для нее закончится, и к какой плачевной старости приведет ее молодость, прогорающая в опьянении страсти…
Лаиса живет в своем кругу, и ей закрыты двери салонов большого света. Но когда в этих салонах я встречаю гордую и величественную Мессалину, душа моя возмущается, и я не могу смотреть на нее без негодования. Перед нею широко раскрыты все большие двери; нет знатного собрания, куда бы ни приглашали ее и где бы ни встречали ее с почетом; около нее кружится рой знатной молодежи; громкий титул, блестящая обстановка, роскошное гостеприимство привлекают в ее салон всех, кто считает себя принадлежащим к избранному обществу. Все рассыпаются в похвалах ее красоте, ее вкусу, ее любезности, ее веселому нраву; словом сказать, «увенчанная цветами граций, она бодро шествует по земле благословенной». Но когда, взяв зеркало правды, я спрашиваю себя, какая разница между знатной Мессалиной и презренной Лаисой — увы! Лаису мне жаль, а к Мессалине я чувствую презрение.
Когда она является на бал, я смотрю на нее с ужасом, хотя многие на нее любуются. Искусство обнажать не только шею и грудь, но и спину, и руки, доходит у нее до таких пределов, до каких не простирается обычай у самой Лаисы, так что многие из постоянных ее посетителей с усмешкой смотрят на туалет Мессалины. Иные уверяют даже, что гость Лаисы не услышит от нее таких разнузданных речей, таких цинических шуток, какие слышит от Мессалины кавалер ее в мазурке или сосед ее в рулетке. Но на Лаисе лежит печать отвержения, а Мессалина царит в салонах.
У Лаисы нет семьи, нет дома в настоящем смысле слова, и она состоит вне семейного круга. У Мессалины, правда, есть муж, коего громкое имя она носит, и есть дом, великолепный, с целою когортою ливрейных лакеев на мраморной лестнице. Но какая связь соединяет ее с этим мужем, и для чего живут они под одною кровлей — это тайна, известная одной Мессалине. В ее салоне муж присутствует; муж сопровождает ее в другие салоны, и все покрывает собою. Но когда встречают Мессалину зимою на бешеной тройке, или весною на шумном гульбище в шикарном экипаже, запряженном рысаками, некто другой, а не муж, разделяет с нею часы забавы и веселости; и даже в присутствии мужа некто другой кажется ближе к ней и вольнее с ней обходится… И вот что удивительно: встречая Лаису с одним из рыцарей избранного круга, многие стыдливо смотрят в сторону, но когда встречают они Мессалину с ее излюбленным спутником из той же компании, приветливо раскланиваются и потом шепчутся между собой с улыбкой. О, добродетель и честь светского общества, кто распознает пути твои!
Мессалина — мать, у нее есть дети, но какая нравственная связь существует у этой матери с детьми, не распознаешь. Она почти не видит их и почти не знает, что с ними делается. В особом отделении дома живут они с гувернантками и в определенный час являются в виде бабочек, в костюмах последней моды, с голыми руками и ногами, принять от матери поцелуй и удалиться восвояси. Ей нет времени думать и о детях, посреди нервного возбуждения, в котором проходят дни ее и ночи. Засыпая рано поутру, просыпаясь поздним утром, едва соберет она расшатанные чувства свои, как уже принимает гостя, потом едет гулять с ним, потом принимает гостей в своем салоне, перебирая с ними вести, и сплетни, и скандалы вчерашнего дня и нынешнего утра, и составляя инвентарь настоящих и предстоящих развлечений и праздников. Одевается утром, одевается к обеду, одевается в оперу, одевается на бал или на вечер. В чем интерес ее жизни? Где умственные или нравственные пружины, которые приводят ее в движение? К какому центру собираются мысли ее и желания? На эти вопросы не находишь ответа, когда видишь переливание из пустого в порожнее, составляющее всю жизнь ее. На столе у нее лежат книги, но едва ли ее видали читающею. Уединение нестерпимо для нее; быть на людях — непременная ее потребность: для чего? Для какой-то бессмысленной игры в беспрерывное развлечение. Жизнь должна представляться ей чем-то вроде непрерывного праздника, во вкусе картин Ватто, с электрическим освещением. Натуральный человек, сколько бы ни стремился наслаждаться по своему желанию, спотыкается поневоле о заботу, о болезнь, о горе и утрату и перед ним встает призраком таинственная идея жизни и смерти. Мессалина неуязвима и тут. Что для нее забота о доме, о семье, о детях? Это дело управляющего, в крайнем случае, дело мужа. Болезнь? Но она крепка здоровьем и привыкла настраивать свои нервы — на то есть доктор, на то есть крепкие капли хлорала. Горе? Есть ли такое горе, которое нельзя бы прогнать, — можно уехать в Баден, в Монако, где столько сильных ощущений, наконец, в Париж, где с помощью ворта нетрудно стряхнуть с плеч всякое горе. Иногда стыд появляется там, где его не спрашивают, но как он посмеет перейти порог великолепных чертогов, куда съезжаются все такие почетные, все такие знатные люди есть, и пить, и праздновать, и любоваться хозяйкой, где разряженные дамы рассказывают друг другу про любовные игры свои и похожденья, где слышится во всех углах щебетанье взаимного самодовольства и беззаботной веселости, где все извиняют друг другу все, кроме строгого отношения к нравственным началам жизни… Страшна, казалось бы, старость для светской женщины? Но разве парижская наука не изобрела надежных средств против натурального увядания красоты, и разве мало старух, которые являются молодыми с помощью фальшивого румянца, фальшивой кожи, фальшивых волос и даже бюста фальшивого? Наконец, смерть ведь стоит за плечами у каждого… смерть — смерть — но — franchement, apres tout [честно говоря, в конце концов (фр.)] — кто же думает о смерти!
Казалось бы, есть одно место, откуда слышится гроза и веет страхом. Все ложь в жизни и обстановке Мессалины. Роскошь, ее окружающая, дом ее с великолепным убранством, расставленные по лестнице величественные лакеи, тысячные наряды ее и уборы — все это ложь, все это должно, кажется, рухнуть каждую минуту. Все это, и давно уже, в сущности, не ее, а чужое, мнимое, потому что счет уже потерян долгам ее и ее супруга, и счета из магазинов, ей предъявленные, давно уже составляют безобразную кучу, в которой никто не умеет разобраться. Имения ее заложены и назначаются то и дело в публичную продажу, заводы то и дело останавливают свое действие, заимодавцы пристают с требованиями и предъявляют иски. Но каким-то волшебством все это распутывается в критические минуты — имения освобождаются от продажи, заводы восстановляют свое действие, заимодавцы, подобно завоевателю, гонимому неведомым страхом, рассеиваются и притихают, и Мессалина объявляет в своих чертогах бал, на котором присутствует избранное общество, и нет конца восторженным похвалам блеску, и вкусу, и великолепию бала… Ни для кого из блестящих гостей Мессалины не тайна, что все это величина мнимая, но все летят, как ночные бабочки на яркий свет, на роскошное убранство, не спрашивая, чье оно и откуда, все довольны, все восхищаются: таковы узы дружбы, связующей воедино толпу людей, вместе жаждущих наслаждения и возбуждения и вместе кланяющихся идолу тщеславия. Однажды, казалось, совсем гибель настает для Мессалины, и уже нет спасенья: какие жалостные речи поднялись тогда о ней в гостиных! «Слышали вы: бедная Мессалина — дела их очень плохи. Говорят, что у них осталось уже не более 20 тысяч рублей дохода — ведь это ужасно, ведь это нищета, не правда ли?» Можно ли потерпеть такое разорение такого дома? Полетели изо всех углов ходатайства и мольбы, и вот, точно волшебным велением, благоприятный ветер принес немалые деньги для поправления дел в расстроенном хозяйстве… Итак, мудрено ли, что Мессалина беззаботна и никакими страхами не смущается. Гордо выступают они с супругом, прямо глядя в глаза всем и каждому: сколько раз, когда случается встречать их, приходит на мысль стих из Расиновой «Федры»: «Боги, кои любите их и награждаете, неужели за добродетели?»к
Мессалина и подобные ей живут на высотах, никогда не спускаясь в долину. Смотришь к ним наверх и с изумлением спрашиваешь себя: как эти люди, дыша всегда воздухом горних высот, не задохнутся? Или, подобно олимпийцам, питаются они амброзией? Они видят и слышат только подобных себе, и все дела, заботы, печали и радости людей дольнего мира представляются им в туманной картине, долетают к ним, как дальнее жужжанье насекомых. Посмеют ли бедность и горе проникнуть в раззолоченные их чертоги, не в виде идеи и понятия, а в виде живого страждущего человека, и стать в личное к ним сочувственное отношение? Боже избави сказать, что они злые люди: нет, многие из них добрые люди и исполнены самых благих намерений; но им некогда остановиться и сосредоточиться, в круговороте дня, посвященного от минуты до минуты исканию наслаждений и развлечений, условным обязанностям и условным приличиям того круга, в коем они вращаются. Иные, когда просыпается в них совесть, клянут себя и свой образ жизни, и говорят: «Завтра начну по-человечески». Но это завтра никогда не приходит, потому что на завтра уже неумолимый устав очарованного круга начертал расписание часов, забав и условных обязанностей…
Одно из самых тонких искусств — искусство обманывать себя и успокаивать свою совесть, и в этом искусстве человечество упражняет себя, с тех пор, как мир существует: мудрено ли, что приемы его доведены до виртуозности. Люди, живущие условною жизнью замкнутого круга, не могут успокоиться на той мысли, что им нет дела до того, что происходит в жизни обыкновенных смертных, нет дела до нищеты, нужды и бедности. Надо и им показать, что ничто человеческое для них не чуждо. И вот изобретено для того орудие учреждений общественной благотворительности — прекрасное средство для очистки личной совести отдельного человека. Учреждение само по себе существует и действует, подобно всякому учреждению, действует по регламентам и уставу; а человек, человек со своей совестью, со своим чувством, с личною энергией воли, живет сам по себе, вольно, и всякую печаль, которая портила бы жизнь его, стесняла бы свободу его, отнимала бы у него вольное время, слагает на учреждение…
При помощи такого гениального обретения в том очарованном круге, где блестит и господствует Мессалина, идущее превращается в ядомое, из горького происходит сладкое, и дело благотворения, дело жалости и боли душевной, дело взаимного сочувствия между сынами праха во имя высшего духовного начала любви превращается в один из видов общественного увеселения и представляет из себя ярмарку тщеславия.
И вот в каком виде является Мессалина покровительницею бедных, благодетельницею страждущего человечества. Я видел ее в эти минуты, как она стояла, в свете электрического освещения, под звуки бального оркестра, за одною из лавочек, артистически устроенных в великолепных залах большого дома, на одном из так называемых базаров благотворительности. Она была ослепительно красива в своем блестящем туалете, только что полученном из Парижа и стоившем бешеных денег. Около нее толпились покупатели, таявшие от взгляда ее и улыбки, и выручка ее в тот день возбуждала зависть во множестве соседних лавочек. Она сошла в этот день со своего места с гордым сознанием исполненного долга и нового, изведанного торжества, хотя вся ее выручка, как и выручка подруг ее, не достигала цены тех туалетов, которые она на себе носила… Невольно приходило на мысль: какая громадная сумма составилась бы из сложения всех тех цифр, которые принесли в залу на плечах своих эти благодетельные особы!
В этом собрании не было места Лаисе — и зачем ей быть здесь? Лаиса презренная женщина; «отчаянная жития ради и уведомая нрава ради». Но была однажды такая же, как она, носившая в себе огонь любви, в диком блуждании по распутиям мира. Много и долго грешила она, но все ее грехи были отпущены ей потому, что любила она много, хотя не знала, до последней встречи с истинным началом любви, куда девать любовь свою. Но кого, кроме себя, любила и любит Мессалина, и какой огонь носит она в себе?
III
Есть люди сухие и не очень умные, с которыми можно говорить серьезно, на которых можно положиться, потому что у них есть твердое, определенное мнение, есть известный характер, который неизменно в них является. Есть люди умные и занимательные, которых нельзя разуметь серьезно, потому что у них нет твердого мнения, а есть только ощущения, которые постоянно меняются. Таковы бывают нередко так называемые художественные натуры: вся жизнь их — игра сменяющихся ощущений, выражение коих доходит до виртуозности. И, выражая их, они не обманывают ни себя, ни слушателя, а входят, подобно талантливым актерам, в известную роль и исполняют ее художественно. Но когда, в действительной жизни, приходится им действовать лицом своим, невозможно предвидеть, в какую сторону направится их деятельность, как выразится их воля, какую окраску примет их слово в решительную минуту…
Такое развитие мысли и чувства, к сожалению, обычное явление у нас и особливо между людьми даровитыми по природе. Способности их развиваются в художественную сторону: не видать у них ясной и определенной идеи, на которой стоит человек и которая держит его в жизни и деятельности, но все перешло в ощущение. Они способны вдохновляться всякою средою, в которую случайно попадают, быть проповедниками и певцами всякой идеи, какую в этой среде зацепили и какая имеет в ней ход. Впадая притом в беспрерывные противоречия сегодняшнего со вчерашним, они умеют искусно соглашать эти противоречия и переходить от одного к другому искусною игрою в оттенки всякой мысли и в переливы всякого ощущения. В политической или служебной сфере такие люди иногда бессознательно делаются карьеристами, привыкая идти по течению ветра, который дует в ту или иную сторону и одухотворять в себе всякое попутное веяние. Между государственными людьми, произносящими речи в собраниях, между прокурорами и адвокатами нередко встречаются такие примеры: вдохновляясь впечатлением минуты, тот же человек, который сегодня был строгим, неумолимым судьею неправды, завтра является ее защитником, будет с горячим убеждением, с порывом вдохновения отстаивать совсем противоположную идею и отыскивать черты красоты в том явлении, которое вчера обличал в нравственном безобразии.
Свойство талантливого актера вдохновляться каждою ролью и входить в душу и характер каждого лица, которое он представляет. Но, вместе с тем, потому он и предается этому искусству, потому и способен переживать моменты характерного действия в лице представляемом, что перед ним масса зрителей, коих душа сливается в эти моменты с его душою, стало быть, вдохновляясь своею ролью, он в то же время вдохновляется массою публики. Вот почему так увлекательно действует лицедейство, доходя до страсти и в актере, и в зрителях. То же ощущение свойственно всякому оратору в общественных собраниях: действуя, то есть разглагольствуя в той или другой идее, в том или другом направлении, и вдохновляясь своею задачей, он в то же время вдохновляется тою средою, в которой действует, не отрешаясь ни на минуту от своего я, а свое я стремится у него к возбуждению в этой среде ощущений — сочувствия или восторга. И это стремление может доводить до страсти талантливую натуру, так что она неудержимо ищет сцены для своего искусства, упражняя его на всякой сцене, в многочисленном собрании, в беседном кружке гостиной или кабинете, применяясь к настроению каждого кружка и вдохновляясь всяким цветом, каким он окрашен.
Такими людьми изобилуют совещательные и законодательные собрания: можно сказать, что из них образуется большинство, составляющее решительные приговоры. Противовесом им, казалось, могли бы служить люди серьезного дела и твердого направления; но эти люди редко бывают сильны словом, то есть не умеют владеть орудием, которым располагают свободно их противники, люди ощущения и натиска. Чем многочисленнее собрание, тем более смешанным представляется состав его, тем менее оно способно уразуметь идею вопроса, обнять фактическое его содержание и уразуметь в нем правду и неправду, и тем более способно увлекаться ощущением — иногда ощущением минуты — которое произвел тот или другой оратор. Немногие приступают к делу, ознакомившись с ним предварительным его изучением, добросовестно: остальные являются в собрание, не имея точного понятия о деле, или со смутным о нем представлением, или приступают к нему с предрассудком и предрасположением. В таком собрании художник слова является господином ощущения: искусно орудуя расположением фактов и чисел, набрасывая на них свет и тени по своему усмотрению, возбуждая одних пафосом, запугивая других иронией, он овладевает полем, и борьба с ним за истину становится крайне затруднительна, а иногда и невозможна для человека, не умеющего орудовать фразой, но орудующего строгою связью логического рассуждения. Его аргументы недоступны множеству людей, увлеченному ощущением, и чем он совестливее, чем живее ощущает нравственную ответственность за свое мнение, тем труднее для него одолеть безответственное большинство, не имеющее совести, ибо какая может быть совесть в огульном мнении, лишенном единства и цельности и объединяющимся одною лишь цифрою голосов? Цифра — вот что служит ныне, к сожалению, конечным критерием истины и решительною санкцией приговоров, коими решаются нередко важнейшие вопросы государственной политики…
IV
Тип мольеровского Гарпагона имеет много разновидностей, которые мало еще подвергались художественной разработке. Странно, что в комедии до сих пор никто не обратил внимания на особый вид скряжничества — скряжничество временем; а это сюжет богатый.
Как Мольеров скупой копит деньги и дрожит над ними, так иного рода скряга копит время и дрожит над ним, не делая из него сам производительного употребления или любуясь только своим капиталом, как скупой любуется червонцами. Деньги ожили бы, если бы ожила душа, ими владеющая, и стали бы в руках у человека могучим орудием плодотворной производительности и разумного благотворения: подобно всякой силе, деньги требуют живого обращения. О времени уже сказали англичане, что время — те же деньги. Живая душа должна пускать его в обращение, издерживать его производительно, не жалея, но и не расточая, не разматывая.
Наш общественный быт богат этими двумя крайностями. С одной стороны, у нас слишком много праздных людей и чрезвычайно развито мотовство временем у людей, не знающих, куда девать его. Столкновение людей этого типа с людьми, работающими и дорожащими временем, представляет положения, не лишенные комизма. С другой стороны, мы нередко встречаем у себя скопидомов времени, и, к сожалению, не редкость встречать их между так называемыми деловыми людьми, даже сущими во власти.
Боязнь потерять время доходит иногда у такого человека до нервного раздражения, заставляющего его запираться от людей и смотреть, как на вора и похитителя, на всякого, кто является к нему с живым делом, для объяснения или просьбы. Оттого иных людей и сущих во власти бывает так трудно видеть даже за самым нужным делом. Единственный способ сообщения с ними — письмо или бумага: письменные сообщения действуют на них успокоительно, хотя соединенное с ними канцелярское производство требует гораздо большей траты времени, нежели личное объяснение. Может быть, это одна из причин сильного развития, которое получает у нас бумажное дело. Спросите такого человека, зачем он так ревниво запирается и копит свое время: он скажет, что всякая минута дорога ему. Но если всмотреться ближе, на что идут у него эти минуты и часы, приходится только подивиться, из-за чего он хлопочет, из-за чего отрезывает себя от жизни, от людей, от живой действительности, и сидит, подобно Гарпагону, над своим сокровищем.
V
Ксенофонт в своих воспоминаниях о Сократе рассказывает поучительную историю одного молодого афинянина, который, не имея еще двадцать лет от роду, задумал попасть в государственные люди и стал усердно произносить публичные речи в надежде привлечь к себе народное расположение. Когда он пришел к Сократу, Сократ спросил его: «Слышу я, Главкон, что тебе очень хочется иметь власть в государственном управлении?» — «Да, признаюсь, хочется». — «Какая прекрасная доля, — сказал ему Сократ, — управлять государством, сколько можно сделать добра своему отечеству! В какую честь поставить себя и весь дом свой! Как можешь прославиться в Афинах, да и не в одних Афинах! Фемистокл был славен и между варварами… Прекрасно! Только, думаю, и ты согласен со мною, что такая честь не дается даром: надо чем-нибудь заслужить ее?» — «О, конечно», — спешил отозваться Главкон. «Скажи же мне, — продолжал Сократ, — с чего бы ты начал, например?»
Молодой человек не давал ответа; он еще ни разу не думал, с чего начать. «Однако, посмотрим; например, говорят: казна нужнее всего для государства; ты, конечно, старался бы прибавить доходов казне?» — «Разумеется, так». — «Любопытно знать, с чего бы ты начал? Конечно, тебе уж очень известно, с каких статей казна получает доходы, и сколько получает, и откуда?» Юноша должен был признаться, что не знает этого в точности. «Ну, в таком случае, скажи мне, какие расходы тебе кажутся лишними, какие ты хотел бы сократить?» — «Признаюсь, что я не имел до сих пор времени и об этом хорошенько подумать. Но мне казалось, Сократ, что нечего много и думать об этом, когда можно устроить казну на счет неприятеля…» — «Правда твоя, но для этого необходимо побеждать неприятеля, быть сильнее его; а ежели он сильнее, то еще и он, пожалуй, твое отнимет. Стало быть, если рассчитываешь на войну, надо знать в точности свою силу и неприятельскую. А ты знаешь ли, скажи мне, сколько у нас сухопутных сил, сколько морских сил, и каковы силы у наших неприятелей?» — «Так, из головы, в одну минуту, не могу тебе рассчитать». — «Все равно, — продолжал Сократ, — если у тебя где-нибудь записано, посмотрим вместе». Но и на письме у Главкона ничего не оказалось. «Ну, хорошо, — начал опять Сократ, — я вижу, и эту статью нам придется покуда оставить, видно, еще время ей не пришло. Но уж, наверное, ты знаешь все, что относится до внутренней охраны государства: сколько где есть и сколько потребно постов для внутренней стражи, где чего недостает и надо прибавить, где что лишнее и надо убавить?» — «Да, по правде сказать, — отвечал Главкон, — я бы все их уничтожил, когда бы от меня зависело. Что у нас за стража — стоит ли держать ее, когда повсюду воровство такое, что никто не убережется!» — «Как же так? Ведь, если снять отовсюду караулы, то воры будут грабить на воле, среди белого дня… Да разве тебе это дело так близко известно, и ты подлинно знаешь, что никуда не годится наша полиция?» — «Так мне кажется; все говорят, что так». «Нет, Главкон, тут мало предполагать, а надо знать подлинно». И Главкон должен был согласиться с Сократом. «Ну вот, — спросил еще Сократ, — ты хочешь управлять государством. Знаешь ли ты, сколько в нашем городе требуется в год пшеницы для народного продовольствия, какой может быть домашний запас ее и сколько еще потребно закупить из-за границы?» — «Как все это знать, Сократ, — отвечал молодой человек, — ты столько спрашиваешь, что надо предпринять страшную работу, чтобы тебе ответить». — «Но ведь нельзя без этого, Главкон; своим домом не управишь, не зная, сколько чего для дому требуется, а государством много труднее управить, нежели домом. Вот у тебя свой дом, то есть дом своего дяди, расстроен: начни с этого — исправь дядин дом, и увидишь, достанет ли у тебя уменья и силы». — «Да я охотно взялся бы за это дело, только дядя советов моих не слушает». — «Как? — сказал на это Сократ, — ты не можешь уговорить своего дядю, и воображаешь, что в состоянии всех афинян, вместе и с дядей, убедить своими речами?..» Беседа эта заключилась, наконец, тем, что молодой человек образумился, стал учиться и перестал произносить речи в народных собраниях.
Эту простую и старинную историю кстати припомнить в настоящее время, когда вся земля кишит Главконами, стремящимися к государственной деятельности на поприще всевозможных преобразований; когда юноши, едва покинувшие школьную скамью, притом плохо обсиженную, начинают уже строчить в канцеляриях полуграмотные проекты новых уставов или произносят речи, нанизывая фразу за фразой. Только в ту пору был Сократ, к которому родные привели молодого честолюбца, заметив, что он становится смешон со своим пустым красноречием. А в наше скудное время нет никакого Сократа, да если б и был он, Главконы наши не пошли бы к нему и не стали бы его слушать. Пустые речи их звучат в собрании подобных же им слушателей, надувая оратора непобедимым самодовольством и непогрешимою самоуверенностью; проекты их проходят без критики и возбуждают еще иногда удивление вместо смеха; перед ними раскрывает ровные свои ступени та желанная лестница, по которой восходят, окрыленные фразой, новейшие деятели…
VI
Как только человек начинает мыслить, в нем просыпается желание определить себя, установить свое место в жизни, привести свою идею жизни в согласие с действительностью. Колеблется неустановившаяся идея посреди вечно движущейся пестрой и непостоянной действительности, посреди сменяющих друг друга стремлений, ощущений и желаний. Душа мыслящая желает и требует опознаться во всем этом и найти себе точку, на которой можно утвердить равновесие жизни, создать для нее характер.
И есть счастливые люди, которым это равновесие дается само собою, без больших усилий. Не делая никаких выводов и умозаключений, не спрашивая себя зачем, почему, откуда, для чего, человек сам собою, бессознательно находит решение этих вопросов в действительности. Идеи его все соответствуют органическим его потребностям и укладываются в душе его ровно, не сталкиваясь с желаниями и ощущениями. Интерес его деятельности заключен в круге, который он избрал для себя и из которого не стремится выйти. Типы этого рода часто встречаются в обыкновенной жизни и могут возбуждать сочувствие, потому что простота отношений к жизни нередко сообщает им свойство прямоты и искренности. Правда, что эти типы представляют мало интереса на низшей ступени своего развития, потому что мы не видим в них никакой творческой силы. Но на высших степенях этого типа к нему принадлежат и люди культурные, люди развитой мысли, коих можно причислить к уравновешенным. Они не стремятся к творчеству, не бывают мастерами мысли и дела, но одарены способностью воспринимать, понимать и передавать творческую мысль, потому что обладают талантом; для них по природе возможно гармоническое сочетание жизни и дела, идей и образов, а мысль, не переставая действовать, не стремится разрушать эту гармонию. К этому типу принадлежит множество людей, составивших себе почетное имя в административной деятельности, в литературе, в искусстве, в науке — и деятельность их драгоценна, потому что они воспитывают и мысль, и вкус среды общественной, распространяя в ней не ими созданные, но ими воспринятые идеи и образы. Они делают великое дело без великих претензий. Деятельность их возбуждает подражателей по сочувственной наклонности ума, но они не могут создать новую школу и собрать около себя толпу энтузиастов нового учения.
Есть иные души, желающие установить свое жизненное равновесие сами от себя, сознательно. Всякое рассуждение в человеке зачинается от познания добра и зла. Ощущение зла и заблуждения производит в душе смуту, из коей ум человеческий ищет себе выхода и, не довольствуясь инстинктивным чувством, для иных достаточным, прибегает к помощи разума, изыскивающего пути и способы к достижению истины. Так образуются разумники, желающие достигнуть единства в раздвоенной человеческой природе. Некоторые общие начала, принятые на веру умом, составляют для них непререкаемую теорию, под которую они усиливаются подводить все явления жизни. Разум, который они отождествляют с этою теорией, становится для них божеством, решающим все вопросы действительной жизни, и свои мнения признают они приговорами истины, коим должен подчиниться всякий, не лишенный разума. Такое направление ума доходит в иных случаях до фанатизма формальной логики. Фанатический поклонник общих начал не хочет признавать ничего, что не входит в систему его мышления, и не останавливается пред очевидными фактами и явлениями действительности: увижу, говорит он, и то не поверю. В высших проявлениях этого типа видим: философов, богословов, моралистов, естествоведов, которые задались мыслью привести к единству и уравновесить разумом не только все, что сами они видят, мыслят и чувствуют, но и все, что мыслят и чувствуют другие люди, и даже то, что никогда не бывало на мысли, но что может когда-нибудь произойти и явиться. Высшими представителями этого типа могут служить Огюст Конт и, в особенности, Стюарт Милль — чистейший образец отвлеченного мыслителя, с безусловною верою в абсолютное значение разума и анализа.
Но таковы лишь крупные явления: низшие разновидности этого типа в разных областях знания и деятельности очень разнообразны — и число их умножилось в последнее время до бесконечности. Являются мнимые философы, облекшиеся в какое-нибудь модное религиозное или философское учение, или составившие себе учение — просто из отрицания тех идей, которые приняты окружающею их средою. Те и другие, однако, воображают, что обладают универсальным ключом знания — в политике, в науке, в философии.
Резонерство есть своего рода художество и питается художественным инстинктом: ум любит и привыкает строить более или менее стройное здание доказательств, доводов и выводов. Это орудие одни обращают на службу страстям своим, похотям и материальным интересам, другие — увлекаются страстью к свободе мышления и к логическим построениям мысли, стремящейся приводить к формальному единству всю область мышления. Эта страсть одна из самых сильных и господственных над человеком. В числе первых есть страстные поклонники и проповедники социальных или религиозных идей, долженствующих преобразовать человечество — это верхние степени типа. На нижних степенях его — софисты всевозможных разрядов, употребляющие свое искусство как искусство умственной игры на защиту или доказательство — чего бы то ни было, ради случайного каприза или ради интереса: сюда принадлежат адвокаты и журналисты низшего разряда.
Люди этого типа стремятся, однако, установить гармонию в душе своей посредством уравновешения идеальных ее элементов, привести их к порядку, в последовательной логической связи. Но есть умы, которые, восприняв одну идею, изнутри или извне пришедшую, или одно какое-нибудь верование, стремятся все остальное, в ряду всевозможных идей и верований, подчинить своей формуле: ничего иного не признают и знать не хотят. Это настоящие фанатики предвзятой мысли. Такой человек столь убежден в истине своего представления или верования, что совершенно отождествляет его с истиною, и когда бы мог распознать истину, не признал бы ее, как не признает действительности, не согласной с тем, во что он уверовал как в истину. Преследуя свою идею до крайних пределов, он не останавливается ни на какой иной идее, не обращает внимания на факты и явления, коих знать не хочет. Утверждая, таким образом, жизнь свою на излюбленной идее, подавляя насильственно все прочие, не согласные с нею представления и движения чувств, такой человек не может, однако, совсем их уничтожить, и нередко эти самые отрицаемые им силы, вопреки теории разума, вопреки верованию, не допускающему никакой сделки, продолжают управлять его действиями, личными его отношениями и чувствами в действительной жизни. Чувства эти и движения, скрытые в глубине души человека, чувства, которых он ни за что не признает своими, сами собою, независимо от сознания, оказываются живыми в действительной его жизни, хотя он отрекся от них и похоронил их мысленно. Это явление особливо заметно в тех случаях, когда идея, владеющая человеком, является решительным отрицанием идей, принятых в среде людей, его окружающих. Так, например, мы видим, что либеральный атеист, отрицая до ненависти всякую религию, впадает в грубое суеверие в своей домашней жизни или создает сам себе свою религию из обрывков тех форм, которые отрицает; теоретик, отрицающий, как ложь и зло, всякую благотворительность, по теории борьбы за существование, когда видит бедность, стремится помогать ей; ярый проповедник свободы отношений, отрицатель брака и семьи, оказывается нежным и заботливым мужем и отцом; фанатический проповедник безбрачия и аскетизма радуется новым рождениям детей своих; ожесточенный враг богатства и ненавистник капитала не упускает случая к умножению своих капиталов и имений. Явления этого рода, слишком известные, служат разительным обличением лжи, которою проникнута всякая теория, отрешенная от жизни. Роковое раздвоение природы человеческой является всюду; на языке — одно, часто высокое и торжественное слово; и совсем иное на деле. В глубине души человеческой и в малом, и в великом таится лицемерие. Мы ужасаемся, когда оно является нам во всем своем бесстыдстве похоти, прикрывающей себя знаменем религии или филантропии. Но кроме сознательного и бесстыдного лицемерия, как часто является оно в бессознательной форме, когда человек, ослепленный гордостью своей мысли или своего верования, несет его господственно под знаменем истины, величаясь толпою поклонников и учеников, разносящих ее по всем рынкам. Нередко эти ученики принимаются развивать систему своего учителя с новыми обобщениями основной ее идеи, в виде формулы, долженствующей просветить человечество, объяснив ему всю тайну Божества, мира и жизни, преобразовать внезапным светом истины религию, искусство, социальную науку, философию. И эти ученики оказывают нередко плохую услугу своим учителям, возводя в систему все недостатки и ошибки их учения.
Какие побуждения приводят ум человеческий к столь одностороннему и крайнему развитию? Есть характеры, по свойству своему склонные к противоречию и к протесту против заявленных мнений, особливо против мнений и убеждений, укоренившихся в обществе, против всего, по преданию существующего и признанного. Эта природная наклонность способна бывает превратиться в страсть, ищущую себе исхода и удовлетворения. На помощь ей острый ум вырабатывает себе искусную диалектику, служащую ему орудием для достижения цели, то есть для убеждения других в том, что он считает за истину, со всей энергией напряженной воли. Углубляясь в ту или другую научную теорию, в религиозную или социальную доктрину, ум хочет извлечь из нее истину, которой никто дотоле не видел, и на этой истине стремится утвердить единство науки, единство верования, единство бытия человеческого. Так иной искатель истины, углубляясь в евангельский текст и отыскивая в нем свой идеал религиозной истины, отвергает в нем, как не согласное с идеалом, все, кроме нескольких слов и речений, и на этих обрывках текста строит свое здание новой веры, проповедует его как откровение своей мысли и привлекает учеников и поклонников из множества людей, бродящих по свету и ищущих утвердить на единстве свои разбросанные мысли и желания. И не перечесть, с тех пор, как мыслит и чувствует человек о явлениях общественной жизни, сколько являлось таких учителей новой веры и сколько посеяно ими между разноверными людьми не любви, а лишь взаимной злобы, ненависти и преследований.
В высших представителях этого типа нельзя отрицать некоторой гениальности воображения и изобретения. Изобретатель, очевидно, обладает художеством, и, увлекаясь стройностью конструкции, созидает свое здание, поражающее формами и размерами, несмотря на очевидную нелепость содержания. Такова, например, система гениального безумца Фурье. И все высшего разряда творцы подобных систем были замечательными художниками мысли и слова. Примечательно, что немногие из них принимали деятельное участие в осуществлении своих теорий: почти все довольствуются тем, что провозглашают свое учение, не заботясь о последствиях его: разрабатывая слово своего учения, они бросают его в мир, чтобы оно само собою действовало — будь что будет; само учение, захватывая умы на ходу, творит учеников, которые, становясь его фанатиками, стремятся нередко и осуществлять его, развивая и истолковывая его по-своему. В действительности, нередко сам фанатический проповедник анархии оказывается скромным гражданином, добрым семьянином, добрым человеком, тогда как ученики его и последователи совершают безумные и кровавые дела во имя его и в силу его учения. Апостол социализма издает свои книги, произносит речи, устраивает свое благосостояние, а его учение, одушевляя целые массы, направляет их к преступной деятельности. Учителю нет дела до того, сколько жизни загублено его учением, сколько лжи напущено в незрелые умы, сколько новых бедствий произвело оно в человечестве, сколько уродливых искажений внесено в него узкими умами нередко совсем глупых людей, которые в него уверовали; все равно, он верует в свой рецепт, в свою формулу единства человеческой жизни, которая рано или поздно должна преобразовать человечество.
Наше время — время смятенной и блуждающей мысли — особенно изобилует такими типами ненормального, неуравновешенного человека. Жизнь человечества во все времена была преисполнена неправды, насилия, лжи и бедности; но в наше время, усиленнее, чем когда-либо, работает мысль и явственнее, чем когда-либо, открывается перед нею этот нескончаемый свиток зла и неправды. Неудивительно, что посреди болезненных ощущений мысль, ищущая идеала, теряется в них и не видит выхода, однако стремится обрести его. И горе ей, если иного выхода не находит в себе, кроме отрицания, негодования и протеста: путем отрицания нередко приходит она к мнимо положительной формуле жизни, своего изобретения, но эта формула становится лишь новою ложью в общественном сознании; вступая в борьбу с иными формулами, другого изобретения, сама истощается в бесплодных отрицаниях, доколе не уступит места какому-нибудь новому учению. Один за другим тянутся ряды людей, желающих найти в себе ответ на вопрос Пилата: что есть истина? Но этот ответ обретает в себе, не разыскивая, лишь тот, кто сам «есть от истины».
Древние классические языки в школе
Все усовершенствования человеческой мысли, все расширения человеческой мысли достигаются упорною борьбою со временем и пространством. Грани эти неустранимы, но отодвинуть их удается труду человеческому.
Наш век — век блистательных побед над пространством. Быстроходные суда и железные дороги, телеграфы и телефоны, орудия ежедневной печати, совершенствуясь и размножаясь с головокружительной быстротой, установили живое, непосредственное общение между людьми и странами всего земного шара. Завоевания оптики и химии открывают нам доступ ко многим тайнам пространства небесного. Жалким и слабым представляется нам ныне человек, видящий и знающий ныне то, что его непосредственно окружает.
Но слаб и жалок и тот человек, который видит и знает лишь то, что он непосредственно переживет. Грани времени столь же неустранимы, как и грани пространства, но так же подлежат расширению упорным трудом человека. Седая древность завещала нам письменность, оставила нам бесчисленные памятники былого человеческого творчества, как и былых процессов, изменивших вид земной поверхности. Знание прошлого, живое с ним общение словом и делом, возможно, и подлежит безграничному расширению. Живо чувствовали это люди средних веков, и благоговейным созерцанием прошлого подготовили блистательное будущее времен Возрождения.
И ныне, в тиши ученого мира, продолжается трудолюбивое восстановление давно минувшего. Пополняются сокровища, завещанные нам относительно близким прошлым Греции и Рима. К ним прикладываются откровения более отдаленного прошлого: Египта, Халдеи, Индии и Китая. Все дальше вглубь веков проникает пытливая мысль, силящаяся восстановить вещественную историю нашей планеты.
Но от этих изучений отвернулась современная толпа. Победы над пространством отвлекли ее внимание от уроков времени. Общению с прошлым она предпочитает гадания о будущем, беспочвенные и бесплодные без близкого знакомства с минувшим. Приходят в упадок способы непосредственного проникновения в это минувшее, и живая его речь, столь долго служившая связующим звеном между веками и поколениями, все более устраняется из области умственного воспитания.
Увлечение это, как и многие другие, нашло преувеличенный отголосок в непомнящем родства русском обществе. То, что ныне у нас говорится и пишется об изучении языков, древних, новых и отечественного, изумит потомство своим легкомыслием.
Своевременно припомнить, что такое европейские древние языки — латинский и греческий.
Язык латинский есть не только язык древних римлян, но и язык международный, почти до наших дней переживший Римскую империю. Авторитет католической церкви, потребность в общении между книжными людьми разноязычной Европы сохранили широкое его употребление вплоть до XVIII века. При этом он наравне с живыми языками видоизменялся и обогащался, приспособляясь к потребностям новым, но сохраняя притом свое грамматическое строение. Потребности католического богослужения сделали его орудием обильного и блестящего поэтического творчества в области, совершенно чуждой античному миру. Величайшие поэты эпохи Возрождения — Данте, Петрарка, Мильтон — чувствовали потребность, сверх своего природного языка, пользоваться для своего творчества этим новолатинским языком. Певец «Потерянного рая» на этом языке, от имени Кромвеля, приветствовал шведскую королеву Христину. Величайшие ученые философы нового времени — Бэкон Веруламский, Спиноза, Ньютон, Лейбниц — приспособили этот язык к области научной. Всех их в этом отношении превзошел Линней. Латинский язык его по своей ясности и точности, по истинно поэтическому одушевлению несравнен и пленителен и немало способствовал быстрому распространению его плодотворных творений. В прошлом столетии великий математик Гаусс писал почти исключительно по-латыни. В наши дни папа Лев XIII, кроме энциклик, пишет на латинском языке изящные стихотворения, и одно из них, как в опровержение толков о неприложимости латинского языка к вещам современным, посвящено восхвалению фотографического искусства.
Лишь отчасти и на краткое время латинский язык в XVIII веке был вытеснен в качестве международного языком французским, благодаря изумительной выработке этого языка писателями XVII века.
Возродившийся национализм скоро восстановил равноправность великих языков европейских, выдвинул и права языков второстепенных.
Между тем, вавилонское размножение языков со времен Лейбница заставляет мыслителей и ученых мечтать о языке международном и всемирном, который служил бы орудием общения, делового и научного, между всеми племенами вселенной. Мы были свидетелями безобразного и мертворожденного изобретения «волапюка». Жалкая эта попытка лишь подчеркнула необходимость в качестве международного орудия общения языка, сложившегося исторически, бессознательным творчеством бесчисленных поколений. На деле до сих пор таким языком может служить только латинский — единственный известный всем образованным членам европейской семьи, единственный открывающий доступ к прошлому всех наук. Есть филологи, ратующие за возвращение этому языку его средневекового преобладания.* Вольно отдельным народам мечтать о грядущем возобладании языка французского или английского, немецкого или русского. Такая победа, если она возможна, дело весьма отдаленного будущего. Пока же никому, кто имеет возможность посвятить лета отрочества и юности умственному своему развитию, не должен быть прегражден доступ к единственному в настоящее время орудию общения со всеми просвещенными народами, со всеми веками христианского и отчасти дохристианского прошлого.
* Припоминаю по этому поводу рассказ покойного профессора Лясковского, отличного латиниста.
В каком-то венгерском городке привелось ему, лет пятьдесят тому назад, передать поручение незнакомой даме. Подходя к ее дому, он спрашивал себя, на каком языке заводить с нею разговор. Отворила ему дверь маленькая девочка, а вслед за нею раздался голос ее матери: «Claude Januam». — «Clausa est», — отвечала девочка и ввела посетителя в гостиную.
Разговор тотчас завязался по-латыни. Оказалось, что во многих местностях Венгрии, населенных смесью мадьяр, немцев, румынов и разноязычных славян, разговорным языком образованного общества служил язык латинский, и говорить на этом языке учили всех благовоспитанных детей.
Иное значение имеет язык греческий. Никогда Православная Церковь не навязывала его, в качестве языка богослужебного, иноязычным народам. Никогда, с далеких времен его всемирного владычества, не служил он распространению новых научных открытий, новых мысленных течений. Но заключил он свое международное поприще распространением откровений высших, но остается он хранилищем высочайших красот человеческой мысли и слова и венца писаний, начертанных рукою человеческою — Нового Завета с толкованием его ближайшими преемниками Священного Предания. Пусть не всем удается осилить полное его усвоение, но достигнуть вершин понимания философского, богословского, художественного, могут без его помощи разве люди гениальные; но орудие это должно быть дано в руки всякому, кому предстоит трудиться в высших сферах науки, искусства, духовного созерцания.
Школа, не мертвенно единая, но, как сама жизнь, разнообразная, не может исключить из своих программ ни одного из этих языков. Такое ее оскопление было бы величайшим грехом современности перед поколениями грядущими. Распределение по училищам различных типов и назначений того объема знаний по обоим языкам, которое нужно и достижимо, должно быть предметом самой тщательной и вдумчивой работы, как и выбор между давно выработанными методами преподавания. Толковать же об упразднении этого преподавания могут только люди, не испытавшие на себе его благотворного действия по случайностям своего воспитания или по собственному недомыслию.
Повторяю: порывать связь с прошлым, откидывая единственное орудие его непосредственного познания, лишать себя тем самым единственных данных, позволяющих нам плодотворно работать для будущего, было бы столь же превратно и безумно, как ограничивать свое знание настоящего случайным местом своего жительства. Азбучная эта истина нынешними преобразователями, очевидно, забыта. Напоминать о нем, настойчиво и громко, долг всякого мыслящего человека. Увлечение, ныне овладевшее обществом, конечно, пройдет. Но одной попытки осуществить предполагаемую ломку достаточно, чтобы искалечить умственно и нравственно целое поколение. Absit omen!
С. Рачинский
Есть в душах человеческих сила нравственного тяготения, привлекающая одну душу к другой; есть глубокая потребность воздействия одной души на другую. Без этой силы люди представлялись бы кучею песчинок, ничем не связанных и носимых ветром во все стороны. Сила эта естественно, без предварительного соглашения, соединяет людей в общество. Она заставляет в среде людской искать другого человека, к кому приразиться, кого слушать, кем руководствоваться. Одушевляемая нравственным началом, она получает значение силы творческой, совокупляя и поднимая массы на великие дела, на великие подвиги.
Но для общества гражданского недостаточно этого вольного и случайного взаимного воздействия… Естественное, как бы инстинктивное стремление к нему, огустевая и сосредотачиваясь, ищет властного, непререкаемого воздействия, которым объединялась бы, которому подчинялась бы масса со всеми разнообразными ее потребностями, вожделениями и страстями, в котором обретала бы возбуждение деятельности и начало порядка, в котором находила бы посреди всяких извращений своеволия мерило правды. Итак, на правде основана, по идее своей, всякая власть, и поелику правда имеет своим источником и основанием Всевышнего Бога и закон Его, в душе и совести каждого естественно написанный, то и оправдывается в своем глубоком смысле слово: несть власть, аще не от Бога.
Слово это обращено подвластным, но оно относится столь же внушительно и к самой власти, и о, когда бы сознавала всякая власть все его значение! Великое и страшное дело — власть, потому что это дело священное. Слово священный в первоначальном своем смысле значит: отделенный, на службу Богу обреченный. Итак, власть не для себя существует, но ради Бога, и есть служение, на которое обречен человек. Отсюда и безграничная, страшная сила власти, страшная тягота ее.
Сила ее безгранична, и не в материальном смысле, а в смысле духовном, ибо это сила рассуждения и творчества. Первый момент мироздания есть появление света и отделение его от тьмы. Подобно тому и первое отправление власти есть обличение правды и различение неправды: на этом основана вера во власть и неудержимое тяготение к ней всего человечества. Сколько раз и повсюду вера эта обманывалась, и все-таки источник ее остается цел и не иссякает, потому что без правды жить не может человек. Отсюда происходит и творческая сила власти — сила привлекает людей добра, правды и разума, возбуждает и одушевляет их на дела и подвиги. Власти принадлежит и первое, и последнее слово — альфа и омега в делах человеческой деятельности.
Сколько ни живет человечество, не перестает страдать то от власти, то от безвластия. Насилие, злоупотребление, безумие, своекорыстие власти — поднимают мятеж. Изверившись в идеал власти, люди мечтают обойтись без власти и поставить на место ее слово закона. Напрасное мечтание: во имя закона возникающие во множестве самовластные союзы поднимают борьбу о власти, и раздробление властей ведет к насилиям — еще тяжелее прежних. Так бедное человечество в искании лучшего устройства носится, точно по волнам безбрежного океана, в коем бездна призывает бездну, кормила нет — и не видать пристани…
И все-таки без власти жить ему невозможно. В душевной природе человека за потребностью взаимного общения глубоко таится потребность власти. С тех пор, как раздвоилась его природа, явилось различие добра и зла, и тяга к добру и правде вступила в душе его в непрестающую борьбу с тягою к злу и неправде — не осталось иного спасения, как искать примирения и опоры в верховном судии этой борьбы, в живом воплощении властного начала порядка и правды. Итак, сколько ни было разочарований, обольщений, мучений от власти, человечество, доколе жива еще в нем тяга к добру и правде, с сознанием своего раздвоения и бессилия, не перестанет верить в идеал власти и повторять попытки к его осуществлению. Издревле и до наших дней безумцы говорили и говорят в сердце своем: нет Бога, нет правды, нет добра и зла, привлекая к себе других безумцев и проповедуя безбожие и анархию. Но масса человечества хранит в себе веру в высшее начало жизни, и посреди слез и крови, подобно слепцу, ищущему вождя, ищет для себя власти и призывает ее с непрестающей надеждой, и эта надежда жива, несмотря на вековые разочарования и обольщения.
Итак, дело власти есть дело непрерывного служения, а потому, в сущности, дело самопожертвования. Как странно звучит, однако, это слово в ходячих понятиях о власти. Казалось бы, естественно людям бежать и уклоняться от жертв. Напротив того, все ищут власти, все стремятся к ней, из-за власти борются, злодействуют, уничтожают друг друга, а достигнув власти, радуются и торжествуют. Власть стремится величаться и, величаясь, впадает в странное мечтательное состояние, как будто она сама для себя существует, а не для служения. А между тем, непререкаемый, единый истинный идеал власти — в слове Христа Спасителя: «Кто хочет быть между вами первым, да будет всем слуга». Слово это мимо ушей у нас проходит, как нечто не до нас относящееся, а до какого-то иного, особого, в Палестине бывшего, сообщества — но поистине какая власть как бы ни была высока, какая в глубине своей совести не сознается, что чем выше ее величие, тем больший объем лет круг деятельности, тем тягостнее становятся ее узы, тем глубже раскрывается перед нею свиток язв общественных, в коих написано столько «рыдания, и жалости, и горя», тем громче раздаются крики и вопли о неправде, проникающие душу и ее обязывающие. Первое условие власти есть вера в себя, то есть в свое призвание: благо власти, когда эта вера сливается с сознанием долга и нравственной ответственности. Беда для власти, когда она отделяется от этого сознания, и без него себя ощущает, и в себя верит. Тогда начинается падение власти, доходящее до утраты этой веры в себя, то есть до унижения и разложения.
* * *
Власть как носительница правды нуждается более всего в людях правды, в людях твердой мысли, крепкого разумения и правого слова, у коих да и нет не соприкасаются и не сливаются, но самостоятельно и раздельно возникают в духе, и в слове выражаются. Только такие люди могут быть твердою опорою власти и верными ее руководителями. Счастлива власть, умеющая различать таких людей и ценить их по достоинству, и неуклонно держаться их. Горе той власти, которая такими людьми тяготится и предпочитает им людей склонного нрава, уклончивого мнения и языка льстивого.
Правый человек есть человек цельный, не терпящий раздвоения. Он смотрит прямо очами в очи, и в очах его видится один образ, одна мысль и чувство единое. Вид его спокоен и бесстрашен, и язык его не колеблется направо и налево. Мысль его сама с собою согласна и высказывается, не допытываясь, с чьим мнением согласна она, кому приятна, чьему желанию или чьей похоти соответствует. Слово его просто и не ищет кривых путей и лукавых способов убедить в том, в чем мысль, порождающая слово, не утвердилась в правду.
Не таков человек не утвержденный в мысли, двоедушный и льстивый. Он глядит вам в очи, но в его очах вы не его одного видите, но кто-то другой еще стоит сзади и выглядывает на вас, и не знаешь, кому верить — этому или тому, другому? Говорит, и хотя бы красна и горяча была речь его, на уме у него: какое она произвела на вас впечатление, согласна ли она с вашим желанием или прихотью, и если вы на нее отзоветесь, он обернет ее к вам и скажет, что вы ее создатель, что он от вас ее заимствовал. Мимолетное слово ваше он схватит на лету, облечет в форму и понесет в виде твердой мысли, в виде решительного мнения. Чем способнее такой человек, тем искуснее успеет пользоваться вами и направлять вас. Вы затрудняетесь или сомневаетесь — у него готово решение, которое выведет вас из затруднения, из беспокойства, в покой самодовольствия. Вы колеблетесь распознать, на которой стороне правда, — у него готовы аргументы и формулы, способные убедить вас в том, что казавшееся вам сомнительным и есть сущая правда.
Бумага все терпит — такова старинная пословица, образовавшаяся в то время, когда грамотейство было почти исключительно бумажное и одна бумага служила материалом и орудием крючкотворства. Наступило другое время — бумага осталась, но над нею стала господствовать устная речь, и пришлось дивиться новейшему крючкотворству в речах бесчисленных ораторов. Возникла новая школа, в которой и невежды, одинаково с умными и учеными, стали обучаться искусству красно говорить о чем бы то ни было, красно доказывать истину чего угодно и вести искусную игру, рассчитанную на впечатлительность слушателей. Образовалась новая порода людей, из среды коих пополняются нередко ряда практических деятелей, администраторов, судей, педагогов. Счастлив, кто, пройдя эту школу, успел еще сохранить в себе твердую мысль, добросовестность суждения и способность опознаться в истине посреди тучи общих взглядов и формул новейшей софистики; словом сказать, кто, пройдя училище двоедушия, успел остаться прямодушным.
Начальнику должно быть присуще сознание достоинства власти. Забывая о нем и не соблюдая его, власть роняет себя и извращает свои отношения к подчиненным. С достоинством совместна и должна быть неразлучна с ним простота обращения с людьми, необходимая для возбуждения их к делу, и для оживления интереса к делу, и для поддержания искренности в отношениях. Сознание достоинства воспитывает и свободу в обращении с людьми. Власть должна быть свободна в законных своих пределах, ибо при сознании достоинства ей нечего смущаться и тревожиться о том, как она покажется, какое произведет впечатление и какой иметь ей приступ к подступающим людям. Но сознание достоинства должно быть неразлучно с сознанием долга: по мере того, как бледнеет сознание долга, сознание достоинства, расширяясь и возвышаясь не в меру, производит болезнь, которую можно назвать гипертрофией власти. По мере усиления этой болезни, власть может впасть в состояние нравственного помрачения, в коем она представляется сама по себе и сама для себя существующею. Это уже будет начало разложения власти.
Сознавая достоинство власти, начальник не может забыть, что он служит зеркалом и примером для всех подвластных. Как он станет держать себя, так за ним приучаются держать себя и другие — в приемах, в обращении с людьми, в способах работы, в отношении к делу, во вкусах, в формах приличия и неприличия. Напрасно было бы воображать, что власть, в те минуты, когда снимает с себя начальственную тогу, может безопасно смешаться с толпою в ежедневной жизни толпы, на рынке суеты житейской.
* * *
Однако, соблюдая свое достоинство, начальник должен столь же твердо соблюдать и достоинство своих подвластных. Отношения его к ним должны быть основаны на доверии, ибо в отсутствии доверия нет нравственной связи между начальником и подчиненным. Беда начальнику, если он вообразит, что все может знать и обо всем рассудить непосредственно, независимо от знаний и опытности подчиненных, и захочет решить все вопросы одним своим властным словом и приказанием, не справляясь с мыслью и мнением подчиненных, непосредственно к нему относящихся. В таком случае он скоро почувствует свое бессилие перед знанием и опытностью подчиненных и кончит тем, что попадет в совершенную от них зависимость. Пущая беда ему, если он впадает в пагубную привычку не терпеть и не допускать возражений и противоречий: это свойство не одних только умов ограниченных, но встречается нередко у самых умных и энергических, но не в меру самолюбивых и самоуверенных деятелей. Добросовестного деятеля должна страшить привычка к произволу и самовластью в решениях: ею воспитывается равнодушие, язва бюрократии. Власть не должна забывать, что за каждою бумагой стоит или живой человек, или живое дело и что сама жизнь настоятельно требует и ждет соответственного с нею решения и направления. В нем должна быть правда — личная — в прямом, добросовестном и точном воззрении на дело, и еще правда — в соответствии распоряжения с живыми социальными, нравственными и экономическими условиями народного быта и народной истории. Этой правды нет, если руководящим началом для власти служит отвлеченная теория или доктрина, отрешенная от жизни с особливыми многообразными ее условиями и потребностями.
Чем шире круг деятельности властного лица, чем сложнее механизм управления, тем нужнее для него подначальные люди, способные к делу, способные объединить себя с общим направлением деятельности к общей цели. Люди нужны во всякое время и для всякого правительства, а в наше время едва ли не нужнее, чем когда-либо: в наше время правительству приходится считаться со множеством вновь возникших и утвердившихся сил — в науке, в литературе, в критике общественного мнения, в общественных учреждениях с их самостоятельными интересами. Уменье найти и выбрать людей — первое искусство власти; другое уменье — направить их и ввести в должную дисциплину деятельности.
Выбор людей — дело труда и приобретаемого трудом искусства распознавать качества людей. Но власть нередко склоняется устранять себя от этого труда и заменяет его внешними или формальными признаками качеств. Самыми обычными признаками этого рода считаются патенты окончания курсов высшего образования, патенты, приобретаемые посредством экзаменов. Мера эта, как известно, весьма неверная и зависит от множества случайностей, стало быть, сама по себе не удостоверяет, на самом деле, ни знания, ни тем менее способности кандидата к тому делу, для коего он требуется. Но она служит к избавлению власти от труда всматриваться в людей и опознавать их. Руководствуясь одною этою мерой, власть впадает в ошибки, вредные для дела. Не только способность и уменье, но и самое образование человека не зависит от выполнения учебных программ по множеству предметов, входящих в состав учебного курса. Бесчисленные примеры лучших учеников ни на какое дело не годных — и худших, оказавшихся замечательными людьми, доказывают противное. Весьма часто случается, что способность людей открывается лишь с той минуты, когда они прикоснулись к живой реальности дела: до тех пор наука, в виде уроков и лекций, оставляла их равнодушными, потому что они не чуяли в ней реального интереса: такова была история развития многих великих общественных деятелей.
* * *
Начальник обширного управления с обширным кругом действия не может действовать с успехом, если захочет без должной меры простирать свою власть непосредственно на все отдельные части своего управления, вступаясь во все подробности делопроизводства. Самый энергический и опытный деятель может даром растратить свои силы и запутать ход дела в подчиненных местах, если с одинаковою ревностью станет заниматься и существенными вопросами, в коих надлежит ему давать общее направление, и мелкими делами текущего производства. Место его наверху дела, откуда может он обозревать весь круг подчиненной деятельности: спускаясь непосредственно во все углы и закоулки управления, он потеряет меру труда своего и своей силы и способность широкого кругозора, расстроить необходимое во всяком практическом деле разделение труда и ослабить в подчиненных нравственный интерес деятельности и сознание нравственной ответственности каждого за порученное ему дело. С другой стороны, ошибется главный начальник, если предоставит себе лично выбор не только лиц, непосредственно от него зависящих, но и всех второстепенных деятелей и работников, подчиненных начальникам отдельных частей управления: в таком случае он взял бы на себя дело свыше сил своих, и не на пользу дела, а лишь в угоду личному произволу своему и самовластью. Начальник каждой отдельной части несет на себе ответственность за успех порученного ему дела, и отнять у него право избирать по усмотрению своему сотрудников себе и работников — значит снять с него ответственность за успешный ход дела, ослабить его авторитет и стеснить его свободу в законном круге его деятельности.
К несчастью, по мере ослабления нравственного начала власти в начальнике, им овладевает пагубная страсть патронатства, страсть покровительствовать и раздавать места и должности высшего и низшего разряда. Великая беда от распространения этой страсти, лицемерно прикрываемой видом добродушия и благодеяния нуждающимся людям. Побуждения этой благодетельности нередко смешиваются с побуждениями угодничества перед другими сильными мира, желающими облагодетельствовать своих клиентов. Увы! благодеяния этого рода раздаются часто на счет блага общественного, на счет благоустройства служебных отправлений, наконец, на счет казенной или общественной кассы. Стоит власти забыться и она уже отрешается от мысли о правде своего служения и о благе общественном, которому служить призвана.
* * *
А казна! Равнодушной власти она представляется каким-то свыше, в неведомой стране поставленным, неисчерпаемым рогом изобилия, откуда сыплются блага и милости всякого рода, куда можно обращаться с твердой надеждой на исполнение какой-то заповеди: просите и дастся вам; где всякую нужду, облеченную в привычные формы, милостиво и благодушно приемлют. Мудрено ли забыть, и все более или менее забывают, из каких источников питается этот рог изобилия, откуда, от кого и какими путями, иногда тяжкими и болезненными, собираются рубли и гроши в сокровищницу государственной казны, и кому и чему она служить предназначена. Мало-помалу это забвение может распространиться на всех, сверху донизу, и обратиться в общую деморализацию — как облагающих властей, так и облагаемых обывателей: и ими, невзирая на ропот и жалобы, овладевает какое-то бессмысленное чаяние благ и милостей от казны и государства. Возрастают ряды чиновников, плодятся учреждения, удвояются оклады; вместе с тем возрастает обложение, и государственный бюджет принимает чудовищные размеры, вбирая в себя несущиеся отовсюду изобретения, претензии и требования частных интересов и социальных фантазий. Бюджет нынешней французской демократии представляет ужасающую картину деморализации правительства, утратившего сознание нравственного достоинства власти.
* * *
Одним из главных двигателей фаворитизма служит лесть, исконный источник соблазна, действующий не только на слабые, но и на крепкие натуры, ибо искусство льстить неистощимо в разнообразии и в оттенках своих приемов. Один из самых тонких приемов состоит в искусном внушении начальствующему лицу, что всякая творческая мысль от него исходит, что всякое новое изобретение, ему подсказанное, им внушено, что всякий труд подчиненных им одушевляется. Так мало-помалу льстец становится приятен, заявляет себя способным и производит ощущение человека преданного. А когда стало заметно расположение начальника к такому приятному обращению, ловля его благосклонного и доброго мнения входит уже в обычную политику внутренней экономии управления.
* * *
Человек с определенным взглядом на жизнь, воспитавший себя и волю свою на разумном труде, ясно сознающий, к чему стремится и чего хочет, по долгу своего звания свободен в отношениях своих к людям, и в этой свободе отношений почерпает уменье судить о людях. Встречая на пути своем людей сильных духом и способных, он умеет различать их, ибо не смущается нимало мыслью о том, что его достоинство в чем-либо потерпит ущерб от достоинства другого человека. Вступая во власть, он не теряет своей свободы.
Но человек, не приготовленный к власти дисциплиною труда и воли, чувствует себя несвободным в обращении с людьми. Одно внешнее достоинство власти ослепляет его, но и обессиливает, ибо не соединяется в нем с достоинством духа и разумения, и потому не умеет он ценить и в других духовное достоинство: оно лишь обличает и смущает его. Напротив того, чувствует он себя свободным с людьми невысокого духа и житейских наклонностей, которые льстят ему, применяясь к нраву его и наклонностям. Так образуется около начальника сеть ближних людей и фаворитов, из коих он способен произвольно, без дальнего рассуждения, выбирать людей для дел своего управления. Сам не воспитанный на труде, он не имеет ясного представления о том, что значит работать и чего стоит работа: ему подносят готовою чужую мысль, которую он принимает за собственную, чужое произведение, которое он признает своим и пускает от своего имени.
К этим двигателям фаворитизма присоединяется еще товарищество. Бессознательные близкие отношения, установившиеся в ранней молодости с товарищами учения, юношеских забав и развлечений или боевой жизни, образуют между людьми связь, основанную не столько на взаимном сочувствии духовного свойства, сколько на привычке близкого обхождения. А привычка у иных людей становится главным руководственным началом ежедневного быта и деятельности, и в личных и в общественных отношениях. И когда товарищ является искателем мест и назначений, выбор определяется личною благосклонностью или заботою об устройстве человека со скудными или расстроенными средствами, иногда без всякого соображения о том, способен ли человек к тому делу, на которое идет, в состоянии ли он право править многими вверяемыми ему интересами частными и общественными. Еще ближе товарищей к благоволению начальника его родные, иногда многочисленные, ищущие устроить судьбу свою на служебном кормлении и считающие заботу об этом устройстве нравственным долгом властного родственника.
Остается ли при этом, и какое, место заботе о благе общественном, ради коего власть вверяется начальственному лицу? Остается лишь одно имя общественного блага, лицемерно начертанное на знамени того сана, который начальник носит, той должности, которую он занимает.
И нетрудно забыться, когда все свои побуждения, и образцы, и формы деятельности человек почерпает не изнутри, а извне, из той среды, в которой вращается, и где сосредоточены его интересы. Если он исправен и исполнителен в своем деле, что пользы, когда все дело его бумажное и из-за бумаги не видит он человека с его нуждами, с его законными ожиданиями, с его жаждою удовлетворения и помощи? Что пользы, когда, услышав о неправде, о насилии, не загорается он ревностью исправить зло, дать управу, восстановить нарушенное, но безмятежно приказывает написать бумагу и безмятежно ее подписывает?
У равнодушного начальника все его подчиненные становятся лишь механическими орудиями производства, бездушными колесами сложной машины, в которой половина силы поглощается трением, потому что нет духа жизни в движении колес, нет одушевления сверху. Интерес дела мало-помалу истощается, поглощаясь интересом службы, интересом повышения, наград, высших окладов, словом, личным интересом потребности и выгоды каждого. И тот, кто приступает к делу в начале с идеалом деятельности, не находя себе ни руководства, ни опоры, мало-помалу втягивается в механику общего равнодушия.
Но как быстро может измениться картина, когда появится во главе учреждения живое лицо с сознанием долга и нравственной ответственности, со знанием дела, коим должен управлять, с сердцем, желающим водворить порядок и правду посреди бесчиния и бесправия, с волею, которою правит ясная, сознательная мысль. Тут открывается, какою силою возбуждения обладает разумная власть, когда обращается не к бумаге, а к живому человеку, распознавая в каждом и способность к делу, и охоту делать живое дело. Тогда и подчиненные работники из бездушных колес бездушной машины становятся членами органического тела, действующими по внушению одушевленного средоточия нервной системы.
Лишь бы только появление живого лица по главе учреждения было не случайным, а сознательным проявлением разумной государственной мысли и обдуманного выбора. Благо тому государству, в коем государственная мысль руководствует выбором надлежащих людей на разных степенях управления, где в смене поколений одно передает другому запас людей, готовых к делу, окрепших в школе практической деятельности. Но где пресеклась эта умственная и нравственная связь старших деятелей с младшими, исчезает запас людей, воспитанных самым делом под руководством знания и авторитета, а на место их являются люди случайные, искатели карьеры, стремящиеся к власти без мысли о долге власти и об ответе за власть, ни для какого дела не воспитанные, но готовые взяться за всякое. Поднимаясь вверх с одной опроставшейся ступени на другую, становятся и они распределителями власти… И тут являются признаки нравственного падения власти.
Самая драгоценная способность правителя — способность организаторская. Это талант, не часто встречаемый, талант, не приобретаемый какою-либо школою, но прирожденный. О людях этого качества можно сказать, что сказано о поэтах, что они родятся, а не делаются (nascuntur, поп fiunt). Стоит представить себе, какое совокупление различных качеств требуется для организаторского таланта. В таком человеке сила воображения соединяется со способностью быстро избирать способы практической деятельности. Он должен быть крайне сообразителен, предусмотрителен и вместе с тем решителен для действия, угадывая для него потребную минуту; быстро проникать во все подробности дела, не теряя из виду руководящих начал его; должен быть тонким наблюдателем людей и характеров, уметь доверяться людям и в то же время не забывать, что и лучшие люди не свободны от низменных инстинктов и своекорыстных побуждений.
Счастлив государственный правитель, когда ему удастся опознать такой талант и не ошибиться в выборе. Ошибка возможна, и нередки случаи, когда организаторский талант думают усмотреть в человеке великого ума и красноречия. Но оба эти таланта не только различные, но и совершенно противоположные. Логическое развитие мысли, способность к диалектической аргументации почти никогда не сходятся с организаторскою способностью. Напротив того, человек, способный соображать способы действования и созидать план его, весьма часто бывает совсем не способен изложить доказательно то, что сложилось в уме его для действия. Но этот талант открывается лишь на деле, а красноречие, действуя на умы логикой своих доводов и критикою чужих мнений, быстро увлекает людей и вызывает сразу восторг и удивление.
* * *
Народ ищет наверху, у власти, защиты от неправды и насилий, и стремится там найти нравственный авторитет в лице лучших людей, представителей правды, разума и нравственности. Благо народу, когда есть у него такие люди — в числе его правителей, судей, духовных пастырей и учителей возрастающего поколения. Горе народу, когда в верхних, властных слоях общества не находит он нравственного примера и руководства: тогда и народ поникает духом и развращается.
В социальном и экономическом быте прежнего времени история показывает нам благородное сословие людей, из рода в род призванных быть не только носителями власти, но и попечителями о нуждах народных и хранителями добрых преданий и обычаев.
Если суждено такому сословию возродиться в нашем веке, вот в чем должны состоять основы бытия его и сущность его призвания:
— служить государству лицом своим и достоянием;
— быть в слове и деле хранителем народных добрых преданий и обычаев;
— быть ходатаем и попечителем народа в его нуждах и защитником от обиды и насилий;
— советом и примером поддерживать добрые нравы в семье и в обществе;
— не увлекаться господствующею в обществе страстью к приобретению и обогащению и чуждаться предприятий, обычных для удовлетворения этой страсти.
Возможно ли осуществление такого идеала? Возможно ли бремя такого призвания? А без этого как быть особливому сословию, призванному к власти?
Велико и свято значение власти. Власть, достойная своего призвания, вдохновляет людей и окрыляет их деятельность: она служит для всех зерцалом правды, достоинства, энергии. Видеть такую власть, ощущать ее вдохновительное действие — великое счастье для всякого человека, любящего правду, ищущего света и добра. Великое бедствие — искать власти и не находить ее или вместо нее находить мнимую власть большинства, власть толпы, произвол в призраке свободы. Не менее, если еще не более печально видеть власть, лишенную сознания своего долга, самой мысли о своем призвании, власть, совершающую дело свое бессознательно и формально, под покровом начальственного величия. Стоит ей забыться, как уже начинается ее разложение. Остаются те же формы производства, движутся по-прежнему колеса механизма, но духа жизни в них нет. Мало-помалу ослабевает самое желание избирать людей приготовленных и способных на каждое дело, и люди уже не избираются, но назначаются, как попало, по случайным побуждениям и интересам, не имеющим ничего общего с делом. Тогда начинает исчезать в производствах предание, охраняемое опытными и привязанными к делу деятелями, разрушается школа, воспитывающая на деле новых деятелей опытностью старых, и люди, приступающие к делу ради личного интереса и служебной карьеры, сменяясь непрестанно в погоне за лучшим, не оставляют нигде прочного следа трудов своих.
* * *
Для всякой практической деятельности потребно искусство, оживляющее эту деятельность, а искусство приобретается трудом, разумным и добросовестным, для чего необходимо руководство. Итак, всякое учреждение, назначенное для практической деятельности, должно быть вместе с тем школою, в которой поколение новых деятелей приучается к искусству дела под руководством старых деятелей. На этом утверждается внутренний интерес каждого дела и нравственная сила, долженствующая оживлять его. При этих условиях учреждение может возрастать и совершенствоваться, имея перед собою открытые горизонты: есть чего ожидать и надеяться, есть путь, куда идти вперед. Но когда учреждение немеет и мертвеет, замыкаясь в пошлых путях текущей формальности, оно перестает быть школою искусства, превращаясь в машину, около коей сменяются наемные работники. Горизонты замыкаются, некуда смотреть, и нет стремления и движения вперед. Такова может быть судьба новых учреждений, разрастающихся с усложнением общественного и гражданского быта. Такою становится школа при множестве учеников, учителей и предметов обучения, когда приходится наполнять ее кадры учителями, не приготовленными и неспособными, учительствующими по ремеслу, ради хлеба: дух жизни пропадает в ней, и она становится неспособна образовать и воспитывать юное поколение. Таков становится суд, как бы ни были в нем усложнены и усовершенствованы формы производства, когда он перестает быть школою для образования крепкого знанием, опытом и искусством судебного сословия: формы застывают и мертвеют, а дух жизни исчезает в них, и сам суд может стать такою же машиной, около которой сменяются лишь наемные работники.
Представления о власти людей, желающих и ищущих власти, столь же разнообразны, как страсти и желания человеческие. В массе людей, коих помышления сосредоточены на ежедневной жизни, преобладает стремление к улучшению своего быта без всяких дальнейших соображений. Затем преобладающим побуждением к власти служит честолюбие. В каждом человеке свое я, как бы ни было мелко и ничтожно, способно к быстрому и безграничному возрастанию, доходящему у иных до чудовищных размеров: каждый, как бы ни был мал, осматриваясь, видит около себя еще меньшие величины, успевшие, при благоприятных обстоятельствах, взобраться на крышу того или другого здания и благополучно взирающие с крыши вниз на ходячее по земле человечество. Принадлежность к сонму хотя бы «deorum minorum gentium»[Богов младших родов (лат.)] соблазнительна для маленького человека, а затем, сколько видится на горизонте зданий всякой величины, и с маленького здания как приятно высмотреть другую крышу, повыше, и на нее перебраться и вглядываться в дальние горизонты, на которых красуются «dii majorum gentium»…[Боги старших родов (лат.)] бывали ведь примеры и такого восхождения!
Таковы пошлые пути и течения, по коим ходит и стремится воображение малых и средних людей. Из них редкий спрашивает себя: кто я и способен ли на то дело, которое падет на меня с моим возвышением? Справлюсь ли я с ним и как будут отвечать за него? И кто ставит себе такие вопросы, у того они немедленно потухают в сиянии воображаемой славы, и вопрошающему стоит только сравнить себя со многими вокруг него сидящими на кровлях, чтобы тотчас же успокоиться.
Но, оставляя в стороне пошлые пути, как разнообразны и чистые, возвышенные, но, увы! тоже обманчивые стремления к власти. Два знания существенно необходимы для посвящения человека во власть. Одно — вековечное правило: «Познай самого себя», другое — «Познай окружающую тебя среду». То и другое необходимо для того, чтобы человек мог сознательно определять волю свою и действовать, действовать на воли человеческие, и двигать события — в какой бы ни было обширной или тесной сфере. Действование совершается в мире реальностей; законы разума суть в то же время законы природы и жизни. Кто не знает этих законов, не обращает на них внимания, не применяется к ним, тот не способен действовать.
Но воображение человека, воспитанное лишь на отвлеченных стремлениях души, хотя бы самых возвышенных, но не воспитанное на реальностях, возводя на высоту дух человеческий, побуждает человека представлять себя способным на действование, рисуя передним заманчивые картины правды и блага. Так вырастает в человеке обманчивая уверенность в себе, и мало-помалу может вырасти в уверенность в свое призвание. А когда с этим соединяется еще вера в некоторые общие положения и аксиомы, которые, действуя будто бы сами по себе, требуют только применения к отношениям человеческим и сами по себе способны устроить в них порядок и правду, тогда эта уверенность принимает характер догматизма и, раздражая душу, порождает в ней страстное стремление к власти, во имя высшего начала правды и блага, а в сущности все-таки во имя своего разросшегося я.
Я буду приказывать — мечтает иной искатель власти, — и слово мое будет творить чудеса; мечтает, воображая, что одно властное слово, подобно магическому жезлу, само собою действует. Но бедный человек! Прежде чем приказывать, научился ли ты повиноваться? Прежде чем изрекать слово власти, умеешь ли ты выслушивать и слово приказания, и слово возражения? Прошел ли ты школу служебного долга, в которой каждый человек, на известном месте, к известному времени, должен исполнить верно и точно известное дело, в связи с сетью множества дел, другим порученных? Научился ли ты понимать, что приказ — это не Минерва, вдруг вышедшая из головы Юпитера, каким ты воображаешь себя, а крайнее звено, разумно связанное с цепью других звеньев, с логическою цепью причины и последствия?
Иному благожелательному человеку воображение представляет картину благодеяний: ему так хочется творить добро и служить орудием добра. Увы! для того, чтобы уметь делать добро, мало быть добрым человеком. И тот, кто благодетельствует, по евангельской заповеди, из своего имущества, и тот, наконец, удостоверяется собственным опытом, что делать добро человеку — добро в истинном значении этого слова, — очень мудреная и тягостная наука. Во сколько раз труднее она, когда приходится творить добро из фонда власти, которою облечен человек. Хорошо, когда, думая о себе и о своей власти, он ни на минуту не забывает, что власть принадлежит ему ради общественного блага и для дела государственного; что в сфере его властного действования запас данной ему силы не может и не должен обращаться в рог изобилия, из которого сыплются во все стороны щедрые дары, многообразные награды, и что данное ему от государства право судить о достоинстве лиц, о правоте дел и о нуждах требующих помощи и содействия не может и не должно превращаться в руках его в право патронатства.
Но соблазн велик и для доброго и, прибавим, для тщеславного человека, а оба эти качества нередко соединяются: как сладко быть патроном, встречать со всех сторон приветливые и благодарные взгляды! Увлечение этой слабостью может довести власть до крайнего расслабления, до смешения достоинства и способности с тупостью и низостью побуждений, до развращения подчиненных общею погонею за местами, общей похотью к почестям, наградам и денежным раздачам.
Первый закон власти: «Мерило праведное». Оно дает силу судить каждого по достоинству и воздавать каждому должное, не ниже и не свыше его меры. Оно научает соблюдать достоинство человеческое в себе и в других и различать порок, которого терпеть нельзя, от слабости человеческой, требующей снисхождения и заботы. Оно держит власть на высоте ее призвания, побуждая вдумываться и в людей, и в дела, им порученные. Оно дает крепость веленью, исходящему от власти, и властному слову присваивает творческую силу. Кто утратил это мерило своим равнодушием и леностью, тот забыл, что творит дело Божие, и творит его с небрежением.
I. Детство
Счастливая пора детства! Благодатная природа, всем ты добрая мать; и вот юному своему питомцу приготовила ты уютное гнездо любви и надежды бесконечной, и тут вырастает он и дремлет, убаюкиваемый сладкими снами! Под кровом родительским приют наш и наша ограда; тут отец — и пророк, и священник, и царь наш, и в послушании находим мы свободу. Юный дух только что возник из вечности, и не знает еще того, что зовется у нас временем: время для него покуда не поток, быстро текущий, а веселый, ярко блестящий на солнце океан; годы — что века для ребенка, ему еще неведомы тайны горькой заботы, тайны то быстрого, то медленного стремления несущейся куда-то вселенной, и вот, в этом неподвижно пребывающем мире вкушает он то, чего навеки лишены мы в кипучем водовороте нашего мира, — вкушает сладость покоя. Спи, почивая покуда, милое дитя! — впереди, и уже недалеко, ждет тебя долгий и тяжкий путь твой. Еще немного, и сон твой кончится, и самые сны твои станут отражением жизненной борьбы, и понятно будет тебе слово старого мудреца: «Какой покой! Будет еще целая вечность покоиться».
Небесный нектар сладкого забвения! Пирр может покорить вселенную, Александр — разорить целый мир — и они тебя не добудут; но вот ты, сам собою, тихо сходишь на уста, и на очи, и на сердце всякого младенца, сына своей матери. И сон, и пробуждение для него едино! Прекрасный Эдем жизни убаюкивает его, не переставая, шелестом своих листьев, и вокруг него всюду аромат росы небесной и роскошный цвет надежды…
II. Простое правило жизни
Убеждение, какое бы ни было чистое и возвышенное, ничего не значит, если не обращается в жизнь самым делом. И до тех пор нельзя даже признать действительность убеждения, ибо одно рассудочное мнение, по природе своей, безгранично, бесформенно, пучина посреди множества пучин: одна лишь несомненная достоверность опыта приводит его сознательно к средоточию, около коего, обращаясь, образуется оно в систему.
Есть истинное слово мудреца: «Всякое сомнение одним только устраняется действием».
Итак, если кто изнывает болезненно в тусклом мерцании неверного света и молит из глубины душевной о том, чтобы свет дневной озарил его из потемок, пусть примет к сердцу другое, бесценное и спасительное правило: «Делай дело, которое всего тебе ближе, и в котором самый ближний долг твой». Делай его — за ним объявится другой, последующий долг, и все станет ясно.
III. Воспитание
Какие бы ни были училища и семинарии для образования людей к деятельности, какие бы ни были курсы учительства, проповедничества, миссионерства, для всех одно правило: приучать молодые души, чтобы умели приказывать и умели повиноваться.
Мудрость приказания, мудрость послушания, способность к тому и другому — вот истинная, верная мера культуры и доблести человеческой для каждого, кто бы он ни был: всякое добро — в обладании этими обоими качествами; всякое зло, всякая неудача и пагуба в отсутствии этих качеств. Кто умеет приказывать и повиноваться — тот годный человек; кто не умеет, тот негодный.
Если наши учителя, наши проповедники в своих семинариях, академиях, соборах воспитывают людей для этих качеств, верно будет их слово, право и действенно; если нет, то нет в нем правды.
IV. Дело
Смотри и вдумывайся, какое дело ты, именно ты, можешь делать: первая задача для каждого человека — найти для себя, какое дело может он делать в этом мире.
Для этого самого рождается всякий человек и сегодня, и во все времена. Он рождается для того, чтобы всю силу, какую дал ему Всевышний Бог, употребить на то дело, на которое он способен: стоять на нем до последнего издыхания и делать его как можно лучше. Все мы к этому призваны — и за то всем нам верная награда, если заслужим, награда в том, что мы сделали свое дело или, по крайней мере, всячески старались сделать. Это само по себе великое благо, и можно сказать, лучшей награды нечего нам ждать на этом свете. «Имуще пищу и одеяние, сими довольны будем», а затем не все ли равно, что ты издержал на это — семьдесят ли тысяч, семь ли миллионов или семь сот! В сущности, для мудрой души разница не велика.
Главное счастье, какого может желать себе мудрый человек, — счастье иметь дело на руках и сделать его. «Нечего есть», — плачет человек, но первый плач его такой: «Нечего делать». Несчастье человеку в том, что делать не может, не может совершить судьбу свою человеческую. Быстро пролетает день, быстро жизнь пролетает — ночь подходит, ночь, в нюже никтоже может делати.
Что ты делал, человек, как ты делал? Счастье твое, несчастье твое — ведь это было твое жалованье, и все его ты истратил на житье свое, ни копейки не осталось. А дело-то, дело? Где оно у тебя?
И когда бы не был человек таким голодным скитальцем не стал бы плакаться на свое жалованье, плакался бы скорее на себя, что он сделал со своим жалованьем.
V. Религия
Церковный обряд — это одежда, форма, в которой люди в разные времена воплощали для себя религиозное начало, выражали идею Божественного в мире, облекая ее в живое и действенное тело, чтобы он могла обитать между нами, облекая словом, живым и животворящим. И выразить нельзя, что значит для человечества это одеяние жизни, важнее и необходимее всех одежд и украшений жизни человеческой. Соткано и сработано оно обществом: только там, где «собраны двое или трое», только там религия, таящаяся в духе, неистребимо, у каждого, является во внешнем выражении и стремится воплотить себя в видимом общении воинствующей церкви. Таинственно и чудодейственно это общение одной души с другою — в стремлении к небу: только в этом стремлении, а не в стремлении книзу, к земле, становится союз взаимной любви, образуется общество. Взглянет человек в лицо брату, встретит взгляд его ласковый, приветливый, любовный или распаленный гневом и ненавистью, и вот душа, дотоле спокойная, невольно сама загорается тем же огнем, и, отражаясь от одного к другому, огонь вырастает в беспредельное пламя — либо пылкой любви, либо смертельной ненависти: вот какая чудесная сила течет от человека к человеку. И если так действует эта сила на тесных путях земной нашей жизни, каково должно быть ее действие в стремлениях к жизни небесной, когда одна душа входит в общение с другою душою в самой глубине своего внутреннего я.
VI. Бессознательное
Здоровые не думают о здоровье: думают о нем больные; это афоризм медицинский, но применение его много обширнее медицинской сферы, не в одной телесной терапевтике, но и в нравственной, и в умственной, и в политической, и в литературной. На этой пробе все жизненные силы испытываются.
Все врачи согласны в том, что нужно для здоровья: нужно, чтобы каждый орган совершал свои отправления просто, бессознательно. Стоит одному какому-нибудь органу заявить отдельное свое существование, выказаться, хотя бы для удовольствия, и уже завязывается в теле особый узел ощущения — и начинается расстройство. Верх благосостояния телесного тогда, когда совокупная деятельность всех органов является единою, цельною: человек здоров сам по себе, «без системы». Единство, согласие всегда безмолвно или тихо выражается: напротив того, раздор громко возвещает о себе. Самое понятие о здоровье на иных языках выражается словом, означающим единство, и когда мы чувствуем себя совсем по себе, чувствуем себя целыми (на славянском языке целый значит здоровый).
Кто из нас столь счастлив, что живет цельно, «без системы»? Многие, обращаясь мыслью к своей юности, вспомнят, какое было время — света, чистого воздуха, легкости и совершенной свободы: тело не стало еще темницею для души, было лишь сосудом ее и дополнением. Мы не думали о своих членах, а только двигались, голосили и бегали: и в уши нам, и в глаза, и во все открытые пути чувств неслись в нас извне ясные звуки, слухи и вести, а из нас самих выходила наружу бодрая, могучая сила; мы стояли как бы в средоточии природы, раздавая всюду и принимая отовсюду, в гармонии со всею природой. Не так, как земледельцы у Вергилия, «мы были слишком счастливы потому именно, что не ведали своего блаженства». Все существо наше было единое, весь человек — воплощенная воля.
Такова могла бы быть и дальше жизнь наша, если бы покой или счастливый труд мог быть достоянием человечества; жизнь была бы чистою, непрерывною гармонией звуков, сиянием белого света, все нам освещающего, а нам самим невидимого света без всякого преломления лучей в цвета и краски. Начало всякого исследования уже болезненно: всякая наука, если вдуматься в нее, должна родиться от сознания чего-то неверного, порченного, и в ней непременно есть разделение, раздробление, частное исправление какого-то частного зла. Так, по древнему писанию, древо познания вырастает на корне зла и приносит плоды, и добрые, и злые.
Увы! память о первом состоянии свободы и райской бессознательности стала идеальным поэтическим сном, и мы стоим в мире, исполненные сознания о многом, и знание — признак расстройства — побуждает нас стремиться изо всех сил к устройству порядка. Кое-когда, в редких случаях, слышится нам небесная мелодия, но всего чаще жизнь проходит в борьбе, в ломке, в порывистых движениях. Жизнь дана нам для жизненной деятельности, для виднеющейся вдали внешней цели — и для нее-то природа снабдила нас разумом и волею. Но та же природа так устроила, что действует в нас и чрез нас бессознательное. Как ни безгранична область человеческой деятельности, одна лишь малая и отрывочная часть ее управляется сознанием и предвидением: что может изобрести человек, что может он знать и уразуметь, все это, в сущности, только механическое и малое, а велико, существенно жизненное таинство, и только поверхность его подлежит разумению. Но природа, подобно заботливой матери, укрывает от нас даже то, что она есть таинство; мы покоимся на прекрасном и страшном ее лоне, как будто в безопасном доме; мы ходим поверх бездны, на которой так дивно и так страшно висят все дела и события человеческие, ходим и строим на ней, как будто на ней держит нас не тонкая нить, а скала непоколебимая. Возле, близко, неизбежная смерть, и в таком соседстве с нею человек может забыть, что он рожден для смерти. О самой жизни своей, которая поистине содержит в себе бесконечность и вечность, человек легкомысленно может представлять себе, что она дана ему просто для дневного труда и пропитания. Так искусно природа, мать всякого совершенного искусства (которое лишь издали может подражать ей), изводит конечное из бесконечного и надежно ведет человека по дивному пути его, посылая ему не столько дар видения, сколько дар слепоты, там, где нужно. В глубоком основании всех ее даров, из коих драгоценнейший — жизнь, лежит мрак, благодетельно от нас сокрытый. В самой жизни — корни и внутренние пути ее, простирающиеся до страшной области смерти и ночи, лежат в глубине неощутимо, но прелестный стебель жизни, покрытый цветами и листьями, красуясь под солнцем, растет и видим.
То же самое — в мире духовном. Дух, поистине крепкий и могучий и умом, и нравственностью, не сознает своей силы: и тут, как в мире физическом, признак здоровья — бессознательность. И во внутреннем, равно как во внешнем мире, открыто для нас только механическое; все динамическое и существенно жизненное закрыто. В области мысли — разве только что на поверхности — можем мы выразить определительно: наверху — сфера аргументации и сознательных рассуждений, но под нею область созерцания мысленного, и тут, в таинственной глубине, пребывает сущность нашей жизненной силы, тут зачинается и растет всякое создание; а в той сфере лишь составление, выделывание, распространение мысли. Все выделываемое понятно, но низменно; создаваемое велико и выше понятия. Ритор, адвокат, как бы ни был искусен, из последних в ряду истинных мыслителей — он знает, что может сделать и как достиг этого. А художник не знает — в нем действует вдохновение. В поэте, в ораторе, в исследователе истинная сила есть, сила бессознательная. Истинное, здравое разумение не есть разумение логическое, доказательное, но — прозревательное (intuitive), ибо цель разумения состоит не в том, чтобы оказать и найти причины, но в том, чтобы знать и веровать.
То же самое — в сфере нравственности. Сказано: «Пусть левая рука твоя не знает, что делает правая». Не шепчи в сердце своем: «Как хорошо, что я сделал» — с этой минуты дело твое потеряло всю цену. Добрый человек тот, кто делает добро постоянно, для кого добродетель — состояние естественное, не возбуждающее удивления, не требующее комментариев. Самосозерцание — несомненно, симптом болезненный, даже при сознании болезни и желании исцеления. Нездоровая та добродетель, что истощается в смущении и в сознании своей греховности или, еще того хуже, надувается самоуслаждением и тщеславием; в том и другом случае это искание своего; бесполезное оглядывание пройденного пути, тогда как надо смотреть лишь вперед и идти, не останавливаясь. В нравственной сфере особенно, как самой внутренней, самой жизненной, требуется цельность, и признак цельности — бессознательность.
Гений нравственности, равно как и низший гений ума, — тайна для самого себя. Здравая нравственная натура любит добро и вся живет в добре — без изумленья пред ним. Не здравая — влюбляется в добро и пытается жить в нем, или, разуверившись в своем ухаживании за ним, обращается вспять и покидает его не без презрения. Удивительны в душе человеческой эти отношения произвольного и сознательного к непроизвольному и бессознательному; но так сотворены мы и такова наша природа. И в каком бы смысле ни представлялось нам жизненное бытие каждого смертного, в высшем ли духовном или в животном физическом, несомненно, что в здравом его состоянии основная жизненная его энергия есть невидимая и бессознательная. Иначе сказать словами приведенного уже афоризма: «Здоровые не думают о здоровье — думают о нем больные».
(The Impregnable Rock of Holy Scripture)
Неверие ссылается на заблуждение, на невнимательность, на несостоятельность в людях верующих: правда, и это служит тяжким затруднением к укреплению веры.
Когда, увлекаясь идеей о благодати и милости Божией, мы забываем неизменную Его правду и правосудие; когда, прославляя несказанное Его милосердие в оставлении грехов, опускаем то, что состоит в неразрывной связи с прощением, — глубокое проникающее действие его на прощеную душу, то этим уже одним мы создаем для всей системы христианского учения опасности — больше тех, какие создаются его врагами. Но еще того хуже. Еще хуже, когда верующий во Христа держит Его учение, не думая осуществлять его в своей жизни; а хуже всего, если, держась учения, он не только увлекается в обыкновенные слабости или излишества человеческой природы, но презирает или пренебрегает такие основные начала естественной нравственности, против коих самый порок редко осмеливается спорить. Учреждение семейного союза, нравственная связь между членами семьи, природа мужчины и женщины, отношение каждого человека к душе своей, которая вверена ему Богом, чтобы познавал ее, чтил ее, очищал и святил ее, — все это установлено законами самыми древними, самыми коренными, самыми священными. Всякий прогресс поверяется и испытывается сообразностью с этими нерушимыми, хотя и неписанными, уставами: по этой мере можем распознать, действительный ли это прогресс или обманчивый, ложный, и самое христианство не было бы христианством, если бы способно было колебать эти священные уставы.
Переходим к отрицателям веры. Отрицание признает своим источником исключительно разум; это верно лишь отчасти. Говорят, например, о причинах неверия, что такие догматы, как троичность, воплощение, таинства, Страшный суд, оказываются положительно невыносимы для просвещенной мысли современного человечества. Меня же все приводит к убеждению, что главная причина, содействовавшая возрастанию в наше время отрицательных учений, не интеллектуальная, а нравственная, и что ее следует искать в возрастающем преобладании материального и чувственного над сверхчувственным и духовным.
Пожалуй, такому мнению могут приписать ненавистный характер, назвать его фарисейством, в худшем значении этого слова; могут истолковать его в таком смысле, будто от силы и твердости догматических положений зависит у каждого отдельного лица и возвышенность нравственного характера. Такое мнение было бы совсем неверно и противоречило бы ежедневному опыту жизни. Я имею в виду совсем иное. Я говорю о том, что относится не до того или другого человека в отдельности, но до всех нас. Мы совершенно изменили меру нужд и потребностей; мы размножили чрезвычайно желания свои и похоти; мы установили для себя новые социальные предания, предания, которые бессознательно образуют и руководствуют нас, независимо от предварительного сознания и выбора. Мы создали новую атмосферу, которою дышим, так что действием ее и входящих в нее элементов бессознательно преобразуется весь наш состав. Это не значит, что нас создает окружающая среда, так как в нас есть сила размышления и рассуждения. Но этою силой мы мало пользуемся, мало приводим ее в действие, так что окружающая нас атмосфера, данная мера жизни, воспринимается нами естественно, без рассуждения: с этим запасом каждый из нас предпринимает свое странствование в мире, и он руководствует жизнь нашу, за исключением редких случаев, когда гнусный вид порока, с одной стороны, или вид христианского подвига, с другой стороны, побуждают нас избрать для себя особливую меру жизни и деятельности. Но и то и другое совершается в кругу принятого мнения, так что одно мешается с другим, и, глядя на людей в образе жизни их и поведения, приходится видеть людей высокой добродетели с малою верой, и людей крепкой веры, но плохой добродетели. Так, в сфере общественного мнения может казаться, что и свобода, и правда одинаково сходятся и с правоверующими, и с неверными.
Главная причина этой поразительной, даже страшной несообразности заключается, без сомнения, в том, что к каждому из нас лично вера пришла не путем борьбы, жертвы, крепкого убеждения, но пришла, как все почти, что мы имеем, легким способом — по рождению и наследству, через других, а не от себя самих, как дело естественное, а не как дело выбора и усилия, так что и сидит оно на нас, как внешняя одежда, а не проницает нас, как начало и сила действенная.
Но, с другой стороны, неоспоримо верно, что господственное предание в атмосфере нашей есть предание христианское. Им одним соделано возможным то, что без него осталось бы недостижимо. Оно одно, это предание, тихо и неощутительно вносит во многие души и характеры не только у верующих, но и у неверующих людей, идеи о добродетели, самоотвержении и филантропии вместе с силой сообразного действования. Многие люди, не отрицающие христианской веры, не знают сами, где, когда и как научились они ее держаться; точно так же многие, отступившие от христианской веры, не сознают, что самое высокое в мысли их, в духовной природе и в действии — плод христианства. Что значит новоизобретенное слово альтруизм? По своему значению — это просто вторая великая заповедь христианского закона, «подобная первой». По форме — это маска, прикрывающая мысль заимствованную, так что иные и не догадаются, где ее истинный источник. И совершился этот подлог не с пониманием, а бессознательно.* В нашем достоянии — кодекс христианской нравственности, коим постепенно прониклись наши учреждения и обычаи, и он так слился с обычною нашей жизнью, что затмилась самая память о божественном его происхождении, как будто это законное наследие, утвержденное за нами давностью. Мы поймем, что сделало для нас христианское предание, когда присмотримся к нравственному кодексу у тех народов, кои не имели этого предания. Стоит указать, например, греков в пятом столетии до рождества Христова или римлян в эпоху рождества Христова: у тех и у других увидим поразительный упадок нравственности, хотя в то же время поражает нас блестящее интеллектуальное развитие у одних, а у других превосходство организаторского политического гения.
* Кстати при этом заметить, что у нас, по привычке орудовать новыми иностранными словами, вошло уже в неразумное употребление и это слово «альтруизм», и ставится, как попало, даже в применении к любви христианской. При водворившейся распущенности слова, орудуют этим термином и молодые духовные писатели, что уже совсем непростительно. Его почерпают из чтения новых философских сочинений (Спенсера и ему подобных), переведенных на русский язык; но нельзя забывать, из какого источника происходит и с какою системой мышления связан этот термин, совсем неприложимый к понятию о любви христианской.
В наш век мы видим перед собою усилившееся господство видимых вещей и по мере того умаляющееся значение вещей невидимых. В течение всей истории человечества невидимое и неразлучное с ним сознание будущей жизни было в постоянном состязании с вещами видимого мира.
Текущая половина нынешнего столетия резко отличается от всех прошедших веков исторической жизни человечества в двух отношениях: никогда не бывало такого размножения богатства и вместе с тем размножения наслаждений, богатством доставляемых: то и другое — явления отдельные, но совместные и нравственно между собою связанные… Очевидно, до математической достоверности, что усилившееся действие всякой мирской прелести расстраивает равновесие бытия нашего, доколе не будет уравновешено усиленным действием духовных влечений и стремлений. Откуда же возьмутся эти духовные силы? Страшно признаться, что в тех сферах, которые доступны нашему взору, не ви