В 1971 г. была опубликована в журнале «Наш современник» и вышла в Вильнюсе отдельной книгой повесть Воробьева «Вот пришел великан… » — книга о несчастливой любви, разрушенной обывательским ханжеством, противостоять которому оказывается не в силах героиня. Об этой повести Воробьев в одном из писем говорил: «Хотелось провести там мысль, что не стало личности, индивидуальности… «
но мне-то очень нужно рассказать ему об этом.
Я позвонил ей по телефону минуты за три до обеденного перерыва, и мы встретились на лестничной клетке своего этажа. Тогда я впервые взял ее под руку при всех сотрудниках — они шли в буфет на третий этаж — повел по коридору к окну, где стояли два стула. «Ты сошел с ума! Что случилось? Ты сошел с ума!» — под колючий костяной цокот своих каблуков безгласно кричала она мне, глядя перед собой, и вид у нее был почти полуобморочный и в то же время тайно-радостный. На подоконнике и стульях лежал и метельно шевелился слой тополиного пуха, и там я сказал ей, что распиналка над нами назначена на восемнадцать часов. Я был тогда в той степени отвращения к ближним своим, когда приходишь к решению, что жить можно лишь в том случае, если помнить о головокружительной бесконечности Вселенной, перед которой человеческая возня смешна и бессмысленна, — в этом случае ты не только обретаешь спокойствие безразличия, но становишься способным на отпор и дерзость. Я сказал ей, чтобы она не являлась на этот суд над нами и шла домой сейчас же.
— А ты сам? А ты сам куда?
Ей немного не хватало до обморока, и я вдруг будто со стороны увидел, как некрасива, мелка и тщедушна фигурка этой полуживой от страха женщины с седеющей головой на нервной тонкой шее, похожей на ручку контрабаса, и как смешно и бессмысленно все то, что готовится нынче к шести часам вечера ей и мне.
— Вот пришел великан. Большой, большой великан. Такой смешной, смешной. Вот пришел он и упал, — сказал я ей. Всю нашу жизнь — нашу жизнь! — я говорил ей эти слова, когда ничего другого нельзя было придумать.
Я нарочно подождал, пока в коридоре раздались чьи-то шаги, и поцеловал ее в открытую шею, в самую ямку «контрабаса». Там успела приютиться мохнатая тополиная пушинка, приставшая к моим губам, и она сняла ее с меня щепоткой холодных пальцев и пошла по коридору на выход. Я умышленно загляделся в окно, придав себе застигнутый вид. Я стоял и слушал шаги двоих — удаляющиеся перебойно-дробные ее, будто она готовилась и не решалась бежать, и размеренно — пристойную мужскую кладку каблуков того, кто нас «застукал». Когда я оглянулся — мне пора было помочь ей там, — она уже разминулась с бедой, но шла впритирку к глухой коридорной стене и руки держала по бокам врастопырку.
— Я позвоню тебе домой сразу же после этого! — сказал я ненужно громко вдогон ей, и она в самом деле тогда побежала, а я достал сигареты и закурил. Вениамин Григорьевич стоял у дверей своего кабинета, заложив руки назад, тесно составив курносые чистенькие ботинки, и как-то радостно-обретенно смотрел в конец коридора. Я стоял и ждал, когда он оглянется в мою сторону. Он хозяйски-благополучно кашлянул и, минуя меня взглядом, повернулся к двери. Тогда я окликнул его сам. Я спросил, не помнит ли он со времен сороковых годов папиросы под названием «Для знатоков». Длинные такие, душистые. «Для знатоков», — опять сказал я с этим ударением. Он подумал и ответил, что не увлекался.
— Это вы совершенно зря делали, товарищ Владыкин, — сказал я без всякого ожесточения. — Ведь только увлечение приводило людей к великим открытиям, украсившим нашу землю!
Он ничего не сказал и скрылся за дверью.
С Вениамином Григорьевичем мы впервые встретились год тому назад. До этого, после окончания Литинститута, я долго плавал в Атлантике матросом на рыболовном траулере, — нужно было заработать деньги, чтоб сесть и написать книгу. Я все сделал так, как хотел, — купил комнату и потрепанный «Москвич» первого выпуска, новую резиновую лодку и одинарную палатку с голубым марлевым окном. Свое первое вольное лето я жил и писал близ озер, — в наших местах их больше чем нужно. Осенью, чтобы помнить об озерах, я нарочно оставил лодку дома, возле секретера, где стояли удочки и спиннинг, и за зиму резина пересохла и расклеилась. Я обнаружил это весной, когда повесть была закончена и жить стало нечем. На озере, если оно находилось где-нибудь у чертей на куличках, ощущение мира обновлялось, и возникало снова — в который раз! — пресловутое «а вдруг?».
Лодку я заклеивал во дворе, утром, пока стол-самоделка пустовал без козлятников. Уже истомно пахли почки городских лип, верещали скворцы, и теплый ветер подувал с разных направлений, кружа подушечный пух, обрывки газет, пыль и сор — прах нашего большого кооперативного дома. Я клеил и видел, как из подъезда вышла женщина с курицей и ножом в руках. Следом за ней шел ее муж. Это были симпатичные люди — пожилые, молчаливые и опрятные: в свое время они вернулись с Севера, и в доме и во дворе не было их видно и слышно. Супруги оглядели двор, о чем-то пошептались, и я все понял и переместился, чтобы оказаться спиной к ним. Удивительное это дело: тот, кто вернулся оттуда, не в состоянии потом зарезать курицу. «Сейчас они подойдут и попросят, — подумал я. — Но, может, постесняются?»
— Вы не могли бы вот ее, а? — сипло спросила женщина, и я подумал, что курицу они покупали вдвоем и, пока плелись с базара, успели привыкнуть к ней и полюбить.
Когда все было кончено и золотистые курицыны глаза померкли, а кровь иссякла, впитавшись в пыль, женщина, не взглянув на меня, пошла прочь той напряженной непреклонной походкой, какой уходят люди от темных и злых мест. Я принялся за прерванную работу, но лодка не клеилась: хотелось скорей очутиться на каком-нибудь озере, и в то же время я думал над тайной крови, Почему её нельзя отворять, особенно при солнце… Не знаю, как это связалось тогда с моим настроением, но я тихонько засвистел мелодию старинной песни про чайку, убитую безвестным охотником. Когда-то, давно, эту песню пела моя мать. Она выводила ее почти на крике, исступленно и тоскующе.
— Хорошая песня! — убежденно и задумчиво проговорили у меня за плечом. Это сказал муж женщины, унесшей зарезанную курицу. Я понимал, что ему некуда деваться, пока курицу не распотрошат, и подвинулся, освобождая место на скамейке. Он присел, отказался от папироски и сказал снова:
— Хорошая была песня…
— Конечно, — сказал я, невольно раздражаясь на что-то. — Хотя русский человек редко пел от добра, но в этом случае он бывал истинным творцом. Вы не находите?
— Какое там добро! — с какой-то смиренной кротостью сказал муж, а я надеялся, что он не согласится.
— Я слышал эту песню раза два или три. В детстве, — сказал я неизвестно зачем.
— А я однажды, — не сразу сказал муж. Он глядел куда-то в поднебесье. Глаза у него были жидко-голубые, как вода, и по левой щеке от ноздри к заушью пролегал хорошо пробритый шрам. Под столом и у нас под ногами бродили разжиревшие голуби, потерявшие обличье вольных птиц. Я шугнул на них, а муж неодобрительно взглянул на меня и хмыкнул, — голубей ведь положено любить, раз мы боремся за мир во всем мире. Ему, как видно, хотелось потолковать про убитую чайку, потому что через минуту он сказал опять:
— Да, русская была та песня!
Голуби снова слетелись к нашим ногам, и я опять шугнул на них, а муж, глядя в поднебесье, сказал:
— Я тогда стоял часовым, а на заре перед самым расстрелом он, значит, подозвал меня и попросил дозволения спеть.
— А кто он был? — спросил я.
— Белобандит наш, поручик, — тоном охотника, когда тот рассказывает о набежавшем на него зайце, сказал муж.
— Вы дозволили?
— Нет, сам я не имел прав… Тогда он, между прочим, дал мне портсигар и попросил покликать комиссара.
— Вы позвали? — спросил я.
— Другие это сделали. Сам я не мог. Он же в неприспособленном помещении содержался. В амбаре.
— Удрать мог? — предположил я.
— Смело! — сказал муж.
— Что ж комиссар?
— Не разрешил сразу.
— А как поручик просил его?
— По-хорошему. Дозволь, дескать, перед смертью спеть мою любимую…
— И чем кончилось? — спросил я.
— Спе-ел, — охотничьим тоном сказал муж. — Отрядные наши потребовали у комиссара, чтоб спел… Он, помню, пошел навстречу и согласился, но чтоб в амбаре, значит, а поручик хотел на воле. Ну мы уговорили комиссара, пускай, мол, на месте, в степи… И там он спел. Ох и спел же! Встал, понимаете, к восходу, обратил глаза на солнце и — до конца!..
Я свернул лодку, вогнал ее в мешок и сказал, что эти поручики умели, черт их возьми, красиво умирать.
— А что им оставалось? — усмехнулся муж.
— Конечно, — сказал я. — Но странно, что вы до сих пор помните это… Песня мешает?
Он вприщур посмотрел на меня и поднялся со скамьи.
— Песня, дорогой товарищ, никогда не мешала жизни. Вот если наоборот дело другое! Поняли?
Сказал и ушел.
А неделю спустя я понес в местное издательство свою повесть. Она была отпечатана на старой канцелярской машинке и на плохой серой бумаге, и, чтобы скрасить этот внешний недостаток рукописи, я переплел ее за трояк в отличные дерматиновые корки, а название «Куда летят альбатросы» и свое имя «Антон Кержун» наклеил заглавными буквами, подобранными и вырезанными из «Огонька». Когда я в свое время нанимался в матросы, а затем долго был им, то меня все время не покидало тайное сознание своей маленькой исключительности, как-никак за плечами у меня был заочный Литературный институт и та цель, ради которой я добровольно, а не вынужденно оказался среди людей… ну, скажем, не всегда умеющих быть джентльменами. Я постоянно помнил о своей будущей книге, о новых интересных знакомствах и немножко о гонораре. Может, оттого слово «издательство» звучало для меня чуть-чуть возвышенно и оторапливающе, и я робел перед ним. Издательство размещалось на шестом этаже. В лифте перевозили куда-то железные корзинки с бутылками кефира, и я пошел наверх пешком. То, что каменные ступени лестницы были разбиты, грязны и заплеваны, а стены и проемы окон выкрашены в бездарный свинцово-коричневый колер, внушило мне странным образом уверенность, что повесть свою я написал хорошо. На шестом этаже это чувство во мне окрепло еще больше, — коридор тут был удручающе узок, сумрачен и бесконечен, и по левой его стороне густо темнели низенькие одностворные двери с табличками о времени приема авторов, и возле притолок дверей стояли жестяные урны-пепельницы, как в любой порядочной конторе. Я немного побродил по коридору, потом постучал в дверь комнаты, что была рядом с туалетной, это соседство кабинетов тоже почему-то ободряло меня. Комната оказалась величиной с могилу, вырытую в негожую осеннюю пору, и в ней каким-то чудом умещались три стола — два вдоль стены, а третий барьером между ними. На нем лежал какой-то выгоревший бумажный хлам, а за пристенными столами сидели две женщины: ближняя ко мне — толстенькая и беленькая пышка, с бесстрастными фиолетовыми губами, собранными в трубочку, — сосала, наверное, конфету, а дальняя — цыганово-смуглая, стриженная под пацана. Я направился к ней потому, что она выжидательно смотрела мне под ноги, и потому, что над ее головой к стене была пришпилена фотография Хемингуэя. Я еще не успел миновать барьерный стол, когда она спросила, что у меня, и я издали протянул ей рукопись и совершенно глупо и неожиданно для себя поклонился. Тогда выдалась затяжная пауза, — она удивленно покачала на руках повесть, потом поцарапала на ней ногтем заглавную букву моей фамилии.
— Намерены переиздать? Вера, обрати внимание, какой роскошный переплет!
На меня она не смотрела. Я не видел повода для такого вопроса и сказал, что повесть оригинальная.
— Вот как?
Она опять как-то недоуменно и капризно, как школьница кляксу в своей тетради, поцарапала букву «К», затем сказала, придерживая над ртом большой цветной карандаш:
— Понятно. И куда они у вас летят?
Если бы у меня спросили это на траулере, а женщин у нас там не было, я б, наверно, с ходу и всего лишь двумя словами ответил, куда летят мои альбатросы, но тут был не траулер, и я вежливо сказал, что альбатросы обычно летят за кораблем.
— Неужели? — не отрывая глаз от чьей-то несчастной, как мне подумалось, рукописи, шепеляво сказала пышка. — А что их приманивает?
— В своей повести я объясняю это достаточно ясно, — сказал я. Пышка вскинула на меня круглые печальные глаза и сказала лениво, но заинтересованно:
— Даже объясняете? Это потрясно!
Она засмеялась, приглашающе взглянув на ту, вторую, и я увидел на ее малиновом языке льдистый обсосок дешевого леденца. Тут был не траулер, и я молчал. Я стоял в тесном закутке возле барьерного стола, и острый угол его крышки упирался мне в брюки так, что я все время помнил о возможной оплошности с пуговицами, и от этого у меня давно намокла рубашка под мышками.
— Видите ли, на ближайшие два года у нас уже сверстан план издания оригинальной литературы, поэтому…
Это сказала поклонница Хемингуэя, возвращая мне рукопись, и я принял ее зачем-то обеими руками и опять неожиданно для себя поклонился. Я пошел к дверям раскачной корабельной походкой, чтоб казаться независимей, и там на пороге столкнулся с хозяином курицы, которую я зарезал пару недель тому назад, когда клеил лодку. Он узнал меня и отступил в коридор, потому что дверь открыл я первый, и там мы поздоровались, и я закурил. «Муж», как я мысленно называл его, отказался от сигареты и ради приличия спросил, что у меня хорошего. На нем был старомодный плечистый пиджак с черными молескиновыми нарукавниками, и я решил, что он служит в бухгалтерии. Я сказал ему — в шутку, понятно, — что пытался ограбить издательскую кассу, да вот не вышло.
— Как то есть ограбить?
Он спросил это вполне серьезно и немного растерянно, и мне понадобилось объяснить ему, что я имел в виду.
— Это неправильно, — сказал он, но я не понял что. — Дайте-ка…
Он взял у меня рукопись и уважительно оглядел и погладил переплет. Наверное, ему понравился и заголовок повести, — он дважды прочел его шепотом, и «альбатросы» получались у него «альбатросами». Мы стояли у двери, в которой столкнулись, и я все время ждал, что за нею вот-вот раздастся пышкин смех.
— Тема современная? — спросил «муж». Я молча подтвердил.
— Адрес свой и все такое указали?
— Да-да, — сказал я, — все указано… Вы хотите передать кому-нибудь?
— Да нет, зачем… Посмотрим тут сами, — веско сказал он, — зайдите через месяц ко мне прямо…
Простился я с ним не в меру почтительно. В нем тогда все: и шрам на лице, и детски наивная голубизна глаз, и даже нелепые нарукавники приобрело для меня какое-то — хоть и не до конца постигнутое — обещающее значение, и я вышел из издательства своей нормальной, а не матросской походкой, которой проходил мимо пышки.
Несколько дней я жил неуютно и тревожно, — мне почему-то не хотелось неурочно встретиться с «мужем» во дворе или на улице, и надо было уехать на дальнее озеро. Тогда в спортивном магазине давали шведские кованые крючки и немецкую радужную леску на поводки. Я купил то и другое, и когда выходил из магазина, то возле своей машины увидел «хемингуэйку», — она неловко, перехилясь, держала на руках новый красно-голубой матрац: наверно, ей не удалось втиснуться с ним в автобус, потому что в капиллярах матраца оставался воздух. Она увидела меня издали и отвернулась, но с места не двинулась, — ждала хозяина моего драндулета. Я подошел к нему, открыл заднюю дверцу, а ей сказал: «Кладите, пожалуйста». Я сказал это без всякой иронии и помог ей впихнуть матрац на заднее сиденье.
— Я не знала, что это ваша… А такси нет…
У нее пунцово горели щеки. Я придурковато сказал, что как-нибудь доедем, и это ее подбодрило. Наверно, для того чтобы полностью обрести себя, редактрису, она знакомым мне царапным жестом школьницы дотронулась до вмятины на крыле машины и спросила, где это ее так изувечили. Я сказал, что это не «она», а «он».
— Он?
— Он, «Росинант», — объяснил я, и она с каким-то новым вниманием посмотрела на меня и не очень смело села в машину. Ей, видно, все же хотелось как-нибудь умалить степень моей непрошеной услуги, потому что, как только я включил скорость, она подчеркнуто спросила, почему мой автомобиль подпрыгивает на ровном месте. Я напомнил, что «Росинанту» почти четыреста лет, устал, мол, и похлопал рукой по рулю.
— Теперь понятно, — светски сказала она. — Кстати, вы неосновательно жаловались на меня Владыкину.
— Разве? А кто это? — спросил я.
— Вениамин Григорьевич! — едко сказала она.
— Тот товарищ, что носит нарукавники? — догадался я и поздно сообразил, что сказал это зря. Она высокомерно взглянула на меня и пожала одним плечом, приподняв его к уху, как это делают не по годам серьезные дети. Я понимал, что она хотела выразить этим своим движением, и невольно засмеялся.
— Вы не могли бы побыстрей ехать? — сухо сказала она.
— Вам к издательству? — спросил я.
— Почему? Мне надо домой. На улицу Софьи Перовской, дом десять. Пожалуйста!
— Благодарю вас, — галантно сказал я, и она откинулась на сиденье и вдруг подалась вперед и затаилась: со мной давно ездили два снимка Хемингуэя, — лакированно-красочных и грустных, наклеенных к ветровому стеклу в правой нижней стороне. На одном он был снят рядом с убитым леопардом, а на втором — в лодке. Она смотрела на них с каким-то страдающим напряжением, и я видел, что ей хочется потрогать их мизинцем.
— Где вы это… достали? — спросила она и показала на снимки не рукой, а глазами. Я немного помедлил с ответом, — впереди был красный свет, — потом сказал, что купил их на Кубе. Она недоверчиво усмехнулась, но на меня не взглянула.
— В Гаване, — уточнил я.
— Скажите пожалуйста!
— Я был там дважды, — безразлично сказал я, потому что это была правда.
— Каким, простите, путем?
— Водным. Мы заходили туда сдавать рыбу… Если вас интересует кубинский Дом-музей Хемингуэя в Финка-Вихия, то должен сказать, что это печальное зрелище, — сообщил я, что было тоже правдой.
— Почему?
— Потому, что дом без хозяина…
— Да, пожалуй… И вы написали об этом в своей повести?
— И об этом, — сказал я.
— А еще о чем?
— Об акулах, о крабах с ногами на спине, о бонитах, медузах.
— Вы разве ихтиолог?
— Нет, — сказал я.
— Ну хорошо. А еще о чем?
— А еще о ностальгии… Об огнях Святого Эльма, — бесстрастно сказал я.
— Понимаете, я хочу спросить, каков сюжет вашей вещи, в чем главный смысл ее? — оторопело сказала она. Матрац топорщился на заднем сиденье, и я протянул к нему руку и сказал, что книга не должна походить на эту штуку.
— Не понимаю, — настороженно сказала она.
— Отлично понимаете, — сказал я. — Вы спрашивали о конечной заданности произведения, а я полагаю, что это не двуспальный матрац, смысл и назначение которого предельно выражены для каждого и формой его, и содержанием.
— Очень нелепое сравнение! — сказала она и отвернулась.
Дальше мы ехали молча, и я знал, что у своего дома она непременно захочет заплатить мне за проезд. «Наверное, даст серебряный рубль, если он есть у нее, его удобно кинуть на сиденье, эффекта больше,» — подумал я, и это так и случилось. Я подбросил рубль на ладони, потом попробовал его на зуб. Она брезгливо и в то же время обеспокоенно спросила, что я делаю, и я объяснил: проверяю, мол, не фальшивый ли.
— Могу заменить на бумажный! — раздраженно сказала она, но я предположил, что фальшивые бумажные рубли изготовлять ей еще проще, чем металлические, поскольку она работает в издательстве и имеет доступ в типографию. Я сказал это ровно и убежденно, и она посмотрела на меня с тем недоуменно-мученическим вниманием, с каким разглядывала снимки Хемингуэя.
В тот же день я уехал из города. До моего прошлогоднего озера было километров сорок по песчано-лесистому проселку, пустынному и диковатому. Стояла неважная для рыбалки погода — тихая, яркая и засушливая, но проселок был еще по-весеннему плотным и легким, и на опушках сосновых подлесков то и дело попадались колонии анемонов. Я остановился на своем прежнем месте. Тут сохранилось все в целости — обмелевший ровик и колышки для палатки, обуглившиеся рогульки для подвески котелка, голубая развеянная зола кострища, пологий травянистый спуск к озеру, заросший молодой «куриной слепотой», само озеро, кипящее по осокистым закрайкам, — наверное, нерестилась плотва. Я привез с собой для прикорма два целлофановых мешка с пареным горохом и пшеницей, а за наживкой пошел на тот конец озера, — там я знал бабку Звукариху, одиноко жившую в километре от деревни Звукаревки. Изба ее сидела на самом берегу озера под нависью старых ракит, и на ее крылечном конике алели три большие звезды из фанеры, приколоченные одна над другой, неукорный знак живым о том, что Звукариха не дождалась с войны трех сыновей. Бабка кормила кур возле крыльца. Она успела загореть и обветриться с лица, огород, где я обычно добывал червей, был вскопан и разделен на грядки, и там уже выметывал третий лист огуречник и щетинился лук. Я стал спиной к фанерным звездам и поцеловал ее трижды — в щеки и в лоб, и она заплакала, а я достал из сумки и положил ей в фартук килограмм дрожжей: сколько раз просила привезти еще в прошлом году.
— В следующий раз опять привезу, — сказал я. — Всеслава богу?
— А гоню кой-када, — призналась она, поняв меня правильно. Самогон выходил у ней слабый и кислый, и сбывала она его только хорошим людям по рублю за поллитра. За прошлое лето я стал для нее этим хорошим человеком. Звукариха спросила, долго ли я тут заживу, сходила в избу и вынесла сизую бутылку с тряпичным кляпом вместо пробки. Пока что мне это не требовалось, но ей, возможно, нужен был рубль, и я с удовольствием достал из кармана тот металлический, что «заработал» утром при перевозке матраца.
— Не карай, не карай! — замахала она руками. — То ж я за дрожди.
— Этот рубль принесет тебе счастье, — сказал я и сам поверил в это. — Ты его спрячь и не трогай, а на Новый год он принесет тебе большое светлое счастье!
Она беспомощно взяла рубль и суеверно поглядела на коник крыльца. Я во второй раз поцеловал ее в лоб и щеки, и она снова заплакала… А рыба почти не брала. Ни в первую, ни во вторую неделю. Я не брился, и моя борода начала завиваться в колечки. Я мало ел и плохо спал: тут, в одиночестве, во мне еще больше укрепился какой-то смутный страх перед неизбежным приходом в издательство. Я высчитал, когда это должно случиться, и число дня выпало нечетным, невезучим для меня, и было тревожно, что «муж» оказался не просто «мужем» и, как мне тогда подумалось, бухгалтером издательства, а кем-то другим. Погода стояла по-прежнему солнечная и спокойная. В деревне за озером ни днем ни ночью не смолкали петухи, и над моей палаткой в дупле старой осины с рассвета и до темна не затихала дятлиха. Она, наверно, сидела там на яичках и с рассвета и до темна не прерывала почти слитный царапный звук «кти-кти-кти». В нем была какая-то машинная неумолимость, бесстрастность и самозабвение, и он стучал мне в темя, как поклев. По кустам и деревьям, не отлучаясь далеко от осины, все время сновал дятел, — искал корм. Когда он подлетал к дуплу, в звуке «кти-кти-кти» возникал мгновенный перебой, тут же возобновлявшийся и сгонявший дятла с осины. Безгласный, остервенелый и яркий, он целыми днями метался тут как огненный осколок, и я возненавидел дятлиху и не мог постичь, как дятел выносил эту свою каторжную жизнь. Я попробовал подвешивать на сучья ольхи толстых малиновых выползков, — такого вполне хватало, чтобы она заткнулась там в дупле хотя бы на полчаса, но выползки не привлекали дятла. Однажды он пропал. Его не было минуту, две, три и четыре, а «кти-кти-кти» к тому времени превратилось в пульсирующий болью незримый буравчик, проникавший сквозь темя в сердце, и я пошел на розыски дятла. Он сидел рядом с осиной на теневой стороне сосны, загородившись ею и прижавшись к коре. У него был разинут клюв и распластаны крылья — отдыхал. Я тогда решил, что смогу написать еще вторую повесть, что жизнь — это черт знает что такое, хорошее, конечно, и что мне надо много работать и лишь изредка прятаться от нее, чтобы набираться сил к встрече с неизбежным…
На следующий день перепал ласковый тучевой дождь под радугу и начался настоящий клев. Брали перестарки подлещики, уже тронутые медной окалиной, и большие горбатые окуни с малиновым опереньем, не хуже, чем у дятла. К вечеру я набил ими садок, снял палатку и отнес Звукарихе пустую бутылку с тряпичным кляпом вместо пробки, пять подлещиков и пять окуней. Она насильно — тоже на счастье — дала мне десяток яиц, крупных и золотисто-смуглых, будто окрашенных луковой кожурой. В город я въехал в ранние сумерки, когда еще не зажигают фонари, когда даль улицы тонет в исчадно-легкой пелене и люди там кажутся маленькими и светятся как моль. В такое время на память почему-то приходят блоковские стихи и старинная светло-печальная музыка и о себе думается с уважением и надеждой. Я ехал медленно. «Росинант» вел себя молодцом, он не фыркал и не подсигивал, и на нас мало кто обращал внимание. От всего этого мне было хорошо, и я не то что безразлично, а просто философски готовно отнесся к тому, что не увидел на месте свой гараж. Я возвел его мгновенно, за одну ночь, по соседству с домовой помойкой, где уже стояли три таких гаража, тоже спешно сделанные в темноте из обломков досок, старого кровельного железа и фанерных ящиков. Нас, «владельцев», несколько раз вызывали в домоуправление, но мы не спешили туда являться и не снимали с гаражных дверей предписаний о добровольном сносе своих незаконных сооружений — предписания печатались на папиросной бумаге и больше двух дней не продерживались. Конечно, вид у наших гаражей был вполне трущобный, не настраивавший общественность дома на умиление, зато с улицы за ними не был виден помойномусорный ларь — огромный, мерзостно пахучий и всегда переполненный. Теперь ларь открывался со всех сторон, а площадки, где стояли гаражи, были расчищены и посыпаны песком. Я заехал на свой прибранный пятачок и попытался предположить, как разорялись гаражи — вручную или бульдозером. Если вручную, то был смысл спросить у кого-нибудь, куда делась моя канистра с маслом, воронка, паяльная лампа и лыжи, а если бульдозером, то об этом не стоило беспокоиться. Я сидел в «Росинанте» и поглядывал на окна своего дома, — кое-где там зажигались огни, и мне были видны силуэты жильцов, прильнувших к подоконникам: конечно, им сейчас интересно было понаблюдать за мной издали, да еще сверху! Тут требовалось вести себя достойно, и я запел «Широка страна моя родная», запел, понятно, не во весь голос, но и не шепотом, и переложил в садке рыбу так, чтобы крупная лежала сверху, а мелкая внизу. Яйца я вместил в берет, и они улеглись там ладно и согласно, как в гнезде. За «Росинанта» волноваться не следовало, кроме меня его едва ли кто смог бы завести, но я на всякий случай поднял капот и стал вынимать ротор. Я вынимал его, а сам пел, поэтому не видел и не слышал, как подошел и остановился позади меня Вениамин Григорьевич Владыкин. Когда я оглянулся, он сидел на корточках возле моего садка с рыбой и берета с яйцами и разглядывал не рыбу, а яички, и рядом с ним стояло пустое мусорное ведро. Я прервал песню и поздоровался, а он опустил в берет яйцо и спросил, чьи это.
— Яички? Цаплиные, — сказал я. Мне до сих пор непонятно, что толкнуло тогда меня на эту вздорную мальчишескую ложь. Прозаичность правды, что яйца куриные? Смущение оттого, что мне посулила за них бабка Звукариха? Возможно. Но не исключена и другая причина. Когда Вениамин Григорьевич положил в берет изученное им яйцо и спросил «чьи это», я понял, что он не признал их за куриные, и мне просто оказалось не по силам разуверить его в ошибке.
— Цаплиные? — переспросил он и поднялся с корточек. Я подтвердил и тут же захотел подарить их ему как свой приозерный трофей, — цаплиные яйца не часто попадаются в жизни. — Н-да, — сказал он, забирая свое ведро. — Это вы зря. Зачем же… Выводок весь загубили. Нехорошо.
— Может, это и не цаплиные, там ничего не было видно, — сказал я.
— Чего не было видно? — хмуро спросил он.
— Не видно самих цапель, только гнезда, — пояснил я. — Мне показалось, что они оставлены…
Он с сомнением произнес «гм» и пошел прочь, а я подумал, что рукопись моя уже прочитана и что она ему не понравилась, иначе он воздержался бы от выговора мне за цаплиные яйца. Я окликнул его по имени-отчеству и независимым тоном удачливого рыбака предложил окуней и подлещиков.
— Возьмите и сочините себе, пожалуйста, уху, — сказал я, — мне все равно некуда это деть.
Он полуобернулся, помедлил и отказался.
— Это ведь всего-навсего рыба, — уточнил я.
— Да нет, зачем же, — неуверенно сказал он. Садок с рыбой я понес к дому в правой руке, удерживая его на отлете, чтоб заметней был, а берет с яйцами — на ладони левой, чтоб тоже как следует виднелся людям. Я шел метрах в пяти сзади Вениамина Григорьевича, и на середине двора, где нам надо было разойтись по своим подъездам, он замедлил шаг, оглянулся и сказал, что повесть мою прочитал давно.
— Она, знаете, не подойдет нам… Так что вы можете забрать… завтра или когда там.
Его, наверно, раздражало то, как я держал берет с яйцами, потому что глядел он на него, а не на меня. Я молчал и не изменял положения левой руки. Вениамин Григорьевич кашлянул и двинулся к своему подъезду, а я к своему. Соседка по лестничной клетке, которой я отдал рыбу, сообщила мне по собственной охоте, что гаражи ломали бульдозером аж в прошлую субботу. Я умышленно безразлично сказал «ай-яй-яй», и она растерянно улыбнулась.
В моей комнатенке было уныло и бесприютно. Я вспомнил про дятла, вымыл пол, потом принял душ и до полночи думал, как жить с завтрашнего дня: денег оставалось месяца на полтора, если тратить по трояку в день. Мне представилось, что, в сущности, я большой горемыка и неудачник, не наживший к тридцати годам ни кола ни двора. Ну что я умею делать? Рыбу ловить? И на кой черт было обещать себе то, что не в состояний исполнить? Я хотел побыть перед собой несчастным и никчемным человеком, и это мне вполне удалось, — я даже мысленно увидел свои собственные похороны, «без жены и друга» за гробом…
Утром все это у меня прошло. При солнце и радостном визге ласточек оказалось, что мне всего-навсего двадцать девять лет, что у меня как-никак есть «Росинант», отличная заграничная обувь, свитеры и рубашки, а что касается специальности, то я могу работать директором, например, кинотеатра, учителем, шофером, слесарем-водопроводчиком, грузчиком или рыбаком на траулере. Я тщательно побрился, сделал из пяти яиц глазунью и съел ее неторопливо и серьезно, потому что верил в пожелание бабки Звукарихи. Потом я оделся и сбежал во двор. У «Росинанта» был какой-то справный и даже внушительный вид, — под ним празднично сиял аккуратный песчаный квадрат, издали смахивающий на ковровую подстилку, и завелся он с полуоборота, и двинулся с места без подсигов. Я опустил боковое стекло и вслух поприветствовал солнце, ласточек, людей на тротуарах и в автобусах, а затем уважительно поздоровался сам с собой и поехал в издательство за рукописью. Я поехал кружным путем, чтобы не обминуть набережную и мост. На нем плечом к плечу стояли рыбаки с удочками вдопуск, и я подумал, что в такой тесноте неизбежны помехи друг другу, и тут обязательно надо было пожелать людям мира и удачи, — хотя бы издали. В тот день кто-то делал все так, чтобы потом, позже, нам нельзя было решить, выдался ли он таким к худу или к добру. До того как мне встретиться у подъезда издательства с «хемингуэйкой» и пышкой, я увидел на тротуаре девочку-цыганку, продававшую цветы — всего два пучка. То, что она была в длиннющем ветхом платьишке, босая и непокрытая, грозило разорением всему утру, и я купил у нее оба пучка, составленные из поблекших уже фиалок, нерасцветшего чебреца и нескольких стеблей ландыша.
— Купи, купи, пожалуйста! Богатый будешь, счастливый будешь, только не скупись.
Цыганке, наверно, было лет четырнадцать. Я дал ей два рубля, и она засмеялась, показав два больших сахарно-белых передних зуба. Чебрец чуть-чуть розовел, и глазки его были слепые, но от них уже летуче пахло степной зарей и медом. Девочка называла ландыши колокольцами, а чебрец мятухой. Она не прятала свои нелепые и трогательные зубы, и нельзя было не смеяться с ней вместе.
Редактрис — пышку и вторую — я настиг недалеко от подъезда издательства. Они, видать, не торопились на свой шестой этаж в конуру рядом с туалетной, потому что шли так, как ходят вечерами по набережной. Я остановился впереди них, вышел из машины и поклонился издали. Пышка первой сказала «здравствуйте» и спросила, куда так рано летят альбатросы. Она смотрела на меня уважительней, чем в тот раз, и в слове «альбатросы» умышленно, как мне показалось, сделала ударение на втором «а». Ее подруга невесело усмехнулась, глядя в сторону «Росинанта», и вдруг спросила, виделся ли я с Владыкиным. Теперь трудно предположить, что толкнуло меня тогда взять и рассказать им о своей встрече с Вениамином Григорьевичем возле помойки, о «цаплиных» яичках и рыбе, — наверно, сознание своей независимости, поскольку с повестью тут все было уже решено. Пышка сказала «потрясно» и засмеялась, а ее подруга наставительно заметила, что мне не следовало отдавать рукопись сразу главному редактору, да еще жаловаться на них, младших.
— Господи, у вас же там какие-то грифы-индейки похожи на русских княгинь в вечерних туалетах! — сказала пышка. — Вы видели их когда-нибудь?
— Индеек? — спросил я.
— Княгинь, несносный вы Кержун! — капризно сказала она. Пышке было весело, как и мне, и то, что она назвала меня несносным Кержуном, хорошо и нужно легло на мое сердце — ведь стояло ликующее утро, еще крепко свежее, молодое и чистое, когда добровольно безработному мужчине совершенно необходима дорогая прочная одежда под стойким запахом одеколона «Шипр» или в крайнем случае «Кремль». В тот раз все это было на мне и со мной, о чем я не мог не знать, и обе женщины были одеты по-весеннему изысканно, о чем они, как я видел, тоже не могли не знать и не помнить. Им, конечно же, не хотелось торопиться в свою конуру на шестом этаже, и я не без галантной рисовки извлек из машины цыганкины цветы и вручил по пучку каждой. «Хемингуэйка» тогда почему-то смутилась, а пышка шутливо и неумело сделала книксен и сказала: «Благодарим-с».
— Вы не находите, что нам следует в таком случае познакомиться? — спросила она. Я назвал свое имя и отчество и шаркнул ботинком, — им вполне уместно было шаркать, потому что он выглядел новым, прочным и аспидно сверкавшим, как лоб малайца. Пышка первой подала мне руку, — она просто вложила в мою ладонь щепоть теплых безвольных пальцев и сказала невнятно и слитно:
— Вераванна.
Ее подруга назвала только фамилию — Лозинская. Она назвала ее чересчур уж нажимно и четко. Рука у нее была породистая — сухая, крепкая и узкая, и меня подмывало брякнуть: «Ах, какие мы аристократки, мадам!»
В своей конуре на шестом этаже они вернули мне рукопись, — оказывается, Владыкин держал ее у себя
всего лишь семь дней. У меня не прошел приступ галантности, И, прощаясь, я поцеловал им руки. Тогда выдалась какая-то неприютная пауза, женщины почему-то построжели, будто я их обидел, во мне же ничего не пропало, что вселилось утром, и поэтому уйти от них виноватым в чем-то не хотелось. Я подошел к двери, загородил ее своей спиной и сказал, что километрах в пятнадцати от города мне известен лесной ручей в зарослях поздней черемухи. Там, сказал я, прорва соловьев, свежести и свободы, и бог сегодня послал меня, Антона Павловича Кержуна, в эту дыру затем, чтобы я показал ее обитателям все это.
— Сейчас прямо? Мы же на работе, Антон Павлович! — беспомощно сказала Вераванна. — Вот после пяти, наверно, смогли бы…
Лозинская пристально взглянула на нее и недоуменно пожала плечом.
— Лично я не смогу ни днем, ни вечером, товарищ Кержун. Весьма признательна вам за внимание, — сказала рна. Я подумал, что в конце концов можно показать весну и одной пышке, и не стал настаивать, хотя и пообещал Лозинской любой из тех двух снимков Хемингуэя, что ездили со мной в машине. Это получилось у меня немного неуклюже, как ребячий посул капризе, но исправлять тут что-нибудь было уже поздно…
В «Росинанте» я просмотрел рукопись. На полях страниц то и дело попадались вопросительные и восклицательные знаки. Они были аккуратные, цветные и сочные, — то синие, то красные, и сама старательность их начертания понуждала к какой-то немой робости перед ними и в то же время рождала недоверие к самому себе. Мне надо было сохранить — хотя бы до вечера ощущение моего радостного утра, и я поехал за город и занялся «Росинантом». Я почистил его внутри и снаружи, потом нарвал одуванов и гирляндой из них окантовал кромки сидений.
В городе было почти знойно. Дома я принял душ, сделал из пяти яиц глазунью, и она оказалась такой же, как и утром. У меня оставалась еще уйма времени, и по дороге к издательству я купил две бутылки румынского шампанского, коробку марокканских сардин, халу и килограммовую банку маринованных слив. Покупки я сложил на заднее сиденье. Мне было хорошо, что они есть и лежат там, и я поехал с недозволенной скоростью и у подъезда издательства увидел Лозинскую. Одну. Она оглянулась по сторонам и сухо сказала мне издали, что Вера Ивановна выйдет позже.
— Вы не могли бы проехать немного вперед? За угол?
Я сказал «ради бога» и поехал вперед, за угол, а она пошла вслед за мной по тротуару. У нее был какой-то надменно брезгливый вид, и я подумал, что она, наверно, горда и глупа, как цесарка. Мне стало жаль обещанного ей снимка Хемингуэя — любого, но тут уже ничего нельзя было поделать и оставалось только гадать, какой из них она выберет.
За углом я остановился и стал ждать, загодя приоткрыв переднюю дверцу, но она подошла к «Росинанту» с моей левой стороны, и вид у нее был по-прежнему надменный.
— Понимаете, товарищ Кержун, я не посчитала нужным сказать в свое время Вере Ивановне, что вы… помогли мне однажды, — сказала она смущенно и насильно.
— Подвезти матрац? — догадался я и не стал выходить из машины.
— Ну да, — недовольно сказала она. — Поэтому ваше обещание подарить мне снимки Хемингуэя, которые я будто бы уже видела, прозвучало для нее… немного странно.
— Я просто обмолвился, — сказал я. — Вы их заметили только теперь. Это вас устраивает?
— Но ведь вы сказали, что я видела снимки раньше… Их нельзя повернуть обратной стороной? Чтобы они просматривались через стекло?
— Пожалуйста, — сказал я. — Но каким образом я узнал, что они вам понравились? Вы, значит, сказали мне об этом?
— Да. Это было, допустим, три дня тому назад. Я вас случайно встретила в городе…
— Не получается, — сказал я сочувственно. — Я ведь только вчера вечером вернулся с озера, и мы встретились с вашим Владыкиным на помойке. Забыли?
— Ах да!.. Какой все же общительный у вас характер! — досадливо сказала она.
— Разве нельзя объяснить вашей подруге, почему иногда об одном скажешь, а о другом умолчишь? — спросил я. Она искоса и как-то пытливо посмотрела на меня, но сказать ничего не успела, потому что к машине подходила Вераванна. Я вышел на тротуар и распахнул обе дверцы машины — переднюю и заднюю, кому, дескать, где нравится, и, может, из-за того, что позади неприкрыто и откровенно лежали бутылки, обеим женщинам понравилось первое сиденье. Тогда у них произошла короткая заминка, — они мягко столкнулись и молча отступились от дверцы, ожидая одна другую, но вторичного столкновения не последовало: Вераванна порывисто села сзади, а я немного повозился у радиатора, чтобы скрыть лицо.
— Нам обязательно ехать через центр?
Это спросила меня Лозинская, обыскивающе оглядев улицу. Она до такой степени съежилась на сиденье, прижавшись к дверце, что на нее было жалко смотреть, и я подумал, что ей лучше бы не ехать или пересесть к Вереванне и спрятаться там за гирляндой одуванов. Центр я миновал окольными переулками и ехал как при погоне, заглядывая в зеркало, — мне передавалась тревога соседки по сиденью.
— Что вы там видите? — беспокойно спросила она, как только мы выбрались за город. Я сообщил, что сзади нас на дороге никого нет.
— А кто там может быть? — неискренне, как мне показалось, удивилась Вераванна.
— Не знаю, — сказал я. — Просто мне не нравится, когда тебя настигает какая-то машина…
— Почему?
— Тогда у меня пропадает ощущение независимости, а от этого порывается связь с миром, — сказал я.
— Господи, Антон Павлович, вы думаете, что с нами обязательно разговаривать так вумно? — засмеялась Вераванна — ей там было, видать, хорошо среди одуванов и бутылок. Лозинская выпрямилась на сиденье и, взглянув на меня черными, озорно косящими глазами, спросила почти с вызовом:
— Так какую же фотографию Хемингуэя вы мне пожертвуете, товарищ Кержун?
— Любую, товарищ Лозинская, — сказал я. — Даже обе.
— Отлично! Я не откажусь… А зовут меня, между прочим, Иреной Михайловной!
Я убрал с педали правую ногу и шаркнул ботинком по полу машины. «Росинант» неуклюже подпрыгнул и завилял, но я тут же перевел его на прежнюю скорость.
В лесу над ручьем и в самом деле запоздало цвела черемуха, и там предвечерне, грустно ныли горлинки и перебойно яростно били соловьи. Сам ручей был с гулькин нос, но вода в нем светилась опалово и настойно, как июльский мед, и у песчаного дна то и дело вспыхивали сизые молнии не то форелек, не то пескарей. Тут все понуждало к молчанью — хотя бы к недолгому, и я боялся, что женщины сразу же начнут ломать черемуху и восторгаться землей и небом, но этого не случилось. Они притихше постояли возле машины, потом как-то крадучись и тесно пошли в глубь леса.
Я разостлал на траве палатку и разложил на ней угощение и оба спасательных круга от лодки, чтоб сидеть женщинам. Круги были заляпаны подсохшей чешуей подлещиков, и я припорошил их головками одуванов от той своей гирлянды и против каждого положил по букету черемухи. Со стороны, из сумеречных кустов, где я собирал валежник для костра, стол выглядел изысканным и пышным, потому что круги казались как золотые венки или чаши. Стол был хорош, только ему не хватало для законченной асимметрии третьей бутылки.
Я разжег костер и пошел искать женщин. Они, притихшие, порознь, стояли на берегу ручья под купой черемухи, — вверху над ними гремели соловьи, и я остановился меж двух ракит и оттуда сказал, как из дверей старинной гостиной, что кушать подано. К столу мы подступили молча. Вераванна рассеянно оглядела его и присела на круг, томная и отсутствующая, прикрыв ноги черемушным букетом, — наверно, опасалась комаров. Круг запел под ней внезапно — нежно, чисто и переливчато, как утренний жаворонок, — из него выпала резиновая затычка. Он пел и постепенно обмякал под Вераванной, а она, парализованная и беспомощная, мученически взглядывала то на Лозинскую, то на меня и вскрикивала тонко и погибельно:
— О боже мой! Что там такое? О боже!..
Я не успел ни помочь ей встать, ни объяснить причину звучания круга, на Лозинскую тогда обрушился приступ безудержного изнурительного смеха: она ничком упала на палатку, обняв голову руками, — наверно, не хотела ничего слышать и видеть, и я захохотал вслед за ней. Было невозможно ни удержаться, ни подумать о неуместности такого своего поведения, потому что тогда возникал облик Верыванны, сидящей на круге, и становилось еще хуже. Смех двоих над третьим обиден — тут создается своеобразная цепная реакция, и я так же, как и Лозинская, не мог стоять на ногах и не хотел ничего слышать и видеть. Когда нам полегчало, Верыванны за столом не было. Мы обнаружили это одновременно и разом поглядели в сторону шоссе.
— Очень глупо, — сморенно сказала Лозинская. — Вы совершенно, извините, невоспитанный человек. Совершенно!
В ее куцей вороной челке застрял одуван — прямо над лбом, а на ресницах висели большие зеленые слезы, — она вот-вот готова была прыснуть. Я согласился насчет своей невоспитанности, но предположил, что Вереванне не следовало так суетиться.
— Суетиться? Ха-ха-ха…
— Она зря обиделась, — сказал я. — Это больше не повторилось бы.
— С кем?
— С кругом, — сказал я. — Все дело ведь в прочности затычки.
— Все дело в непрочности вашего воспитания, сударь. Взять и разразиться над дамой таким пошлым хохотом… Веру Ивановну нужно сейчас же догнать и уговорить сесть в машину, слышите? И ведите себя, пожалуйста, при этом серьезно.
— Конечно, — сказал я, — но вам тогда надо будет сесть сзади, чтобы я вас не видел. Вы вся набиты смехом. Снимки заберите сейчас.
— Оба? А вам не жаль будет?
— Потом — возможно. А сейчас нет… Сейчас уберите, пожалуйста, со своей головы одуван, а то Вера Ивановна решит, что это я вас украсил, сказал я. Она осторожно и опасливо, как пчелу, высвободила из волос одуван и оставила его на ладони —.узкой и маленькой, отсвечивающей какой-то хрупкой голубизной. Я принялся разорять стол, а она взяла свой букет черемухи и пошла к ручью. Там по-прежнему курлыкали горлинки и били соловьи, и она притулилась на корточки возле ручья, по-детски выстрочив колени и плечи, и, былинку за былинкой, стала опускать на воду черемуху, уплывавшую от нее белым рассеянным косяком. Я все это проследил и стал ждать ее в машине, положив снимки на заднее сиденье, а когда она пришла и села там, спросил, о чем было гаданье над ручьем. В зеркале мне было видно, как она поочередно подносила к лицу снимки, дольше всего задерживая взгляд на том из них, где Хемингуэй был в лодке, и глаза ее при этом косились к переносью, и мне казалось, что она готова заплакать.
— Так о чем же вы гадали над ручьем? — сказал я настойчиво.
— Гадала? Я? У меня, Антон Павлович, давно все предрешено… без гаданья.
Она проговорила это как ребенок, когда его заступнически утешают, а ему трудно забыть обиду. Я хотел посоветовать ей спрятать снимки, но вместо того — совсем неожиданно для себя — спросил, сколько ей лет.
— Мне? Уже тридцать один, — сказала она. Я завел мотор и поехал к шоссе на первой скорости, стараясь миновать ухабы и корни сосен.
Веруванну мы увидели, как только выбрались на шоссе. Она шла к городу далеко уже, крепкая и ладная как ступка, клонясь вперед и неколеблемо глядя перед собой. Перед тем как настичь ее, я спросил у Лозинской, как мне поступить: извиниться за одного себя или за нас обоих, и она сказала «наверно, за обоих».
— А за круг тоже?
— Нет-нет! Она тогда совсем обидится… Мы лучше подойдем к ней вместе. Господи, я ведь не хотела ехать, но она настояла, а теперь вот…
— Круг запел бы и без вас, — сказал я. — Вы представляете, как это было бы дико — смеяться мне одному?
— Вы бы не смеялись… Виновата ведь я.
— Много вы знаете обо мне, — сказал я. — В детприемниках ведь не учили этике поведения!
— В детприемниках? — удивленно спросила она. Мы в это время догнали Веруванну. По тому, как чинно ступала она по асфальту шоссе, можно было заключить, что легкое примирение между нами невозможно. У Лозинской был растерянный и беспомощный вид. Я сказал ей, чтобы она оставалась в машине, тогда, возможно, все обойдется благополучно. На меня Вераванна не взглянула и не сбилась с походки. Я покаянно извинился за свой дурацкий смех, затем заступил ей дорогу и встал на колени, раскинув руки.
— Вы что, успели напиться? Перестаньте паясничать! — сказала она. У меня, по-моему, был чересчур серьезный вид, потому что я не мог не подумать тогда о том, как будут выглядеть мои брюки, когда я поднимусь с размякшего от дневного солнца асфальта.
— Садитесь в машину. Сейчас же! — сказал я не очень учтиво, решив, что ее интеллектуальная меблировка не шибко богата, раз ей чуждо всяческое чувство юмора.
— Интересно, а что будет, если я не сяду? — не без опаски спросила она, но я в это время поднялся с коленей. На брюки и в самом деле налип клейкий пыльный гудрон, и его рваные круглые пятна были похожи на ветошные заплаты. Я попытался было сковырнуть их щепкой, но Вераванна решительно оттолкнула мою руку: по ее мнению, это надо смыть сперва теплым раствором лимонной кислоты, а после отпарить под утюгом густым раствором чая.
— Китайского или цейлонского? — спросил я. Она считала, что лучше всего такие пятна отпаривать грузинским чаем через холстину, но ни в коем случае не пользоваться вафельным полотенцем. Что, у меня не найдется дома куска холстины? Я сказал, что, может, и найдется, взял ее под локоть и повлек к машине. Локоть у нее был горячий, потный и пухлый, и мне подумалось, что румынское шампанское ей пришлось бы сейчас очень кстати.
— Ты только глянь, Ириш, что он с собой сделал! — сказала Вераванна Лозинской о моих брюках. — Я думаю, что чаем отпарится, правда?
Не то мне, не то ей Лозинская благодарно сказала, что, конечно же, отпарится, и они сели вместе на заднем сиденье. Было еще сравнительно рано, солнце только что свалилось к горизонту, и мы вполне смогли бы успеть выпить шампанское, но меня слаженным дуэтом попросили ехать в город. Я поехал медленно, и мне все время хотелось заглянуть в смотровое зеркало на Лозинскую, — мол, я же говорил вам, что все обойдется. Она, наверно, догадалась об этом и, боясь, что я вот-вот как-нибудь нанесу ущерб самолюбию Верыванны и делу мира, неожиданно и деловито спросила меня, что я намерен делать со своей рукописью. Я пропустил обгонявший нас грузовик и сказал, что съем ее с марокканскими сардинами под румынское шампанское.
— А вы не паясничайте, я ведь спрашиваю серьезно, — с чуть заметным нажимом на слове «не паясничайте» сказала Лозинская. — Почему бы вам не послать ее в журнал?
— В «Октябрь»? — спросил я.
— Н-нет. Для этого издания ваша вещь не подойдет. Она ведь бессюжетна, сентиментальна и в то же время… как бы это сказать? Местно не заземлена, что ли? Понимаете?
— А кроме того, у вас там сквозит какая-то тайная неприязнь к цветным, заметила Вераванна. — Можно сказать «цветной»? — спросила она у Лозинской, но та не знала сама. Я сказал, что никакой неприязни к темнокожим в моей повести нет. Просто, сказал я, они показались мне ленивыми и попрошайными, но в этом ведь виноваты колонизаторы, не так ли?
— Конечно, они! — живо сказала Лозинская, а я тогда глянул в зеркало и встретился там с ее острыми черными глазами.
— Повесть надо послать в какой-нибудь молодежный журнал, — проговорила она мне в зеркало. — Только без этих… красочных обложек. И «огоньковских» букв. Понимаете?
Я кивнул и до предела сбавил скорость у «Росинанта».
На въезде в город они решили выйти. Я хотел им сказать, что страх — это наследие рабов и груз виноватых, но слова эти показались мне слишком книжными, и пришлось промолчать. Мы расстались дружески, но не очень весело, и я пообещал им сохранить шампанское до другого раза, а Вереванне сказал, что проделаю с брюками все, что она советовала.
Дома, как и вчера, на меня напала тоска, и прошедший день предстал передо мной убогий событиями, прожитый бесцельно и нелепо, — в памяти от него нечего не осталось, кроме разве потешного пения круга под этой глупой Вераванной. Я не мог ответить себе, зачем мне понадобилось приглашать этих женщин в лес, тратиться на вино, распускать павлином хвост перед ними. И снимки подарил… И брюки испортил… А Лозинская, конечно, замужем. Иначе на кой черт ей понадобился бы двуспальный матрац…
Я опять вымыл пол, опять подсчитал остатки денег и долго пытался вернуться в сегодняшнее утро, но из этого ничего не получилось. Дом уже спал, — в нем не светилось ни одного окна, когда я спустился со своего четвертого этажа. Прямо над двором отшибно-костерным огнем мерцала какая-то большая лохматая звезда, и фары «Росинанта» лучились больным красноватым отсветом. Я открыл багажник и достал оттуда обе бутылки и снедь. Я не знал до этого, что замок у багажника издает такой отвратительный ржаво-скрежещущий звук, если крышку опустить тихо, а не хлопком. Звук этот сразу заставил меня оглянуться на окна дома, и к подъезду я пошел на носках ботинок, как вор, — я боялся почему-то Владыкина…
В шампанском чувствовался привкус горелых слив, и пахло оно болотом.
Работу я стал искать на второй день. За неделю я побывал в двух редакциях газет, в областном управлении культуры, в радиокомитете и еще в трех просветительно-деловых облконторах. Может, оттого, что мне не хватало уверенности в себе, а возможно, и по другой причине, — «ну какое им собачье дело до меня!» — я держался с кадровиками напряженно и неестественно, не мог сесть на предлагаемый стул, на вопросы отвечал отрывочно и почему-то хрипло и руки зачем-то держал за спиной. Самой трудной минутой был уход, преодоление тех самых трех или четырех шагов от стола до дверей, когда ты знаешь, каким взглядом провожают тебя, неудачливого просителя, в спину, когда ноги плохо слушаются, а руки пора убирать не то в карманы, не то опускать по швам. В этих случаях меня выручал «Росинант», стоявший у подъезда, — я нырял в него и некоторое время сидел расслабленно и тихо, проникаясь к нему, как к живому существу, чувством благодарной признательности за его безопасность, преданность и верность… В те дни я жил неприкаянно и отчужденно, — рядом с занятыми людьми мне становилось беспокойно, почти стыдно за себя, неполноценного и праздного, и в магазин я ходил раз в день, рано утром, когда там бывали одни домохозяйки да пенсионеры. В промежутки между поисками службы я придумывал себе различные дела по квартире — мыл и мыл пол, протирал стекла окон, потом уходил к «Росинанту» и возился с ним. Ему полагалось еще пройти километров шестьсот до очередной смазки, но я все же решил съездить на профилактическую станцию, — в конце концов он же безъязыкий, он же не скажет, когда и что ему хочется!
Был ранний, низенький и хмурый субботний день. На набережной светло и чисто цвели каштаны, и под ними гуртились подростки с рюкзаками и с большими новыми гитарами. Рюкзаки они держали в руках, а гитары за спинами, для этого к ним были приспособлены шпагатные лямки-помочи. Ребят следовало бы подбросить за город или куда они там собирались, но для «Росинанта» их было слишком много.
На профилактической станции я оказался третьим: у запертых железных ворот стоял задрипанный «Запорожец», а за ним — «Волга». Владелец ее приплюснуто ник за рулем, и мне виднелась лишь его свечно-желтая бритая голова на короткой шее, сдавленной стоячим воротником кителя военного времени. «Волга» была далеко не первой свежести, но без единой царапины, с пронзительно-колючим блеском бампера и благополучно-уверенной осадкой, насплошь застланная внутри дорогим ворсистым ковром. Все в ней: сыто-кастрюльная голубизна, свободный от какой-либо поклажи простор углубления за задним сиденьем, сквозной малиновый жар хорошо вылизанных стекол задних фонарей, глубокий и резкий протекторный рисунок на колесах все говорило о том, что эта машина сама ездит на хозяине, а не он на ней, и это почему-то раздражало и звало к отпору. У меня было сильное желание взять и плюнуть на лунно сияющий колпак этого чужого колеса, в котором я, проходя мимо, отразился далеким уродливым карликом.
Обладатель «Запорожца» был маленький рыжий паренек с ярко-голубыми глазами под белыми ресницами. Он сидел на корточках перед носом своей машины и перочинным ножом соскребал с фары известковую блямбу, похожую на восклицательный знак.
— Грач, наверно, обделал, — свойски сказал он мне, — и так, понимаешь, прилипло, ну прямо силикатный клей. А я не видел… Не знаешь, кто нынче на смазке? Мишка или Володька?
Я не знал.
— Хорошо, если б Володька, а не тот курвец. Понимаешь, принимает, гад, в лапу помимо квитанции, а в масленки обязательно набьет какого-нибудь дерьма за-место солидола. А она же не пожалится, она же небось молчит? — показал он на моего «Росинанта». Я сказал, что еще как, мол, молчит.
— В том и дело! Такой зловредный халтурщик, прямо злость берет… В прошлом году он мне отработанное масло засобачил в мотор. По рублю литр. Его тогда ни на колонках, ни тут не было… А машина ведь не скажет, она же немая, правда?
— Конечно, немая, — сказал я.
— Тогда какого же хрена он так делает?
Я подумал о своем недавнем желании плюнуть на чужое благополучное колесо и предположил, что Мишка-смазчик, возможно, поступает так из чувства святой пролетарской мести имущим.
— Ну, тоже мне нашел имущего! — не то о себе, не то обо мне сказал рыжий брезгливо. — Вот кто имеет машину, понял? — жестко, но вполголоса проговорил он, кивнув на «Волгу».
— Ни черта он не имеет! Это она его имеет! — нарочно громко сказал я. Собеседник мой засмеялся и погладил своего «Запорожца», как гладят послушного и веселого щенка.
Касса станции открылась в половине девятого. На смазке был Володька. Он тоже принимал в лапу, но машину обрабатывал старательно, и к одиннадцати часам я был свободен. День так и не разгулялся, — небо было серым и низким, и на нем ярко выделялась зелень городских деревьев. Как всегда перед окладным дождем, над газонами остервенело и молча сновали стрижи, и я подумал о ребятах с гитарами: уехали они или нет? Если у них есть пара палаток, то бояться дождя нечего, только костер надо разводить под густой елкой, но об этом надо знать. Как и обо всем, что ты собираешься делать… Их как будто было человек семь или восемь с четырьмя рюкзаками и тремя гитарами. Рюкзаки и гитары, пожалуй, влезут в багажник, а их самих я смогу вывезти за два раза… Мне только не надо спешить, и день закончится вполне занято и хорошо. Вполне!..
Но парней на набережной не было. Тогда пошел спорный, отвесно-тихий дождь, — Звукариха такой называет «огуречным». Он подряжается не на день и не на два, и огурцы под ним будто бы вырастают за одну ночь. Хорошо бы знать, израсходовала она те мои дрожжи или нет? Наверно, еще нет, но привезти ей все равно что-нибудь надо. Хотя бы ту вчерашнюю банку маринованных слив. И вторую бутылку шампанского. Она когда-нибудь пробовала шампанское? Наверно, нет… Ну вот и пусть попробует. А я напьюсь самогонки и вернусь только в понедельник. К вечеру… Я бы все проделал так, как решил, если бы не встретил Лозинскую: она, как мне показалось, бесцельно и неприкаянно шла куда-то вдоль набережной. На ней был не по росту длинный, странно серебристый плащ с островерхим капюшоном, и за мглистой сеткой дождя плащ этот делал ее похожей на монашка или попика в ряске. Когда мы поравнялись, она вскользь и невидяще посмотрела на «Росинанта» и прошла вперед. Я тоже поехал дальше, но в зеркало видел, как она внезапно остановилась и оглянулась, откинув с головы капюшон. Может, ей не следовало это делать откидывать капюшон и стоять непокрытой под дождем, — я бы тогда поехал и поехал своей дорогой, и мы, возможно, никогда бы больше не встретились, но она стояла и стояла, глядя в мою сторону, а дождь лил и лил, и я затормозил и дал задний ход. Все дело было в дожде, — я только поэтому ударом руки поторопился открыть правую переднюю дверку, а Лозинской крикнуть: «Садитесь скорей!» Потом, позже, она говорила, что испугалась тогда этого моего окрика, решив, что мне срочно нужна какая-то ее помощь. Она почему-то обежала машину не спереди, а сзади, и на сиденье опустилась как при толчке, и плащ ее гремел, как железный.
— Он не из фольги? — спросил я после того, как мы поздоровались.
— Из фольги? Нет, конечно, — сказала она. — У вас что-нибудь случилось?
— Когда? — не понял я.
— Ну сегодня. У вас все в порядке?
Мокрые волосы ее спускались витыми косичками к заушью, отчего лицо казалось продолговатым и совсем детски-девчоночьим. Я подумал, что речь идет о моем несуразном костюме: в тот день я нарочно — наполовину в пику, а наполовину в утешение себе — надел старую вылинявшую тельняшку, заскорузлую морскую брезентовую куртку, такие же брюки и кирзовые сапоги. Ими, понятно, не шаркнешь, да мне и не хотелось этого. Не трогаясь с места, я с непонятным для себя злорадным удовольствием объяснил, что значит эта моя одежа. У Лозинской было какое-то полуироническое выражение лица.
— И кому же вы мстите? Всем нам, маленьким? Или только себе, большому?
Это было неожиданно и обидно, и я ничего не ответил, а она вдруг предположила, как гадалка:
— У вас, очевидно, нет друзей. Я права? Я сказал, что права. Друг, сказал я, это тот, с кем тебе свободно и безопасно.
— Что имеется в виду?
— Бескорыстие в отношениях, — сказал я.
— Да, но вот эта ваша… неестественность, что ль, непростота, куражность… Я, например, никак не пойму, что заставило вас, извините, нести мне какую-то чепуху о фальшивых рублях, помните? Зачем это вы? От недоверия к людям? Или от обиды на них?
— Вы считаете, что поступили «доверчиво», кинув мне тогда рубль? — спросил я.
— Нет, это было плохо. Но я ведь не знала…
— Я тоже, — сказал я.
— Значит, это у вас своеобразное защитное свойство?
— Возможно. Я ведь безработный неудачник, — сказал я неизвестно зачем и с таким затаенно-взыскующим и горьким чувством, будто во всем этом была виновата она, Ирена Михайловна Лозинская, — и больше никто. Она с каким-то веселым блеском в глазах выслушала, как я искал службу, и мне было непонятно, что ее забавляло.
— И ни разу не присели, когда вам предлагали?
У нее косили глаза и трепетали крылья ноздрей.
— А вы бы присели? — спросил я.
— Не знаю. Наверно, тоже нет… Ну, и вы решили, что ни в одном ларьке вам уже не продадут коробку спичек? У вас большая семья?
— Я один, — сказал я.
— Совсем?
— Отца с матерью у меня…
— Не надо, — перебила она, — я уже знаю.
— О чем? — спросил я.
— О детприемнике. А живете вы как? То есть я хотела сказать: где?
Я объяснил и заодно рассказал, как впервые повстречал Владыкина, когда клеил лодку.
— Ну вот и хорошо! И отлично, — сказала она с внезапной гневной неприязнью неизвестно к кому. — Вы в самом деле были на Кубе?
— Не только там, — сказал я.
— Ну вот видите! И хорошо! И отлично! Чего же вы… потерялись? Возлагали розовые надежды на повесть, да?
Я промолчал и закурил.
— Понятно, — сказала она себе. — А почему мы стоим здесь?
Дождь лил, и не было надежды, что он когда-нибудь прекратится. Тротуары были пустынны. Мне не хотелось сразу, теперь же, ехать на улицу Софьи Перовской, — мне непременно нужно было еще что-нибудь рассказать о себе этой чужой маленькой женщине в большом нелепом плаще. Я тихонько двинулся вдоль набережной и когда включил дворники, то заметил, что Лозинской не нужно, чтобы смотровое стекло было прозрачным.
— Вы не хотите, чтобы вас кто-нибудь увидел? — спросил тогда я совершенно зря и, конечно же, невоспитанно. Она сухо ответила, что это ни для кого не важно, и я извинился.
— Только, ради бога, не переходите на свои прежний бравадный тон, серьезно сказала она. — Он вам совсем не идет.
— Как вам этот серебряный плащ, — сказал я тоже серьезно.
— Правда, я в нем как поп? — обрадовалась она чему-то.
— Вылитый, — сказал я, а она засмеялась, но без доброты и веселости. Сквозь смутное потечное стекло мне было плохо видно, поэтому я ехал медленно, прижимаясь к тротуару и никуда не сворачивая, — набережная в конце концов выводила за город, где я мог, наверно, включить дворники.
— Кто были… ваши родители? — за два приема и почему-то полушепотом спросила вдруг Лозинская, не глядя на меня.
— Мать врач, а отец военный, — ответил я. «Росинант» тогда подпрыгнул: я нечаянно выжал до конца педаль газа, и Лозинская, охнув, откинулась на спинку сиденья.
— Их… уже нет?
— Конечно, черт возьми! — сказал я. Ей не нужно было в ту минуту спрашивать меня об этом, да еще таким участливым голосом. Мы уже выбрались за город, и я включил дворники и сбавил скорость. Лозинская сидела в прежней позе, и глаза ее были крепко зажмурены, и в их уголках я различил разбег наметившихся морщинок. Я попросил прощения за нечаянную резкость своего ответа и попытал, знает ли она, как поступают взрослые сироты, когда их неожиданно приветит посторонний человек. Она сказала, что знает.
— Как же?
— Они тогда… почему-то плачут, — прошептала она и заплакала — сразу же, следом за сказанным, заплакала некрасиво, напряженно, с затяжными и задушенными рыданиями. Я подрулил к обочине дороги и заглушил мотор. Мне еще не приводилось утешать рыдающих женщин, и я не знал, что в таких случаях полагается говорить и делать. По ее лицу на плащ веско скатывались большие, голубого свечения слезы, и несколько штук я снял щепоткой пальцев, — прямо с ресниц, а потом взял и поцеловал ее в лоб, — тоже издали и молча. Это помогло ей неожиданно и мгновенно: она отшатнулась к дверце и взглянула на меня изумленно и гневно, и глаза у нее были настойно-темные и тревожные.
— Почему вы остановились?
Я завел машину и поехал вперед. Дождь по-прежнему лил отвесно, и теплый асфальт дороги курился белым курчавым паром. Наверно, это привлекало на дорогу жаб, и приходилось следить за ними и ехать зигзагами. Я понимал, что мне надо сказать что-нибудь в свое оправдание, но ничего такого не приходило на ум. С этим моим утешным поцелуем получилось, конечно, дико, но и она тоже хороша, — разревелась ни с того ни с сего как девчонка, которую укусила оса. Наверно, немного истеричка… Это я подумал о Лозинской под летучее чувство неосознанного сожаления о самом себе, и в ту же минуту она издали и смущенно извинилась за свою блажь. Она так и сказала — «блажь».
— Вам не надо было спрашивать у меня… про взрослых сирот. Только и всего. Понимаете?
— Господи! Да черт с ними! — сказал я с надеждой неизвестно на что. — Мы больше никогда не будем говорить о них, хорошо?
Она насильственно улыбнулась и напомнила, что пора возвращаться. Я развернулся и больше не стал объезжать встречавшихся на дороге жаб. Дождь все лил и лил, и мы ехали молча. При въезде в город я незаметно выключил дворники, а она быстро взглянула на меня и сказала:
— Нет-нет. Вот здесь, пожалуйста, остановитесь и слушайте сюда.
«Сюда» она произнесла подчеркнуто, как учительница перваков. Я остановился и закурил.
— Что вы кончали? Я сказал.
— В Литинститут принимают ведь с готовыми и самостоятельными работами?
— Я писал и даже печатал стишки, — признался я, и после этого выяснилось, что в издательстве есть свободная должность младшего редактора. Оклад около сотни. Принять меня обязаны, потому что я молодой специалист. Да-да, важен диплом! Его надо принести вместе с заявлением в понедельник. Хотя нет, это нехороший день. Лучше во вторник, часам к двенадцати. Когда предложат стул, надо будет сесть. Обязательно. Понимаю ли я? И хорошо, что «Куда летят альбатросы» не отосланы еще в журнал: в повести надо кое-что почистить, там встречаются сопли-вопли… Между прочим, это в Литинституте рекомендуют переплетать рукописи и наклеивать на них буквы из «Огонька»?..
Ей захотелось выйти из машины тут же, почти за городом.
— Вы же промокнете, — предостерег я, но она потеребила полу своего плаща и сказала, что он ведь из фольги.
— Ну до свиданья, — сказал я, — большое вам спасибо!
— За что?
— За меня, — сказал я. Она накинула капюшон на голову, и в глубине его глаза ее стали еще настойнее.
К Звукарихе я не поехал…
Моим рабочим местом в издательстве оказался тот самый третий барьерный стол в комнатенке рядом с туалетной. На нем трудился вылинявший бумажный хлам, пахнущий сухим древесным тленом, и я высвободил там небольшое квадратное пространство, куда положил свою металлическую шариковую ручку и сигареты. Мне никто не сказал, что я должен делать, а Вераванна и Лозинская почему-то были хмуро насторожены и молчаливы. Они сразу же вникли в рукописи, а я присел за свой стол и выкурил сперва одну сигарету, потом вторую, затем третью. Я сидел, вертел свою многоцветную японскую ручку, курил и думал, что мне тут в этой комнате не прижиться. Да и вообще… Ну какой из меня, к черту, редактор? Зря я послушался эту женщину… И чего это она ожесточилась? Сидит, как…
Я закурил новую сигарету, и в это время Вераванна встала из-за стола и вышла из комнаты, крепко прихлопнув дверь.
— Не обращайте внимания, — тихо и сдержанно сказала Лозинская, не отрывая глаз от рукописи. — Это только сначала, а потом у вас все наладится.
— У нас? — спросил я.
— Да, с Верой Ивановной… Ей не верится, что вы поступили сюда помимо меня, понимаете? И не сидите такой букой. Возьмите и расскажите ей что-нибудь занятное.
— Ей? — опять спросил я.
— Ну не мне же, господи! — сказала она. — А кроме того… кроме того, позвольте вам заметить, что в присутствии женщин курят только с их разрешения. Верины авторы, между прочим, знают это хорошо.
— А ваши? — глупо спросил я,
— Я ведь сама курю, — сказала она. Я спрятал в карман сигареты и уложил на прежнее место стола выгоревшие бумаги. За окном был смиренный серый день. В такую погоду в Атлантике жируют поверху акулы, а сельдь и и сайра, которых мы ловили, уходят в глубину… Как выдуманный собой же многодневный радостный праздник, как какая-то складная и захватывающая дух сказка из детства представилась мне моя матросская работа на траулере, и я удивился, что никогда до этого дня не вспомнил о ней с такой острой тоской и благодарностью. Я решил не объясняться с директором издательства и просто уйти, будто не появлялся тут, тем более, что никаких документов в подлиннике я ему не сдавал. Все это пришло ко мне в одну какую-то дикую секунду, и я еще раз оправил на столе чужие бумаги и поднялся на ноги.
— Не будьте мальчишкой, Кержун! Это ведь, в конце концов, просто недостойно!
Меня тогда радостно и как-то обнадеживающе поразили эти слова Лозинской, — как она могла разгадать мой замысле с уходом! Она сидела, глядя в рукопись, и крепкий выпуклый лоб ее пересекала прядь темных глянцевитых волос. Потом — месяца через три — она уверяла, что будто бы отгадала то мое намерение, с которым я «сумасшедше» пошел к ней из-за стола, — «ты хотел насильно поцеловать меня на прощанье и, конечно же, получил бы пощечину», но я не уверен, что действительно намеревался поцеловать ее тогда, да еще насильно. Нет, я только хотел проститься, а как — только ли на словах или за руку — осталось неизвестным, потому что этому помешал Владыкин. Он вошел в комнату, когда я был уже у стола Лозинской, отшатнувшейся к окну вместе со стулом. Мне подумалось, что вошла Вераванна, и, не оглядываясь, я протянул Лозинской свою японскую ручку.
— Пожалуйста, в ней полный спектр, — сказал я, — и пишет замечательно!
Она поблагодарила и рывком взяла у меня ручку. Владыкин в это время поздоровался с нами, и я обернулся и поспешно подал ему руку. Он слабо и коротко пожал ее и поглядел на меня с опасливым недоумением.
— Вот это, товарищ Кержун, надо отредактировать и вернуть, — сказал он, передав мне жиденькую рукопись, напечатанную на плотных листах меловой бумаги. — Устроились?
— Да-да, благодарю вас, — с полупоклоном сказал я. Он кивнул, оправил нарукавники и пошел к дверям, а я опять невольно и машинально поклонился ему в спину. Мне надо было немного посидеть и отдохнуть, — сердце у меня билось тревожно.
— Что он вам дал? — не сразу и тоже устало, как мне показалось, спросила Лозинская.
— Рассказ какого-то Аркадия Хохолкова, — сказал я.
— «Полет на Луну»? Не трогайте в нем ничего, он уже иллюстрирован, набран и сверстан… Прочтите это дня за два, а на третий верните Вениамину Григорьевичу. Скажите ему, что рассказ вам очень понравился, понимаете? И заберите скорей свою дурацкую ручку!..
Тогда как раз пришла Вераванна с кульком леденцов и молча уселась за свой стол…
Рассказ «Полет на Луну» начинался с того, как отец дошкольницы Наташи-украинки космонавт Гнатюк полетел на Луну и в назначенный срок не вернулся на Землю.
К спасательному полету на Луну готовился старый летчик-космонавт профессор Бобров.
Друзья девочки, русский мальчик Петя и негритенок Том, решили отправить с ним щенка Тобика на розыски Наташиного отца, но потом передумали, — будет лучше, если полетит Петя.
Они притащили на ракетодром большой ящик, вежливо поздоровались со стариком сторожем, который сидел в своей проходной будке и пил чай, и сказали ему, что этот их ящик надо срочно отправить на Луну.
Сторож согласился, но полюбопытствовал, что в нем такое.
Ребята сказали «продовольствие», и сторож распорядился заносить груз.
Едва они успели запихнуть в ракету тяжелый ящик, как раздалась команда к старту.
Яркая огненная вспышка озарила небо.
Стоя в толпе, ребята видели, как ракета с ревом взметнулась вверх.
Через секунду она исчезла в звездном небе.
Ребята облегченно вздохнули:
— Порядок! Теперь Наташин папа будет спасен!
Ракета была далеко от Земли, когда сидевший в ней профессор беспокойно оглянулся по сторонам.
— В кабине посторонний шум, — озабоченно сказал он. — И кажется, из этого ящика! Надо проверить.
Профессор обомлел: в ящике сидел Петя.
— Позвольте! Как вы сюда попали? Мальчик смущенно оправдывался.
— Извините, профессор, что вот так… Я обещал ребятам разыскать Наташиного папу… Ой, ой! Держите меня, — закричал Петя, кувыркаясь в воздухе и перелетая из одного угла кабины в другой.
— Не волнуйтесь, — профессор засмеялся. — Все идет как надо. Скоро будем на Луне.
— Но я же не могу ходить по полу! Ой, ой!
— Это невесомость, мой дорогой космонавт. Вам надо бы знать.
Ракета плавно опустилась на дно лунного кратера. И в тот же миг во все стороны полетели радиосигналы:
— Р-1! Р-1!.. Я — Р-2… Прибыл на ваши розыски! Отвечайте! Перехожу на прием!
Ракета Р-1 молчала. И космонавты вышли на поиски.
Профессор едва поспевал за Петей.
— Осторожно, молодой человек! Вы слишком увлеклись спортом. Мы еще не нашли пропавшей ракеты.
— Тут хорошо прыгается, — восхищался Петя, одним махом взлетая на высокую скалу.
— Еще бы! Здесь, на Луне, все весит в шесть раз меньше! — заметил профессор.
Вдруг дальние скалы покрылись огненными вспышками.
— Метеориты! Скорей под скалу! — закричал профессор, увлекая Петю за собой.
Каменный дождь обрушился на лунную поверхность. Неожиданно профессор споткнулся и упал.
— Профессор! Что с вами? — испугался Петя,
— Нога. Кажется, я повредил ногу, — простонал ученый.
— Я понесу вас! — предложил Петя. — Держитесь крепче! Вот так! Ведь на Луне все весит в шесть раз меньше!
— Спасибо, мальчик! Только мы не успеем. Уже темнеет.
— Я вижу огонек нашей ракеты! — бодро воскликнул мальчик и быстро побежал по скалам с профессором на закорках.
Но Петя ошибся. Это была вовсе не их ракета.
Петя постучал по стальной обшивке ракеты, и из люка выглянул незнакомый человек.
Петя сначала удивился, но потом узнал отца Наташи.
— Как хорошо, что я вас нашел! — обрадовался мальчик. — Помогите, пожалуйста. Профессор ранен.
— Нет-нет! — замахал руками профессор. — Мне уже лучше!
— Товарищ Бобров! — по всем правилам доложил космонавт. — Наша ракета ликвидировала повреждения и готова к полету.
— Отлично. Все возвращаемся на Землю.
Сколько людей собралось на Красной площади! Героев засыпали цветами. Наташа, сияя от счастья, кинулась к отцу.
— Папа! Папа! Я знала, что Петя тебя найдет. Обещал — и нашел!
На этом рассказ кончался. Я прочел его четырежды, — а вдруг чего-нибудь не понял, и, наверно, от той пристальности, с которой вглядывался в строчки, у меня тупо заболел затылок. Мне было впору закурить и поделиться с Лозинской впечатлением о рассказе, и я украдкой взглянул на нее, отгородившись от Верыванны локтем. Лозинская сидела в косой неудобной позе, почти полуотвернувшись ко мне спиной, и сосредоточенно отчеркивала что-то в рукописи толстым цветным карандашом. Я подождал и посмотрел на нее снова. Потом еще и еще. Тогда она выронила карандаш, прикрыла лицо ладонями и пожаловалась Вереванне на головную боль.
— Просто нет спасения, — сказала она. — Я, наверно, пойду домой.
Она отняла ладони от глаз, и я увидел в них откровенный, насильно задушенный смех. Я для нее пожал плечом, а для Верыванны щелкнул по рассказу пальцем, — так ведь можно, например, сгонять и муху, поскольку им теперь везде раздолье. Когда Лозинская ушла, у нас в комнате наступила глухая емкая тишина, какая бывает только в потемках какого-нибудь нежилого чулана. Внезапное ощущение пустоты неизменно связано с неподвластной человеку летучей грустью о какой-то безотчетной утрате, — сердце тогда начинает тосковать и сожалеть о чем-то без вашего спроса и чувствовать себя сиротой. По крайней мере, именно это испытал тогда я. Вераванна с обиженным видом вкусно сосала леденцы, не отрываясь от рукописи и не переворачивая страниц. Мне было непонятно, почему ей не следует знать, что я «устроился» в издательство по совету Ирены Михайловны, и с какой это стати я должен развлекать ее какими-то занятными историями? Пошла она ко всем чертям! Курить же можно, в конце концов, и в коридоре.
Я решил еще раз прочесть рассказ, — а вдруг все-таки недоглядел там чего-нибудь, но пустая стылая тишина комнаты, нечаянно издаваемый Вераванной сладкососущий звук, похожий на чмок линя, когда он пойман и лежит в лодке, сознание того, что я веду себя в высшей степени недостойно, сидя истуканом с женщиной, которой недавно лишь дарил цветы и приглашал в лес на шампанское, все это цепеняще обезволило и приплюснуло меня к столу, мешало сосредоточиться, и со стороны я, конечно же, представлял собой вполне законченное жалкое зрелище. Первой не вынесла подвальной немоты нашей комнаты Вераванна. Она за три приема обернулась ко мне вместе со стулом и в упор, заинтересованно, обидчиво и не совсем внятно, потому что рот был несвободен, попросила, чтобы я сказал, пожалуйста, кто меня протежировал.
— Ирена Михайловна, да?
От нее на меня крепко попахло теплой пудрой и сырой мятой. Я подумал и решил, что не понял ее.
— Ну на работу к нам!
— Нет, — солгал я с непонятным самому себе удовольствием. — Мы ведь с Вениамином Григорьевичем живем в одном доме.
— А-а, — сказала она. — Хотите леденцов?
Я предпочел закурить с ее разрешения, и мы опять замолчали.
Остаток того дня я просидел в комнате один, — Вераванна не вернулась с обеденного перерыва. Сидеть было не то что трудно, но просто мучительно, потому что приходилось то и дело принимать деловито-напряженную позу над рассказом, если в коридоре за дверью раздавались мужские шаги, и тут же возвращаться к нормальному состоянию, когда шаги удалялись. У меня болел затылок, ныла спина, а челюсти сводила затяжная нервная зевота: рассказ я заучил наизусть как полуночную уличную частушку, и было какое-то мстительное желание повидать его автора. В коридоре все ходили и ходили походкой Вениамина Григорьевича, и со мной случилость то, что случается с новичками в океане во время качки: им тогда требуется лимонный сок. В туалетной я привел себя в порядок, сполоснул рот и умылся. До конца работы оставалось еще минут двадцать. Я вернулся в свою комнату и сел за стол Лозинской, — тут было дальше от дверей и ближе к окну. Мне подумалось, что за таким столом можно читать любое, — это же небось в подспорье себе в работе над чужими рукописями она заселила его сработанным кем-то щедрым и искусным, вот-вот готовым крикнуть черным маленьким деревянным грачонком, раскрывшим большой розовый зев; крошечным белым плюшевым щенком, хитро скосившим морду, с пронзительно-карими глазами-монистами; бронзовым пацаном, невинно орошающим спросонья утро нового дня; коричневой обезьянкой, зацепившейся хвостом за ветку зеленой жаркой пальмы… Это все было расставлено по конечному закрайку толстого полированного стекла, а под ним, в левом верхнем углу, чтоб оставаться на виду, темнел дешевый книжный снимок матери Есенина. Она была по-деревенски низко покрыта темным широким платком в белую горошину, и под его поветью светились чистые, печально-прощающие кого-то глаза, полные горькой мудрости и усталости. Они излучали какое-то гипнотизирующее успокоение, какое-то бессловесно-затаенное не то благословение, не то увещевание, и смотреть на них хотелось долго и покаянно. Под этим же стеклом, но только в правом нижнем углу, лежали оба снимка Хемингуэя, подаренные мной, три открытки, кусок какой-то муаровой ленты и адресный список сотрудников издательства, отпечатанный типографским способом. В списке этом фамилия Ирены Михайловны значилась двойной — Лозинская-Волобуй, и я прикрыл стекло чьей-то тяжкой, как кирпич, рукописью и пересел за свой стол. Я сидел и думал о вечерних зеленых сумерках Гаваны, о платанах, заполненных крикливыми ярко-желтыми птицами. Мне очень захотелось попасть туда снова. Гавана — веселый город, красивый, пахуче-знойный и вкусный как тамалес — это кубинское национальное блюдо из кукурузы. Его завертывают в листья банановой пальмы… Кубинские девушки и женщины похожи друг на друга, потому что носят голубые юбки колоколом и белые платки. Они все там полуиспанки-полунегритянки… Наверно, Лозинская могла бы сойти за кубинку, смело могла, и в ливень ей пригодился бы там ее нелепый плащ… Но что за обрубочный довесок к ее фамилии — Волобуй! Мужнина фамилия? Она могла быть и неблагозвучней, срамней, лично мне это — до лампочки!..
…Перед уходом я достал из-под стекла список и предельным нажимом вымарал слово «Волобуй» своей радужной ручкой. Я решился на это потому, что оно лохматилось бумажными ворсинками и, значит, его уже царапали до меня когтем…
Номер домашнего телефона у Лозинской был запоминающе легкий, как есенинская строка, — два двенадцать шестнадцать.
На второй день утром была большая гроза, и когда я подъехал к издательству, сыпанул град. Он сыпанул как из мешка в тот самый момент, когда я остановился под издательским балконом, нависавшим над тротуаром с выносом на мостовую, — тут оказался сухой квадрат пространства, как раз хватавший для «Росинанта». Тогда у меня что-то случилось с замком зажигания: ключ плотно засел в гнезде, мотор не глушился, и я не заметил, как сзади подошла «Волга». Она подошла ко мне вплотную, впритык, потому что ее неприятный, клекотно-распевный сигнал раздался у меня прямо под задним сиденьем. По его тембру и настойчивой требовательности, с которой он повторился, я решил, что прибыло начальство и шофер хочет стать на мое место, под балконом. Я кое-что сказал себе о начальстве и его шофере и проехал вперед, под град. Ключ точно застрял, не вращался ни влево, ни вправо, и мне нельзя было заглушить мотор. Из «Волги» почему-то долго никто не выходил, потом там ладно и гулко, как крышка у старинного сундука, хлопнула дверца, и на тротуаре показалась Лозинская. Следом за ней, но шагах в двух сзади, семенил маленький плотный человек, распяленно неся в руках знакомый мне серебряный плащ. Человек сердито говорил что-то Лозинской, но она, не оглядываясь, скрылась за дверью издательства, а человек аккуратно свернул плащ и пошел к машине. Это был пожилой кряжок. Он был из тех долголетних крепышей, что не чувствуют своего сердца и спят на левом боку. На нем был китель в обтяжку тугого крутого зада и коротковатые брюки с облинявшими голубыми кантами. Стоячий воротник кителя врезался ему в затылок, и я узнал его и его «Волгу»: это на ее колесо мне так непреодолимо хотелось плюнуть в тот раз на профилактической станции… Я, наверно, не рассчитал силу рывка и обломал кончик ключа, после чего мотор заглох сразу. А туча, казалось, навсегда повисла над нашим городом. Она была аспидно-сизая, с тревожными белесыми космами, и гром лупил то сдвоенно, то строенно, как в тропиках. Я сунул руку в окно «Росинанта» и стал собирать в ладонь больно-летучие градины — льдисто-каленые, пропахшие грозой. Мне было стыдно за свою трусливую угодливость, с какой я уступил Волобую — «конечно же, это был он, а кто же еще!» — свое место под балконом. Я сидел и убеждал себя в том, что если б у меня был цел ключ зажигания, я непременно и немедленно вытеснил бы волобуйскую кастрюлю под град, — я двинулся бы на нее задним ходом, без сигнала, готовый к столкновению, потому что никакая новая царапина или вмятина «Росинанту» не страшна. Но ключа у меня не было, и сердце мое все набухало и набухало безотчетной яростной обидой на Лозинскую и каким-то непокойным и враждебным удовлетворением оттого, что фамилии ее супруга так великолепно соответствовали его рост, поросячий затылок, китель военного времени, бабий зад и штаны с облинявшими кантами…
В издательство заходить мне не хотелось, но рассказ все же следовало вернуть Владыкину, и я решил сделать это завтра. Как только прошла гроза, я отправился в слесарную мастерскую и, пока там вытачивали мне ключ, рассчитал, что в Мурманск смогу двинуться не раньше как через неделю: «Росинанта», лодку, палатку и еще кое-что нужно будет продать на месте, а комнату я смогу забурить и находясь в море. День после утренней грозы получился яркий и свежий, но с каштанов град обил свечи, и они валялись на набережной растерзанные и неряшливые: прохожие черт знает почему норовили наступить на них, будто не хватало пространства, куда можно было шмякнуть своим идиотским сапогом или ботинком. Я колесил по городу без цели и при разминках с «Волгами», окрашенными в голубой цвет, стремился прижаться к ним как можно поближе. В тот раз мне чересчур часто попадались отставные кряжистые военные, — по крайней мере я встретил человек двенадцать в кургузых кителях без погон. Своими боевито-крепкими походками и благо нажитыми, а не унаследованными, сановитыми выражениями лиц эти отставные люди возбуждали во мне сложное чувство недоброжелательства, убежденности в их никчемности и приверженности к различным человеческим слабостям и порокам — скупости, мелочности, подозрительности, эгоистичности и вообще ко всему низкому и недальнему — иначе их, наверно, не отставили бы! Я колесил и колесил по городу и в конце концов пришел к выводу, что на земле непозволительно много накопилось всякого ничтожного, вздорного и ненужного хлама, засоряющего жизнь человека. Вот хотя бы взять эти дурацкие полуторные там и двойные надувные матрацы, придуманные, конечно, с благой целью окомфортить семейные кущи — эти пресловутые ячейки государства. Но ведь придет время, когда семьи не будет. Не будет — и все, хоть ты тут лопни любой домостроевец!..
Как сказала бы бабка Звукариха, день этот оказался для меня измордованным: я ни на секунду не смог заставить себя забыть случившееся утром под издательским балконом, не мог то с тоской, то с ненавистью, то с какой-то сумасшедшей призывной надеждой не видеть перед собой маленькую женскую фигурку под распяленным над ней серебряным плащом. Уже вечером я водворил на место «Росинанта», пару раз поднял и опустил на нем крышку багажника, после чего оглядел окна дома и пошел в кафе. Там я просидел до двух часов ночи, но помочь себе не смог, потому что ни коньяка, ни водки не было, и пришлось пить сухое вино, очень схожее с марганцовкой. Лозинской я позвонил в половине третьего. Трубку сняла она, а не он. Я поприветствовал ее с наступающим рассветом и сказал, что во всем мире нынче не спит только один человек — я. Она ничего не ответила и продолжала слушать, — в трубке я чувствовал ухом ее тихое детское дыхание. Я немного подождал и сказал, что в телевизионную вышку только что сел месяц. Из моей телефонной будки он похож, сказал я, на разрезанный арбуз в авоське, и не знает ли она: кому досталась его вторая половинка?
— Нет-нет, вы не туда попали, — сказала она, но трубку не положила.
— Это вы не туда попали, — сказал я шепотом.
— Но это квартира. Наберите, пожалуйста, нужный вам номер.
— Это вы наберите, пожалуйста, нужный вам номер, — сказал я, но она уже положила трубку. Телефонная будка, откуда я звонил, стояла шагах в десяти от парапета моста под каштаном, и оттуда мне в самом деле виделся далекий кувшиннобразный верх телевизионной вышки. Он был прозрачный и медноцветный на фоне мерклого месяца, совсем не похожего на арбуз в авоське, но я был недостаточно пьян, чтобы решиться позвонить Лозинской вторично и сказать о своей ошибке. И все же мне очень хотелось сообщить ей что-нибудь еще, например, о светофоре, мигавшем на меня через дорогу желтым циклопическим глазом: в тишине и безлюдье ночного города такое око не предостерегает, а грозит напоминанием 6 какой-то извечной пустынной опасности для одинокого человека, вот такого, как я. Я чуть не заплакал от неожиданной умиленной жалости к самому себе, но звонить было нельзя, и я попятился из будки. Она была узка и низка, как поставленный на попа гроб для несовершеннолетнего, и мне снова захотелось позвонить Лозинской и сказать, на что похожи телефонные будки в ночное время.
Но звонить было нельзя.
Я вытиснулся из будки и стал закуривать. От реки на мост и сюда, к каштану, доползали рваные клочья теплого росистого тумана, и каштан ронял веские теплые капли. Я стоял к нему спиной. Его нижние ветки приходились почти в уровень моего плеча, поэтому я не сразу обернулся, когда почувствовал лопаткой короткое скользящее касание.
— Эй!
Им, этим четверым, не нужно было ни стоять так рассредоточенно-готовно, ни окликать меня таким притушенно-напряженным голосом, раз уж пришла идея работать под дружинников. Стой они спокойно да еще произнеси что-нибудь вроде «извините», я бы поверил их красным лоскутам на рукавах черных спецовок и предъявил свое любительское шоферское удостоверение, поскольку никаких других документов со мной не было. А так я не поверил. Тому, что стоял ко мне ближе всех и потребовал «документ», я сказал, что не понял юмора. Он был самый рослый из всех своих, и все же голова его, стянутая темным беретом, едва ли достала бы до моего подбородка, — во мне с семнадцати лет было метр восемьдесят три. Он, наверно, тоже не понял моего юмора и призывно поглядел на своих. У меня тогда мелькнула мысль сказать им что-нибудь дружелюбно-матерное — всем четверым, что-нибудь такое международно-притонное, в котором было бы всего понемногу — в моей вроде бы блатной матросской удали («не на того, мол, нарвались, салажата»), и достаточной дозы панибратства («все мы немного подонки и поэтому равны»), и готовности добродушно расстаться тут же («всего, мол, хорошего»). Но мне ничего не удалось сказать им, — они тихо пошли на окружение меня, неслышно ступая и высоко, как в болоте, поднимая ноги. Под каштаном была пепельная сутемень. При вспышках светофора я успел окинуть взглядом остальных троих, тоже в беретах на головах, и под грудной холод страха мне подумалось тогда, как мало значил каждый из них сам для себя, а все вместе друг для друга…
Ударил первым я — того высокого, лидера. Я метил ему в подскулье, но попал в переносицу, — все же он был мал для меня, и когда он упал, я перепрыгнул через него и побежал на мост, и мост тогда озарился навстречу мне малиновым огнем…
Когда пожилая, чистая и вся круглая нянюшка сказала, что мне тут у них пошел пятый денек, было утро. В раскрытое окно, под которым лежал я, просовывались ветки какого-то густо-широкого дерева, и, как только я разглядел, что это липа, в палате запахло медом, потому что липа цвела. Я помнил решительно все, что со мной когда-нибудь было, — от самого раннего детства до малинового огня на мосту, когда упал тот ублюдок, и поэтому казалось странным и страшным, что пять громадных дней могли пройти мимо моей памяти и жизни.
— Они меня в спину? Ножом? — спросил я у нянюшки. Она испуганно сказала: «Да не-е, по головке чем-то», и я поверил, что это лучше, чем в спину. После этого я поинтересовался, в какое время привезли меня в больницу, и она ответила: «Утречком».
— Очень мило! — сказал я ей и отвернулся к стене.
— А то как же… Ну подреми, подреми…
Без нее я ощупал свою голову — громадную, в твердой марлевой чалме, и потрогал нос — заострившийся, холодный и раздвоенный по хрящу. Под правым заушьем у меня все время стрекотали часы, — как дешевый будильник, то скрежещуще, то звонисто, и я решил, что это какой-нибудь регистрирующий аппарат, прибинтованный к моему затылку. В палату то и дело залетали пчелы, подолгу кружились под потолком и, обессилев, садились на тумбочку и на мою кровать, и брюшки у них пульсировали как под болью собственного жала. Я вытащил из-под графина накрахмаленную салфетку и попробовал катапультировать пчел в окно, но при взмахе руки будильник под ухом ускорил ход и зазвучал как колокол…
В полдень ко мне в палату зашли трое в белых врачебных халатах — две женщины и немолодой высокий мужчина с черными грустными глазами. Я первый сказал «здравствуйте», и мужчина тогда коротко усмехнулся чему-то и мгновенно принял обиженно-изнуренный вид человека, не рассчитывающего ни на признание, ни на благодарность окружающих. Я понял, что он мой лечащий врач, что ему пришлось со мной трудно и что его спутницы не верили ему в чем-то. Я поднял правую руку, чтобы поприветствовать его — только его одного! — но он бросился ко мне, схватил на лету мою руку и медленно, как тяжесть, уложил ее на одеяло, а затем погрозил мне кулаком…
Тетя Маня — та чистая и круглая нянюшка — сказала мне, что Борис Рафаилович пять дней и ночей жил тут со мной в палате после операции.
— Жи-ил, а то как же… А ты что же, заезжий, видать? Ну небось через неделькю, — она так и сказала: «неделькю», — можно будет отбить телеграмму своим, пущай приедут…
Снова было утро в раскрытом окне, и были пчелы на липе и на моей койке, и тикали и тикали часы в моем затылке. Я лежал и изо всех сил ждал Бориса Рафаиловича, и, когда ему где-то там стало, наверно, невмочь, он тычком распахнул двери моей одиночной палаты, а я спросил, можно ли мне теперь его поприветствовать. Он ворчливо, от дверей сказал, что можно, и я поднял над головой правую руку, собрал пальцы в кулак и поработал им то вниз, то вверх, то вправо, то влево, а этот резака серьезно и, как мне показалось, подозрительно следил то за моей рукой, то за глазами, и тогда я заплакал.
— Ну что такое? — возмутился он.
— Ничего, — сказал я. — Сейчас пройдет.
— Что пройдет?
— Все, — сказал я. — Только вот часы… Они долго будут тикать?
— В каком ухе? — насторожился он.
— В левом, — соврал я.
— Не может быть!
— В правом, — признался я.
— Это прекратится… Через неделю! — прокричал он, и я видел, что он верит себе, и сам я тоже поверил, что часы в моем затылке прекратятся.
— А я потом не… это самое? — спросил я и покрутил пальцами над своим лбом.
— Глупости! — буркнул он, но глаза увел в окно, на липу и пчел. Я не очень отчетливо улавливал их гуд — мешали часы и, может быть, слезы, которые набухали помимо моей воли.
— Слышите? Я не это самое? — опять спросил я. К этому времени доктор справился с чем-то в себе и на крике сказал мне, что история мировой хирургии знает случаи благотворного действия пролома черепа на пострадавших. Я сделал вид, что не понял, иначе мне следовало обидеться, а он подтвердил с непонятным ожесточением:
— Да-да! Пострадавшие в этом случае обретали ясность собственного мышления!
Я поблагодарил его, а он засмеялся и подмигнул мне с каким-то всесветно-обобщающим намеком.
Дня три спустя ко мне в палату явился следователь из уголовного розыска, — осанистый, лет под сорок, с сырым женоподобным лицом, одетый в форменный китель под несвежим посетительским халатом. Он издали спросил, могу ли я дать показания, и я кивнул.
— А разговаривать вы можете?
— Как слышите, — сказал я. Он сел возле тумбочки и с вожделением поглядел на графин с водой. Мы начали с самого начала — с даты рождения, а когда подошли к кафе, следователь умышленно небрежно спросил, что я пил и сколько.
— Две бутылки тракии, — сказал я, решив, что три бутылки, которые я выпил, для него покажется много.
— Тракии?
— Это сухое вино, — объяснил я. Он с сомнением взглянул на мою голову и спросил, в какое время я покинул общественное заведение.
— Это вполне приличное кафе на проспекте Мира, — сказал я, поняв, что напавшие на меня парни в беретиках не задержаны. — Оно закрывается в два часа ночи.
— Понятно, — кивнул следователь, косясь на гра-фин. — И куда отправились?
— Домой, — сказал я. Следователю хотелось, видно, пить, но он почему-то не решался проделать это, — опасался, наверно, сбиться с тона допроса, а может, брезговал больничной водой.
— Значит, отправились домой, — сказал он и опять взглянул на мою чалму. И что дальше?
— У Зеленого моста мне понадобилось позвонить, и когда я вышел из телефонной будки, то…
— Минуточку. Куда вам понадобилось позвонить?
У нас тогда выдалась затяжная пауза. Следователю было душно. Он то и дело отирал с лица пот серым и, видать, мокрым платком, зажатым в кулаке, и это было неприятно. Его пухлая полевая сумка свиной кожи стояла на полу между тумбочкой и моей койкой, и от нее противно пахло. Мне хотелось вызвать в себе хоть немного симпатии к следователю, — в конце концов, человек пришел сюда ради меня, — и я сказал, что воду в графине меняют тут, между прочим, каждый день. Он не расслышал меня и вторично спросил, куда я звонил. Ему было жарко в своем кителе под бязевым халатом, и, когда он снова украдкой от меня отер пот со лба и подбородка, я сказал, что в Москве уже этой весной введена для работников милиции новая форма.
— Да-да, — подтвердил он. — Так кому вы звонили?
Я поправил подушку, улегся на спину и прикрыл веки. Следователь ждал, тогда я вслух предположил, что новая милицейская форма будет элегантнее прежней и что зимой в ней, надо думать, будет тепло, а летом прохладно. Он молчал и ждал. Я наблюдал за ним сквозь ресницы, и он виделся мне размыто и дрожаще, как за отдаленным полевым маревом. Я до сих пор не могу постичь, почему бы мне не ответить тогда на его вопрос неправдой — ну, скажем, звонил в справочное бюро вокзала, чтобы узнать, когда идет поезд на Мурманск. Номер телефона справочного бюро? Пожалуйста, я знал его: шесть одиннадцать сорок четыре, но из-за какой-то запретной преграды в себе я не мог сказать неправду и молчал, и следователь молчал тоже.
— Почему вы не отвечаете на вопрос? — изнуренно спросил он и налил в стакан воды из графина — полный, с краями. Я подождал, пока он напился, и сказал, что звонил одной замужней женщине. На этом месте мы застряли окончательно, потому что следователю обязательно нужно было знать, кто эта женщина и «по какому вопросу» я ей звонил.
— По любовному, что ли? — на каком-то гарантийном для меня полушепоте раздраженно подсказал он вечность сгодя, и я кивнул. — Ну так бы и показывал, а то уперся, как… Это ведь к делу не относится, понятно?
Он, наверно, засиделся в уголовном розыске и привык не доверять ни правому, ни виноватому, но после такого моего признания дело с допросом у нас почему-то пошло быстрее. Я «по возможности точно показал» количество напавших на меня бандитов, их рост и одежду и не мог понять, какая разница в том, на правых или левых рукавах у них были красные повязки.
— Большая, — сказал следователь. — Теперь точно показывай, во что был одет сам.
Я показал, но расцветку носков забыл. Не запомнил я и купюры тех четырнадцати рублей, что дала мне официантка кафе в сдачу с двадцатипятирублевки. Под конец допроса следователь извлек из своей полевой сумки длинный, в каких-то бурых потеках дамский чулок с засунутым в него свинцовым яйцом.
— Это твое или нет?
— А что это? — спросил я.
— Обнаружено под тобой, — сказал он. От чулка несло мерзкой падальной вонью, и меня стошнило.
Оказывается, далеко не все равно, чем вам проламывают голову. Я, например, безразлично отнесся бы к известию о том, что меня ударили булыжником, скажем. Или шкворнем. Или там другим каким-либо «тупым предметом», поскольку тут все равно уже ничего нельзя поделать. Но это гнусное свинцовое яйцо, заправленное в пакостный бабий чулок сорокового, видать, размера, вызывало во мне отвращение, бессильную ярость и стыд…
Как и говорил Борис Рафаилович, часы в моем затылке перестали тикать через неделю, и тетя Маня собралась переселять меня в общую палату. Она напомнила о своей готовности «отбить телеграмму моим родным», и тогда я попросил позвонить Лозинской.
— Часов в шесть вечера, — сказал я. — Зовут Иреной Михайловной, запомнили? Если к телефону подойдет мужчина, то ничего не говорите. Положите трубку, и все. Ладно?
— Ну-ну, — угасше сказала она. — И что ей передать?
— Что, мол, Антон Павлович Кержун лежит в больнице… В такой-то палате, на таком-то этаже.
— Ну-ну… А чтоб, значит, пришла, не намекать?
— Heт, — сказал я. — Большое вам спасибо!
— Поругамши, что ль?
Тетя Маня спросила это, уходя уже, с гневом не ко мне, и я поверил, что Лозинская непременно придет, потому что мало ли что ей там скажут, и пусть скажут! Что я, не сын родины? Сволочи! Бросили тут одного…
Она пришла в начале седьмого, — я увидел ее еще в коридоре через открывшуюся дверь, притворенную за ней тетей Маней. Ирена Михайловна как-то косо и полубоком пошла по палате к окну, подальше минуя стул и тумбочку, смятенно глядя на мою голову. Я привстал на койке и сказал, что ни в чем не виноват.
— Мне все известно, не надо разговаривать, — перебила она, уйдя в противоположный угол, за тумбочку.
— Я не ввязывался, а только позвонил вам, чтобы проститься, понимаете? — сказал я. Она молча наклонила голову, избегая моих глаз своими.
— За весь тот вечер я выпил лишь три бутылки тракии. Это красное сухое вино почти без градусов, — объяснил я.
— Я знаю, это очень хорошее вино, только, пожалуйста, не разговаривайте! — сказала она.
— Но я в самом деле не ввязывался, — сказал я.
Она веряще кивнула, и мы впервые встретились глазами.
— Они меня каким-то свинцовым кругляшом… в женском грязном чулке, вы представляете? — сказал я.
— Господи! Я не хочу! Не надо об этом говорить!
Она держала сцепленные руки у подбородка, и глаза у нее были какие-то провальные, немигающие, и косящие к переносью.
— Очень больно?
— Нет, — сказал я. — Вам нельзя… подойти поближе?
Если бы она не взглянула тогда с опасением на дверь, я бы не решился назвать ее по имени, без отчества, но она трижды, пока медленно шла ко мне по палате, взглядывала на дверь, и я трижды назвал ее имя.
— Почему же вы… — сказала она и запнулась, потому что опять оглянулась на дверь.
— Что? — спросил я.
— Почему не попросили сообщить мне давно, сразу?
— Разве ты пришла бы? — сказал я и зажмурился.
Она остановилась у моего изголовья и молчала, и я ее не видел.
— Пришла бы или нет?
— Не знаю… не с этим. У меня этого нет к вам… Не должно быть! Разве вы сами не понимаете?
Я открыл глаза и сказал, чтобы она ушла.
— Но вам, может быть, что-то надо? Вам дают тут есть и… все?
— Дают есть и все-все. До свиданья, — сказал я ей и натянул на лицо простыню. Она тогда осторожно и невесомо присела на край моей койки и своим прежним, редактрисским тоном спросила, сколько мне лет. Я сказал «тлидцать тли», и она засмеялась и отогнула край простыни с моих глаз.
— Слушайте сюда. В ваши «тлидцать тли» надо соображать, что замужней женщине, у которой дочери пошел одиннадцатый год, нельзя звонить по ночам и…
— Если б ты знала, что я хотел тебе сказать! — перебил я и не стал зажмуриваться.
— Что вы мне хотелис казать? Вы с ума сошли? Вы же видели моего мужа… Да и не в этом дело!
— Ты меня совсем-совсем не…
— Замолчи! Замолчи! — истерично, шепотом крикнула она, а я схватил ее руку и прижал к своей щеке, и она до самого ухода не отняла ее и сидела как в столбняке — прямо, напряженно, дыша раскрытым ртом, как птица в жару…
Когда она ушла, тетя Маня заглянула в дверь и спросила строже, чем следователь:
— Ну?
— Большое вам спасибо, — сказал я.
— Помирились?
Тогда был какой-то библейский свет вечера в мире за окном и в моей палате, — он был густо-голубой, чуть прореянный ранним лунным током, и в этом свете мягко увязали и глушились шумы города и непроходяще стоял чистый и радостный запах меда. Я лежал и благодарно думал, как по выходе отсюда куплю что-нибудь тете Мане в подарок, потому что я любил ее, и что-нибудь Борису Рафаиловичу, потому что его я тоже любил, и тем двум врачихам, которые вошли тогда с ним в мою палату, и надо обязательно купить что-то кофту, может? — бабке Звукарихе, потом еще — что-нибудь хозяйственное — той своей соседке, которой я отдал тогда рыбу, и хорошо бы еще раз повстречать того рыжего владельца «Запорожца» — у него, возможно, нет гидравлического домкрата, а у меня их два, и почему бы не отдать ребятишкам из нашего дома стартовый пистолет, зря ведь валяется только… Мне подумалось, а что было бы, если бы в ту ночь со мной оказался этот пистолет? У него форма и звук выстрела браунинга. Стрелять нужно было бы трижды, в ветки каштана, и тогда эти четверо в беретиках пошли бы в трех шагах впереди меня, заложив руки назад. Да, конечно, пошли бы… И я сейчас был бы не здесь, а в Мурманске, конечно, был бы уже, и поэтому нельзя знать, хорошо или плохо, что со мной тогда не было стартового пистолета.
На утреннем обходе Борис Рафаилович, как никогда до этого, остался доволен состоянием моего затылка и собой, но я заметил, что ему немного беспокойно, — он как бы торопился в словах и жестах, не желая, наверное, оставлять мне паузы для какого-нибудь вопроса сродни тому, когда я ворожил пальцами над своим лбом. Это его опасение — как бы я не стал рефлектировать или как это там у них называется — было совершенно напрасным: я чувствовал себя отлично, даже лучше, чем прежде, хотя причина этому была совсем не та, что приводил он из истории мировой хирургии.
Этот день был очень длинным, и под конец его я потерял веру в человечество. Крушение моего вечернего и утреннего мира началось с семи часов вечера, и к восьми его обломки полностью заволок прах лютой тоски и обиды. А в половине девятого Лозинская наконец постучалась в дверь, — я сразу догадался, что это она: стук был тревожный и ноготной, как побег застигнутого кролика. Мы даже не поздоровались, и нам почему-то нельзя было остановить глаза друг на друге, — наши глаза просто прятались сами от себя. Ей совсем не надо было приносить этот громадный нелепый пакет в серой оберточной бумаге. Он оттягивал ей согнутую руку, и она не знала, что с ним делать, я не мог ни принять его у ней, ни указать ему место. Она сама догадалась примоститься на стул возле тумбочки, оставив пакет у себя на коленях. Я сидел на койке и тщательно расправлял кромку простыни.
— Ну как… лучше? — спросила она, избегая обращения «вам» и «тебе», и растерянный вид ее раздирал мне сердце нежной жалостью и восхищением, что она есть на свете.
— Положи это рядом с графином, — сказал я грубо, мстя всему, что загнало нас в этот тупик неразрешенности, и она как под ударом поднялась со стула и почти выронила пакет на тумбочку. Я бы даже под палкой не решился сойти при ней с койки в той умопомрачительной пижаме, что была на мне, — штаны брюк сантиметров на двадцать не доставали до щиколоток, но, когда из пакета посыпались апельсины и какие-то веские стеклянные банки, а она, смертно побелев, оглянулась на дверь и кинулась убирать пол, я забыл о пижаме. Мы подобрали все молча и спешно, а ее лицо по-прежнему оставалось белым как бумага, и я не знал, что ее потрясло, — то ли стыд перед собой за эту свою тайную и «беззаконную» больничную передачу мне, то ли детский страх за нечаянно учиненный тут грохот.
— Ну что случилось? — опять сказал я умышленно грубо, — мне было известно, что на такие нервные натуры, как она, крик действует иногда как лекарство.
— Я боюсь, — призналась она, помешанно глядя мне в зрачки. — Я боялась весь день. А он был такой огромный!
— Кого? Чего ты боялась? — втайне ликуя, спросил я.
— Всего… Себя. Тебя. Их…
Я усадил ее на стул и, все еще не вспомнив о пижаме, стал перед ней на колени.
— Слушай, — сказал я и почувствовал, как озноб преданности, решимости и восторга ледяным обручем стянул мою голову под бинтом, — пусть весь мир будет наполнен одними чертьми, я все равно никогда тебя…
— Да не чертьми, а чертями, — всхлипывающе перебила она и своей детской и почему-то ледяной ладонью уперлась в мой лоб, чтобы отстранить от себя мою голову…
Третье наше свидание в моей одиночной палате было нелепым и кратким. Она и в этот раз принесла апельсины и две банки маринованных слив, — как потом мы выяснили, идти без передачи она не могла, потому что в таком случае у нее не было бы перед собой «оправдательного мотива». По тому, как она уверенно и спокойно постучала в дверь и вошла в палату, как любезно-приветливо и издали поздоровалась со мной, будто пришла по долгу навестить знакомого, как сосредоточенно и внимательно уложила на тумбочку свое подаяние мне, как осознаннодостойно села на стул в своем, впервые увиденном мной на ней, простеньком темном домашнем платье, делавшем ее совсем подростком, как открыто и посторонне-имимательно, хотя и с заметно подавляемой независимостью взглядывала на меня, я понял, что в ней произошло какое-то решительное освобождение от себя вчерашней. И я живо и с каким-то злорадно-мучительным чувством самосокрушения вообразил сцену с распяленным плащом у подъезда издательства. Я знал, какие у меня при этом глаза, рисунок губ и подбородка и как металлически скребуще и серо прозвучит мой голос, если я заговорю. И когда я спросил: «Вас можно поздравить?» — голос мой был таким, каким я хотел его слышать. Она, как мне показалось, с радостным облегчением встретила мой призыв к враждебной отчужденности, но спросила без притворного удивления:
— С чем?
— С миром в душе, — сказал я неожиданно пискляво. Она длинно посмотрела на меня, а затем устало сказала:
— Вы ведь, кажется, собирались уезжать, Антон Павлович.
Я кивнул.
— Ну вот и хорошо.
— Вы хотите, чтобы я обязательно уехал? Теперь? — спросил я.
— Да. Между прочим, вас уволили из издательства за невыход на работу. Там ведь никто не знает, что с вами.
— Черт с ними, — сказал я с беспечностью погибающего, которому никто уже не поможет. — Как поживает ваша подруга?
— Спасибо, по-прежнему, — догадалась она, о ком я спрашивал. Я не вкладывал в свой вопрос никакого подспудного смысла, но она усмотрела в нем какую-то обидную для Верыванны иронию, потому что назидательно добавила: Вера Ивановна, между прочим, большой друг моего мужа… Вообще нашей семьи.
Я сказал, что рад это слышать. Она тогда как-то подчеркнуто превосходяще надо мной усмехнулась, взглянув на свои ручные часы, но я опередил ее и сказал, что расходы ее на компоты мне я возмещу по почте перед отъездом. Уже на середине фразы я знал, что это мелко, несправедливо и хамски дурно, но ничего не мог с собой поделать. Она стремительно поднялась и пошла из палаты, и каблуки ее туфель издавали какой-то разломно-костяной цокот, и мне хотелось, чтобы в эту минуту какой-нибудь американский полковник из тех, что носят на шее серебряные ключи от красных пусковых кнопок, сошел с ума…
В тот же вечер я перешел в общую палату. Там было пять коек, но только одна из них — у окна — оказалась занятой: на ней лежал унылый сухой старик со стеариновым лицом и желтым голым черепом.
— Доигрался? — коростельным голосом сказал он мне, когда вышла нянюшка. Я решил, что у него язва желудка, и не стал противоречить.
— Хозяина не стало на вас, вот вы и рассобачились.
У него, наверно, сильно болело, и я ничем не мог ему помочь. Полночи он нудно кряхтел, стонал и возился на своей койке, а утром я увидел ее пустой, без матраца, и мне стало стыдно за свои тайные ночные пожелания старику. Я лежал и старался не смотреть на опустевшую койку, и мне было тревожно и страшно от сознания хрупкости человеческой жизни, ее незащищенности и скоротечности. Людям не следует забывать об этом, подумал я, и тогда они станут добрее друг к другу и жить будет легче. Вот и я сам. Разве я нынче вел бы себя тут так непозволительно безобразно с Иреной Михайловной? Вел бы?..
В тот же день под вечер в палату внедрились трое больных, — опять смертообразные старики, и я снова, как утром, стал тихим в сердце и тогда же понял, что не хочу никуда уезжать и не хочу, чтобы меня увольняли с работы.
С Борисом Рафаиловичем у нас установились превосходные отношения, — при его обходах мы нашли какой-то сдержанно-дружеский тон вопросов и ответов с доверительным и немного ироническим подтекстом, который полностью исключал мое неравенство перед ним. Я спросил у него, не находит ли он как лечащий врач, что мое начальство по работе обязано проявить ко мне хотя бы казенную чуткость, поскольку я пострадал не по своей личной вине.
— Конечно, — сказал он, — но ваше начальство едва ли захочет принять эту вину на себя.
Я сказал, что размышлял об этом пункте и нашел выход для начальства: оно располагает полной моральной возможностью переложить вину за случившееся со мной на общество и не увольнять меня с работы. Доктор подумал и категорически заявил, что я имею право на чуткость. Мне не известно, что он говорил директору издательства по телефону, но случилось то, чего я ждал и хотел: в больницу пришли Лозинская и Вераванна. Был воскресный день. У коек стариков томились навестившие их родственники. Я лежал и ел маринованные сливы, пристроив на груди банку. Первой в палату вступила Лозинская, следом за ней впучилась Вераванна, и, когда я увидел ее, мои руки самостоятельно, без приказа мозга, спрятали банку под одеяло. Они метнулись с ней к коленям и сами тут же, под напряженным взглядом Лозинской, выпростались наружу и прикрыли косточки, которые я складывал на газету возле подушки. Я тогда же подумал, что «друг семьи» никак не мог догадаться о том, чьи сливы я ел, и все же я был благодарен рукам за их проворство, Вераванна была в состоянии какой-то ленивой меланхолии с примесью брезгливого сострадания ко мне, поэтому ничего не заметила. Она остановилась в шаге от моей койки и оттуда поздоровалась, назвав меня товарищем Кержуном.
— Нам поручено навестить вас, — сказала она. — Что с вами случилось?
— Да пустяки. Спасибо вам за чуткость, — сказал я и взглянул на Лозинскую. У нее тревожно ширились глаза, но все было в порядке: косточки от слив я успел прикрыть газетой, а банку крепко зажимал в коленях. Я мог держать ее там хоть целые сутки, но Вераванна, оглядев мою чалму, тронулась, наверно, сердобольем и протянула мне руку, и мне тогда понадобилось привстать. Ее рука была набрякло-веска и безответна, как тюленья ласта. Я немного передержал ее в своей ладони, потому что вникал в то, как липуче-вязко подплывал под меня маринад из опрокинувшейся банки. Горячие сухие пальцы руки Лозинской лишь на короткую секунду коснулись моих. Мы украдкой столкнулись глазами, и в ее широких черных зрачках я прочел вопрос: «Пролилось?» — «Все до капли», — ответил я ресницами. «Что же теперь делать?» — «Не надо волноваться, — внушил я. — Тут есть чудесная нянюшка — тетя Маня, она все уладит с простынями». — «Не поняла», — сказали зрачки Ирены. «Ты только не волнуйся, пожалуйста, — попросил я, — это все подо мной, в низине».
— Так как же это вас угораздило? — настойчиво спросила Вераванна. Мне показалось, что она примеривается глазами к койке, чтобы присесть, так как все стулья разобрали родственники стариков, но я не мог сосредоточиться и ответить ей, потому что стерег ее намерение: вдруг она в самом деле присядет? Тогда маринад неминуче хлынет под нее!
— Вы что же, в драку ввязались?
— Совершенно верно, я очень люблю, когда мне проламывают голову свинцовым котяшом, — сказал я. Вераванна беспомощно помигала на меня ресницами и сложила губы в трубочку — обиделась.
— Ну хорошо, а в дальнейшем… Вы намерены вернуться в издательство? — спросила она меня, взглянув на Ирену. У той трепетали крылья ноздрей, и смотрела она в пол. Я сторожил ее глаза, чтобы после встречи с ними ответить что-нибудь Вереванне. К нам вежливо прислушивались истомившиеся родственники стариков. Маринад подо мной становился теплым и щекотным. Я подождал еще немного и сказал — не Вереванне, — что мне некуда деваться. Тон голоса у меня получился ненужно скорбным и просительным, и тогда Ирена, по-прежнему глядя в пол, бесстрастно и сухо сказала:
— Видите ли, Антон Павлович, вас уволили за невыход на работу, но поскольку вы находитесь в больнице, то это должно быть отменено. Понимаете?
Наши глаза скрестились, и я кивнул.
— Значит, дирекции можно передать, что вы выходите на работу, так?
— Да-да! Мне было радостно повидать вас! — вырвалось у меня. Вераванна сказала: «Нам тоже», — и мы простились издали, без пожатия рук.
— Спасибо вам за чуткость, — сказал я вслед Вереванне. Она шепеляво и серьезно ответила «пожалуйста», а Ирена стремительно оглянулась на меня и горестно покачала головой…
Мы потом и сами не могли объяснить себе, почему этот нелепый случай с маринованными сливами как нечаянной волной прибил ко мне Ирену. В чем тут было дело? В сострадании ко мне, воровато спрятавшем ее «незаконное приношение? В благодарности за мой ребячий страх перед Веройванной? В этой нашей вымученной тайне? Все может быть. Она пришла ко мне в общую палату в тот же воскресный день, вечером… Пакет из серой толстой бумаги опять, как в тот раз, косил ее набок, и я сел на койке и счастливо засмеялся ей навстречу.
— Ну чего ты? Сидит как… дурачок! — сказала она как старшая сестра или мать и сама открыла тумбочку, и, присев перед нею, стала опрастывать пакет. — Сырок хочешь?
Я ничего не мог поделать с собой, — меня бил какой-то глубинный, счастливый и беззвучный нервный смех, граничащий с затаенным рыданием, и я знал, что, если она скажет еще что-нибудь про еду или о том, как я сижу, я глупо и блаженно зареву при всех, никого тут не таясь и не стесняясь.
— С халой. Совсем свежая, — сказала она. — Ты же ее любишь.
— А ты… откуда знаешь это? — с трудом спросил я.
— Видела в твоем „Росинанте“, когда ты пытался угостить нас шампанским… Ты ее, наверно, не режешь, а ломаешь, правда?
Я шепотом крикнул, чтобы она замолчала, и она захлопнула тумбочку. Ей тоже откуда-то было известно, что в какую-то слабую его минуту человеку очень нужно строгое слово. Она села на стул у моего изголовья и сердито спросила, где мои „Альбатросы“.
— Надеюсь, ты их не съел, как обещал?
Со мной все уже было в порядке, и я сказал, что рукопись лежит в „Росинанте“, а ключи от него и от квартиры остались в брюках, снятых с меня молодцами с красными повязками.
— Между прочим, водительские права тоже там, — сообщил я.
— Где?
— В заднем кармане, — сказал я.
— Очень мило! Почему же ты молчал об этом раньше? Ты соображаешь что-нибудь или нет?
Глаза у нее трогательно косили к переносью, а лоб пересекала гневная вертикальная хмуринка. Я наклонился к ее уху и благодарно прошептал, чтобы она не устраивала мне тут скандала.
— Разве я устраиваю? — отшатнулась она. — Ты уверен, что они не угнали машину и не очистили комнату?
Это не приходило мне в голову. Да и как они смогут узнать мой адрес, разве только через справочное бюро? Нет, для такого гангстерского завершения дела они слишком ничтожны и трусливы.
— Недаром же они ударили меня оловяшкой в бабьем чулке, — напомнил я.
— Господи, да не шпагой же они должны были бить тебя! — возмущенно сказала она. — У каждого негодяя свое оружие! Как же ты попадешь домой? Ты же… без одежды здесь? Совсем без всего?
— Как Адам, — сказал я.
— Ну?
— Все.
— Что все? Чему ты радуешься?
Тогда я объяснил, что у меня нет никого на свете, кто бы заказал ключи в слесарной мастерской, что против рынка, а после поехал на улицу Гагарина и в доме номер семь дробь девять, подъезд первый, квартира восемнадцать нашел все, что мне нужно из одежды.
— Стенной шкаф, — сказал я, — расположен в коридоре возле кухни. Там в целлофановом футляре висит костюм, а рубашки, майки, носки и плавки лежат в нижнем ящике секретера. Ящик туго открывается, и его надо пнуть кулаком в левый край. А ботинки, — сказал я, — стоят под раскладушкой. Она, наверно, не прибрана, поэтому на нее не обязательно смотреть…
Я не до конца понял, почему Ирена, порывисто и молча простясь тогда со мной, вдруг тихо заплакала.
Нет, „Росинанта“ не угнали и не очистили комнату, но, к моему сведению, в целлофановом мешке оказалось пальто, а костюм висел под плащом в коридоре на вешалке, и его нелегко было найти. Я прошу прощения? Пожалуйста. Боялась ли? Ну, конечно! Соседей, понятно. Назваться сестрой из больницы? А почему не коллегой по работе? Правда ведь всегда безопасней. Кстати, неужели трудно — господи, да в любом хозяйственном ларьке! — купить пачки три нафталина и положить их под эти свои заграничные пижонские свитеры! Что? Обыкновенная моль. Тучами! Сам сделаю? Когда? Нет, это надо немедленно, завтра. Между прочим, „Альбатросов“ придется читать и править дома. Так будет лучше. Что? Я с ума сошел? Руку тоже поцеловать нельзя. Посмотрел бы я лучше на свою рыжую щетину!..
По выходе из больницы я несколько дней жил на какой-то поднебесной парящей высоте, и все, что делал — брился, ел, убирал комнату, хлопотал о восстановлении водительских прав, ходил или сидел, разговаривал или молчал, все для меня полнилось громадным смыслом первозданной новизны и значения: я тайно радовался жизни и тому, что я в ней не одинок. У меня пропала суетность и нетерпимость, я был очень внимательным и вежливым с миром, и только одно разоряло этот мой несрочный праздник — не поддающийся рассудку страх на улице, когда я слышал позади себя шаги. Мне тогда хотелось прикрыть голову руками, и я оглядывался на прохожих и норовил пропустить их вперед, если то были мужчины втроем или вчетвером. И все равно жить было хорошо, даже с этим подлым страхом. Я легко примирился с тем, что на затылке у меня навсегда останется лысая метина величиной с куриное яйцо и, чтобы скрыть ее, мне придется отращивать волосы под стилягу. На это потребуется месяца два или три, а до той поры я буду носить соломенную шляпу, чуть-чуть сдвинутую на правое ухо. Чем это плохо? Мой больничный лист позволял мне не выходить на работу еще девять дней, и, может, поэтому меня пока не тревожил предстоящий разговор с начальством о моей драке.
Ирене я позвонил на третий день после выхода из больницы. Я позвонил ей вечером, домой, потому что в издательстве телефон помещался на столе Верыванны. Трубку взял Волобуй. Он боевито сказал „слушаю“, а я вежливо поздоровался с ним и попросил, чтоб он был любезен и пригласил к аппарату Ирену Михайловну. Это получилось у меня ладно и церемонно, особенно к „аппарату“. Волобуй поинтересовался, кто ее спрашивает, и я назвался автором повести „Куда летят альбатросы“. Ждать пришлось минуты полторы, там что-то не спешили, и я успел мысленно увидеть трогательную и совсем безобидную для себя картину — Ирена в том своем темном детском платьишке стоит на кухне у плиты и что-то жарит. Скорее всего котлеты. Две маленькие — себе и дочери, и одну большую — ему. Сковородка там, конечно, добротная, чугунная, а ухватик раскалился, и поднять ее трудно. „Не торопись, я подожду, — сказал я ей молча. — Переверни еще раз вон ту, большую… Пускай лопает на здоровье“.
— Очень хорошо, что вы позвонили, товарищ Кержун, — сказала она посторонне в трубку, — дело в том, что нам надо согласовать некоторые купюры…
Я молчал.
— Совершенно верно, — сказала она. — Но прежде чем приходить в издательство, позвоните мне завтра… скажем, ровно в час дня вот по этому телефону… Всего хорошего!
Я звонил из той своей будки у парапета моста. Я проторчал там минут пятнадцать, потом послонялся под каштаном, но было еще рано, и я никого не встретил, и во мне не было никакого страха. Ни перед кем.
На второй день была пятница — базарный день в нашем городе, и я с утра пошел на колхозный рынок и купил два пучка редиски, два больших свежих огурца и две пол-литровые кружки полуспелой вишни. Это из овощей и фруктов. А в магазине я купил халу, две банки сметаны и две шоколадные плитки „Аленка“. Дома у меня было еще тридцать четыре рубля. Они лежали в словаре Павленкова, и я сходил домой, взял пятерку и купил три бутылки тракии. Все это я разложил и расставил на откидной крышке секретера, и получился скромный светлый стол, и нельзя бьшо догадаться, что застлан он не скатертью, а обыкновенной новой простыней. Телефон-автомат помещался у нас в первом подъезде. Я нарочно спустился к нему задолго до условленного времени, — мне казалось, что там будет легче найти те два или три тихих, доверчивых слова, которые я мог бы сказать Ирене, чтоб пригласить ее к себе в гости. Такие слова в мире были, должны быть, но я их так и не нашел и возле телефона почувствовал что-то сродное стыду и страху за эту свою затею…
Ровно в час я опустил в щель автомата гривенник — так мне хотелось — и набрал номер ее телефона. Где-то на краю белого света рывком сняли трубку, и она сказала:
— Лозинская.
— Это я, — осторожно сказал я ей.
— Здесь никого нет, — сказала она, — но дело вот в чем: в воскресенье я уезжаю в Кисловодск, поэтому…
— Зачем? — спросил я.
— Что? — не поняла она.
— Зачем в Кисловодск? — сказал я.
— Ну в отпуск, боже мой… Алло!
Я отозвался. Она сказала, что ей надо передать мне рукопись, но не в издательстве, поэтому не мог бы я часов в пять подъехать, например, к тому месту на набережной, где мы когда-то встретились в дождь?
— Подъехать на „Росинанте“? — спросил я.
— Ну, наверно, — сказала она. Тогда я как о счастливой своей находке напомнил ей, что у меня нет водительских прав. Она помедлила и не совсем охотно сказала, что у нее с собой ее права. Я бы не мог в таком случае самостоятельно съехать хотя бы со двора? В рукописи много ее помарок и замечаний, и об этом следовало бы поговорить в машине, а не на улице.
— Конечно, — сказал я.
— Значит, условились. Ты что, неважно себя чувствуешь?
— Нет, очень хорошо, — сказал я и сообщил, что дома у меня есть свежие огурцы, редиска и вишни. Она серьезно заметила, что мне полезны сейчас витамины, и мы попрощались.
В пять часов я благополучно съехал со двора и остановился в конце своей Гагаринской улицы. Отсюда мне чуть-чуть виделась автобусная остановка, и каждую девочку-подростка, чинно выходившую из очередного автобуса, я принимал за Ирену, но она подошла к „Росинанту“ сзади — добиралась, оказывается, на такси. Я не вышел из машины, потому что не узнал ее, — у нее была новая, волнисто взбитая прическа, сильно изменившая форму лба и всего лица, и одета она была в не виданное еще мной платье. И прическа, и это сиренево-стальное клетчатое платье делали ее старше и строже, и я сразу вспомнил о Кисловодске, Волобуе и об их с совместной голубой „Волге“. Конечно, они поедут туда на машине, всей семьей. Тем более что у нее есть права…
— Ты неважно себя чувствуешь? — сказала она вместо „здравствуй“. Я забрал у нее папку со своей рукописью и освободил место за рулем. — Разве мы не здесь будем?
— Я думал, что ты сама не хочешь, — сказал я.
— Какой он маленький, бедненький, — ласково, как на ребенка, сказала она о „Росинанте“ и погладила руль. Узкие выпуклые ногти на ее пальцах розовели лаком, — полностью собралась в Кисловодск, и я сказал:
— Да. Это, конечно, не „Волга“.
Она коротко, вприщур взглянула на меня и включила зажигание. „Росинант“ с подскоком сорвался с места. Вела она трудно. Ее чрезмерная пристальность и напряженность давили на меня, как ноша, и перед светофорами я тоже жал на воображаемый тормоз и переключал скорости. За городом ей немного полегчало.
— Ты и свою „Волгу“ так водишь? — спросил я.
— Как?
Голос ее прозвучал жестко и упрямо.
— Старательно. Как и твой муж, — сказал я.
— Ну еще бы!.. Какие дополнительные будут вопросы?
— Больше ничего, — ответил я.
— Весьма признательна, — по слогам сказала она и в нарушение всех правил, не сбавляя скорость и не заглянув в зеркало, пересекла шоссе, — там, слева от нас, в сизом овсяном поле пробивался первый встреченный нами проселок, заросший ромашками и синелью. Тут, по цветам, она ехала тихо и неощутимо и за пригорком, скрывшим от нас шоссе, заглушила мотор. Тогда у нас выдалось несколько летучих секунд совершенно свободного и какого-то грозного времени, заполненного нашим обоюдным ожиданием чего-то громадного, опасного и неотвратимого, и когда ничего не случилось и мы молча и настороженно остались сидеть поодаль друг от друга, Ирена усталым и доверчивым движением взяла у меня рукопись.
— Так вот, вернемся к нашим баранам, — сказала она. — Помнишь, товарищ Кержун, какой сентенцией заканчивается у тебя повесть?
— Да, — сказал я. — „Окруженная грозовыми тучами, огромная и темная, неслась в мировом пространстве Земля“.
— Верно. Но это не годится, — сожалеюще сказала она, и я подумал, что мог бы теперь поцеловать ее. — Ты ведь сам редактор и обязан понимать, почему это не годится.
— Не понимаю, — сказал я.
— Фраза очень уязвима. Что значит „огромная и темная“? Земля наша не вся темная. На ней есть и вечно светлое пятно, различимое с любого расстояния, — одна шестая ее часть, понимаешь?
— Ты это насчет „темной“ серьезно? — спросил я.
— Вполне, — сказала она. — Я хочу, чтобы повесть твою напечатали. Очень хочу. И все мои правки преследуют эту цель, как говорит твой друг Владыкин. Между прочим, его вопросительные и восклицательные знаки, что он наставил на полях страниц, были мне очень полезны: он дотошный и осторожный редактор… Ну, пойдем дальше.
— Не нужно, пусть все остается так, как ты исправила, — сказал я и хотел взять у нее „Альбатросов“. Она отшатнулась от моей руки за руль и оттуда подала мне рукопись растерянно и повинно. — Что ты делала вчера вечером, когда я позвонил? — спросил я.
— Я была на кухне, — сказала она.
— Котлеты жарила? Две маленьких и одну большую, да? Ты была в том своем черном платье, правда?
Она суеверно посмотрела на меня.
— Не надо, Антон… Дай мне спокойно уехать. Как же ты не понимаешь!
— Я нарву тебе цветов, ладно? — попросил я.
— Нет-нет, я не смогу… Мне придется их выбросить… Поедем скорей домой. К себе, — поправилась она. Ей не удалось самостоятельно развернуться на узком проселке, и мы поменялись местами. На шоссе, при виде встречных голубых „Волг“, она медленно и натяжно вжималась в сиденье и склоняла голову к дверце, чтобы быть подальше от меня. Я ехал как по краю пропасти, и руль почему-то давил мне на мышцы так, будто я нес машину на себе.
— Он что, всякий раз разыскивает тебя после пяти часов? — спросил я и, вспомнив волобуевский затылок, выругался отвратительно, как пьяный портовик. Ирена зажмурилась и приказала остановиться. Я подрулил к кювету, и она спустилась прямо в него и пошла там по запыленной траве в город — маленькая, жалкая, прибито перекосив плечи. У меня тогда разломно заболел затылок, поэтому, может, я и окликнул ее таким непутевым, испугавшим меня самого голосом. Она обернулась и побежала назад, ко мне.
— Что случилось?
— Когда ты вернешься? — спросил я.
— Господи! Это же не я еду… Ну через двадцать четыре дня, двадцатого. Не выходи, не выходи! Подожди тут, пока я сяду в автобус…
На нашем проселке, куда я возвратился немного погодя, плавал теплый сладкий дух травы, смятой шинами „Росинанта“, гудуче сновали шмели, и в поле радостно били и били перепела, будто мир только что сотворился несколько мгновений тому назад.
Вернулся я в полночь. Дом воспаленно светился всеми окнами, кроме моего, — во дворе, за столом козлятников, тесно сидели несколько мужчин в брезентовых спецовках штукатуров и не очень весело пели „Шумел камыш“ на мотив „Когда б имел златые горы“. От этой их мужской заброшенной спаянности и пьяно взыскующих голосов на меня нахлынуло горькое чувство бездомности и одиночества, и я поднялся к себе с мыслью, что мне тоже надо напиться. Одному. Мой стол белел в полутьме как саркофаг, — низко свисал край простыни с крышки секретера, и я решил не включать свет, чтобы не лишаться сумрачной жалости к себе и к тем, что пели во дворе.
Я ничего не тронул на тарелке Ирены, — туда я еще утром положил самую крупную и твердую редиску, самые спелые вишни и лучший огурец.
— Ты не бойся, — вслух сказал я пустому стулу, на котором она должна была сидеть. — Я тебя никогда и ничем не обижу, и пусть мир будет наполнен одними чертьми… нет, чертями, я все равно не отступлюсь от тебя!
„А как ты это представляешь себе?“ — спросила меня невидимая Ирена.
— Не знаю. Этого я не знаю… — сказал я. — Давай лучше выпьем еще. Ты же сама говорила, что тракия хорошее вино. Я все время буду сидеть поодаль от тебя, ты ничего не бойся.
„Конечно. Ты никогда не посмеешь испугать меня или обидеть“.
— Никогда! Я очень боялся пригласить тебя к себе.
„Почему?“
— Я подумал, что ты поймешь это неправильно. Просто дело, наверно, в том пенсионерском поверье, что будто жизнь таких вот перерослых одиночек, как я, заполнена различной сексуальной пошлостью.
„Этого я в тебе не боюсь. Но есть ведь и другое — моя собственная для тебя высота, на которой я хочу оставаться. Разве ты не потерял бы какую-то долю уважения ко мне, если бы я на самом деле сидела сейчас здесь?“
— Да, потерял бы. Впрочем, нет. Я бы тогда просто насторожился… Нет, опять не то. Это трудно объяснить словами.
„Но потеря, значит, была бы?“
— Да. Ты всегда должна оставаться на своей высоте. И хорошо, что я не решился пригласить тебя. Это значит, что у меня тоже есть своя высота, ты не находишь?
„Я ведь тебя еще не знаю“.
— Но я же постеснялся пригласить тебя?
„Ну для этого достаточно элементарного чувства такта: я ведь замужняя женщина“.
— Как же мне быть?
„Не знаю. Мне пора домой“.
— Ты всегда будешь торопиться уйти от меня?
„Всегда“.
— Возьми своей дочери шоколадку. Как ее зовут? Иренкой?
„Нет, Аленкой“.
— Ну, прощай. Счастливой тебе дороги, — сказал я.
В ту ночь мне снились белые горы, а над ними, в небе, громадный черный шар с пронзительно сияющим на нем пятном…
До выхода на работу я восстановил водительские права, успел перепечатать и отослать в молодежный журнал повесть, безрезультатно наведался в милицию к своему следователю, закрыл бюллетень и отрепетировал предстоящий разговор с директором издательства о своей драке. Я даже составил конспект его предполагаемых вопросов и ответов, и моя ночная история приобрела на бумаге какую-то книжную убедительность, потому что в своих ответах директору я вынужден был отступать от правды. Я утаил, например, свой телефонный разговор с Иреной и не сказал, что первым ударил одного из нападавших. Поразмыслив, я решил удовольствоваться тут не двумя бутылками тракии, как сообщал следователю, а всего лишь одной, — не может того быть, чтобы самому директору не приводилось выпивать бутылку сухого вина! Взамен всего скрытого мне очень хотелось увеличить число бандитов и вооружить их не бабьим чулком с оловяшкой, а чем-нибудь посолиднее и потипичнее, ну хотя бы финками, но это я не стал изменять.
Понедельник правильно считают несчастливым днем — ведь никому не известно, хорошо или плохо провел воскресенье тот, от кого зависит твое благополучие. Спускаясь во двор, я загадал на количестве лестничных ступенек, и вышел нечет. Спидометр „Росинанта“ показывал сто семнадцать тысяч девятьсот одиннадцать километров, и на мусорном ларе сидели и вещующе мяукали три черных приблудных кота.
Уже тускнела и по-июльски жухло коробилась листва городских деревьев, и небо было пропыленно-седым и томительным, не сулившим добра.
Ни на мосту, ни на берегах реки не было удильщиков, и вода чудилась густой и вязкой, как расплавленный гудрон.
„Росинанта“ — давно не мытого и оттого, казалось, еще больше мизерного и сгорбленного, — я оставил прямо у подъезда издательства, чтобы на обратном пути все время видеть его с площадок лестницы, — крепость свою и защиту. В кабинет директора я прошел корабельной походкой. Он собирался звонить и уже снял трубку, поэтому, может, и не ответил на мое приветствие. Мы виделись с ним во второй раз, но он смотрел на меня неузнавающе, и тогда я сказал, что я Кержун.
— Ну и что? — занято спросил он. — Вы думаете, этого достаточно, чтобы разговаривать со мной от дверей и в шляпе?
Я решил, что дело мое тут дохлое, но все же объяснил со своего места, почему не могу снять шляпу.
— У меня там была рана, — сказал я.
— Какая рана? Где? — возвысил он голос.
— На затылке, — сказал я тоже неестественно громко.
— Да вы, собственно, по какому вопросу ко мне?
Он меня не узнавал, просто не запомнил, и я плохо соображал, зачем пошел к нему от дверей не посередине ковра, а по его обочине, кружным путем по паркету, трещавшему под моими ногами, как крещенский снег. Директор кинул на рычаг телефонную трубку, и по его тревожному торканью руки над столом было ясно, что он ищет кнопку звонка.
— Я Кержун, ваш новый сотрудник, — выкрикнул я и остановился в шаге от кресла для посетителей. Стало так тихо, что я слышал стрекот директорских ручных часов. Он что-то сказал, чего я не расслышал, а переспросить не осмелился.
— Садитесь, — предложил он. У него были трудные ореховые глаза с кавказской обезволивающей поволокой, и смотрел он на меня заинтересованно и насмешливо. — Так что с вами случилось, дорогой товарищ Кержун? Бюллетень у вас есть?
Я сказал, что есть.
— Сдайте его в бухгалтерию, приступайте к работе и запомните, пожалуйста, мой совет: если не умеете пить водку, потребляйте квас. В любом количестве!
В туалетной я выкурил две сигареты, потом пошел приступать к работе.
На Вереванне было какое-то диковинное платье, отливавшее роскошной купоросной зеленью. В комнате сладко пахло сырой пудрой и леденцами. Вераванна встретила меня рассеянно-недоуменным взглядом, будто хотела спросить, что мне угодно.
— Велено приступить к работе, — сказал я ей сочувственно, после того как поздоровался. — Вы не находите возможным подать мне руку?
— Кажется, первым протягивает руку мужчина, — заметила она, покосившись на мою шляпу. Я сказал, что, значит, я ошибался, думая на этот счет иначе, и мы, что называется, поручкались ни горячо, ни холодно. Мой стол был завален разным бумажным хламьем, и я прибрал его, сложив бумаги стопками по краям. Вераванна, огородив лицо белыми колоннами рук, чутко прислушивалась к тому, что я делал. По-моему, она читала все ту же рукопись.
— Вам не кажется, что это похоже сейчас на письменный стол Льва Николаевича? Что в Хамовниках? Который с решеткой? — спросил я ее о своем столе.
— Нет, не кажется, — ответила она из-за локтя.
— Жаль, — сказал я немного погодя. — Но вам, конечно, встречались в литературе насмешливые замечания о Толстом — как он выносил по утрам свое ночное ведро?
Она убрала со стола локти и величественно обернулась ко мне вместе со стулом.
— Ну допустим. И что вы хотите этим сказать?
— Я хочу сказать, что это негодовал раб на то, что кто-то брал на себя его обязанности, — сказал я. Ей, конечно, трудно было понять меня в ту минуту, — я ведь разговаривал не с нею, а с собой: мое унизительное поведение в кабинете директора, эти его нелегкие восточные глаза, набитые уверенной независимостью и насмешливостью, мужской и, наверно, искренний совет мне насчет кваса, мои немые и благодарные поклоны ему при уходе, — я опять пошел почему-то не по ковру — все это было до того нехорошо, противно и разорительно, что мне обязательно требовалось обрести себя, прежнего, каким я был на самом деле или старался быть, и ночное ведро Толстого понадобилось мне для самобичевания, только и всего. Но Вереванне трудно было понять это. Ее чем-то встревожил негодующий раб, упомянутый мной, и она, раздумно помедлив, вдруг напрямик спросила, был ли я у директора. Я безразлично сказал, что был.
— Ну и как?
— Что именно? — не захотел я понять ее.
— Побеседовали?
— С обоюдным удовольствием, — сказал я.
— Представляю себе, — проговорила она с усмешкой и огородилась локтями. Я прикинул, как бы подипломатичней спросить у нее о причине отсутствия Лозинской, — то ли назвать ее „коллегой“, то ли „вашей подругой“, но в это время меня позвали к Владыкину.
Вениамин Григорьевич по-прежнему внушал мне чувство растерянности и недоумения: я не мог до конца поверить, что он — главный редактор издательства, и дело было не в том, что эта должность не подходила ему, но он сам как-то не вписывался в нее, — своим притаенным житьем в нашем сутолочно-кооперативном доме, не вписывался зарезанной мною для него курицей. К этому еще прибавлялась младенческая кротость его глаз и эти горестные молескиновые нарукавники! Кабинетик у него был крохотный, с единственным продолговатым окном. Овальная верхушка его веерно разделялась узкими деревянными планками, между которым церковно горели косячки витражного стекла. От этого в кабинете реял пестрый и какой-то келейно-благостный полусвет. Стол стоял в створе окна, и Вениамин Григорьевич сидел за ним уютно и степенно. Я снял у дверей шляпу и поклонился, но не глубоко. Он поклонился мне тоже и плавным выносом руки показал на стул, глядя на меня тихо и прискорбно. Тогда я неизвестно почему — и всего лишь на короткий миг — мысленно увидел перед собой портрет своего отца, помещенный лет пять тому назад в газетах. Отец был там в шлеме, с четырьмя шпалами в петлицах и с большими, наверно, синими, как и у Вениамина Григорьевича, глазами, но смотрели они у отца смело и непреклонно. Мне впервые подумалось, что я, должно быть, ни в чем не похож на отца, и, уже сидя на стуле, под оторопелым взглядом Вениамина Григорьевича надел свою соломенную шляпу, как и предполагал носить постоянно — чуть сдвинуто на правый бок.
— Та-ак, — сдержанно произнес он. — Ну, как вы, товарищ Кержун, выздоровели?
Я поблагодарил и сказал, что у меня все в порядке.
— Ну, а что будем делать? Работать или… Я сказал, что намерен работать.
— А как?
— По возможности добросовестно, — сказал я.
— Ну что ж, это хорошо. Мы тут решили предоставить все-таки вам месяц испытательного срока, а там… будет видно.
Я поблагодарил его за чуткость. Он передвинул на столе пластмассовый стакан с остро отточенными карандашами, но тут же опять водворил его на прежнее место.
— Вы были у товарища Диброва?
— Был, — подтвердил я, поняв, что речь идет о директоре.
— И что он вам сказал?
— Предложил сдать бюллетень и приступать к работе.
— Так-так… Ну, а еще что?
Вениамин Григорьевич смотрел на меня как-то по-стариковски притухше, будто не верил в то, что я способен на трудную правду о себе. И тогда я сказал, что директор посоветовал мне потреблять квас, если я не умею пить водку.
— В любом количестве, — сказал я твердо под его кротким взглядом. Он не изменил позы, но выражение лица у него стало печально-беспомощным.
— Товарищ Дибров, конечно, пошутил насчет кваса, — неуверенно сказал он, и я серьезно заверил его, что именно так это и понял. После этого мы поговорили о рассказе „Полет на Луну“. Я сказал, что он очень мне понравился и править там, на мой взгляд, было нечего. Вениамин Григорьевич согласно кивнул и протянул мне легонькую рукопись, сшитую черными нитками. Он сказал, что она самотечная и что я должен внимательно прочесть ее и письменно изложить свое мнение страницах так на двух или трех. Я не стал спрашивать, к какому времени надо это сделать и о том, что такое „самотечная“.
Может, мне следовало зайти в туалетную и покурить там, чтобы во мне улеглась вспышка эгоистичного торжества по случаю благополучного исхода своих утренних опасений, но этого я не сделал, и Вераванна, откровенно насмешливо поглядев на меня и на рукопись, которую я держал под мышкой, загадочно чему-то улыбнулась. Я сел за свой стол и приступил к работе. Повесть называлась „Позднее признание“. В ней было сто три страницы, напечатанных густо и слепо. Написала ее женщина с легкомысленной фамилией Элкина, и то, что это могло быть псевдонимом, сразу же вызвало у меня настороженность — я почему-то решил, что эта Алла Элкина похожа на Вераванну. Тоже мне Жорж Санд! Я посмотрел конец повести, потом несколько кусков из середины, затем стал читать первую страницу. Она начиналась словами Стендаля о том, что прекраснейшая половина жизни остается скрытой для человека, не любившего со страстью. Эти строчки были подчеркнуты синим карандашом и старательно остолблены справа и слева двумя восклицательными знаками. До обеденного перерыва я прочитал третью часть рукописи и пришел к убеждению, что надо быть чертовски гордым, а может быть, очень несчастным человеком, чтобы осмелиться рассказать о себе такую опасно откровенную правду: „Позднее признание“ оказалось дневниковой записью женщины, нарушившей закон о семье и браке. В рукописи было много грамматических ошибок, но это странным образом усиливало искренность ее исповедальности и непорочности. Я читал и незаметно для себя становился доверенным автора в ее греховном счастье, а от него, безымянного, обозначенного в дневнике буквой „Р“, все чаще и чаще требовал упорства, находчивости и мужества. Им там все время негде было встречаться, — в осенние вечера таксисты брали десятку за час времени, пока они молча сидели на заднем сиденье, и я был готов предложить им своего „Росинанта“, чтоб увозить их в лес и оставлять у костра, а самому оставаться в стороне и следить, чтобы к ним не забрел кто-нибудь посторонний. Наверно, я читал „Позднее признание“ не по издательским правилам, — приходилось забываться и помогать этим двум бедолагам то словом, то жестом, а это не могло не потревожить эмоции Верыванны. Она, должно быть, просто усомнилась не только в моей редакторской компетенции, но и в литературной образованности, потому что ни с того ни с сего спросила, как я нахожу стихи Н. Я подумал и дипломатично сказал, что нахожу их вполне читабельными.
— Но они нравятся вам или нет?
— Не очень, — сказал я.
— Почему?
— Потому что после Блока и Есенина стихи писать не только трудно, но почти невозможно. Если, конечно, считать себя настоящим поэтом.
— Ах, вот что! Ну, а как насчет наших современных прозаиков?
— Тут, пожалуй, то же самое. Нельзя ведь не бояться Толстого. Или Бунина, — сказал я.
— Бунина?
— Да. Ивана Алексеевича.
— Потрясно! — самой себе сказала Вераванна. — Кроме непристойности, я, например, ничего у него не читала. Эти его „Руси“, „Таньки“, „Кофейники“ какие-то… Ужас!
Она не вернулась с обеденного перерыва, и я пересел за Иренин стол.
В те утомительные длинные вечера я открыл, сторожа улицу из окна своей комнаты, что зеленовато-серые колпаки на удавно изогнутых стеблях фонарей очень похожи на каски немецких солдат, виденных мною в кино; что, если тебе уже под тридцать, то никакой дьявол не вытурит засевшую в твое бобылье сердце тоску, и что вообще хуже всего ждать по вечерам. Сразу же, на второй день после отъезда Ирены, я установил на секретере двадцать четыре свечи. Я установил их в три ряда на металлических крышках для закупорки банок, — купил все разом в хозларьке, — и издали, от дверей, такая подставка казалась под горящей свечой чем-то непростым и загадочным. Каждый вечер я увеличивал — на одну — число горящих свечей, но это мало чему помогало: до двадцатого августа оставалось еще девятнадцать дней, и мне все чаще и чаще хотелось засветить сразу все двадцать четыре. Ложился я поздно, — иногда на наш двор забредали какие-то люди в белых брезентовых куртках штукатуров и за опустевшим столом козлятников принимались петь песни. Чаще всего это был „камыш“, но иногда они с мучительной искренностью заводили „Лучинушку“ или „Хаз-Булата“, и я бежал на кухню и открывал окно. Штукатуров мгновенно окружала негодующая толпа пенсионеров из нашего дома, грозившая им „сутками“ и мне тоже, потому что я защищал „этих пьяниц“ сверху, из окна…
Возможно, потому, что я не снимал шляпу, а в обеденный перерыв не ходил в буфет, — мне надо было жить тогда экономно, а может, из-за моей вынужденной молчаливости, — я не находил, о чем бы нам поговорить, — Вереванне, как я замечал, все трудней и трудней приходилось переносить мое присутствие. Сам я тоже через силу терпел сырой сладкий дух не то пудры, не то раздавленной земляники, теплыми волнами исходивший от нее. Меня раздражали ее толстые голые локти, ленивые эмалевые глаза, неспособные удивляться, потому что для них, по-моему, не существовало никаких тайн мира, тревожила ее манера часами глядеть в рукопись, не переворачивая страниц, бесил, наконец, телефон на ее столе, — он не звонил, а мурлыкал, как сытый кот: наверно, чашка звонка была заправлена ватой. Я так и не спросил у нее о Лозинской, — что, мол, с нею. Я понимал, что такое мое равнодушие к коллеге могло дать Вереванне лишний повод к тому, чтобы подумать обо мне как о „потрясно“ некультурном, скажем, человеке, но помочь себе я ничем не мог. Впрочем, вскорости отсутствие Лозинской „разъяснилось“ для меня само собой. Однажды в нашу комнату заглянул из коридора большой, неопрятно одетый старик. Он курил янтарную разлатую трубку с длинным изогнутым мундштуком и, не здороваясь с нами, сквозь дым спросил, когда будет Ариша. Он так и сказал, кивнув на пустующий стол. Вераванна почему-то молчала, а старик ждал, и я предположил, что Ирена Михайловна, очевидно, больна.
— Больна? — обеспокоенно сказал старик и почему-то неприязненно поглядел на мою шляпу. Вераванна тогда оторвалась от рукописи и сообщила не старику, а мне, что Волобуй в отпуске.
— Простите? — не понял старик.
— Волобуй Ирена Михайловна в Кисловодске, — сказала ему Вераванна.
— Но она здорова?
— Да, — сказала Вераванна в рукопись.
— Благодарю вас, — проговорил старик и пошел к столу Ирены, небрежно притворив дверь. Трубку он держал двумя пальцами, как полную рюмку, и нес ее на отлете, и оттуда шел сизый дым с припахом донника. — Я не слишком помешаю вам? — спросил он нас. Вераванна промолчала, а я: казал „ради бога“ и закурил сам.
Старик сел за Иренин стол и тихо засмеялся там чему-то, постучав трубкой по стеклу осторожно и трижды, как стучат ночью в чужое, но ждущее вас окно. Я не заметил, по какому месту стекла он стучал там, — то ли по снимкам Хемингуэя, то ли правее и выше, где был портрет матери Есенина.
— Вы не знаете, когда вернется Ариша? — немного снисходительно спросил он у меня. Глаза у него были сухие, сине-вылинявшие, а брови широкие, грозные, с завитком. Я неуверенно назвал двадцатые числа августа, и он кивнул и снова критически поглядел на мою шляпу. Он был худовато и как-то вызывающе одет, — кирзовые сапоги с бахромой на концах голенищ, плотные кортовые штаны и гнедая вельветовая куртка, из-под которой бантом выбивался пестрый ситцевый шарф, делали его похожим на сказочных бродяг из рассказов Грина. Это сходство с ними усиливало лицо — крепкодубленое, в седой щетине и рубцах морщин. Я никогда не встречал таких внушительных советских стариков, но все, что я тогда мгновенно-радостно подумал, оказалось впоследствии моим вздорным домыслом, — вопреки разящей внешней несхожести их я вообразил, что этот человек — отец Ирены. Когда-то он — так мне хотелось — разошелся с дочерью, но в конце концов простил ее, хотя с Волобуем так и не примирился. Еще бы! Сейчас он, конечно, живет один, может быть, даже не в нашем городе и правильно делает! Наверно, Вераванна была у Волобуя свахой — сводней и старик ненавидит ее, а она его и поэтому величает при нем Ирену Волобуихой… Он что-то начертил на листке блокнота, сложил его аптечным пакетиком и подсунул под стекло. На нас он не обращал внимания, и мне лично это не наносило морального ущерба — мне было отрадно следить украдкой за его лицом и за тем, как он изящно, глубоко и вкусно курил трубку и как до всего, чем был заставлен стол Ирены: бронзовый писающий мальчик, деревянный грачонок, плюшевая обезьянка, зацепившаяся хвостом за ветку пальмы, — по нескольку раз дотрагивался мундштуком трубки с таким нежным ожидающим вниманием, будто грачонок или обезьянка были живые. Я снова подумал, что он смело мог быть отцом Ирены: ему здорово подходила фамилия Лозинский — как, например, мне моя, а Волобую — его! Я не уследил, когда он взял с подоконника какую-то толстую новую книгу, — они там лежали двумя прибранными стопками, сложенные, наверное, Иреной. Он читал ее минут десять, раскрыв на середине, и вдруг спросил у нас с Вераванной, что такое свет горний. Вопрос был неожиданный и странный, и мы молчали.
— Это, — сказал он нам сквозь дым, — то, чего нет у автора вот этой книги. Да и как он может написать что-нибудь дельное, если не касается по неведению двух таких великих стихий, как краски и запахи. Разве ему известно, к примеру, что свежесрезанная и очищенная от коры ореховая палка пахнет арбузом, настоящим хохлацким кавуном, а третья бутылка шампанского конским копытом!
— Позвольте, — оторопело выпрямилась Вераванна, — почему это третья бутылка шампанского так… так идиотски у вас пахнет?
— Потому, уважаемая, что вторая еще пьется с наслаждением, проникновенно сказал старик, и мне показалось, что он на секунду зажмурился.
— Но отчего же конским копытом? Кто это знает, как оно пахнет?
Вераванна, не моргая, поочередно оглядывалась то на старика, то на меня.
— В том-то и все дело! Писатель обязан совершенно точно знать, чем и что в жизни пахнет. Для этого надо обладать хорошим обонянием, а не только носом!
Старик кинул на подоконник книгу и встал из-за стола. Он ушел, как и появился, — в сизом дымном ореоле, небрежно притворив за собой дверь. Я почтительно спросил у Верыванны, кто этот человек, и она сухо ответила, что он бывший художник. Она не пожелала объяснить мне, почему он „бывший“, будучи живым. Она считала, что этот вопрос мне следовало задать лично ему, старику, и мы замолчали…
В этот день, вечером, дома у меня горело тринадцать свечей. На них лучше всего было смотреть издали, из коридора, — оттуда пламя свечей виделось торжественней, потому что подставки под ними притушенно мерцали тогда каким-то таинственным древним сиянием. Свет свечей вызывал тихую сожалеющую грусть и потребность в опрятности: при почему-то нельзя было оставить в углу комнаты щетку, а в пепельнице — окурки, и тянуло к несуетной работе по дому, и хотелось ступать неслышно для самого себя. Я переставил на новое место раскладушку — подальше от секретера, переместил радиоприемник и перевесил поближе к окну и свечкам единственную у меня картину — литографию врубелевского „Демона“. Комната стала знакомо-чужой, будто я во второй раз пришел к кому-то в гости, но застал там лишь самого себя. Я сварил кофе и включил радиоприемник. По нашему „Маяку“ под старинную рязанскую молодайку пела Зыкина, по „Би-Би-Си“ ярились битлсы, а Варшава передавала то, что мне было нужно, — полонез Огиньского, „Афинские развалины“ и „Танец маленьких лебедей“. Мне не приводилось бывать на Кавказе, например в Кисловодске, и я стал думать о нем, как о вознесенном на скалу давно полуразрушенном городе-замке, — розово-светлом, повитом плющом. Там не бывает закатов солнца и люди носят белые одежды. Я перенес туда на скалу Бахчисарайский фонтан, развалины дворца хана Гирея и башню Тамары, — поэтичнее этого я ничего не помнил из книг о Кавказе, что годилось бы к перемещению. Я собирался мысленно спросить у Ирены, хорошо ли ей там сейчас после всего, что мною проделано для Кисловодска, но музыка прекратилась, и я услышал короткие торопливые звонки в коридоре. Ко мне редко кто заходил, и то, что я тогда подумал: „А почему бы ей не послать мне телеграмму?!“ — было схоже с тем ударом на мосту: моя комната озарилась для меня сияющей вспышкой, и я побежал к входной двери. Звонили, наверно, давно и веряще в то, что я дома, потому что звонки были прерывисто-множественные, как сигналы бедствия. Я распахнул дверь. За нею стояли трое — чистенький щупленький лейтенант милиции, пожилой осанистый мужчина в кожаном картузе и женщина в квадратных очках. Она спросила, „чего я не открываю“, и я извинился и отступил в коридор.
— Стоим, стоим, а он хоть бы чего!
Это опять сказала женщина, и я снова извинился. Лейтенант вскинул руку к козырьку фуражки и назвался участковым Пенушкиным. У него хорошо это получилось — и ловкий взмах руки, и четкий пристук каблуков, и с удовольствием произнесенное слово „участковый“. Он был белесый и синеглазый, и его, видно, распирала какая-то веселая и посторонняя от всех нас причина: иначе ему едва ли бы понадобилось здороваться со мной за руку, когда я назвал свою фамилию, и этим разрушать мое подозрение о недоброй цели своего визита с понятыми. Он сказал, глянув на своих спутников, что на меня вот поступила жалоба от общественности дома, но тон его голоса не грозил мне бедой, и я открыл перед ним дверь в комнату, а у тех двоих спросил, угодно ли им войти тоже.
— Пускай заходят, — сказал участковый, и я пропустил их мимо себя. В комнате по-прежнему горели свечи, и свет их был тепел и ласков. Пенушкин снял фуражку и прошел к окну, где стояли оба мои стула. Общественников я усадил на раскладушку, — мне не захотелось предлагать кому-нибудь из них второй стул, потому что на нем я решил сидеть сам.
— Так вот, товарищ Кержун, жалоба на вас поступила, — сказал Пенушкин, косясь на свечи. Мы сидели с ним лицом к лицу, чуть не соприкасаясь коленями. Я сказал ему, что весьма сожалею, и спросил у общественников, удобно ли они там устроились. Женщина сердито что-то проговорила, и я поблагодарил ее, а участковому снова выразил свое сожаление.
— Вы не могли бы изложить существо жалобы? — сказал я.
— Давай, Птушкина, — кивнул он женщине, — в чем у вас дело?
— Он и сам знает, в чем, — сказала она. — Мы ведем на территории своего двора борьбу с пьяницами, а он вмешивается, срывает! Было это или нет?
— Это вы насчет рабочих со стройки? — спросил я.
— Не рабочих, а пьяниц, — выкрикнула Птушкина и поднялась с раскладушки. Я попросил ее не шуметь и сказал, что она ошибается: это в самом деле, сказал я, были штукатуры с соседней стройки.
— А хоть бы и штукатуры, — подал утробно-низкий голос ее сосед, тоже вставая. — Твое какое собачье дело?
— Не выражайся, Дерябин, — предупредил его участковый, — давайте разбираться по существу.
Он все поглядывал и поглядывал на свечи, — недоуменно и чуть подозрительно, и я наклонился к нему и сказал извиняюще, что жду гостей.
— Это ничего, — дозволил он. — День рождения, что ль, у кого?
— У невесты моей, — сказал я ему полушепотом и не почувствовал никакой неловкости за эту свою мгновенно придуманную радостную неправду. — А за штукатуров я действительно пару раз заступился тут, — признался я. — Видите ли, вся беда в том, что полы их курток не прикрывают карманов брюк, и головки бутылок видны издали.
— Конечно, видны, — сказал Пенушкин.
— Но бутылки у них пустые, — сказал я, — штукатуры изредка заходят в наш двор после выпивки, чтоб попеть песни за столом козлятников, понимаете?
Птушкина крикнула, что это брехня. Всем известно, сказала она, что эти штукатуры сперва пьют тут водку, а потом кричат всякие похабные песни, и Дерябин подтвердил это. Я сказал, что штукатуры никогда не пели в нашем дворе плохих песен.
— Будя брехать! — опять крикнула Птушкина. Пенушкин солидно выслушал обе стороны. Он сдержанно разъяснил мне, что в ночное время во дворах и на улицах города петь запрещено, и я пообещал ему не вмешиваться больше в дела общественности дома.
Они ушли гуськом — первым участковый, следом за ним Дерябин, а замыкающей Птушкина. Я постоял немного в коридоре, затем прошел в комнату и зажег остальные одиннадцать свечей.
Синим погибельным огнем горел мой испытательный срок в издательстве: сто три страницы „Позднего признания“ решительно не поддавались никакому отзыву, и я знал, чем это для меня пахнет. Потрясенная, видно, своим недолгим, „преступным“ и трагическим счастьем, сосредоточившаяся на одном этом, Алла Элкина написала не повесть и не дневник, а что-то похожее на несмелый призыв к участию и, может, к прощению, потому что у них там с этим Р. было все, что в конце концов неминуемо вызывает непрошеное вмешательство посторонних. Могла быть и другая причина, побудившая эту женщину послать в издательство свою рукопись, — страх забвения случившегося с нею, — автору хотелось, наверно, чтобы пережитое не кончилось для нее в ту самую секунду, когда оно ее покинуло. Меня изнурила ее тихая хрупкая печаль, вымученная робкая откровенность и полное отсутствие писательского навыка. Закончив читать ее записки, я испытал сложное чувство немого удивления перед Покоряющей силой обнаженного слова и осуждения себя за подглядывание чужой тайны. По разноцветным кольям восклицательных знаков, похожих на те, что наставил Вениамин Григорьевич в моих „Альбатросах“, по его нечаянно оброненному в напутствие мне пренебрежительному слову „самотечная“ я понимал, что „Позднее признание“ Надо забраковать, но как это сделать — не знал. Не хотел знать. До конца моего испытательного срока оставалось четырнадцать дней, а до возвращения Ирены — десять. Мне, наверно, причитались кое-какие деньжонки по бюллетеню, но предчувствие изгона и предполагаемая мизерность суммы мешали пойти в бухгалтерию…
В тот день, когда появилась Ирена, была пятница. Ирена пришла раньше Верыванны. Я сидел за ее столом, щелкал мизинцем обезьяну на пальме и курил последнюю в пачке сигарету. Никогда потом Ирена не была такой неожиданно высокой, обновленно-смуглой и вызывающе гордой, почти презрительной. Она остановилась у дверей и длинно посмотрела на меня, скосив глаза к переносью, и я встал и пошел к ней. Я поцеловал ее в лоб — сверху, издали и молча, как покойницу.
— Я думала, что тебя нет. Совсем… Я зайду позже, сядь за свой стол, сказала она, как при простуде. У нее возвратились на место глаза, но в росте она не уменьшилась.
— Я ждал тебя каждый день… Со свечками, — сказал я.
— С какими свечками? Почему со свечками?
— По числу дней. Двадцать четыре свечи, но позавчера я зажег их все, сказал я.
— Я зайду позже. Мы с тобой не виделись, сядь скорей за свой стол, почему-то ожесточенно сказала она и вышла, а я сел за свой стол. У меня почему-то похолодели руки и было трудно сердцу, будто я нырнул на большую глубину. Сейчас вот, на этом месте своей книги, я долго размышлял над тем, что это со мной тогда было, почему я испытал в ту минуту живую пронзительную тревогу за Ирену, как будто мне хотелось — издали и молча — оградить ее от какой-то далекой смутной беды. Впрочем, это у меня быстро прошло, и, когда появилась Вераванна, я неумеренно весело и искренне поздоровался с нею и сказал, что рад ее видеть.
— Скажите пожалуйста! Что это с вами случилось нынче? — спросила она. Пятак на дороге нашли?
— Ничего не нашел, — сказал я, — но у вас сегодня неотразимо добрый свет глаз.
— Неужели? Вот не знала… А вам никто не говорил, что вы в своей шляпе похожи на архи… архихирея?
Вераванна, видимо, и сама сознавала, что обмолвка получилась смешной, потому что дважды пыталась поправиться, но „архиерей“ у нее не прояснялся, и я не удержался и захохотал.
— Дурак! Самовлюбленный пижон! — с неизъяснимой томной яростью сказала она, и в эту минуту в комнату зашла Ирена. Меня опять поразила в ней какая-то напряженная недоступность и готовно-стремительная собранность, как при опасности. Я ненужно поспешно встал и поклонился ей, а Вераванна, замедленно оглядев ее, удивленно спросила, когда они вернулись. Ирена сказала, что прилетела одна ночным самолетом, потому что доломитные ванны оказались ей противопоказаны.
— Надо же! Неделю не могла подождать… А Лавр Петрович как? С Аленкой остался? Вы же собирались к своим в Ставрополь заехать. Как же теперь?
Вераванна спрашивала дотошно и въедливо, с большими испытующими паузами и с каким-то стойким и ненавистным мне свекровьим правом на Ирену. Я встал из-за стола и вышел в коридор. Там я неожиданно для себя установил, что имя „Лавр“ нельзя произнести, чтобы не рычать, что оно вообще не человеческое, а черт знает какое имя, Лавр, видите ли… В бухгалтерии, куда я так же внезапно для себя решил независимо зайти, мне не очень охотно и почему-то сердито старичок кассир выдал три замусоленные десятки и два трояка. Я купил в буфете пачку сигарет и, когда вернулся в комнату, то ни Ирены, ни Верыванны уже не застал. До конца рабочего дня я несколько раз звонил Ирене домой, но там молчали. От стола Вераванны нестерпимо пахло удушливой земляничной прелью.
По пути домой я купил бутылку шампанского, халу, ливерную колбасу и шоколад „Аленка“. Я давно не ездил на „Росинанте“ и он запылился и отчего-то присел на задние колеса, будто готовился к прыжку. Я обтер его, подкачал камеры и поехал на рынок за фруктами, — мало ли что могло там оказаться? Но рынок уже иссяк, фруктов никаких не было, и я купил два стакана тыквенных семечек, — раз ты сам что-нибудь любишь, то почему другой не должен любить то же самое! Звонить я поехал к той своей будке у моста, — меня никто не смог бы убедить в том, что это — несчастная для меня будка. Наоборот. У реки, возле моста, каждый на единолично-собственном клочке земли, упрямой шеренгой стояли удильщики. Они ловили тут на дикуна, но сырть, охотно бравшая его, воняла клоакой и нефтью. Я отрадно подумал о своем озере, о бабке Звукарихе, и хотелось, чтобы Ирена тоже приучилась когда-нибудь удить…
Будка была стыдно запакощена внутри всевозможными срамными рисунками и безграмотными надписями. И от этого, и еще по другим, смутным для меня самого причинам я не захотел звонить Ирене двумя копейками, а гривенника не оказалось. Возможно, тут все дело во мне самом, а не в тех кассиршах и продавцах различных магазинов, где я пытался иногда выменять нужную, срочную двухкопеечную монету, — я никогда не получал ее, если издали не оценивал, способен ли тот продавец и кассирша вообще оказать услугу, и это всегда оборачивалось для меня трудным, почти неразрешимым усилием. На этот раз дело было проще, — мне требовался гривенник, а не две копейки, но и его я заполучил лишь с третьей униженной попытки. Уже с ним, с гривенником, по пути к своей будке я подумал, что Ирена, например, не сможет отказать в помощи человеку. И я тоже не откажу. И бабка Звукариха. И Борис Рафаилович. И тетя Маня. И тот рыжий владелец „Запорожца“. И наш директор Дибров. И „бывший“ художник-старик, что назвал Ирену Аришей… А вот Вераванна откажет. И Волобуй тоже. И Птушкина с Дерябиным откажут. И черт-те сколько их еще, безымянных и нам неведомых, которые откажут! Я так и не решил, как поступят Вениамин Григорьевич Владыкин и участковый Пенушкин. Они откажут? Или нет?
По тому, как Ирена поспешно, четко и приветливо сказала мне „здравствуйте, Владимир Юрьевич“, я понял, что там в квартире есть кто-то чужой, кому не надо знать, кто звонит.
— Я, наверно, тот художник-старик, что оставил тебе под стеклом записку? — спросил я.
— Да-да, — засмеялась она. — Я нашла вашу записку, Владимир Юрьевич. Спасибо, что надумали позвонить. Как здоровье Анны Трофимовны?
— Толстеет неизвестно с чего, — сказал я.
— Передайте ей, пожалуйста, мое почтение, — сказала Ирена. Она говорила весело, почти озорно и совсем безопасно.
— У тебя сидит эта вальяжная ступа? — спросил я о Вереванне.
— Да-да.
— Я ее терпеть не могу! — сказал я.
— То же самое и там, — ответила Ирена. — Погода одинаковая, только в Кисловодске еще жарче. И устойчивей.
— Она сказала, что я дурак и самовлюбленный пижон, — пожаловался я.
— Эту новость я уже слышала, Владимир Юрьевич… Очень прискорбно, конечно.
— Я хочу тебя видеть, — сказал я.
— Непременно, Владимир Юрьевич. Звоните иногда.
— Через час, ладно? — сказал я.
— Да-да. Не забудьте поклониться от меня Анне Трофимовне.
— Гони скорей эту корову вон! — посоветовал я.
— Вы очень добры, Владимир Юрьевич… До свидания, — сказала Ирена.
Я оставил „Росинанта“ под каштаном возле телефонной будки, а сам спустился к реке, но больше минуты не смог пробыть там, потому что отрешенная, безучастная занятость рыбаков показалась мне непонятной, дикой и просто противоестественной в том тревожном, что было вокруг, — стремительно текучая куда-то река, беспокойно-недобрый крик городских чаек, белесое и низкое городское небо с пожарно рдеющим на нем городским предзакатным солнцем. Я вернулся к „Росинанту“ и сел на заднее сиденье: там можно было вообразить, что ты находишься не в своей, а в чужой машине; что через час ты не сам поедешь на ней куда-то, но что тебя повезут друзья; что тебя совсем-совсем ничего не тревожит, что все обстоит благополучно и надолго надежно…
Ровно через час я позвонил Ирене снова и не узнал ее голоса, — он был какой-то намученно-уклончивый и потерянно-тусклый. Она посторонне осведомилась, как я себя чувствую, и я поблагодарил.
— На работе все в порядке?
— Все, — сказал я.
— Ну и отлично.
— Я купил тыквенные зерна, — сказал я.
— Что?
— Белые семечки, говорю, купил. Два стакана…
— А, это вкусно…
— Ну вот видишь! — сказал я. Мы помолчали, и в трубке я слышал ее дыхание.
— Меня, наверно, прогонят с работы, — сказал я и объяснил почему. Она долго медлила, потом трудно спросила, где я нахожусь и со мной ли „Позднее признание“. Мы условились встретиться на том самом месте, где расстались накануне ее отъезда в Кисловодск, — почти за городом. По дороге туда я заехал в издательство и взял дневник Элкиной. Наше овсяное поле было уже сизым, спелошафранным, легким и шумным, и на щербатых головках полинявших васильков одиночно ютились подсыхавшие к исходу лета шмели. Ирена приехала в автобусе. На ней было то самое черное полудетское домашнее платье, и прошла она к „Росинанту“ по кювету, — убедненная и жалкая, как тогда…
У ручья в лесу, где под Вераванной когда-то пел круг, в кустах ольхи и краснотала уже копились предвечерние тени и было тихо и по-августовски свежо. Ирена сидела надломленно-беспомощная, прикрыв зачем-то ладонями тыквенные зерна, которые я еще на дороге близ города насыпал ей в подол платья. На нее было трудно смотреть, и я сказал, что мы уедем отсюда в ту же секунду, как только она скажет об этом. Она, как заводной кукленок, кивнула головой и зябко поежилась, вдавливаясь в сиденье. Я снял с себя свитер и набросил его ей на плечи.
— Надень с рукавами, а я пойду разожгу костер, — сказал я, и она опять кивнула бессмысленно и трогательно… Ручей усох и чурюкал невнятно и вкрадчиво. Он почти зарос дикой мятой, а там, где кромка берега была доступна солнцу, розовыми круглыми наметями стлался чебрец — ладанно-пахучий и шелестяще-ломкий, как иней. Костер я развел прямо на берегу ручья у трех тронно возвышенных островков чебреца, чтобы на среднем из них поставить шампанское, а на крайних сидеть самим. Я стоял у костра и ждал, пока он разгорится, и, когда обернулся, чтобы идти к машине, увидел позади себя Ирену. Она была в моем свитере, доходившем ей до коленей. Она была совсем маленькая и изнуряюще невообразимая со своим трепетно-жертвенным и доверчивым взглядом, вонзенным в меня. Я подхватил ее на руки, и она обняла меня за шею, и мне стало нечем дышать…
Костер чуть тлел, — она не согласилась разжечь его до неба, как хотелось мне, и я знал почему: боялась, что нас заметят с дороги. Он чуть тлел, и прямо над нами стояла высокая синяя звезда с двумя косо-отвесными белыми рогами. У нас не было никакой посудинки под шампанское, а пить из бутылки Ирена не умела. Она сидела против меня на своем чебрецовом троне и то и дело оглядывалась в темноту за собой — на шоссе.
— У этой дуры что, своей семьи нету, чтоб не следить за чужими, черт подери? — спросил я о Вереванне.
Ирена помедлила и сказала, что она одинока.
— Она лахудра, — сказал я. — Кто ей мешал самой выйти за твоего коротышку? Или ты у ней отбила его?
— Ты не мог бы не говорить мне этого? — прибито попросила Ирена.
— Почему? — спросил я.
— Ну, хотя бы из соображений пристойности.
Я пожалел, что сказал это, и поцеловал ее ладони. Она всхлипнула и ткнулась головой мне в грудь.
— Ты не знаешь, как мне будет противно увидеть себя завтра в зеркале! А тут еще она, Вера… У нее и фамилия какая-то родственная с ним — Волнухина. Волобуй — это гриб?
По-моему, существовал гриб валуй, но я не стал это уточнять. Какая разница!
— Но ты все равно будешь думать не то, что было и есть, — сказала Ирена. — Я вышла замуж, когда мне шел шестнадцатый год…
Я встал, отошел за костер и оттуда спросил:
— Такая волобуйная страсть нашла?
— Да! Страсть! — сказала она. — В тридцать восьмом году мой отец комбриг Лозинский и мать военврач первого ранга… Я четыре раза убегала из детприемника, пока…
Я тогда уже держал ее на руках и пытался зачем-то зажать ей рот. Я не давал ей говорить, и у меня в затылке колюче ворочался комок боли и сердце подпирало гортань. Изо рта Ирены под моей ладонью выбивался скулящий зверушечий вой. Я ходил вокруг костра, выкрикивал ей в темя слова утешения пополам с угрозой, и она постепенно затихла. Она была совсем невесома. Мне вспомнилось, как ей трудно было тащить тогда в городе резиновый матрац, полунаполненный воздухом, и я подумал, что в двадцать лет еще можно нажить силу, а в тридцать один — едва ли.
— Вот пришел великан, — сказал я. — Такой большой, большой великан. Вот пришел он и упал. Понимаешь? Взял и упал!
Ирене, наверно, было уютно у меня на руках, и она не пыталась сойти на землю. Уже в середине ночи мы обновили костер, и я сделал из шоколадной фольговой обертки бокал для Ирены, Мы опять сидели на своих прежних местах, и Ирена была до слез дорога мне, утонувшая в моем свитере, бережно державшая обеими руками этот мой звездно мерцавший бокал.
— Послушай, Антон, — вдруг просительно сказала она, — а тебя ничего не стыдит и не давит обидой из твоего прошлого?
Я не понял.
— Ну из поступков…
Она отодвинулась от костра, чтобы быть в тени, а я боялся услышать от нее самой что-нибудь темное и ненужное для нас обоих, — мало ли каким мог быть ее собственный поступок!
— Ты не хочешь говорить?
Я видел, что ей самой становится страшно.
— Почему ты молчишь?
— Я воровал, — сказал я.
— Воровал? Когда?
— Когда убегал из детприемников. Это всегда случалось летом, и я жил на рынках…
— Ну говори же!
— В последний раз я обокрал пьяного сонного старика, когда мне было шестнадцать лет.
— Антон, милый… Обокрал?
— Да. Это был сторож нашего ФЗУ, — сказал я. — У него оказалось всего три рубля. А что ты?
— У меня страшней… Мне было пятнадцать лет, — сказала она и заплакала. Я поправил костер и не тронулся с места. — Это было осенью в Энгельсе. Я зашла домой к своей учительнице. Так просто зашла… У них тогда какие-то заключенные под охраной пилили в сарае дрова…
— Черт с ними со всеми! — сказал я ей через костер. — Я ничего не хочу знать. Чище тебя нет ни снаружи, ни изнутри!
Она поперхнулась каким-то словом и, с радостным сумасшествием взглянув на меня, сказала, что я помешанный.
— Я только блин украла, дура-ак, — в слезный распев заголосила она и смяла бокал. Я кинулся к ней и посадил к себе на колени.
— Какой блин, дурочка?
— Горячий! Я ждала, пока они ели, а потом…
— Вот пришел великан, — перебил я. — Такой большой, большой великан, слышишь?
— Я спрятала его под берет… но все думала, что он виден, и закрывала голову руками…
— Пришел и упал, понимаешь? — сказал я.
— Лидия Павловна догнала меня во дворе и сняла берет… При тех, что пилили… Она думала, что я украла зеркальце…
— Зацепился ногой за ступеньку и упал! Почему ты не слушаешь? — крикнул я. — Сейчас же замолчи! Сейчас же!
В город мы вернулись на заре.
Отзыв на повесть Элкиной Ирена уместила на двух страничках, но за счет величины букв и ширины полей я довел их до трех с половиной. Самотечную рукопись „Позднее признание“, по моему мнению, нельзя было, к сожалению, рекомендовать издательству, ибо все, что заложено в нее автором, могло явиться пока лишь подсобным материалом для будущей книги. Я считал, что сюжет рыхл, а поведение и взаимоотношения действующих лиц лишены психологической основы и убедительности. У меня создалось впечатление, что А. Элкина написала свою повесть, так сказать, не переводя дыхания, мало заботясь об отделке страниц, не придерживаясь элементарных законов, по которым создаются книги, — четкая идея, строгая фраза, сознание нужности сказанного советскому читателю. Самый главный недостаток повести я видел в том, что автор не справился с задачей показать богатый внутренний мир наших современников, их духовный облик, красоту и страстность общественно значительных поступков.
Вениамин Григорьевич принял меня пасмурно. Наверное, оттого, что день был сумрачный, в его кабинете устойно залегала тускло-цветная полумгла, побуждавшая к молчанию и тревоге. Пока он читал мой отзыв, я стоял у стола между стульями и держал руки по швам, — больше их некуда было деть.
— Та-ак, — сказал он неопределенно. — Вот то же самое получилось и с вашей повестью, товарищ Кержун. Мелкий факт быта еще не значит факт жизни, понимаете?
— Конечно, — сказал я.
Мне до сих пор непонятно самому, что толкнуло тогда меня на безоглядно вздорную похвальбу, хотя сказал я это твердо и даже с вызовом, — я сказал, что мои „Альбатросы“ приняты молодежным журналом. Вениамин Григорьевич поднял на меня глаза и посмотрел испытующе-собранно и затаенно, как смотрит рыбак на поплавок, когда тот качнулся и замер.
— Журнал что же, письменно уведомил вас?
— Письменно, — сказал я. Руки я держал по швам.
— Ну что ж. Это хорошо. И когда они намерены печатать?
— В декабрьском номере, — сказал я, как во сне. Я стоял и вспоминал о необъяснимо удивительном случае, когда однажды ночью на моего „Росинанта“ надвинулся слепой МАЗ. Он выскочил из-за пригорка шоссе по левой стороне и ударил меня светом метрах в пяти или шести. Я помню, что мои глаза, руки и все тело отключилось тогда от моей воли, подчиняясь какой-то неподвластной мне безымянной силе самопроизвольного расчета и действий. Я думаю, что только благодаря этому мы разминулись в ту секунду с МАЗом, и теперь, стоя перед Владыкиным, я надеялся, что тут это тоже как-нибудь пройдет и я останусь цел. Он по-прежнему смотрел на меня ожидающе, со смутным оттенком недоверия, и моя правая рука самостоятельно торкнулась в задний карман брюк и извлекла записную книжку. Я перелистал ее, но ничего не нашел. Это, наверно, должно было означать, что извещение журнала я оставил дома или же утерял. Вениамин Григорьевич сказал „ну-ну“ и спрятал в стол дневник Элкиной вместе с моим отзывом. Рукопись, которую он выдал мне для работы, называлась „Степь широкая“. В ней было шестьсот страниц, и она значилась в плане издательства на будущий год.
О своем вранье Владыкину я рассказал вечером Ирене. Она нашла, что тут нет ничего ни позорного, ни опасного. Ну, скажу, если он поинтересуется в декабре, что, мол, перенесли на февраль. Или вообще раздумали. Мало ли? Действовал же я так, по ее мнению, только потому, что хотел психологически воздействовать на него из чувства самосохранения. Только и всего…
Несмотря на то что с Вераванной я был, по совету Ирены, не человеком, а облаком, она встречала мою тайно торжествующую вежливость с непонятным ожесточением и подозрительностью. Я чувствовал, что ее раздражали мои свитера, шляпа, ботинки, запах „Шипра“, моя походка и мой рост. Ее появление по утрам я каждый раз приветствовал теперь стоя, с серьезным и вполне учтивым поклоном, но она почему-то воспринимала это как насмешку, и лицо ее покрывалось бурыми пятнами. Мне полагалось ждать, пока она первой усядется за свой стол, и я так и делал, и это опять-таки встречалось глухим отпором. Когда я спрашивал у нее разрешения курить, она, уже сося леденец, говорила „отштаньте от меня“, и грудь ее колыхалась как кочка на трясине. Я извинялся и курил в коридоре, а возвращаясь, предупреждал ее об этом стуком в дверь. Ей тогда приходилось говорить „пожалуйста“, но, поскольку это был всего-навсего я, она откровенно фыркала и злилась.
— Что вы кочевряжитесь? Больше вам заняться нечем?
Я с большим удовольствием послал бы ее к чертовой матери, но Ирена говорила, что этого нельзя делать.
К тому времени, когда нам приходила пора возвращаться в город, костер обычно дотлевал полностью, и я прикрывал горячую золу чебрецом или листьями ольхи. Мне всегда было грустно покидать эту жалкую сырую кучку пепла: тогда невольно думалось о неизбежном конце любых земных горений и хотелось, чтобы зола не остыла до ночи, когда нам тут опять можно будет воскресить новое живое чудо. В ту зарю, когда Ирена уже в самом городе приказала мне вернуться к ручью, был наш четвертый сгоревший там костер. Я не стал ни о чем ее спрашивать, развернул на обратный курс „Росинанта“ и выжал из него все, на что он был способен. Наша поляна была обновлена робкой световой зыбью зарождавшегося дня, и от горки пепла, из-под чебреца, которым я прикрыл перед отъездом прах костра, выбивался розовый и витой, как буровец, столбик пара.
— Жив! — счастливо и хищно сказала мне Ирена. — Ты хоть что-нибудь понимаешь из этого?
— Понимаешь из этого!.. Ты же редактор областного издательства художественной литературы, — сказал я, восхищенный тем, за чем она сюда вернулась. Тогда с нею произошло какое-то странное преображение: в ее подбирающихся к моему лицу руках, в сузившихся и скосившихся к переносью глазах, в покривившихся полураскрытых губах и вообще во
всей фигуре появилось что-то мстительное и старинно-степное — ни дать ни взять настигнутая врагом черемиска!
— Ты хочешь меня оцарапать? Давай, — засмеялся я.
— Откуда ты это знаешь? — отшатнулась она. — Господи, что я говорю! Антон, скажи мне… Это всегда-всегда бывает у замужних женщин? У всех?
— Что? — не понял я.
— То, что у меня теперь с тобой… Я тогда лечу и лечу! Я никогда этого не знала, слышишь? И рождение Аленки тут совсем ни при чем, понимаешь, о чем я говорю?
— Да, — сказал я. — Когда он возвращается?
— В понедельник, двадцать первого.
— Он же хотел заехать в Ставрополь, — вспомнил я.
— Нет… Я получила вчера телеграмму.
— Дерьмо он! — сказал я.
— Нет. Он хуже… Ему нельзя было так меня обкрадывать, нельзя!..
Я поцеловал ее и сказал о великане, как он зацепился за порог. Мы выехали на шоссе — пустынное и чистое. Из-за города вставало солнце и ослепляюще било мне в глаза.
— Мы сейчас поедем прямо ко мне, — сказал я, — а в понедельник заберем Аленку.
Мысль эта пришла мне в голову мгновенно, и я ощутил, как под шляпой у меня упруго выпрямились волосы, вздыбленные ознобным восторгом, похожим на ужас.
— Куда к тебе? Что ты говоришь?!
Ирена отодвинулась от меня к дверке.
— На Гагаринскую, — сказал я. — В воскресенье мы обвенчаемся в Духовом монастыре. Ты будешь в белом платье!
— Что ты говоришь? В каком монастыре? Ты сошел с ума!.. Он убьет сперва меня, потом тебя и… всех!
— Убьет? Этот кожаный мешок с опилками? Я распорю его по всему шву, вот так! — показал я рукой, как распорю его.
— Я тебя боюсь! — воскликнула Ирена. — Высади меня, пожалуйста, тут. Останови!
Мы уже въехали в город. Он был еще малолюден. Я погладил Ирену по плечу и сказал, что довезу ее до моста, а там она дойдет сама.
— Конечно, там дойду, — сказала она, как заблудившийся было ребенок, которому показали дорогу к его дому. — Не надо так больше пугать меня, ладно?
И все-таки день этот получился для меня хорошим. Я тогда проспал, прилег на раскладушку, не раздеваясь, а когда проснулся, шел уже двенадцатый час. Я спустился в подъезд, чтобы позвонить Ирене и спросить, как быть. Она подумала и голосом Владыкина сказала, что все порядочные советские люди имеют обыкновение спать ночью.
— Днем они, товарищ Кержун, созидают!
— В том-то и дело, — сказал я.
— Это не оправдание. У вас есть какие-нибудь уважительные причины опоздания на работу?
Я признался, что в самом деле боюсь попасться Владыкину на глаза.
— Я вам не Владыкин, а Вениамин Григорьевич!
Ей почему-то было весело.
— Ты что там дуришь? — сказал я.
— Пришла вторая телеграмма. Там решили заехать в Ставрополь, — сказала она. — А Владыкин с нынешнего дня в отпуске. Что же касается председателя месткома товарища Волнухиной, то ее тоже нет сейчас в издательстве. Она завтра утром отбывает в Сочи. Тебя это устраивает?
— Вполне, — сказал я.
— Очень рада! А почему ты все же спишь днем, а не ночью?
— Да вот связался с одной полуночной шалавой, — сказал я.
— Ах, вот что! А она в самом деле шалава? Или только шалавка?
— Шалавка! — сказал я.
— А она хорошая?
— Так себе…
— А ты ее любишь?
— Очень!
— А она тебя?
— Это пока не совсем ясно ей самой.
— Ах ты, пижон несчастный! Мало тебя били тогда женским чулком! Врун детприемовский! „Мои „Альбатросы“ печатаются, видите ли, в двенадцатом номере“.
— Ты чего там разболталась? — сказал я. Мне очень хотелось видеть ее в эту минуту. — Когда мы нынче встретимся?
— В три часа дня в издательстве. Я приду с Верой, чтобы взять у ней рукопись для доработки. Пожалуйста, веди себя тогда прилично, ладно?
— Шалавка ты, — сказал я.
Когда они появились, я встретил их стоя молчаливым поклоном из-за своего стола. Полноте добротности поклона мешала, конечно, шляпа на моей голове, но тут ничего нельзя было поделать, и Вераванна, уже разомлело приуготовленная к отбытию в Сочи, решительно игнорировала его, а Ирена сделала мне за ее спиной легкий грациозный кникс. Она, наверно, сознавала, как искристо блестят и торчат ее глаза, и, чтобы скрыть это от Верыванны, сразу же прошла к окну. Я тогда тайно поблагодарил судьбу за все мне уже посланное в жизни — от детприемников и до чулка с оловяшкой, так как подумал, что без всего этого нам бы не жечь с Иреной своих костров. Еще я подумал — но уже совсем сумасбродное, специальное для Верыванны, — что вот возьму и вскочу со стула и подниму на руки Ирену и поцелую ее в глаза, и не по одному разу, а по четырежды четыре, и что ты нам сделаешь, попа ты этакая? Завизжишь, как подколотая свинья? Ну и визжи!
— Вот, Ириш. От закладки на триста седьмой странице, — томно сказала Вераванна. Вид у нее был скорбно-страдальческий, и рукопись она протянула Ирене через стол, не вставая со стула.
— А сколько там всего? — спросила Ирена в окно, не оборачиваясь.
— Четыреста шесть… Остались какие-то пустяки. Ну сколько тут, господи! Тебе это на три вечера…
— Конечно… Мы ведь условились, — вибрирующим голосом сказала Ирена. Она припала к подоконнику, заваленному книгами, и я заметил, как содрогаются ее плечи в беззвучном смехе. Было непонятно, какой бес ее разбирал, но мне оказалось достаточно одной догадки, что она боится взглянуть на меня, чтоб нам не расхохотаться одновременно, как в свое время в лесу, и меня начал душить смех. Я заклинал себя удержаться от желания взглянуть на Веруванну, она что-то подозрительно притихла, но взглянуть очень хотелось. Она по-прежнему держала на весу рукопись, где для Ирены „остались какие-то пустяки“, и, привлеченная моими горловыми звуками, похожими на подавляемую икоту, глядела на меня брезгливо и удивленно.
— Если б вы только знали, что тут написано! — сказал я ей и так же, как и она, приподнял над столом свою рабочую рукопись. Тогда все еще могло обойтись благополучно, не скажи она капризно „отстаньте от меня, пожалуйста, очень мне нужно“. Но она сказала это, и я рассмеялся.
— Вера!.. Иди скорей! Ты только посмотри, что тут творится, — задушенно сказала Ирена в окно. Вераванна подошла к ней, и неизвестно, чем бы все это кончилось, не войди тогда к нам тот „бывший“ художник, от имени которого я разговаривал с Иреной по телефону, когда у нее торчала Вераванна. Он заглянул в дверь, оставаясь в коридоре, — сердитый, о чем-то думающий и с трубкой, как в первое свое появление.
— Аришенька? Рад тебя видеть, деточка, — сказал он Ирене, заметив ее, и было видно, что он на самом деле обрадовался. Ни с Вераванной, ни со мной он не поздоровался, а Ирене поцеловал руку.
— Как отдохнула?
— Хорошо, а как вы поживаете? Анна Трофимовна здорова? — чересчур поспешно спросила Ирена.
— Толстеет неизвестно с чего, — небрежно сказал старик. — Вы нашли мою записку?
— Да-да, — растерянно подтвердила Ирена. Я поймал ее взгляд, уперся подбородком в ладонь и прикрыл указательным пальцем губы, — „не давай, мол, задавать ему вопросы, спрашивай сама“.
— Вы хорошо выглядите, Владимир Юрьевич, — сказала Ирена. — Что у вас новенького? Кончили писать монастырь?
— Почти, — ворчливо отозвался тот. Вераванна все заглядывала и заглядывала в окно, но во дворе издательства, конечно, ничего не „творилось“. Ни смешного, ни грустного.
Минут через десять они ушли — Ирена с „бывшим“ впереди, а Вераванна с рукописью сзади. Старик не попрощался со мной, и это, как я подумал, было не обязательно, поскольку мы не поздоровались сначала.
В тот раз мы впервые за неделю не смогли поехать к своему ручью, потому что Вераванна улетала в четыре часа утра, и Ирена, как она выразилась, должна была провожать ее в добропорядочном виде.
— Вот так, мой шушлик! — сказала она мне в телефонную трубку. Я не понял, кто я, и она повторила.
— А что это такое? — спросил я.
— Это значит суслик. Так тебя называла бы Вера, если бы…
— Если бы я?
— Нет, не ты… Если бы не я!
— Это потряшно! — сказал я. Мне стало совсем весело. — Ты что там сочиняешь!
— А почему ты притворяешься передо мной, будто не понимаешь причины ее неудовольствия? Но, возможно, у вас все еще наладится. Тем
более что человек она свободный, разведенный…
— И пышный, — подсказал я.
— Еще бы!
Голос ее изменился, в нем была уже злость пополам с обидой.
— Ты что там чудишь? — сказал я. — И кто этот „бывший“ старый пират, который величает тебя Аришей, а со мной не здоровается и не прощается?
— Бывший? Почему бывший?
Она спросила меня об этом строго и как чужого, Я сказал, что так называет его товарищ Волнухина.
— Ах вот что. Это, очевидно, у нее производное от слова „отбывал“, — предположила Ирена. — Я иногда устраиваю ему халтурку, иллюстрации к детским книжкам.
— Все понятно, — сказал я. — Но мы все равно не встретимся?
— Сегодня нет. Слушай, Антон… Скажи мне, про свечки ты все выдумал тогда, да?
— Ты можешь их увидеть сама в любое время, — сказал я. — Что с тобой стряслось?
— Не знаю, — тихо сказала она, — мне что-то подумалось…
— О чем?
— Я, наверно, не хочу, чтобы ты сидел с нами в одной комнате, понимаешь?
— С вами? — спросил я.
— С нею!
— Господи ты боже мой! — сказал я.
— Ты меня крепко любишь?
— Дурочка! Где ты там есть? — крикнул я в трубку.
— А ты сам где?.. Ложись пораньше спать, ладно?.. Не шаландайся по улицам…
Мне почудилось, что она плачет.
Когда тебе долго-долго не спится, а в комнате стоит удушливая меркло-серая тишина, подсвеченная в окно уличным фонарем, в это время хорошо — точно и беспощадно — думается о многом: прошедшем и настоящем, реальном и выдуманном, дозволенном и запретном, и все это в конце концов сводится к одному большому-большому вопросу — как жить дальше…
Утром, еще по безлюдью, я поехал на бензоколонку и за восемьдесят семь копеек — все, что у меня оставалось, — приобрел пятнадцать литров бензина. Все еще по безлюдью я благополучно проделал несколько рейсов от вокзала до рынка, — была пятница, базарный у нас день. Перевозить пришлось деревенских торговок с громоздкими корзинами и мешками — таксисты не брали их с таким багажом, — и к семи часам я заработал девять рублей деньгами и полведра яблок натурой. После этого я вернулся домой и принял душ. Под темный костюм не шла соломенная шляпа, а берет свалялся и сел, и его пришлось стирать и натягивать на тарелку. Я так и не мог решить дома, какие розы купить по дороге на работу — одни белые или разные? И сколько их надо — три или четыре? Оказывается, четыре. Три белые и одну черную: это стало ясно на рынке. В издательство я занес розы в бумажном пакете, а в своей комнате укоротил на них стебли, встромил в стакан с водой и поставил на стол Верыванны. Я впервые тут свободно и с удовольствием закурил и принялся за работу. Рукопись „Степь широкая“ оказалась романом о целине. Начинался он с того, как демобилизованный солдат Антон Павлович Беркутов привез в степь с Большой земли глухую обиду на человеческую неблагодарность: девушка Тося, с которой у него была „большая дружба“, не захотела ехать с ним в Казахстан. „Ну и плевать на нее“, — солидарно сказал я ему вслух, потому что как-никак этот Беркутов был моим тезкой. На столе Верыванны давно уже мурлыкал телефон, но я не сразу осмыслил свое право отзываться на его звонки. Я снял трубку и сказал, что издательство художественной литературы слушает.
— Это невероятно! Даже художественной? А кто со мной говорит?
Голос у Ирены был насмешливый и радостный.
— Младший редактор отдела изящной прозы Антон Павлович Кержун, — сказал я.
— Сроду не встречала такой надменной фамилии! Хотя позвольте. Вы, случайно, не тот Кержун, который однажды… — Она осеклась и замолчала.
— Который что? — спросил я.
— Ничего. Почему ты мне не позвонил за все утро?
— Который однажды что?
— Не допытывайся, Антон. Я не скажу.
— Нет, ты обязательно скажешь. Сейчас же! — сказал я.
— Ну ладно, горе ты мое… Я хотела пошутить насчет твоего сторожа ФЗУ, но вспомнила свою учительницу, и дошучивать не захотелось. Удовлетворен?
— Да, — сказал я.
— А почему ты не звонил?
— Ждал, пока ты проснешься после проводов.
— Я совсем не ложилась, глупый!
— Тогда слушай сюда, — сказал я. — В семнадцать ноль-ноль мы едем венчаться…
— Куда венчаться? Что ты опять выдумываешь? Я же тебя просила…
— Мы обвенчаемся на озере, одни. Совсем без никого. Отсюда это сорок километров. Вернемся утром в понедельник. Едешь?
Она молчала.
— Ты вернешься домой, на свою Перовскую, — пообещал я. Дыхания ее не было слышно, и мне очень хотелось знать: как она меня слушает, стоя или сидя? Сам я стоял.
— Что надо взять с собой? — издалека спросила она.
— Хлеб, десять брикетов дрожжей, перец для ухи и две ложки, — сказал я, все остальное найдем там.
— У кого найдем? Ты же говорил, что мы будем только вдвоем!
Я объяснил, что там живет одна моя знакомая бабка.
— А зачем нам дрожжи?
Это я объяснил тоже.
— Хорошо, — покорно сказала она. — Я буду ждать там, где всегда.
— Ничего подобного! Я приеду за тобой на Перовскую. Ровно в пять, сказал я. Она молчала, и я не слышал ее дыхания.
Эта наша пятница выдалась тогда как по заказу — было солнечно и жарко, но без зноя, и поднебесно-широкий полет городских стрижей обещал такую погоду по крайней мере еще дня на три. Мы, наверно, раскинем палатку, думал я, на моем прежнем месте и до заката солнца успеем словить что-нибудь на уху. Хотя бы десяток окуней. Этого вполне хватит. Надо только не забыть остановиться при выезде из города возле молочного магазина и прихватить две банки из-под сметаны заместо рюмок: я вез бутылку шампанского и пол-литра польской чистой водки выборовой. Еще в тот раз, когда я подвозил на улицу Софьи Перовской матрац, мне подумалось о доме под номером десять, что жить в нем, наверно, невесело и трудно: дом был трехэтажный, готически стремительный и узкий, из красного глянцевитого кирпича старинной выделки. Это был какой-то сумрачно-холодный и прочный голландский особняк, а не русский дом, а сколько можно жить в голландском особняке за его кирхообразными стрельчатыми окнами, если знать, что рано или поздно, но все равно надо будет собираться домой! Он стоял в глубине, а не в линию с соседними домами, и поэтому широкий квадрат тротуара перед ним казался пустым и неприветливым, как запретная зона. Я подъехал к этой зоне ровно в пять часов, захватил розы и пошел в подъезд особняка. Там оказалась железная, колокольно крутая и тесная лестница, поэтому рюкзак, который несла Ирена, не помещался сбоку, и она спускала его впереди себя.
— Ты сумасшедший! Скорей иди в машину! — сказала она мне шепотом, глядя не на меня, а на розы. Я подал их ей издали с нижней ступеньки лестницы, и она выпустила лямку рюкзака и пошла к „Росинанту“ дробными неспорыми шагами, неся перед собой розы, как носят факел. Она была в белом платье и голову держала прямо и напряженно, будто все те прохожие, что встречались нам на тротуаре, знали куда и зачем она идет. Я шел раскачной корабельной походкой в полутора шагах сзади, чтобы загородить ее от окон особняка, и рюкзак прижимал к животу, чтобы его тоже не было видно из окон. Ирену прибило не к передней, а к задней дверце „Росинанта“, и я впустил ее внутрь, положил рядом рюкзак и совершенно серьезно — для тех, кто хотел слышать, — спросил ее, как глухую, за кем сперва заезжать, за товарищем Владыкиным, или за Дибровым?
— За товарищем Дибровым сначала, пожалуйста, — сказала Ирена. На окна я не оглядывался, но подумал, что „Росинант“ мог быть поновей и посолидней, не обязательно „Волгой“, но хотя бы „Запорожцем“. Он снялся с места рывком, и о банках из-под сметаны мне вспомнилось уже за городом при съезде на лесной проселок, что вел к озеру. Там я остановился и перевел Ирену на переднее сиденье.
— Ну, здравствуй! — сказал я ей. — Спасибо тебе за белое платье.
— А тебе за розы, — растроганно сказала она.
— Я хороший у тебя малый?
— Да, — сказала она. — Но ты совсем сумасбродный. Как ты мог явиться с ними на виду у всех? Что же будет потом, после?
С нами, значит, ехал Волобуй. И Вераванна. И Владыкин с Дибровым. И весь город. Проселок был разбит и разъезжен тракторами. Я норовил держаться между колеями, но диффер зарывался в песок, и приходилось то и дело переключать скорости, выжимать до отказа газ, злиться на „Росинанта“ и на то, что черную розу Ирена устроила в середину трех белых, — она, значит, не хотела, — ну и пусть не в самом городе, а тут вот, в лесу, — вышвырнуть ее за окно! День для меня померк, и ехать становилось все трудней и трудней. Я смотрел вперед, молчал и не видел Ирену.
— Вот там, кажется, можно развернуться, — сказала она мне в плечо так, будто мы только за тем и забились на этот проселок, чтобы найти место, где можно развернуться. Я сказал „да“, вырулил на полянку и развернулся. Я поехал по своему же следу, но с удвоенной сосредоточенностью, а сердце кричало Ирене, чтобы она сейчас же приказала мне остановиться!
На шоссе я закурил и увеличил скорость, — мы возвращались в город.
— Дай мне, пожалуйста, сигарету тоже, — бесстрастно сказала Ирена. Она не смотрела на меня и розы по-прежнему держала на весу, как держат подсвечник с горящими свечками. На мое вежливое „ради бога“ она с неподражаемым достоинством сказала „благодарю“ и закурила и отвела от себя сигарету тем плавно грациозным движением, которое доступно только женщине с тонкими аристократическими руками. Я ехал, намечал телеграфные столбы и ждал — вот у этого или у того она прикажет остановиться. Или взглянет на меня, этого вполне хватило бы, чтобы я повернул назад. Но она молчала, а когда мы достигли пригорода, отстраненно проговорила, что выйдет тут. Я сказал „как будет угодно“ и стал притормаживать. У меня ломило в затылке, и сердце я ощущал в груди так, будто там ворочался ежик и устраивал себе гнездо. Ирена вышла из машины, и я подал ей рюкзак. Она взяла его в левую руку, потому что в правой держала розы, и пошла к автобусной остановке. Рюкзак бил ее по ногам и волочился по тротуару, а я сидел в машине под властью какой-то немой сладострастной муки саморазорения и ничего не мог поделать — ни позвать ее, ни шевельнуться.
Вряд ли можно объяснить, зачем мне понадобилось ждать, пока уйдет автобус, в котором скрылась Ирена, и лишь после того погнаться за ним. Я несколько раз обходил его, а на остановках выбегал из „Росинанта“ и становился у выходных дверей автобуса, — Ирена всякий раз видела меня, но автобус уходил, и я обгонял его снова. На пятой остановке — уже перед центром города — она тем же приемом, что и на лестнице своего дома, спустила со ступенек автобуса рюкзак, и я забрал его у ней, а ее взял под локоть и повел к „Росинанту“, как слепую, — немного впереди себя. Розы она несла в правой руке. Они растрепались и сникли, — их можно было выбросить к чертовой матери все. Я сказал ей об этом уже в машине. Сказал я и о черной — для чего ее покупал и что имел в виду.
— О, какой дурак! Какой дремучий дура-ак! — изумленно ахнула Ирена. При чем тут Волобуй!
Она выпустила за окно черную розу и заплакала тихо, горько и беспомощно. Видеть это было невыносимо, и как только мы опять очутились за городом, я самобичующе сказал, что она еще не представляет себе, какая я несусветная сволочь! Ирена перестала плакать и притаенно насторожилась.
— Ты думаешь, Волнушкина не права насчет того, что я самовлюбленный пижон? — спросил я. — Она пока что Волнухина, — напомнила Ирена.
— Черт с ней, — сказал я, — все равно она права.
— Предположим, хотя исповедоваться передо мной ты несколько запоздал. Не находишь? — Ирена смотрела на меня влажным раскосым взглядом, в котором таились ирония, растерянность и любопытство. — Что же за тобой водится?
— Все, что хочешь, — сказал я. — Уже в детприемниках я считал себя лучше всех. Вообще необыкновенным… Я как-то увидел над своей тенью золотой обруч вокруг головы. Это случилось летом, рано утром, когда нас гнали на речку купаться. Ни у кого такого обруча не виднелось, только у меня одного! — И что же?
— Лет до четырнадцати я считал это… вроде отметки на мне свыше, что ли. Может, поэтому я чаще других убегал на волю…
— А потом?
— А потом узнал, что такой солнечный нимб светится в росной траве над тенью каждого, но видится он только самому себе.
— Но ты поверил этому не до конца, да? И как теперь проявляет себя твой нимб?
— По-разному, — сказал я. — Ты знаешь, например, что я сделал сегодня, когда покупал тебе розы? Я нечаянно вступил в лужу, вытер ботинок новым носовым платком и отшвырнул платок в сторону. Вот так отшвырнул, — показал я, каким жестом это было сделано. — Но суть не в платке, — сказал я, — а в моем злорадстве оттого, что за него подрались две торговки.
— Понятно. Какие еще за тобой пижонские грехи? — внимательно спросила Ирена.
— Многое. Меня бесят маломерные пожилые пенсионеры с толстым низким задом в полинялых военных брюках. Мне они представляются олицетворением какого-то долголетнего незаконного благополучия!
Ирена отвернулась и стала глядеть в боковое окно.
— Ты своего отца отчетливо помнишь? — неожиданно и тихо спросила она.
— Нет, очень смутно, — сказал я. — А при чем здесь он?
— Не знаю… — неуверенно сказала она. — Но мне подумалось, надо ли винить всех его ровесников за то, что — они живы, а его нет? И почему я должна понимать это лучше тебя?.. Лучше моего вздорного и тщеславного Кержуна, автора морской повести, которая будет, видите ли, напечатана в декабре!.. Кстати, а как это ты смог попасть на корабль, заходящий в иностранные порты?
Мне сделалось тошно от этого вопроса, потому что я подумал почему-то о Волобуе.
— Деточка моя, до этого я три года служил на флоте подводником. И на какой лодке! — с вызовом сказал я.
— Ты? — спросила Ирена. Она спросила недоверчиво и восхищенно, и я съехал с проселка и заглушил мотор, — мне очень нужно было поносить ее немного на руках, как ребенка…
В лесу у озера на моем прежнем месте все было цело — рыжий квадрат хвои, где стояла палатка, конопатые крушиновые штыри для нее, пепел костра. Уже наступала та короткая и всегда почему-то печальная пора межсветья, когда день кончается, а вечер еще не завязывается. Лес казался загадочным и строгим, и из машины я ввел в него Ирену, как в собор без людей.
— Непостижимо, — чуть слышно сказала она, — я тебя еще не видела и не знала о твоем существовании, а ты тут жил…
В прогал прибрежных кустов и деревьев проглядывало озеро. Далеко на середине оно было светло-опаловым, как и небо над ним, а ближе к берегам вода таинственно синела и туманилась. Спуск к озеру зарос ежевикой и черничником, а тропа, что я проторил весной лодкой в молодой осоке, лебедино белела лилиями. Через ее створ хорошо виднелся на том берегу озера одинокий двор бабки Звукарихи. Хата топилась, и голубой сквозящий дым стоял над трубой неколеблемо, мирно и чарующе.
— Боже мой! Ты только посмотри туда, Антон!.. Пусть струится над твоей… над твоей избушкой тот вечерний несказанный свет, — продекламировала Ирена и ткнулась головой мне под мышку. — Я сейчас поплачу, ладно? Немного.
Я обнял ее и сказал, что вот пришел великан. Большой, большой.
— Но он нынче не упал, — сказала Ирена сквозь слезы. — Ты не обращай на меня внимания, это сейчас пройдет. Мне так хорошо и радостно и поэтому трудно…
Мы не могли остаться в лесу, потому что я забыл одеяло. Это выяснилось, когда надо было ставить палатку: в багажнике лежали только мешки с лодкой и палаткой, моя рыбацкая одежда, яблоки, о которых я не вспомнил за всю дорогу, и бутылки. Мы посоветовались и решили ехать к Звукарихе.
— Она совсем-совсем одна? — спросила Ирена.
— Совсем, — сказал я. — Ты купила ей дрожжи?
Дрожжи были.
Звукариха, видать, услыхала шум мотора загодя и сошла с крыльца прежде, чем я вылез из машины. Я поцеловал ее трижды, и она всхлипнула. Фанерные звезды на конике крыльца кровенились густо и темно, — наверное, недавно были подкрашены.
— Ну здорово ж тебе, — сказала она приморенно и сипло. — Карал-карал тогда, а я все жду и жду… Было неясно, что она имела в виду — дрожжи или мое обещание на том серебряном рубле.
— А там ктой-то ж сидит? — различила она в „Росинанте“ Ирену. Я сказал, что там жена.
— А брехал — один межедомишь!
— Мы только неделю назад поженились, — объявил я. — Теперь вот приехали порыбачить. И дрожжи тебе привезли. А постель себе забыли…
— Да будто у меня места мало, — сказала Звукариха. Я позвал Ирену, и она пошла к нам по двору плывущей балетной походкой, вытягиваясь в струну и размахивая руками не в лад шагов. Она смущенно поздоровалась с бабкой и тычком, защитно притулилась ко мне.
— Во-во! — поощрила ее Звукариха. — Не выпускай соловья из клетки, пока он тебе все песни не скричит!
Она повела нас в хату. Там крепко пахло перекисшей хлебной дежой, укропом и полынью: седые метелки ее были раскиданы по полу — наверно, от блох. Хорошо — тепло и от чего-то ограждающе — мерцала в сумрачном углу под потолком большая старинная икона. Под ней стоял непокрытый стол за скамейкой, а на нем дымился чугунчик с вареной картошкой.
— А я вечерять собралась, — пояснила Звукариха. Она засветила лампу, и в хате возник тугой ройный гуд мух, — их было столько, что потолок и стены шевелились как миражные. — Ну не б..? — сказала о них Звукариха невинно и ласково, как о нужной ей в доме живности. Я засмеялся, а Ирена ничего „не услышала“. — Гоню-гоню утром, ну, кажись, ни боженной, а вечером опять пропасть. Ну не…
— Бабушка, а может, мы все поужинаем на берегу? — перебил я. — У нас выпить есть. И костер разведем.
— Ну! — согласно сказала Звукариха.
Мы разостлали палатку за баней возле мостков из двух слег, с которых Звукариха черпала воду из озера, и я стал сотворять из готовых бабкиных дров костер, а Ирена стол: в рюкзаке был хлеб, шпроты, ветчина и бутылка коньяку. Я побежал к „Росинанту“ за яблоками и остальными бутылками, и Ирена окликнула меня, чтобы я захватил розы. Звукариха носила и носила из хаты свою нам, как она сказала, закусу — чугунчик с картошкой и блюдо с малосольными огурцами, кринку с какой-то „топлюшкой“ — это потом оказалась обыкновенная, только почему-то розовая, сметана — и квадратный кусок улежавшегося соленого сала. Справа от нас в парном расстиле приозерного плеса стоял беспрерывный, истомно-торжествующий стон лягушек, а через озеро, прямо к подножию мостков и нашего костра, пролегла жутковатая червонно-золотая дорога с голубыми окоемами, — напротив нас из-за леса всходил огромный красный месяц. Широк, щедр и фантастичен был этот наш свадебный стол, раскинутый на палатке, освещенный луной и костром. Мы расселись вольно, на просторном расстоянии друг от друга, но наши с Иреной руки то и дело сталкивались и путались, и Звукариха на первом же стакане шампанского — Ирене захотелось начать с него — крикнула нам, что оно „горькая — и шабаш!“. Наверно, мы поцеловались не совсем по правилам застолья, потому что бабка молодо засмеялась, и мы поцеловались еще и еще…
Огурцы с картошкой одинаково здорово подходили под шампанское и под коньяк.
— Ты подюжей питай жену, — сказала мне бабка. — А то она ишь какая!
— А какая я, бабушка? — встрепенулась Ирена.
— Да… малешотная, — определила Звукариха. — Чегой-ты ты так?
— Не знаю… Я просто миниатюрная.
— Она просто миниатюрная, — подтвердил я.
— Ну, тебе видней, — сказала мне бабка и опять засмеялась озорно и молодо. Тогда мне и пришла мысль искупаться, но не потому, что хотелось во хмелю лезть ночью в озеро, а совсем по иной причине. Причина эта возникла в тот момент, когда Звукариха назвала Ирену моей женой, а потом сказала, что мне все видней. Я тут же мысленно столкнулся с Волобуем, и не обязательно вспоминать до конца, что я тогда подумал и что вообразил… Купаться надо было! Это надо было для того, чтобы в свете костра и луны Ирена увидела при свидетелях, какой я юный и стройный, будь он проклят ее пузатый коротышка, и как я умею плавать и нырять…
Сарай стоял у кромки плеса. Крыша его была щелиста, и лунный свет просачивался к нам на сеновал тонкими игольчатыми стрелами. В сене сухо стрекотали кузнечики, пружинисто, с щелкающим отбивом лап прыгали по одеялу и подушке, и я нащупал в изголовье свой берет и осторожно прикрыл им лицо Ирены.
— Спасибо, родной, — сказала она. — А я решила, что ты мгновенно заснул. Вы ведь всегда тогда…
Мы долго лежали молча, не шевелясь, потом я спросил в крышу сарая:
— Почему ты запнулась? Что мы тогда?
— Я не запнулась, — сказала Ирена, садясь на постели, — а спохватилась, что ты можешь подумать об этих моих словах. Так вот, о том, что „вы тогда“, я знаю из книг. Преимущественно переведенных с иностранного… Почему ты окаменел? Что с тобой? Ревнуешь? Но это же несправедливо и дико! Пойми, мне трудно и стыдно говорить тебе… Ты же должен понимать все сам! Он ведь старше меня на двадцать два года, и мы давно чужие. Совсем! А в первые годы, кроме отвращения и боли… Господи! Ты и есть мой муж… Один. С самого начала. Почему ты не хочешь поверить мне, почему?
Я сел и обнял ее.
— Потому, что ты не хочешь уйти от него.
— Куда?
— Ко мне на Гагаринскую, — сказал я.
— Одна?!
— Нет, с Аленкой.
— Это невозможно, ей ведь одиннадцатый год! Ты понимаешь, что это такое? Дети в ее возрасте, особенно девочки, страстно привязываются к отцу, а он… Ах, да что об этом толковать! Она не пойдет к тебе со мной. Он ее не отдаст, суд не присудит… Нет, это совершенно исключено… Зачем ты меня мучаешь?
— Но это же противоестественно, что ты жена какого-то Волобуя, а не моя! — сказал я.
— Нет, я твоя жена! Твоя! Я сама пришла к тебе… Ты это знаешь!
— Давай спать, — сказал я. — А то я позову великана, и он заберет тебя в сумку.
— Великан — это ты сам, и я не боюсь…
Меня испугало, как трепетно и бурно колотится у нее сердце. Я сказал ей об этом немного погодя, и она натянула на наши головы одеяло и спросила:
— А ты тоже летишь тогда как жаворонок? Все выше и выше, до страшного, а потом так же страшно камнем вниз?
— Да, — сказал я.
— Хорошо, что мы ровесники, что я даже немного постарше… А теперь скажи… Только не утаивай, мне это безразлично… Я какая у тебя?
— Невообразимая.
— Ты знаешь, о чем я спрашиваю.
— Вторая, — сказал я в темноте.
— Кто она была?
— Позор один… Повариха ФЗУ… Старше меня лет на двадцать пять. Она совращала меня и подкармливала…
— Ну все. Замолчи!.. У нас совсем родственные судьбы. Я люблю тебя. До смерти!
Заснула она сразу, впервые покойно и доверчиво прижавшись ко мне.
На заре вселенную взорвал пронзительно-разбойный крик, и мы вскочили одновременно, я думаю, с одной и той же мыслью, что нас застигли, — по крайней мере именно этот разоряющий человека страх застигнутости метнулся в глазах Ирены и передался мне. Орал кочетище. Он стоял у нас в ногах лупастый, большой, с кустистым малиновым гребнем и сам весь сизо-пламенный, как дьявол, Он спел еще раз, и я кинул в него пучок сена.
— Это же… петух, — рвущимся шепотом сказала себе Ирена, когда он сринулся с сеновала. — Отроду такого не видела!
Я тоже не встречал таких могучих петухов, и, пожалуй, раскрывалась природа тех диковинно-красочных яичек, которые я выдавал весной Владыкину за цаплиные, — должны же петухи нести какую-то ответственность за то, какой величины и цвета яички кладут куры? За стеной сарая, на воле, причетно ругалась Звукариха, — должно быть, гнала к плесу корову. Она просто, видно, не придавала никакого смысла словам, что произносила, и мат у нее получался напутственно-добрый, милостивый. Ирена зажмурилась и спряталась под одеяло. Я поцеловал ее, подождал, пока она заснула, и тихонько слез с сеновала. Солнце уже взошло, но еще не показалось из-за леса, и трава была седая, холодная, в мотках обросевшей паутины, а озеро томлено-розовым, покойным, только по закрайкам осоки вскипали свинцовые всплески — подпрыгивала мальва. На этих местах и следовало удить: там охотились окуни. „Росинант“ тоже обросел и опаутинился, и вид у него был заброшенно-бродяжий. Я обласкал его словами бабки Звукарихи, надел на себя тельняшку, куртку, парусиновые брюки и кирзовые сапоги, потом накачал лодку. Был соблазн похмелиться остатками коньяка, и я так и сделал, закусил яблоком и пошел на огород за наживкой. Червей было сколько угодно. Я наполнил ими кон сервную банку, сложил в лодку якоря, насос, садок, удочки, круги и весла и поволок лодку к озеру. На мостках, то припадая к ним, то выпрямляясь, тулилась спиной ко мне бабка Звукариха, и нельзя было понять, что она делала — то ли умывалась, то ли молилась на восход солнца. Позади нее стояли два ведра, и мне не было видно, полные они или пустые. Я верил примете, что перед ловом хорошо повстречать женщину с полными ведрами, и стал ждать, когда Звукариха управится и пойдет мне навстречу. Она была босая, но в теплом платке и в телогрейке, и лицо ее было сухим и печальным, — молилась, значит.
— А я, чуешь, не смогаю с властями, — пожаловалась она мне, когда я забрал у нее ведра с водой, чтоб поднести к крыльцу хаты.
— Попалась? — спросил я.
— Пятьдесят рублей штраху заплатила… Как один гривенник!
— Как же ты так неосторожно работаешь? — сказал я.
— А что б ты сам подеял, када они цельных три дня, соковозы проклятые, елозили тут на лодке… вот как твоя. И молоко покупали, и бабушкой кликали… И три рубля за две бутылки посулили. А после минцанерами объявились. Перерыли все, ну и… остатные три сноровили. Аж в печку лазали, ну не ироды, а? Нешь вот ты полез бы?
— Избавь меня бог, — сказал я. — И заводилку твою разрушили?
— Ну не-е! То все там, — махнула она рукой куда-то на лес за озеро. — Как присоветуешь-то, затеять маненько для своих, раз дрожди есть, аль погодить?
— А как тебе самой-то хочется? — спросил я.
— Да вроде затеять.
Я посоветовал затевать, — ее мокрые ноги напоминали озяблые гусиные лапы, и хотелось, чтобы она поскорей ушла в хату.
А рыбалка не задалась. Я сразу же, как только заякорился, стал ждать Ирену, а не поклев, и приходилось то и дело привставать в лодке, так как осока загораживала от меня не только сарай, но и мостки. Лодка тогда шаталась, а удочки падали в воду, и все это никуда не годилось, — удить надо всегда одному. Совсем одному! Солнце уже выкатилось из-за леса, и было обидно, что Ирена не видит, во что и как преобразился мир, в котором я торчал в одиночку, будто все это надо мне одному! Меня стали раздражать стрекозы, их пунцовые колдовские глаза, — они у них не смежаются, потому что стрекозы будто бы никогда не спят… Наполеон, говорят, тоже мало спал всего четыре часа в сутки. И ничего. Жил человек… А она, конечно, может проспать и до двенадцати. Она же не Наполеон!..
Она окликнула меня с мостков — беспокойно, ищуще, потому что не видела, где я, и у меня хватило выдержки подождать, чтобы услыхать еще и еще раз от нее свое имя и уловить ее тревогу, а потом только отозваться. Она была в голубом лыжном тренинге и издали казалась пацаном, на которого нельзя было долго смотреть, — возникало какое-то странное и необъяснимое желание надавать, надавать ему за то, что он был вот такой, невыразимый, стоял там на самом кончике мостков, что-то говорил, и ждал, и любил меня…
— Почему ты так рано встала? Я еще ничего не поймал, — сказал я ей, когда подплыл к мосткам, и она поверила, что я недоволен ее помехой.
— Я испугалась, что тебя нет, — сказала она. — И тут тоже не было…
— Могла бы спать и до двенадцати, теперь вот останемся без ухи…
Черт знает, для чего я это говорил, и неизвестно, что сказал бы еще, похожее, если бы она не повернулась и не пошла с мостков, и в волосах у нее пониже макушки я не увидел засушенный стебель папоротника — разлатый, золотой, целый. Я не думаю, что посредством маленьких темных знаков, именуемых буквами, возможно объяснить, почему это ее невидимое и неощутимое самой „украшение“ так больно ударило меня в сердце, напомнив мне, кто мы с нею такие и где находимся…
Она, оказывается, и не знала, что стрекозы никогда не спят. Летом, по крайней мере…
Мы поплыли в тот конец озера, где видели вчера лилии. Рюкзак с едой Ирена держала на коленях, а я греб и все время помнил, что в нем сидит бутылка выборовой. Становилось жарко, но Ирена сказала, чтобы я побыл пока в куртке и в сапогах, и все время посматривала на меня исподтишка то с затаенной иронией, то с недоумением, как на чужого, — ее что-то забавляло в моей одежде. До этого, пока я подкачивал у мостков лодку и круги, она произнесла воспитательный монолог о том, что мы никогда и ничего не должны скрывать друг от друга, будь то плохое или хорошее, вот такое, что у меня было, когда она звала меня, а я не откликался. Разве можно это утаивать от нее?
Мы были уже на середине озера, и мне становилось нестерпимо жарко.
— Ну все? — спросил я. — Можно снять куртку?
— Сиди-сиди! — приказала она. — Тоже мне норовит в большие!
— Что-то ты слишком разошлась, — сказал я.
— Я тебя еще бить начну со временем!
У нее трогательно косили глаза. Я подумал, что ей, наверно, хочется нашлепать меня, как хотелось мне нашлепать ее, когда она стояла на краешке мостков. Ну, если не нашлепать, то царапнуть меня, как кляксу в тетради. Я посмотрел на ее руки.
— Вот-вот! Это и имелось в виду! — сказала она и кошачьим движением поцарапала воздух. — Хочешь перед завтраком яблоко? Я тоже буду! Где ты их купил такие?
— Заработал, как когда-то твой рубль, — сказал я. — Кстати, я в тот же день подарил его нашей бабке на счастье.
— У тебя совсем нет денег?
— Послезавтра ведь получка, — напомнил я.
— Но ты же мало получишь… Я тебе одолжу. Ладно?
— Еще бы! — сказал я.
— Господи, какой ты все-таки устойчивый дурак, — с досадой сказала Ирена. — Я одолжу тебе собственные деньги, понятно?
— Угу, — сказал я и пристально и, как мне думалось, непроницаемо посмотрел ей в глаза, — ну-ка отгадай, о чем я подумал!
— Знаю.
— О чем же?
— О том, что ведь живу не на Гагаринской!..
Это так и было.
— А сейчас?
— Не скажу.
— Почему?
— Ну, что ты меня любишь и не перестанешь ревновать…
— Допустим, — согласился я.
— А теперь ты отгадай, — предложила она. — Ну?
— Я устойчивый дурак, и тебе жаль меня, — истолковал я ее взгляд.
— Конечно.
— Ладно, — сказал я, — давай в интересах сохранения мира на Ближнем Востоке перейдем к нашему давнему прошлому. Скажи, как ты отнеслась ко мне сразу?
— Я решила, что ты… не слишком умен.
— Из-за обложки рукописи?
— Нет. Это делало тебя всего-навсего смешным, как всякого графомана. Но я не могу забыть, как ты подошел и распахнул дверку своего несчастного „Росинанта“, когда я стояла с матрацем… Ты проделал это так, будто приглашал меня… ну, в „линкольн“, что ли! А с каким небрежным превосходством мне было сказано, где приобретены снимки Хемингуэя! А снисходительная нотация, что книга — это, видите ли, не двуспальный матрац! А заявление насчет огней Святого Эльма и ностальгии! А эта комедия с рублем из желания унизить меня! Фу! Как не стыдно?
Я перестал грести.
— Не ожидал, да?
— Чего я не ожидал? — спрсил я.
— Что я так умна!
— Фу, какая хвастунья! — сказал я.
— Сударь, а с какой это тайной целью вы вздумали вчера ночью купаться? — спросила Ирена и прищурилась. — Что вас понудило вдруг раздеться на глазах у постороннего старого человека, а потом набрать в грудь воздуха, неестественно втянуть живот, медленно пойти на берег озера и там томительно-долго проделывать вольные гимнастические движения?
— Сейчас же возвращайся к нашему давнему прошлому, иначе тебе будет плохо, — предупредил я и оглядел озеро. На нем никого, кроме нас, не было.
— Моя бабушка в подобном случае, я думаю, сказала бы так — ниц не бенде, пан! Понял? — заметила Ирена. — Поэтому слушай лучше о своем прошлом.
— Что-то ты чересчур разошлась, — сказал я.
— Мне очень хорошо… Так вот, я не до конца была убеждена, что ты в самом деле то, чем казался.
— Дураком?
— Мне хотелось, нужно было так о тебе думать. Для самоустойчивости… Затем какое-то время я жгуче… или, как говорит наш Дибров, активно тебя ненавидела. Терпеть не могла!
— Я знаю. Это у тебя прошло после того, как под Волнушкиной запел круг, — сказал я. — Ты тогда убедилась, что у нас с нею полный комплекс психологической несовместимости.
— Возможно, — согласилась Ирена, — но лично ей такая несовместимость… Как это говорят в народе? До чего?
— До лампочки, — сказал я.
— Вот-вот… И сидеть в комнате рядом с нею ты не будешь, понятно?
— А где же я буду сидеть?
— Я найду место, не беспокойся!.. А что ты подумал обо мне сразу?
— То же самое, что ты обо мне. Только красочней, — сказал я.
— Как?
— Горда и глупа, как цесарка.
— Очень мило!.. Ах ты шушлик несчастный!
— Шалавка полуночная, — сказал я.
— Дай я посмотрю, как там у тебя, совсем зажило?
Я перестал грести, встал на колени на середине лодки и повернул голову так, чтобы она видела мой затылок.
— Уже все, уже ничего нет, — утешающе сказала она. — Тебе бывает больно? Подожди…
Ей не следовало это делать — касаться губами моей метины, потому что после того мы оба были близки к реву неизвестно почему. Я поцеловал ее в глаза и в лоб, и она присмирела и показалась мне беспомощной и очень маленькой.
Завтракать мы решили в лодке, среди лилий и кувшинок, недалеко от берега. Мне было позволено снять куртку и сапоги, и мы подвинулись поближе друг к другу, умостили на ногах рюкзак, а на нем разложили еду. Хорошо, что у нас имелась бутылка выборовой, но пить было не из чего, — бабкины рюмки Ирена забыла в машине. Я припомнил вслух есенинское „воду пьют из кружек и стаканов, из кувшинок тоже можно пить“ и сделал из них две чудесные пузатые зеленые пахучие чарки.
— Послушай, ты однажды скромно обмолвился, что писал и даже печатал где-то стихи, — ехидно сказала Ирена. — Прочти, пожалуйста, самый первый. Помнишь его?
— Презренная дочь, не помнящая родства! Как я могу забыть свое первое опубликованное творение? Оно явилось для меня ковровой дорожкой в заочный Литинститут. Слушай! — надменно сказал я. — Сорок лет моей стране, сорок лет! Путь борьбы, труда, и счастья, и побед. Путь постройки деревень, городов, воссоздания полей и садов!.. И так далее. На четырех машинописных страницах. Почти поэма.
— Я так и предполагала. Какая неподражаемая вдохновенная прелесть! — воскликнула Ирена. — И все твои стихи написаны с такой же эпической силой?
— Нет, были и другие, камерно-приглушенные, — сознался я, — но, по отзывам литконсультантов, те получились у меня удручающе несозвучными эпохе. Я почему-то подражал в них Надсону.
— С ума сойти. С чего бы это тебе?
— Понятия не имею, — сказал я. Мы бережно и торжественно выпили по кувшинке выборовой и вкусно закусили бабкиным салом.
— Хочешь попользоваться еще? — спросил я. Самому мне хотелось, — когда еще придется пить из кувшинки!
— Хемингуэй говорил это не о водке, — сказала Ирена. — Они в тот раз там пили сухое вино.
— Ну, тогда давай отведаем по-русски.
— Нет, родной, мне будет плохо. Отведывай на здоровье сам. Ты вообще, как я начинаю замечать, любишь отведать по-русски, правда?
— Иногда. Особенно отечественное шампанское.
— А тебе приходилось пить иностранное? И виски ты пробовал? Что это такое?
— Смрадный самогон, — сказал я. — Примерно как наша „Московская“. Даже хуже.
— А „кока-кола“?
— Великолепный жаждоутоляющий напиток, — сказал я. — Что-то вроде смеси кофе, сока вишни и запаха утренней розы…
Мы немного поговорили о своих родителях, о заграничных местах, которые я так или сяк видел, о мировой политике и о своем издательстве. Я и не знал, что Вениамин Григорьевич — автор. Его книга „Страницы прошлого“ вышла год тому назад в нашем издательстве, и редактировала ее Ирена. Она советовала почитать „Страницы“. Мне пора было выпить очередную кувшинку, и я сказал Ирене „побудем живы“. После этого у нас что-то нарушилось, как будто мы взяли и разом постарели лет на пятнадцать. Я подумал, что нам следует сменить место. Просто взять и выплыть из-под тени деревьев на середину озера. Или сойти на берег и побродить по лесу.
— Антон, давай поплывем вон туда, — предложила Ирена. — Посмотри, как там радостно сияет на воде солнце! Давай выпьем сейчас вместе и поплывем. Только ты не повторяй больше эту свою похоронную здравицу…
— Да бог с ней, с этой здравицей, — сказал я, — можно и молча.
— Нет! Я знаю, подо что мы выпьем!
Ее тост о нашей взаимной верности мы произнесли трижды, и это было как суеверное заклятье, наложенное нами самими на себя. Я перегнулся через борт лодки и поднял из озера три лилии. Стебли их надорвались далеко, у самого дна. Лилия — растение невеселое: нельзя заглянуть в бело-жаркую глубину чаши этого цветка без того, чтобы не испытать тревогу за его неземную хрупкую ненадежность. Лилии очень нежные, человечные цветы, и лучше их не трогать.
Ирена взяла их у меня молча и неохотно.
На середине озера не надо было грести, — тут временами задувал с разных сторон игровой слабосильный ветер, и лодка колобродила по кругу, и никого не было, кроме нас, речных рыбалок и двух грязно-серых цапель: они все время ошалело летали из одного конца озера в другой, неуклюже выпятив зобы, затевая драки и вскрикивая неприятно-охрипло и резко.
— А все Кержун виноват, — следя за ними, рассудила Ирена, — выкрал весной у них яички, разорил гнездо, а они вот теперь и ссорятся. И разойтись поздно, и…
Она запнулась и занялась лилиями, — их понадобилось окунуть в воду и приподнять, окунуть и приподнять, а потом исследовать стебли: равной ли они длины.
— Считай, что я поцеловал тебя, — сказал я. Мы полулежали на кругах в противоположных концах лодки, а в ногах у нас были якоря, насос и рюкзак.
— А как ты меня поцеловал? — серьезно и тихо спросила она.
— Хорошо, — сказал я. — Цапли тут ни при чем.
— Я так и подумала… Трудно нам будет, Антон! Ох и трудно! Одни ассоциации замучают.
— Плевать нам на все вученые термины, — сказал я. — Давай пристанем к берегу и поищем грибы, раз ты помешала мне наловить рыбу для ухи. И запомнила ли ты, детдомовское исчадье, что стрекозы никогда не спят?
— Да, — сказала она радостно.
— А Наполеон сколько спал в сутки?
— Четыре часа!
— То-то же! — сказал я.
Мы поплыли к берегу. Грибов не было, — стояла засушь, зато на полянках попадались заросли переспелой черники, и мы садились там, и я набирал полные пригоршни ягод и кормил Ирену не по одной и не по две черничины, а помногу, целой горстью, — было счастливо сознавать свою вольную возможность делать это и помнить наказ Звукарихи подюжей питать свою малешотную жену…
Больше в тот день не надо было ничему у нас случаться, — уже всего хватало, чтобы он запомнился и так, но, видать, на то он и выдался таким бесконечным и ярким, чтобы в нем случилось все до конца, чего нам хотелось и не хотелось… На Ирену нельзя было взглянуть без тайного смеха: ее лицо губы, подбородок и щеки — оказались густо вымазаны черничным соком, а глаза осоловело слипались, и вся она сморенно сникла и походила на ребенка, впервые попавшего на поздно наряженную для него елку. Я перенес в лес лодку и перевернул ее кверху днищем, — резиновое полотно тогда провисает, но земли не касается, и получается уютная люлька. Туда только надо было настлать аира, — его чистый прохладный запах отдает мороженым и погребным топленым молоком, а это в жару не так-то уж плохо.
— Залезай и отдыхай, и чтобы я не видел твоей сонной замурзанной физиономии, — сказал я Ирене. Ей тут же понадобилось глянуть на себя в зеркало, и я побежал на берег озера, где оставался рюкзак: в нем должна лежать ее сумка. Она действительно была там, — тисненная в подделку крокодиловой кожи, похожая по величине на бумажник, и когда я достал ее, она раскрылась, и отуда выпали блокнот, ручка, пудреница, две десятирублевые бумажки и семейная фотография. Я вскользь отметил, что Аленке там было года два или три. Она сидела в середине, и головы Ирены и Волобуя — он снялся в военной форме с погонами подполковника — кренились над ней, соприкасаясь висками, как я оценил, умильно и трогательно. Я наверное, немного замешкался, разглядывая фотографию, а может, Ирена „угадала“, чем я был занят над рюкзаком, и поэтому оказалась у меня за спиной.
— Зачем ты это взял?
Она спросила звонко, обиженно и протестующе, и ноздри у нее побелели и расширились. Я сказал, что сумка раскрылась сама.
— Дай сюда!
— Бери, — сказал я с чувством застигнутого вора. — Это выпало само, а я только подобрал…
— Ну и что?
— Ничего, — сказал я. — Подобрал, и все. Что тебя в этом обидело?
— Это тебя обидело, а не меня… Разве я не вижу? Посмотрел бы ты сейчас на свои глаза и нос!
— Нос как нос, у тебя он не лучше, — ответил я. Над озером по-прежнему суматошно летали цапли и ссорились. Выпученные зобы их и крик были отвратительны. Я следил за ними и думая, что им помог бы разлететься в разные стороны выстрел. Не обязательно прицельный и зарядный, но даже холостой.
— Ты когда-нибудь сам фотографировался вдвоем или втроем? — как больная спросила Ирена. — Ты знаешь, как там заставляют сидеть и держать головы?
— Возможно, и заставляют, — сказал я и спросил, кем был ее муж.
— Он… Что ты к нему привязался? Зачем тебе это?
Я мгновенно определил должность Волобую. Ту, что мне хотелось. Цапли в это время летели в нашу сторону, и я опять подумал о ружье.
— Ну хорошо, — раздраженно сказала Ирена, — он был всего-навсего начальником военизированной пожарной команды. Что это меняет?
— Иди умойся, — сказал я. — Или давай я наберу воды в бутылку и полью тебе.
Ей лучше было, чтобы я полил из бутылки.
В остаток дня и вечером я все сделал для того, чтобы вернуть Ирену в этот наш праздник на озере, но с ее душой что-то случилось, она куда-то ушла от меня и не отзывалась на мой призыв. Когда мы приплыли к тому месту, где росли лилии, — Ирена не захотела оставаться в лесу, — я попросил у нее записную книжку и ручку.
— Для чего? — спросила она подозрительно. Я объяснил, что хочу написать ей стихи.
— Мне? О чем?
Она чего-то тревожилась.
— О лилиях, — сказал я.
С нею что-то случилось непонятное, — она передала мне блокнот вместе с фотокарточкой, хотя могла оставить ее в сумке, и при этом посмотрела на меня вызывающе. Фотокарточку я „не заметил“ и стишок написал в строку поперек блокнотного листка: „Облик юности текучей, птицы радости летучей, шелест тайны, вздох печали, вы любовь мою венчали на воде лучисто-чистой, с той, что может лишь присниться, а поутру вдруг растаять и оставить вас на память“.
— Вот, — сказал я. Самому мне стишок понравился.
— Разве это не Бальмонт? — безразлично спросила Ирена, раскосо все же глядя в блокнот. — И почему она должна поутру растаять? В угоду рифме?
Я не стал отвечать.
Вечером долго тлел край неба над лесом, где зашло солнце, и в плесе опять трагедийно-победно гоготали лягушки, курился белый прозрачный пар, и через озеро протянулась льдисто сверкающая лунная полоса. Я опять разжег костер за баней возле мостков. Звукариха принесла бутылку самогона, выходило, что не все „сноровили“ в ее печке те соковозы, на которых она жаловалась мне утром. Было тепло, но Ирена зябла.
— Хочешь попробовать мато бичо? — спросил я ее о самогоне. Она равнодушно поинтересовалась, что это такое, и я объяснил, что „мато бичо“ значит убей беса, так африканцы называют спирт из лесных фруктов.
— Как ты, однако, много знаешь, — со смутной усмешкой сказала она и пробовать самогон не стала. После этого я погасил костер и убрал стол. На сеновал мы вскарабкались поодиночке — я не посмел помочь ей ни рукой, ни словом. Там, наверху, в косой месячной пряже лучей миротворно пахло свежим сеном. От этого таинственного полусвета и запаха было почему-то грустно и жаль себя. Я немного полежал молча, потом напомнил Ирене, что она забыла поблагодарить меня за стихи.
— Да-да, спасибо, — устало и малолюбезно сказала она. — Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, — пожелал я ей. В сене знойно и надоедливо сипели кузнечики, — видно, эта тварь тоже никогда не спит. Я боялся пошевелиться, чтобы не потревожить Ирену, хотя лежали мы не слишком близко друг от друга. В середине ночи на крыше сарая закугыкал и захохотал сыч. Я метнулся рукой к плечу Ирены, чтобы не дать ей испугаться во сне, но она проворно отвела ее в сторону.
— Это сыч, — сказал я. — Хочешь, пойду прогоню его?
— Нет, не надо, — бессонно ответила она и привстала. — Послушай, Антон… поедем, пожалуйста, домой.
— Сейчас прямо? — спросил я.
— Мне очень беспокойно… Я давно уже не здесь, понимаешь?
Я сказал, что понимаю.
— Я убеждена, они приедут сегодня утром. Обязательно приедут!
— Ты же говорила, будто пришла вторая телеграмма, — успокаивающе сказал я.
— Да. Но ты его… не знаешь. Поедем! Я больше не могу тут оставаться.
Мы поднялись и собрались, как матросы по тревоге. Мне пришлось разбудить бабку Звукариху, что-то пробормотать о внезапной болезни жены, со стыдом отдарить ее в темноте сенец тремя яблоками, что у нас оставались, и пообещать приехать через неделю, чтобы уже тогда… Денег у меня не было ни копейки.
Луна ярко светила, и я ехал без огней. Проселок мы проскочили впронос „Росинант“ как будто сам направлял себя по гривкам колей. Временами нас швыряло и заваливало, креня и прижимая Ирену ко мне, и тогда она пыталась отодвинуться, но это ей не легко удавалось.
— Скоро будет лучше, потерпи немного, — сказал я. На шоссе она попросила сигарету, и мы закурили одновременно.
— Антон, куда ты тогда… до всего у нас, собирался уезжать? — как-то очень издали спросила Ирена. Я назвал Мурманск. — Ну вот… Мы больше не должны встречаться. И лучше было бы кончить все разом…
Я выбросил сигарету и закурил новую.
— Ты ведь один.
— Да, — сказал я, — а одинокому, по свидетельству Чехова, везде пустыня.
— Мне надо выходить на работу в среду. Ты не мог бы уволиться к тому времени?
Я сказал, что для этого мне понадобится всего лишь девять минут. Почему девять, а не десять или пятнадцать, я не знал сам. Шоссе было пустынно, и „Росинант“, оказывается, мог еще выдать на асфальте сто пять километров в час…
Дома я написал заявление об увольнении, вымыл пол в комнате и лег спать.
Солнце еще не всходило.
Днем, а потом и вечером, мне опять нужно было мыть пол не только в комнате, но и в коридоре: по свежевымытому и не совсем просохшему полу отрадно ходить босиком, если норовить точно попадать ступнями в свой же след. Так можно ходить очень долго и уверять себя, что ты ни о чем плохом для себя не помышляешь. Просто ты ходишь в свое удовольствие по сырому прохладному полу и ни о чем таком не думаешь. Ходишь — и все! Ты один у себя дома, и ты можешь делать все, что тебе хочется. Ходи и ходи себе и попадай ступнями в свой же след, а если пол высох окончательно и следов не видно, то кто тебе мешает вымыть его снова?
Ночью я написал небольшую записку — никому — и положил ее на край секретера, а на рассвете пошел в кухню чтобы никогда не возвращаться оттуда, и за окном услыхал страстную воркотню голубя, и во дворе увидел поседевшего от росы маленького сгорбленного „Росинанта“. Его фары ожидающе зарились прямо на мое окно, на меня…
Никто не знает, что несет новый день, и это неведение тем и хорошо, что может обернуться для человека чем угодно, — надо только дождаться нового дня. В половине девятого утра я нашел в почтовом ящике продолговатый серый конверт с оттиском названия журнала, куда послал свою рукопись. В конверте было письмо. Мне. Письмо о том, что „Куда летят альбатросы“ планируются в первом номере будущего года!
Я прочел это несколько раз, и мне вдруг захотелось есть…
Торопиться в издательство уже не следовало, — заявление об увольнении можно было вручить Диброву в десять или в одиннадцать, и я сдал пустые бутылки, купил кефир и халу, а после этого позвонил из автомата Ирене: больше некому было сообщать о письме из журнала, а знать об этом только самому оказалось для меня непосильным бременем. К телефону подошел Волобуй. Я спросил у него, поступили ли на базу трубы, а если нет, то когда, черт возьми, поступят. Он сказал, что я не туда звоню, и повесил трубку. Голос у него был крепкий и бодрый, — значит, приехал вчера, дома застал все в порядке и отлично выспался.
Увольняться с работы так же неприятно и муторно, как и наниматься, — в этом случае тоже возникают различные вопросы, не поднимающие тебя, увольняющегося, ввысь, потому что тот, кто задает их, — всегда сидит, а кто отвечает — стоит. Это мне никогда не нравилось, и свое заявление директору я решил отдать через секретаря. Ему же можно будет оставить и рукопись о целине. На все это мне едва ли понадобится девять минут, и стало досадно, что я завысил перед Иреной время на свой уход из ее жизни. Надо было ограничиться пятью минутами. Или даже тремя…
Лифт не работал, и вид лестницы опять почему-то натолкнул меня на мысль, что своих „Альбатросов“ я написал хорошо. Конечно же хорошо. А вторую повесть напишу еще лучше. Я им еще дам себя почувствовать! Всем!.. По коридору издательства я пошел звучным мерным шагом, укладывая подошву туфли плашмя, всю разом и полностью, как ходит солдат под знаменем, и было приятно сознавать, что туфли мои на всякий случай дорогие и прочные…
Когда я вошел, Ирена сидела за своим столом и читала рукопись, что передала ей Вераванна.
— Где ты был? — возмущенно и тихо спросила она, как только я прикрыл за собой дверь.
— Когда? — спросил я.
— В девять утра. Я приезжала к тебе домой… Сейчас, между прочим, половина одиннадцатого. Что за манера постоянно опаздывать на работу? Ты думаешь, Диброву это очень понравится? И вообще… Почему ты не позвонил мне вчера за весь день?
Лицо у нее было злое и усталое. Я сказал, что звонил ей сегодня.
— И что?
— Ничего, — ответил я. — Там отозвались довольно жизнерадостным голосом.
— И что ты из этого заключил?
Она смотрела на меня испытующим взглядом.
— Что ты хочешь, чтобы я сказал? — спросил я.
— Что ты подумал, почему у него жизнерадостный голос.
— Человек, значит, нашел дома все в порядке и отлично выспался в супружеской кровати, — сказал я.
У нее мелко задрожал подбородок.
— За что ты меня мучаешь? — с болью спросила она. — Что я тебе сделала худого? И как ты не можешь понять, не пожалеть… даже не подумать, каково мне было встретить его!
Я поешл к ней за стол, и она судорожно зажмурилась и потянулась лицом мне навстречу. Я поцеловал ее в глаза и в подбородок, и у меня слетела с головы шляпа. Прихлоп двери совпал с ее соломенным шорохом, когда она катилась по полу, и я ничего не успел заметить: только услыхал липко чмокнувший дерматином прихлоп двери.
— Кто-то заходил, да? — всполошенно спросила Ирена. Я поднял шляпу и сел за свой стол.
— Зачем ты приезжала на Гагаринскую?
— Так просто. Хотела сказать тебе, что я решила выйти на работу с сегодняшнего дня… дай мне сигарету. Кто нас видел, как ты думаешь? Мужчина или женщина? Лучше бы мужчина.
Я передал ей сигареты и свое заявление об увольнении. Она пробежала его и молча порвала на мелкие части. Тогда я издали кинул на ее стол письмо из журнала.
— Ты действительно бессердечный негодяй! — сказала она, когда прочитала письмо. — Получить такое известие и молчать! Ты большой, большой негодяй, а не великан!
Глаза ее ревностно косились к переносью. Мы набросали для журнала черновик моего „творческого лица“- кто, что и почему я, и Ирена сказала, чтобы я обязательно приложил свою фотографию, только не пижонскую, а какую-нибудь рыбачью, победней и проще. Есть у меня такие? Бедных у меня не было.
— Ну еще бы, — сказала она, — на то мы и Кержуны! Тогда пошли любую, все равно, там, наверное, полно литбаб.
— Какое это имеет значение? — спросил я.
— Очень большое… Но кто нас видел, как ты думаешь? Лучше бы мужчина, правда?
Я не был уверен, что это лучше. Лично ко мне мужчины всегда относились почему-то враждебно и подозрительно. Особенно бедные ростом.
Во второй половине дня меня вызвал к себе директор. Мои волосы отросли уже достаточно, и я пошел к нему без шляпы. На этот раз я не сбился с ковра в его кабинете, и за время пути от дверей к столу он откровенно и оценивающе изучал меня, не готовясь здороваться. Мне все же показалось, что он остался доволен тем, что хотел во мне увидеть, потому что глаза его хитро щурились и смеялись. Этот человек нравился мне своим пристрастием к красивой одежде, издали я видел его не раз и не два; он носил хорошо сшитые костюмы, свежие белоснежные рубашки и грамотно повязанные галстуки… Дело, по-моему, немного портила вульгарная поросль на кистях рук, выбивавшаяся из-под манжет рубашки, но зато ногти его были длинные и чистые, и чувствовалось, что Дибров любит одеколон „Шипр“. Все это, понятно, мелочь, но такое нравилось мне в людях.
— Извините, что я помешал вам, товарищ Кержун, — сказал он, а сесть не предложил. — У вас, очевидно, много сейчас работы? Чем вы занимаетесь?
Я инстинктивно нащупал в кармане письмо из журнала и ответил, что редактирую плановую книгу.
— И как подвигается дело?
— Я сдам рукопись в срок, — сказал я вызывающе.
— Это для вас очень важно, — заметил Дибров. — Садитесь, пожалуйста. Я хочу позволить себе задать вам один неделовой вопрос. Вы семейный или холостой человек?
— Пока холостой, — повинно вышло у меня.
— Понятно. А как ваша голова? Надеюсь, все в порядке?
Я подтвердил.
— Вообще свою голову надо беречь не только в праздничных драках, дорогой мой. Бывает, что ее теряют и в будничной мирной обстановке. Вы никогда не задумывались на этот счет?
Он говорил невыразительно, без переходных интонаций, но то ли его южный акцент, то ли размеренная кладка слов делали их значительными и чуть-чуть издевательскими. Мне было жарко и хотелось курить. Отпустил он меня лучше, чем встретил, — мы пожали друг другу руки. В коридоре я ощутил, что рукава моей рубашки совершенно мокрые под мышками, и это было очень противно.
Ирена помертвело ждала меня, стоя у окна за своим столом. Я коротко изложил ей суть своего разговора с Дибровым.
— Боже мой! Ты хоть догадался показать ему письмо из журнала? Догадался или нет?
Я сказал, что этого не требовалось, потому что он остался доволен моим ростом и без письма.
— Каким ростом? При чем тут твой рост?
Этого я не смог ей объяснить.
Редактор из меня не получался: я не мог отрешиться от чувств и претензий обыкновенного читателя, не мог, как всякий литературно сведущий любитель печатного слова, не знать древней истины, что хороший писатель в недалеком человеке обнаруживается так же редко, как плохой писатель в умном человеке, и Ирена не без язвительного сарказма учила меня главному искусству редактирования — приводить рукопись в удобочитаемое, как она выражалась, состояние и не набиваться в непрошеные соавторы к областному писателю, — он, предельно чуткий и легкоранимый индивидуум, всегда склонен в этом случае истолковать такое бескорыстие совершенно неожиданно для редактора-новичка, особенно для младшего, получающего девяносто пять рублей в месяц.
Тогда зарядили нудные сентябрьские дожди с промозглыми туманами, и по утрам Ирена являлась в издательство в своем серебряном волобуевском плаще. Она вешала его позади себя на оконную задвижку, и мне приходилось полуотворачиваться от окна и с повышенной внимательностью править „Степь широкую“. После того, как нас тут кто-то застукал и доложил директору, мы уже недели полторы не встречались помимо издательства. В обеденный перерыв мы не могли пойти одновременно в буфет, и по окончании работы Ирена уходила первой, а я сидел еще минут десять за столом, после чего бежал к „Росинанту“ и искал ее по городу. Мне казалось, что она знает об этих моих вечерних поисках ее, и поэтому я молчал и добросовестно правил роман о целине. Ирена за это время превратилась в полуобгоревшую спичку. Она усохла и умалилась в росте, а глаза у нее стали непомерно большими, сухими и черными, и шея ее опять была похожа на ручку контрабаса. Я перестал любопытствовать, что с нею происходит, — она не отвечала и сердилась.
— Может, мне все-таки уехать в Мурманск? — спросил я как-то под конец рабочего дня. Ирена с враждебным недоумением посмотрела на меня, поднялась из-за стола и надела плащ.
— Уезжай. Хоть сегодня! — сказала она в дверях. В комнате было сумрачно, промозгло, и в окно со двора издательства несло почему-то запахом пустого трюма сломного траулера. Шел дождь. Домой мне не хотелось, — мало ли что там придет в голову, кроме Мурманска, а до января оставалось совсем немного: если „Альбатросы“ будут напечатаны, я напишу тогда вторую повесть.
Улицы города казались по-осеннему скучными и горестными. Уже желтела листва лип, и подъезды дворов сквозили туманно и сизо. Я поколесил по центру, миновал на малой скорости особняк на Перовской и выехал на набережную. Над речкой низко, натруженно и молча летали чайки. Перед мостом, у той моей телефонной будки, я нечаянно придавил клаксон. Наверно, в сигнале произошло замыкание, — он прозвучал клекотно и смертно-тоскливо, как подбитый на лету журавль. На мосту я посигналил уже умышленно. Потом еще и еще, — так было легче ехать домой. Ни тогда, ни позже мы не выясняли, зачем Ирена забрела сюда, в правобережную часть города. Я увидел ее издалека, в спину. Она шла по противоположному от меня тротуару, — значит, не „Росинанта“ тут караулила, и я проехал вперед и развернулся ей навстречу. Было непостижимо, как она различала, куда ступать, — она шла с откинутым капюшоном, и ее волосы, расчесанные дождем, спадали с головы прямой бахромой, нависая над лбом и глазами, и голова от этого казалась нелепо крошечной, луковицеобразной. Я затормозил у обочины тротуара, выпрыгнул из машины и загородил ей путь.
— Ну что тебе еще нужно? — квело сказала она, глядя на меня рассеянно и мутно сквозь пряди волос. Я попросил ее сесть в машину.
— Не хочу, — сказала она самой себе. — Не хочу идти домой, не хочу никого видеть…
Плащ на ней топорщился колоколом, а в капюшоне скопилась вода, и он висел у нее за спиной, как котомка. Я не мог отделаться от мелкой и недостойной мысли — как это на макушке ее головы уместился уворованный когда-то ею блин? Какого же размера был на ней берет? Кукольный, что ли? Я вытряхнул из капюшона воду и накинул его ей на голову, отведя волосы со лба.
— Разве ты меня любишь! — себя осуждающе сказала Ирена. Она была как помешанная. Я не справился с тем, что тогда прихлынуло к сердцу, — страх за нее, боль обиды за себя, неожиданное взрывное отвращение к ее маленькой темной головке луковицей, желание недобра ей за что-то и своя готовность всю жизнь вот так встречать ее — жалкую, полоумную с виду, бесконечно любимую, мою нежену-жену. Я заплакал и, чтобы скрыть глаза, прижался ртом к ее руке. Она была вялая, холодная и мокрая.
— Ты что? — с просветленным беспокойством спросила Ирена.
— Пойдем в машину, — сказал я. — Пойдем, пожалуйста, а то с нами случится беда…
— Разве она не случилась давно? Какая беда?
В машине я сказал ей о той своей короткой записке никому, — это надо было сказать ей, потому что она сразу стала сама собой, прежней, потом я рассказал, как ищу ее вечерами по городу. Мы сидели, смотрели друг на друга, и ее глаза постепенно углублялись и темнели, и вся она внутренне подобралась и насторожилась.
— Идиот! Мальчишка! — с гордым презрением не ко мне, а к кому-то сказала она. — Хлюпик самолюбивый! Я думала, что ты… Дай свой носовой платок. Есть он у тебя?
Она крепко и больно отерла мои ресницы и пригладила брови. За этим должно было последовать какое-то наказующее приказание мне, и это так и случилось.
— Поезжай до первой телефонной будки. Мне надо позвонить домой, сказала она.
Мне было отрадно от ее решительных действий старшей и только хотелось, чтобы она сбросила с себя плащ и кинула его на заднее сиденье, но просить ее об этом я не стал. Еще мне хотелось стереть или хотя бы как-нибудь затушевать в памяти то свое оскорбительное для Ирены сравнение ее головы с луковицей и унизительное гадание насчет украденного блина, — как он там уместился… Мне обязательно надо было что-то сделать для уничтожения этого, и я попросил ее подождать меня минуту, а сам побежал через дорогу в кондитерский магазин и купил большой круглый торт, нетолстый и белый как снег. Когда я вернулся к „Росинанту“, Ирена была без плаща, — он валялся на полу за нашими сиденьями. Я передал ей торт. Она положила коробку на колени, а меня спросила, скосив глаза: не думаю ли я, что он уместится на ее голове? Как могло такое случиться, что она постигла мою ворожбу с самим собой и с этим тортом? Как? Может, все было видно по мне? Возможно. У телефонной будки мне было приказано идти звонить вместе. Ирена так и не узнала, что я тогда подумал, во что поверил и чего ждал, — мне показалось, что она идет звонить при мне Волобую о нас, о Гагаринской, и к телефонной будке я шел позади нее так, как в войну, наверно, ходят на подвиг: сердце под горлом, а руки под грудью. Мы втиснулись в будку. Ирена опустила в щель автомата монету и набрала номер. Я встал в углу так, чтобы она видела меня, — я рядом, вот, под рукой. Мне было слышно, как звучно и справно щелкнул рычаг того чужого телефона и Волобуй сказал нам „слушаю“.
— Чем занимается Аленка? — строго спросила Ирена. Там слышно для меня осведомились „это ты, голубка?“, и я увидел, что у Ирены расширились и побелели крылья ноздрей.
— Пусть подойдет к телефону Аленка, — произнесла она, как диктант. Там опять о чем-то мягко спросили.
— Позови, пожалуйста, Аленку, — настойчиво сказала Ирена. Ноздри у нее оставались белыми. Мне подумалось, что так могут разговаривать лишь те двое, у кого ссора уже окончена, а мир не достигнут по вине одного. Потом она мгновенно преобразилась. Она неотрывно смотрела на меня и радостно кивала головой. Голос Аленки достигал моего слуха и сознания, как отдаленный зоревой взмыв чибиски, и в ответ я кивал головой Ирене, чтобы она знала и верила, что я очень люблю детей. Всех!
— Аленушка, подожди, послушай меня, — сказала Ирена, — я задержусь немного после работы, слышишь? Нет, не к тете Вере. Тетя Вера на курорте. К другой своей подруге, ты ее не знаешь. Что? У нее сегодня свадьба. Нет, она выходит замуж. Женятся ведь мужчины. Конечно. Если я запоздаю, ты покушай и ложись спать без меня. Слышишь? Ну пока…
Что ж, Ирена была права, приказав мне присутствовать при этом ее разговоре по телефону. Хотя девяносто процентов всей информации о внешнем мире человек получает через зрение и лишь девять через слух, я узнал и понял в будке многое, и в первую очередь то, что материнское чувство Ирены к Аленке полностью регулируется тем, что происходит у нас: мы в ладу — и там судорожная любовь через сознание вины. Тут разлад — и домой не хочется возвращаться… Только и всего!
Наверное, потому, что я молчал и был покорен, у Ирены не прошло желание распоряжаться. Как только мы сели в машину, она достала и протянула мне шесть рублей.
— Торт твой, а шампанское мое!
— Мы поедем ко мне? — спросил я.
— Нет, к себе в лес, — сказала она. Шел дождь, но я не стал включать дворники. Шампанское можно было добыть в ресторане на центральной улице, и Ирена вышла на набережной и укрылась в подъезде. Старик гардеробщик украдкой вынес мне две бутылки за материальную заинтересованность по рублю с каждой. Захолустный подъезд на плохо освещенной по ночам улице днем, конечно, не способен тонизировать настроение, особенно если прячешься в нем, — мало ли что там увидишь, ощутишь и что подумаешь, и Ирену я нашел раздраженной.
— Господи, до чего же все мерзко! — сказала она с едкой силой.
— Что именно? — спросил я.
— Все… И сама я тоже. Я стала какая-то нечистая, лживая… Все теперь лгу и лгу! Дай мне сигарету.
— Ничего ты не лжешь, — сказал я.
— Нет, лгу! Я и тебе солгала. А зачем — и сама не знаю. Помнишь, ты спрашивал, кем служил… Волобуй? Так вот, он был начальником тюрьмы, а не пожарной команды!
— Ну и что? — сказал я. — Тюрьмы же у нас есть? Есть. Значит, должны быть и начальники над ними.
— Помолчи! Тоже еще философ нашелся, — с досадой проговорила Ирена.
— Сама помолчи, — спокойно посоветовал я. — Подумаешь, лжет она! Ты даже не представляешь себе, что такое настоящая ложь, во благо свое.
— А ты сам представляешь?
— Я лгун матерый, талантливый, — сказал я. — Кто куриные яйца выдавал Владыкину за цаплиные? Кержун! Кого извещал журнал, что повесть будет напечатана в декабре? Его же, Антон Павлыча… А шампанское, между прочим, знаешь какое? Мускатное. Ты любишь иногда отведать мускатное шампанское?
Мы были уже за городом. Я включил дворники и повел „Росинанта“ вальсирующими зигзагами, — хотелось хоть как-нибудь развлечь Ирену: черт догадал меня оставлять ее в той загаженной подворотне!
— Это он танцет под музыку Шульберта, — сказал я. — Между прочим, а тебе известно, что настоящая фамилия Коперника — Покорник?
— Не надо, Антон, — невесело сказала Ирена. — И не обращай на меня сейчас внимания. Я совсем стала истеричкой… Дома ад. Пока тихий. Там что-то подозревают и… домогаются предъявлять мужнины права… Вдруг!
Я выровнял ход „Росинанта“» и стал следить за дорогой и спидометром.
— Почему ты притаился?
— Нет, я ничего, — сказал я.
— Если бы ты знал, с каким зоологическим отвращением я ненавижу его пошлые руки, возмутительный затылок, лоб… Все, что он теперь говорит и делает, мелочно, надзирательски дотошно и нудно. А как он до омерзения противно чавкает, когда ест… И вообще. Это какая-то казематная пытка, а не жизнь! С ума можно сойти…
Я остановился и обнял ее.
— Почему ты не хотела сказать мне об этом раньше?
— А как ты спрашивал? Ты знаешь, что было в твоих вопросах? Знаешь?.. Не надо так больше. А то я пропаду…
Легко было сказать, не надо так больше. Чего не надо? И кому?
Но я обещал.
Оказывается, это очень заманчиво — спокойно, удобно и безответственно быть у кого-то покорником. Это что-то вроде усердного сироты — придурка на чужой счет, но которому почему-то платят тем охотнее, чем ты покорнее и беспомощней. Я поступал и все делал так, как хотелось Ирене, — я охотно предоставил ей полную свободу и возможность справляться и распоряжаться одной — и своим «тихим» домашним адом на Перовской, и мной, и собой. Пожалуй, на мне тогда сбывалась и подтверждалась древняя притча, что из блаженного дурачка и плач смехом прет, — мне в самом деле было отчего-то весело и беззаботно. Я не воспротивился, когда однажды в обеденный перерыв Ирена забрала у меня ключ от квартиры и поехала на Гагаринскую, — ей понадобилось самой постирать мне рубашки и прибрать комнату, но без меня. Тогда она увидела на секретере все те двадцать четыре надгоревшие свечки, и это увеличило ее надсмотр и заботу обо мне: по утрам, когда я приходил в издательство, она сразу же допытывалась, что я ел. Мне было самодовольно-приятно, что она беспокоилась, если я иногда не завтракал, и я стал говорить ей неправду, будто не ел. Она тревожилась, когда замечала, что у меня хмурый вид, и я мрачнел нарочно. Меня захватно, как одуряющий сон после длительной пьянки, одолевала какая-то подлая сила понуждения к жалобе, к притворным капризам, к ожиданию утешений и ухаживания. Я дошел до того, что придумал себе резь в желудке, и Ирена запретила мне кушать, черт меня подери, грубую пищу и несколько раз приносила из дома сметанковые сырники, упрятанные в целлофановый мешок и обернутые газетами, чтобы не остыли. Сейчас мне не верится, что я мог дойти до такого позора, — с больным видом и с удовольствием жрать при ней в издательстве эти украденные ею дома сырники и ничего дурного о себе не помышлять! В те дни Ирена усвоила какую-то странную походку с нырком головы взад и вперед при каждом шаге, как ходят голуби, и вся она была напряженно-устремленная и острая, как стрела. А я наоборот. Я осоловело раздобрел и во всем успокоился, и на щеках у меня обозначился розоватый, молочно-поросячий отлив. Трудно сказать, чем оброс бы еще этот мой период покорничества, если бы его случайно не прервал тот самый «бывший» старый художник. Я думаю, что к Ирене его привела сомнительная надежда получить какой-нибудь заказ от издательства, — кирзовые сапоги на нем, короткополая серая куртка-разлетайка, сбившийся к уху узел блекло-узорного шейного платка, завязанного с жалкой претензией на независимую небрежность свободной в своих поступках личности, погасшая трубка в в углу рта — все это кричало о помощи человеку в беде, но по каким-то тайным и сложным законам молодости и силы вызывало невольное чувство протеста и досады. Когда он вошел и, не заметив меня, направился к столу Ирены, я мысленно сказал ему, что пора бы перестать чудить, и он, как мне показалось, понял это. По крайней мере, он взглянул на меня так, словно измерял степень моего ничтожества. Я допускал, что моя благополучная с виду внешность вполне могла возмутить его пуританскую душу и он уже трижды имел случай подумать обо мне что угодно: например, что я наследный отпрыск какого-нибудь чиновного отца из тех, которые ездят на казенных «Чайках», а это для него, несомненно, означало, что самодовольству и невежеству моему нет предела. Допускал я для него и многое другое о себе в том же плане, что не только не обижало меня, но совсем наоборот: это лишь увеличивало мой интерес и симпатию к нему — взъерошенному, немного загадочному и, наверно, талантливому человеку с излохмаченной судьбой. То, что я бессознательно ощутил при виде его кирзовых сапог и байроновского банта, от меня не зависело, — значит, я в самом деле пижон, в моем же мысленном обращении к нему не чудить была голая и чистая обида на то, что он игнорировал меня, ставя на одну доску с Вераванной.
Вот и все, что было у меня к нему. Я понимал, что мне надо оставить его наедине с Иреной, — такие, как он, даже в большой беде не способны обращаться за помощью при чужих, но я не посмел выйти сразу, потому что это могло быть истолковано им совсем для меня обидно и незаслуженно. Он не поцеловал Ирене руку и не назвал ее Аришей, — он уже зарядился на меня негодующим презрением и поэтому сбился со своего обычного лада в обращении к ней.
— Что-нибудь случилось, Владимир Юрьевич? — с беспокойным участием спросила Ирена. В нашей комнате отсутствовали стулья для посетителей, — их некуда было приткнуть, но полукресло за столом Верыванны стояло свободным, рядом со мной. Я сидел и гадал, как быть — подать его гостю или же воздержаться от своей услуги ему, — он ведь может не принять ее, и тогда Ирена сказала с приказной четкостью:
— Будьте так добры, передайте нам кресло!
Это относилось ко мне. Это было выговором за мою хамскую недогадливость и побочным доказательством для Владимира Юрьевича, что я именно то, за кого он меня принял. С полукреслом получилось так, как я предчувствовал: «бывший», отстранив меня, сам взял его и перенес к столу Ирены. Она воспитывающе поблагодарила меня, а я решил не уходить и оставаться на своем месте, — в конце концов, черт возьми, я находился на службе. Владимир Юрьевич сел вполуоборот ко мне и внушительно, почти сердито спросил Ирену: известно ли ей, что происхождение наших идей о возвышенном и прекрасном неизменно связано с впечатлениями, полученными от всего круглого, законченного, светлого и радостного?
— Конечно, Владимир Юрьевич, — замедленно сказала Ирена со скрытой теплотой.
— Тогда как же вы могли тут допустить такое?
Я глядел в рукопись и не видел, что он там добыл из внутреннего кармана своей разлетайки и передал Ирене.
— Антон Павлович, обратите внимание, ваш «Полет на Луну» вышел в свет, сказала она, и, когда я поднял голову, старик посмотрел на мой лоб ошеломленно и беспомощно, — он, вероятно, подумал, что я автор этого «Полета». Мне не было видно лица Ирены, она высоко держала перед собой книжку, и ее плечи вздрагивали мелко и часто, — тайно чему-то смеялась. Я не знал, как быть, и не опровергал подозрение на свой счет. Возможно, что так или сяк я восстановил бы истину, но Владимир Юрьевич, все еще угнетающе изучая мой лоб, вдруг загадочно и устало сказал:
— Вот оно. Корье пошло на малье, а до дуба никому пет дела!
Он отвернулся от меня и принялся раскуривать трубку. Лицо Ирены я по-прежнему не видел.
— Понимаешь ли, Аришенька, — сказал он ей, будто меня тут уже не было, дело даже не в удручающей бездарности текста. Вернее, не столько в нем. Но ты обрати внимание на иллюстрации. Ведь это же безобразная коломазь, а не искусство. Коломазь, угрожающая уродством впечатлительности ребенка! Чего стоит, например, одна эстетическая сторона того рисунка, где повредивший ногу профессор ездит на Луне верхом на мальчике Пете, не говоря уже об экспрессии штриха и цвета этой, с позволения сказать, картинки! После нее ребенку обязательно приснится кошмар, обязательно! Бескрылость унылой фантазии иллюстратора феноменальна. Взять и изобразить какого-то староколхозного сторожа в качестве охранника ракетодрома с нелепыми амбарными ключами, в клубах пара от самовара перед ним! Что же это такое, голубушка? Ты не можешь объяснить? Я понимаю, что всякие жизнерадостно увлеченные пройдохи с гибкими спинами всегда и всюду и каждый по-своему урывал и урывают у простодушного общества свой гоголь-моголь, но нельзя же отдавать их спекулятивной предприимчивости литературу, живопись!
Ему не обязательно было взглядывать в мою сторону при упоминании гоголя-моголя, — я и без того понимал, что заключительная часть возмущенной тирады насчет жизнестойких пройдох адресовалась мне. Я со стыдом подумал о сырниках, о «своем» отзыве Владыкину на рукопись Элкиной и совершенно неожиданно и необъяснимо для самого себя ненужно вступился за автора «Полет на Луну». Я сказал, что как внутреннему рецензенту рассказа мне лучше посторонних известны его достоинства, и прежде всего то, как в нем отражена победительно-героическая линия. Ирена с заботливым удивлением посмотрела на меня, но ничего не сказала. Молчал и «бывший», — у него почему-то погасла в тот момент трубка, и он занялся ею.
— Конечно, рассказ и рисунки к нему не бог весть какая находка, посреднически сказала Ирена, — и я думаю, что ни то, ни другое не должно вызывать к себе больше того, что оно заслуживает… Скажите, как вы поживаете, Владимир Юрьевич?
— Как видишь, Ариша, — с достоинством сказал он. — Кажется, Дюма говорил, что, для того чтобы не казаться смущенным, надо быть наглым, но лично я так и не усвоил такую простую мудрость!
Это был хотя и неудачно прилаженный, но отличного веса булыжник в мой огород. Я вник в рукопись и сделал вид, что ничего не слыхал. Ирена дважды выдвинула и захлопнула ящик своего письменного стола, — мне предлагалось взглянуть на нее, чтобы получить приказание выйти из комнаты. Я сказал про себя «черта с два» и «не понял» сигнала. Дым от стариковой трубки медвяно пахнул не то цветом липы, не то желтого донника. Может, сушил и подсыпал для неспорости в табак? Я смотрел в рукопись, но краем глаза видел, как вкусно курил и хорошо уверенно в чем-то — очень независимо и гордо-задумчиво сидел в чужом полукресле старик. Перед ним на краю стола лежала рабочая рукопись Верыванны, которую «дотянула» Ирена, и он осторожным подсовом ладоней приподнял ее и взвешивающе покачал на руках.
— Какой фолиант! Какая безудержная словесная расточительность! Видно, от этой хвори совсем не стало никакой мази!
Он не положил, а посадил рукопись на место, как сажают обратно на под недопеченную ковригу. Ирена неестественно засмеялась.
— Я прав, Аришенька, — наставительно сказал Владимир Юрьевич, количество страниц современной повести или романа не должны превышать предела человеческого века — цифры сто, потому что написать книгу все равно что прожить жизнь. Я имею в виду талантливую книгу и яркую жизнь! — специально, наверное, для меня произнес он эту фразу. — Лессинг призывал работать над страницей прозы как над статуей, а наш Бабель… вы, надеюсь, слышали о таком писателе? — почему-то сострадательно обратился он ко мне. Я молча поклонился ему. — Так вот он установил, что никакое железо не может войти в человеческое сердце так леденяще, как точка, поставленная вовремя!
У него снова погасла трубка, но он не стал раскуривать ее и собрался уходить. Ирена вторично посигналила мне ящиком стола, но я опять «не понял» намека и подумал, что устойчивость — непреодолимый враг управления!
— Я провожу вас, Владимир Юрьевич, — нервно сказала она «бывшему». Он не попрощался со мной и даже не взглянул в мою сторону. Я попытался убедить себя, что его пренебрежение нисколько меня не задело, и попробовал работать, но это оказалось невозможным, — во мне что-то разорилось, что позволяло легко и бездумно приводить в удобочитабельный вид «Степь широкую». Ирена вернулась минут через двадцать, и я спросил, ради чего она выставила меня на посмешище с этим дурацким «Полетом».
— А как бы ты иначе узнал, что изрекал Дюма, Лессинг и Бабель? — полушутя сказала она и посмотрела на меня серьезно и грустно.
Старик, оказывается, приходил, чтобы занять у нее пять рублей.
После работы я, против воли Ирены, увез ее к «себе» в лес. Домой она не позвонила. Мы впервые тогда не разожгли костер, потому что Ирена заснула на сиденье, уткнувшись лицом мне в колени. Она спала, а мне хотелось очищающе покаяться ей в своей брехне насчет рези в желудке и рассказать, как свински безмятежно я жил подле нее эти дни, но будить ее было нельзя, — она спала так безжизненно, прибито и доверчиво мне преданно, что от напряженной затаенности у меня начал болеть затылок в том месте, где была метина от свинцового котяша… Ее нельзя было будить, а боль моя все раскалялась и ширилась, и я стал осторожно массировать затылок сперва одной рукой, потом второй.
— Слушай, Антон, — не шевелясь, слабо позвала Ирена, и я решил было, что это она во сне. — Тебе никогда не казалось, что у нас самая обыкновенная и банальная… — Она запнулась, потому что не хотела произнести ни слово «связь», ни «интрижка».
— Любовная история, что ли? — подсказал я.
— Да. Изрядно замызганная в современной литературе. Знаешь, этот извечный, надоевший всем треугольник!
Я сказал, что любви, если она запоздалая, без треугольников не бывает, и дело не в треугольниках, а в бездарности авторов, дерзающих бормотать об этом. Я подумал и предположил еще, что, для того чтобы написать книгу о любви, нужен большой и свободный талант.
— Что значит свободный?
Ирена по-прежнему лежала, уткнувшись лицом мне в колени.
— Как у Толстого и Флобера, — объяснил я. — Они ведь тоже писали о треугольниках.
— Да, конечно, — согласно сказала Ирена. — Но я все-таки просто-напросто твоя любовница.
— Ты никогда не была моей любовницей! — сказал я.
— А кто же я?
— Возлюбленная моя жена, — сказал я. — Давай, пожалуйста, уедем! Выкрадем Аленку и уедем! Иначе, ты истерзаешь себя.
— Куда мы уедем? — заморенно спросила Ирена и приподнялась. Я засветил плафон, достал с заднего сиденья «Атлас шоссейных дорог» и раскрыл его на сорок шестой странице.
— Например, в Орел или в Брянск.
— Нет, давай искать города с названиями поласковей, — попросила Ирена. Смотри: Нежин… Лебедин… Обоянь… А что мы там будем делать?
— Ничего, что дало бы право потомкам плюнуть на наши могилы, — сказал я.
— Ого! Это уже кое-что значит, — пресно улыбнулась Ирена.
— Я напишу там вторую повесть, — серьезно сказал я.
— О чем?
— О нас с тобой.
— Она будет называться «Куда бегут гонимые»?
— Нет, иначе: «Вот пришел великан».
— Да, — горестно сказала Ирена, — пришел великан… Великан! О нас с тобой писать нельзя. Мы, дорогой мой, слишком отрицательное явление… И какой ты великан! Ты мальчишка… маленький и жалкий, как и я сама…
Она тихо и безутешно заплакала, и я, как в тот наш давний раз, стал щепоткой пальцев обирать с ее ресниц слезы. Они были веские, теплые и большие, как поспелый крыжовник…
Новые качества, как известно, приобретаются за счет потери старого, но, оказывается, быть покровителем и не сбиваться на мелкое тиранство почти невозможно. Ирена стойко переносила свое покорничество, я же во многом повторял ее в своих заботах о ней, — по утрам допытывался, что она ела, и допрашивал, почему у нее ржавый голос и странный взгляд. Я тоже стремился подкармливать ее и покупал то шоколадку, то пирожное, то тыквенные семечки, потому что любил их сам. Тогда на рынке появились оранжевые круглые дыньки с юга. Стоили они от двух до четырех рублей штука, и на рассветах, до выхода милиционера на перекрестки, я мотался на «Росинанте» по городу, подвозя тех, кто спешил к своему горю или к радости. Брал я — сколько давали, и на дыни обычно хватало. Ели мы их украдкой, разделив на равное количество скибок и запрятав в ящики наших столов. Свою долю я уничтожал мгновенно и с великим наслаждением, а Ирена ела долго, с какой-то вымученной гримасой страдания, и мне в голову не приходило, что она просто-напросто терпеть не может дыни. Ни тогда, ни даже вот теперь я не в силах заставить себя понять, как это человек, которого ты любишь, может иметь другой вкус или взгляд на то, что самому тебе нравится…
Наверно, с Вераванной случилось в Сочи что-то неправомерно хорошее, похожее, надо думать, на бунинский «Солнечный удар», потому что, явившись на работу, она была безразлично отрешена от себя самой и от нас с Иреной. Она пребывала в каком-то углубленном сомнамбулическом трансе, и все в ней сыто-печальная поволока глаз, валко-расслабленная походка, безвольная и как бы послехворевая модуляция голоса, — невольно понуждало к участию и беспокойству за нее, изнеможденно где-то парящую, и мы с Иреной без сговора всячески старались не помешать чем-нибудь этому ее парению. У нас в комнате установилась тогда прочная рабочая атмосфера, — мы целыми днями молча и усердно правили рукописи: я — «Степь широкую», а Ирена — «Черный фонтан», тоже очень толстый чей-то роман о нефтяниках. Вереванне нечем было заняться, — ее рукопись, которую добила Ирена, следовало сдать Владыкину, а он не явился пока из отпуска. На этом основании, как загруженный делом человек, я мог бы курить в комнате, но на то надо было спрашивать теперь разрешение у Верыванны, и я предпочитал выходить в коридор. Такие мои походы не могли, понятно, не производить колебаний воздуха и вульгарного стука каблуков, а это возвращало Веруванну к действительности, и она всякий раз провожала и встречала меня с немым удивлением, будто силилась вспомнить, кто я такой и почему нахожусь тут рядом с нею. Она томилась не то грезой о скоро прожитом, не то ожиданием какой-то близкой грядущей услады, потому что часами сидела, устремив взгляд на телефон. Вид у нее был блаженно-отсутствующий, будто она нежилась в хвойной ванне, но когда фыркал телефон, рука ее хищно металась к трубке и Вераванна не говорила, а почти пела — «вас слушают». Было ясно, что она ждала чей-то голос в телефонной трубке, и я написал и украдкой передал Ирене записку, в которой звал ее возблагодарить бога за то, что он наделил человека любовной сладкой мукой, чувством братства, товарищества и вообще альтруизмом, чем царственно отличил его от животного. Ирена взглядом приказала мне не дурить, а у самой колюче торчал в зрачках смех, и я видел, что ей тоже хочется написать мне записку, и только опасность нашей «цепной реакции» мешала этому.
Так прошло несколько дней. Мы с Иреной ни разу не выехали «к себе», она не знала, куда отправится после работы «друг семьи», домой или к ней? До сих пор Вераванна почему-то не показывалась на Перовской, а там ее, видите ли, ждали и ждут с большим нетерпением.
— Пожаловаться на тебя хотят? — спросил я, когда Вераванна отлучилась из комнаты.
— Возможно, — безразлично сказала Ирена. Глаза ее все время оставались набитыми смехом, и вообще вся она преобразилась и стала собой, давней.
— А как насчет моего переселения? — напомнил я. — Отпало?
— Я тебе переселюсь, шушлик несчастный! Сиди и работай!
Было похоже, что она намеревалась опять командовать мною, и я не собирался тому противиться, потому что мне хотелось видеть ее сильной.
В те пустые мои вечера я, по настоянию Ирены, прочел книжку Владыкина и после этого трижды видел во сне своего отца. В двух снах он был там еще живой… Три утра я вел с Владыкиным трудные мысленные беседы, — мне хотелось знать, была ли там хоть какая-нибудь возможность уцелеть человеку сильному? Он кротко спрашивал, что это значит, и я объяснил, как мог. «А мы никогда и ни в чем не сомневались», — отвечал Вениамин Григорьевич. «Я знаю это», — говорил я ему, и у нас начиналось все сначала, и я так и не смог понять, почему мой реабилитированный потом отец погиб, а он, Владыкин, остался жив и даже написал вот любопытную, как сказала Ирена, книгу!.. Наверно, я в чем-то был тут неправ. Сердце было неправо. Ему ведь не всегда прикажешь… И разве я не должен остаться благодарным Владыкину за то, что трижды подряд видел тогда во сне своего отца?..
Первый снег, если он выпал тайно, ночью, хорошо торить первому, до пробуждения дворников, но для этого надо, чтобы на тебе были новые темные ботинки на «молнии», легкая зеленая на белом меху с исподу шведская куртка, а на голове зимний финский берет с козырьком и помпоном на макушке. Тогда, один во всем городе, ты можешь вообразить себя кем угодно, вплоть до наследного принца из старинной книжки, только это, понятно, не нужно показывать встречным: им ведь ничего не объяснишь, их же не заманишь в свое детство и юность… От Гагаринской до Перовской я так и прошел — наследным принцем, и те, кто мне встречались, ничем и никак не протестовали против этого, — может, они тоже все были князья и графини, если поднялись в такую же рань, как и я. В белом чистом утре голландский особняк в своем отлете казался строгим и чопорным, как и положено замку, где обитают принцессы, и черт бы с ним, с Волобуем, — он мог присутствовать в замке в роли мажордома или как это там еще называлось! Я поприветствовал все три ряда окон особняка, потому что не знал, на каком этаже жила Ирена, потом смелым шагом — никого ведь не было — прошел по снегу до самых дверей дома, а назад к тротуару вернулся по своему следу, и получилось, что я вошел в дом и там остался… Город просыпался нехотя и долго, — нежился, и как в детстве, когда я оказывался на воле, меня непреодолимо потянуло к чужим окнам. За каждым из них, как и тогда при моих побегах из детприемников, текла чья-то загадочная жизнь, складно и напрочно заселенная недоступным для меня уютом, семейной спаянностью и согласием на тесноту. Заглядывать в чужие окна лучше всего в кривеньких переулках с низкими деревянными домишками, и делать это надо ранним утром или поздним вечером — больше увидишь. Тогда семья обычно бывает в сборе, за завтраком или ужином, и на столе может оказаться самый настоящий старинный самовар и разлатые, тоже старинные, синецветастые чашки, — значит, тут у кого-то живы дед или бабка, отец или мать…
На работу я опоздал ненамного — минут на двадцать: после чужих окон я долго и невесело размышлял о себе и об Ирене, потом вспомнил о снеге и о близком январе, когда появится в журнале моя повесть, и мне стало легче. Я поздравил обеих женщин с новой зимой в их жизни, и Вераванна никак не отозвалась на это, — тогда замурлыкал телефон, и она рванулась к трубке, а Ирена обыскала меня взглядом и скосилась на берет, — помпон-то небось торчал как плюмаж. «Где ты шаландаешься?» — ревниво спросила она глазами. Я ответил, что возвращаюсь с раута у голландской принцессы. Она недоуменно пожала плечом. «Ничего не поделаешь, трудно быть красивым принцем», — грустно сказал я бровями. «Не поняла», — тревожно ответила она ресницами.
— Какое нынче божественное утро, Ирена Михайловна! — вслух сказал я, и она успокоилась. На все эти наши вопросы и ответы нам понадобилось всего несколько секунд, — Вераванна успела только пропеть в телефон свое томно-ожидающее «вас слушают». Нам вообще редко звонили, и почему-то чаще всего не по адресу.
В тот раз, как я предполагаю, кто-то сгрубил Вереванне, потому что она с грохотом опустила на рычаг трубку, и у той отлетела головка микрофона. Она упала на пол, к моим ногам, и я поднял ее и положил рядом с телефоном у локтя Верыванны, — головка обломилась на резьбе. Возможно, мне следовало при этом сказать что-либо о непрочности пластмассы или же как-нибудь иначе выразить Вереванне свою солидарность, что ли, но вместо этого черт меня дернул зачем-то поклониться ей. Молча.
— Чего вы паясничаете тут? — разъяренно сказала она. — Кочервяжьтесь, пожалуйста, перед теми, кому это нравится!
Я извинился, снял берет и куртку и сел за свой стол. Мне нельзя было взглянуть на Ирену: Вераванна неправильно произнесла слово «кочевряжьтесь», переместив в нем буквы «р» и «в», а это грозило нам опасностью «согласованного» смеха…
Первая половина ноября протянулась для меня столетием. Ирена вторую неделю не появлялась в издательстве, и я не знал, что с нею случилось: Вераванна не разговаривала со мной, а к телефону на Перовской неизменно подходил Волобуй. Я звонил туда чаще всего вечерами, после работы, и Волобуй каждый раз с достоинством говорил «да-да» и «вы не туда попали». Голос его звучал бодро, и это обнадеживало меня: там, значит, ничего страшного не произошло. Могла же она прихворнуть ангиной, например. Тогда почти все время шел мокрый тяжелый снег. Над «Росинантом» образовался могилообразный сугроб, и я снял для него в аренду за двенадцать рублей в месяц трущобную закутку в одном из тех переулков, где были деревянные дома. После этого совсем стало нечем жить: на работе не было Ирены, а дома — «Росинанта», и по ночам не хотелось ложиться в свою раскладушку, а по утрам вставать. Худо мне было с Вераванной. После моего немого поклона ей, когда у телефонной трубки отломилась головка микрофона, она увеличила заряд своей ненависти ко мне, и я до сегодняшнего дня так толком и не понял, в чем же у нас было дело, как это я смог возбудить у ней такой ядерно мощный и затяжной приступ злобной обиды. Предположение Ирены о стремлении Верыванны называть меня своим «шушликом» было просто противно и невероятно. Я только знаю, что Вераванна после возвращения из Сочи так и не дождалась обещанного и, наверно, нужного ей звонка, что «солнечный удар» у нее прошел, — недаром же телефон, после его починки, оказался на столе Ирены, и что повинным во всем этом оказался я, мой рост, моя куртка, берет с помпоном, моя фамилия…
В эти дни, без Ирены, у меня произошла нечаянная стычка с Владыкиным, о чем я, впрочем, совсем не жалею. Наоборот. Стычка эта вышла из-за Хохолкова, автора рассказа «Полет на Луну», — тот явился, чтобы вручить его Вереванне с дарственной надписью. Как известно, каждое литературное произведение обладает удивительным свойством проявлять не только духовный, но и физический облик автора, — по крайней мере, сам я в любом стихотворении Пушкина или Блока, в каждой строке Толстого или Чехова ясно вижу их самих. Я представляю, какого они были роста, какого цвета у них глаза и волосы, как они разговаривали, улыбались или гневались, как ходили и как сидели. Нет-нет, тут полностью исключен самообман, будто мы потому только видим этих писателей такими, что прежде уже знали их портреты. Ничего подобного. Каждая книга похожа на своего автора, и каждый автор — на свою книгу, — тут уже ничего нельзя поделать, хотя вполне возможно, что многие беллетристы не хотели бы быть схожими со своими произведениями. Хохолков был здорово похож на свой рассказ, похож решительно всем: белесостью наивно-радостных глаз и роскошной, но отчего-то смешной на нем долгополой дубленкой, хитроватым утиным носом и замшевыми ботами на желтых латунных пуговках. К дубленке не шли летние вельветовые брюки цвета осенней болотной травы, как не подходила к ней и черная, отечественного производства, каракулевая шапка пирожком. Когда он появился и восторженно засмеялся навстречу Вереванне, я почему-то решил, что это окололитературный жук из тех, что со страшной силой вились вокруг издательства в вожделении захватить чью-нибудь «самотечную» рукопись для «внутренней» рецензии, — они браковали их легко и с ходу одними и теми же фразами-конструкциями вроде крупнопанельных ферм, из которых строят теперь стандартные дома. Эти ребята всегда казались мне почему-то повышенно веселыми, и дело, наверно, был просто в том, что видел я их обычно в дни выдачи гонорара. Он с чувством поцеловал Вереванне руку, и она суетно заволновалась.
— Аркадий Маркович, дорогой наш, куда же вы запропастились?
Она сказала это подобострастно, и тот снял шапку и во второй раз приложился к ее ласте. На его голове просвечивалась круглая темечная лысина, замаскированная начесом. Свою преждевременную плешь не каждый, конечно, может носить с грацией, но настоящий мужчина, по-моему, не должен возиться с нею как с позором, который надо скрывать.
— У вас, кажется, новый сотрудник? — сказал он Вереванне обо мне. Она кручинно ответила «представьте себе», и я вынужденно привстал со стула, как-никак, а меня вроде бы рекомендовали для знакомства.
— Аркадий Хохолков… Не жмите, пожалуйста, крепко руку, — предупредил он меня. Я машинально, вслед за ним, тоже назвал свое имя и фамилию. Вераванна тогда откровенно фыркнула, и это помешало мне исполнить странную просьбу Хохолкова, — я пожал его толстоватую короткую ладонь с нормальной в таких случаях крепостью. Он никак не среагировал на это, и я не поверил, что у него болит рука…
Заносить меня начало позже, уже после того, как Хохолков многозначительно-молча и стоя вручил Вереванне рассказ. Вераванна растроганно приняла его в обе руки и, не читая надписи, возбужденно и шепеляво сказала «шпачибо». Когда они сели, Хохолков замедленным движением как после долгой изнурительной дороги — достал из кармана дубленки непочатую оранжевую пачку сигарет «Кэмел». Он прикурил от газовой японской зажигалки, перламутровой, плоской и изящно маленькой. Точно такую у меня прихватили вместе с брюками те четверо молодцов в беретиках.
— Ну? Рассказывайте. Где вы пропадали? — западающим шепотом, навалясь бюстом на стол, сказала Вераванна. Руки она держала на рассказе. Хохолков затянулся сигаретой и замученно прикрыл веки. Вот тогда меня и начало заносить, — наши столы ведь почти соприкасались, и я, глядя в рукопись, невольно видел и Веруванну и Хохолкова. «Ну, пожалуйся, пожалуйся, что ты, мол, смертельно устал. Просит же человек», — мысленно посоветовал я Хохолкову.
— Страшно устал, Верочка, — сказал он, а я поспешно закурил «Приму». Только что вернулся из загранки… Вы представляете?
Он стал рассказывать о Токио. Все, что он говорил, соответствовало истине, — не только, наверно, в Японии, но и в любом заокеанском большом городе советский человек — особенно русский — в самом деле быстро надсаживается духом и телом. Его сердце сразу же начинает там ныть и проситься домой, в свой родной Саратов или Бердичев, безразлично. Причин этому много: и наша извечная и труднообъяснимая заторможенность — если мы всего-навсего лишь рыбаки или туристы, а не дипломаты — к принятию чужого языка, нравов и вкуса; и пугающая оголтелость безустально жаждущих фунтов и долларов; и сознание собственной потерянности и беспомощности в том сумасшедшем-сумасшедшем мире; и обновленно — всегда обновленно! — возгорающаяся тогда любовь все к тому же самому Саратову. В то же время мне по собственному опыту было известно, что неожиданно попавший за океан наш человек не очень охотно признается грамотному соседу в своих впечатлениях, тут ведь легко можно навлечь на себя подозрения в степной отсталости или показаться просто-напросто трепачом. Во всяком случае, говорить об этом бывает не легко и не просто: там, между прочим, попадается и такое, что хочется навсегда увезти с собой.
Хохолков жаловался на свою усталость от «загранки» с каким-то сладким упоением, и то, что он не спрятал, а оставил на виду у Верыванны сигареты и зажигалку, не снял дубленку и парился в ней, что на нем были «художественные» летние штаны и зимние полумужские-полуженские боты, все это каверзно мешало мне поверить в искренность его жалобы, хотя сам я был, возможно, вдвойне больший тряпичник, чем он.
— Будете писать теперь книгу, да? — вкрадчиво спросила Вераванна. Хохолков обремененно наклонил голову, — куда, мол, денешься, а я подумал, что надо было подать ему не пять, а только два пальца — средний и указательный, раз он просил не жать руку. Подать, и все. И сесть как ни в чем не бывало. Затем мне пришла в голову совсем шальная мысль — взять, поплевать себе на ладонь, подойти к Хохолкову и шлепнуть по темечку. Шлепнуть, конечно, несильно, но чтобы все-таки получился сыро чмокнувший хлопок. Что бы после этого было? Ну что? Я тогда же пристыженно рассудил, что во мне только потому, наверно, сохранился запас глупого ребячества, что его не привелось израсходовать вовремя, в детстве.
Когда Хохолков ушел, я спросил у Верыванны, чем был вызван ее эмоциональный сочный смех.
— Как это чем? — негодующе вскинулась она, — взъярилась, видно, из-за «сочного смеха». — Если представляется человек с писательским именем, а к нему, видите, тоже лезут с собой, то это странно даже! Как говорится, куда рак с клешней, туда и конь с копытом!
— Это говорится наоборот, но вы обмолвились правильно, — сказал я.
— В чем это я обмолвилась правильно?
— Насчет рака, — сказал я. — Разве этот плешивый потешник в самом деле писатель?
— А кто же он, по-вашему?
— Угодник его знает, — ответил я. — Что он написал-то?
— Две повести и вот этот рассказ! Вераванна помахала перед собой «Полетом на Луну», как веером. Я засмеялся и сказал, что это не рассказ.
— А что же? — визгливо спросила она.
— Это? Чепуха-с. Этакий аммиачный пар-с… И почему вы пищите? Я же не щекочу вас под мышками, — невинно сказал я. Она схватила со стола рассказ и уже из коридора, из-за двери, крикнула, что я хулиган.
Без Верыванны — она не вернулась после нашей беседы — я закончил в тот день правку «Степи широкой» и позвонил Ирене. Волобуй сохранял все тот же бодро-благополучный голос, и я поблагодарил его, вместо того чтобы извиниться за ошибочно названный номер: я окончательно поверил, что там ничего страшного не случилось. Просто она заболела немного ангиной, и все. А Волобуй… что ж Волобуй! Он должен оставаться на своем месте и вести себя как следует… Ухаживать и все такое. Это хорошо, что он боевитый и заботливый… С этим примирительным чувством к Волобую я и отправился к Вениамину Григорьевичу, когда меня позвали к нему в конце рабочего дня. Рукопись я захватил с собой, полагая, что это и есть причина моего вызова к начальству. Был альпийски мягкий, не морозный и не слякотный день, и витражные косячки в окне кабинета Владыкина тлели притушенно-меркло. Вениамин Григорьевич поздоровался со мной без руки, — переставлял на столе подставочку для карандашей, и я сказал «слушаю вас» и не стал садиться.
— Как у нас обстоит дело с рукописью? — надсадно, будто у него болело что внутри, спросил он, глядя на подставочку. Я сказал, что роман можно сдавать в набор.
— Ну, это уже мы…
Он не докончил свою мысль. Я положил перед ним «Степь» и, когда отступил на прежнее место между креслами, нечаянно прищелкнул каблуками. Вениамин Григорьевич болезненно поморщился, — прищелк получился у меня по-солдатски крепкий. Тогда у нас образовался тягостный провал времени, заполненный только тем, что у селенологов называется реверберацией, — это когда звучание живет еще некоторое время после выключения его источника.
— Все? Мне можно идти? — спросил я, и это тоже вышло у меня по-военному. Владыкин сумрачно и опять почему-то трудно сказал: «Да нет, минуточку», — и неловко, кренясь на бок, достал из ящика стола рассказ Хохолкова.
— Вот вы помните, товарищ Кержун, что говорили мне об этом произведении, когда оно было еще в рукописи? — выразительно спросил он. Я сказал, что помню. — А почему же теперь вы считаете его фарсом?
— Фарсом? — переспросил я. Владыкин не ответил. Он смотрел не на меня, а на подставочку, и я понял, что тут полностью искажена суть нашего разговора с Вераванной и что я не имею никакой возможности восстановить правду. Ну как я мог объяснить, что назвал рассказ Хохолкова не фарсом, а паром, произнеся это слово с приставкой буквы «с»? Я понимал, что отвечать на вопросы мне следует спокойно и обстоятельно, но дело у нас осложнялось не только тем, чтобы восстановить правду: надо было исходить еще и из того, что известно на этот счет Владыкину. Осложнялось наше дело еще и тем, что Вениамин Григорьевич был для меня тот человек, перед кем я всегда чувствовал себя скованным, безвольным и даже в чем-то виноватым. Я знал людей например, капитана нашего траулера и его старпома, — при общении с которым и ты ощущаешь себя свободным, деятельным и смелым, — одним словом, достойным, и есть такие, перед кем становишься ниже, чем ты есть на самом деле. Вениамин Григорьевич был для меня этим, принижающим мою сущность, человеком, и поэтому я не стал опровергать, будто не называл рассказ Хохолкова фарсом: тут мне все равно не поверили бы.
— Хотелось бы знать, товарищ Кержун, когда вы были искренни, — крепнущим голосом сказал Вениамин Григорьевич, — в первый раз или теперь?
Мне тогда подумалось, что Диброву я мог бы подробно рассказать обо всем, что на самом деле произошло утром: как Хохолков предупреждал меня не жать ему крепко руку, а я все-таки пожал ее, как он «забыл» на столе американские сигареты и потел в дубленке, что говорил о своей «загранке» и как мне захотелось в это время поплевать себе на ладонь… Я бы сказал Диброву о «паре-с» и о том, как Вераванна обозвала меня хулиганом, заменив в слове букву «х» на «ф». Наверно, он в этом месте обязательно расхохотался бы, а меня понапутствовал каким-нибудь ироническим мужским советом, как в тот раз, когда ему доложили о нас с Иреной…
— Что же вы молчите?
Вениамин Григорьевич сказал это осуждающе, с примесью сожаления о моей несомненной для него неискренности. Мне почему-то вспомнилось, как я зарезал ему весной курицу, и стало обидно и досадно на себя, и я почти физически ощутил, как внезапно спала и улетучилась его странная власть над моим мужеством. Я сел в кресло и вежливо предложил ему сигарету.
— Это, конечно, не «Кэмел», но курить можно, — сказал я. Он молча и протестующе завозился на своем стуле. Тогда я закурил сам. — Значит, вас интересует, Вениамин Григорьевич, когда я был искренним в оценке рассказа «Полет на Луну»? — спросил я сквозь дым.
— Вот именно, — с настороженной сдержанностью подтвердил он.
— В таком разе вынужден огорчить вас. Искренним я был сегодня, — сказал я. Мы выжидательно посмотрели друг на друга. На столе не было пепельницы, и во мне шелохнулся озорной соблазн стряхнуть нагар с сигареты в подставочку.
— Выходит, вы… врали вначале? — логично заключил Вениамин Григорьевич, и я заметил, как порозовел и набряк рубец шрама на его щеке. Почему же вы так поступили?
Я ответил, что на это меня вынудили исключительные обстоятельства.
— Вы ведь дали мне рассказ на отзыв, когда он был уже сверстан и проиллюстрирован…
— А вам откуда это стало известно? — прервал он меня.
— В данном случае важен факт. И не повышайте, пожалуйста, голос, сказал я, хотя на самом деле он не повышал. Мы снова примеривающе посмотрели в упор друг на друга, и Вениамин Григорьевич нажимно спросил, выразил ли я свое подлинное мнение, когда писал отзыв на рукопись Элкиной. Я ответил, что «Позднее признание», на мой взгляд, отчаянная исповедь очень одинокой и, наверно, хорошей женщины, но, для того чтобы повесть приобрела хоть какой-нибудь общественный интерес, автору не хватило литературной сноровки.
— Всего лишь сноровки? — с грустью надо мной спросил Вениамин Григорьевич, а я подумал, что могу тут забрести дальше, чем следует, запутаться и подвести Ирену, — отзыв-то писала она.
— Я имел в виду мастерства, — сказал я. — Это в значительной степени относится и к бездарному рассказу Хохолкова!
Сигарета моя истлела до основания и обжигала пальцы. Я поплевал на нее и понес окурок за стол Владыкина, к окну, где стояла корзинка для бумаг. Вениамин Григорьевич с опасливым любопытством до конца проследил за моими действиями и, когда я вернулся к креслу, встал сам.
— Видите ли, товарищ Кержун, — начал он, — если вам приходится у нас трудно, то… мы не станем вас удерживать.
У него были безмятежно-добрые глаза. Я выждал некоторое время и сказал, что решение вопроса о своем увольнении предпочел бы услышать от директора издательства.
— Если вы, конечно, не возражаете.
— Да нет, вы неправильно толкуете, — поежился Вениамин Григорьевич, — мы не собираемся увольнять вас сами, понимаете?
Я сказал, что понимаю, но что в этом случае мне придется просить у товарища Диброва отсрочку на подачу заявления.
— До января, — сказал я, — пока выйдет моя повесть. Вы не согласились бы поддержать меня в таком ходатайстве?
— А где это… должно выйти? — не сразу, поборовшись с чем-то в себе, спросил Вениамин Григорьевич. Я назвал журнал. Нас разделял стол, а не поле, и поэтому мне хорошо было видно, что Владыкин, как и в тот первый раз, когда я из «чувства самосохранения» соврал ему, не поверил сказанному мной.
— Отношение редакции у вас с собой?
— Кажется, да, — неуверенно сказал я. Мне показалось нужным побыть немного растерянным, потому что «отношение» действительно существовало теперь и лежало в записной книжке в заднем кармане моих брюк. Я видел, как неможилось Вениамину Григорьевичу — застигнуть меня во лжи с глазу на глаз, слабым людям это почему-то легче делать при свидетелях, и поэтому, наверно, он взглянул поверх меня, на дверь: вдруг кто-нибудь войдет! Из своих, конечно. И лучше всего, чтобы это была, понятно, Вераванна…
— Да-да. Извещение со мной, — равнодушно сказал я. — Хотите взглянуть?
Уже после того как Владыкин взял у меня сложенное вчетверо письмо, мне вспомнилось, что вверху бланка, над оттиском названия журнала, весенне-зеленым, кратким и счастливым, как молодость, красным карандашом я написал три огромных по величине букв слова — ура, уро и уры. После «ура» стоял всего лишь один восклицательный знак, а «уро» и «уры» я отстолбил многими… Я написал это уже давно, и разве на самом деле не слышится в окончании слова «ура» «о» и «ы», если выкрикивать это слово громко и счастливо? Еще как слышится!..
Вениамин Григорьевич дважды прочел письмо, аккуратно сложил его вчетверо и вернул мне.
— Что ж… Это их дело, — с полувздохом сказал он и сел за стол. Я спрятал письмо и остался стоять. — Мне все же, товарищ Кержун, непонятно, почему вы так… невоздержанно отозвались о рассказе «Полет на Луну»? Да вы садитесь. Нам все-таки надо поговорить.
Я поблагодарил его, сел и сказал, что написать рассказ — это все равно что прожить год жизни.
— Я имею в виду талантливый рассказ и яркий год жизни, — сказал я. — И вообще над страницей прозы нужно работать как над статуей!
Черт знает, зачем я говорил ему все это, он выслушал меня без возражений и вопросов…
Новая рукопись, которую вручил мне для работы Вениамин Григорьевич, называлась «Солнечные брызги». В ней было около четырехсот страниц. Вениамин Григорьевич сказал, что было бы хорошо сдать ее в производство в феврале.
Утром шел снег. По дороге в издательство я завернул на Перовскую, дошел до дверей особняка и вернулся на тротуар по своему следу. Вераванна оказалась на месте: она сидела с видом хозяйки положения, времени и пространства.
— Гут морген! — обольстительно сказал я ей. — В такую погоду хорошо промчаться на тройке по полю с любимым человеком. Вы не находите?
Она с неприступным видом читала рукопись.
— Но предварительно этим двоим следовало бы выпить по шашечке шерного кофе с ямайским ромом, — сказал я. Наверно, мы так или сяк вцепились б словесно друг в друга — я не собирался оставлять без комментария ее вчерашний доносный побег к Владыкину, но нам помешала Ирена, возможно, помешала зря: мало ли как после того развернулись бы события? Может, все вышло бы как-нибудь иначе, лучше… А впрочем, едва ли эта помеха имела какое-либо значение… Ирена появилась как видение. Она была в белой коротенькой шубе и в белой меховой шапке — вылитая снегурка, и я, увидев ее, встал за своим столом. Я так и не понял, что она тогда приказала мне глазами — тревожными, черными и большими на бумажно-белом исхудавшем лице: то ли немедленно сесть, то ли выйти, и я ничего из этого не сделал, — не сел и не вышел из комнаты. Я набрал в грудь воздуха и, немного задохнувшись, сказал, что рад ее видеть.
— Я вас тоже, Антон Павлович, — сдержанно и полуохрипше сказала она. Глаза ее что-то приказывали мне и одновременно спрашивали.
— Что с вами случилось? — радостно вырвалось у меня. Веруванну я не видел и не слышал, — так она подкопно притихла.
— Как у вас тут душно, — отвлекающе сказала Ирена. Я потом уже сообразил, что мне нельзя было выбегать из-за стола и помогать ей раздеться, но дело было в том, что я забыл о Вереванне.
Когда вы на виду у кого-то неожиданно в чем-то спохватываетесь и пугаетесь, то сразу же начинаете давать отбой, то есть поступать и вести себя противоположно тому, как поступали секунду назад, а это всегда выходит неуклюже и переигранно. Мой «отбой» заключался в том, что я, вспомнив о Вереванне, спешно и молча вернулся на свое место с Ирениной шапкой в руках, и Ирене пришлось самой забирать ее с моего стола и молча относить к вешалке. После этого я приложил все усилия к тому, чтобы напустить на свою физиономию ленивое равнодушие не только к появлению Ирены, но ко всему на свете. У нас тогда установилось подозрительно-выведочное молчание, — Вераванна не обмолвилась с Иреной ни словом: она притаенно следила за нами, глядя в рукопись. Мы тоже читали. Временами я краем глаза проверяюще взглядывал на Веруванну и видел все тот же устойчивый, иронически загадочный контур ее лица, — она походила на предворотнего сторожевого сфинкса у какого-нибудь старинного ленинградского особняка. Мне злорадно подумалось, ну как бы она произнесла слово «сфинкс»? Свинкс небось? Я вызывающе густо задымил «Примой», это не «Кэмел», черт возьми, — Вераванна шумно снялась с места и вышла из комнаты.
— Я увидела тебя утром в окно. Как ты оказался на Перовской? Что случилось? — спросила Ирена. Я ответил, что ничего не случилось.
— Смотри в рукопись, Вера может войти каждую секунду… Я собиралась на работу в понедельник, а сегодня только среда, понимаешь?
— Конечно, — сказал я в рукопись.
— Нет, не понимаешь. Вера знала об этом и все же не поинтересовалась, почему я вышла сегодня.
— Ну и пусть. Она просто каменная баба, — сказал
— Слушай меня. Ей известно, что нас якобы застали… когда ты целовал меня.
— И она донесла ему?
Во мне ожила прежняя ненависть к Волобую.
— Нет… Допытывалась у меня, правда ли это… А каким образом оказался на моем столе телефон? Не знаешь? Смотри все время в рукопись. Что тут у вас произошло? Вера рассказывала вчера, но я мало что поняла. Ты в самом деле оскорбил ее и Хохолкова? Она ходила жаловаться Владыкину. Он тебя вызывал?
— Да, — сказал я.
— Ну? Говори скорей!
— Все в порядке, — сказал я, — мне выдана для работы вот эта новая рукопись. А что было с тобой? Ангина?
— Грипп, — быстро ответила Ирена. — Это ты звонил вечерами?
— И по утрам тоже, — сказал я. — Нам нельзя встретиться сегодня?
— Как? Где? А Вера? И я очень плохо себя чувствую…
Вошла Вераванна. Она в самом деле была сильно похожа на каменного сфинкса с плоским, таинственно-ухмыльным лицом.
В облике Ирены проступило в эти дни что-то жалкое и непосильно-мученическое. Она усвоила какую-то напряженно-неуверенную походку, причем ее заносило тогда в сторону, будто она пробиралась в полутьме и опасалась натолкнуться на преграду. Я заметил, что время от времени у нее судорожно и коротко вздрагивала голова, отшатываясь вбок и вверх, и то, что она сама не замечала этого, внушало мне страх и боль за нее. Во всем, что происходило с Иреной, я винил Веруванну. Это не позволяло мне выдерживать проверку на интеллигентность своего поведения: я непомерно часто курил, перейдя с «Примы» на «Аврору», — сигареты эти источали небесно-синий, подирающий горло дым, и Вереванне волей-неволей приходилось то и дело оставлять нас с Иреной одних.
— Ну зачем ты это делаешь? Разве она не понимает? — нервным шепотом корила меня Ирена, не отрываясь от рукописи. В такие свободные от Верыванны минуты мы выяснили, что я не смею пригласить Ирену к себе, — за этим приглашением, независимо от моего намерения, все равно будет скрываться оскорбительный для нее нечистый предумысел пошлых любовников, а кроме того, в моем доме жил ведь Владыкин. Ирена могла появиться на Гагаринской раньше, до того как она еще не чувствовала за собой «состава преступления», теперь же это исключалось безоговорочно.
Накануне выходного, уже перед концом работы, я сказал Ирене, что буду ждать ее завтра на рынке у входа в овощной павильон.
— Нам надо спокойно поговорить хотя бы десять минут. Неужели ты не можешь отлучиться за продуктами?
— Нет. Это он делает сам! — У Ирены резко дернулась голова. — Но я смогу пойти в центральную библиотеку. По субботам она открывается с двенадцати часов… Смотри, пожалуйста, в рукопись.
— А, будь она проклята! — сказал я.
— Пожалуйста, прошу тебя… И не кури так часто. Мне ведь придется выходить вместе с Верой. Она и так уже…
Я не знал, что это «она и так уже», потому что явилась Вераванна. Она почему-то не оставалась в коридоре больше минуты, — наверно, считала, что за это время дым от моей сигареты улетучивался полностью.
Библиотека работала по выходным не с двенадцати, а с двух часов до одиннадцати вечера. Было ветрено и несло мелкой крупой, секущей лицо. Я зашел в соседний с библиотекой подъезд. Минут через двадцать Ирена показалась в конце улицы. Ветер дул ей навстречу, и она шла осторожно, мелкими скользящими шагами, как ходят в больнице те, кому разрешено самостоятельно являться на перевязку. В подъезде, куда я поманил ее издали, сквозяще гудел ветер.
— Встретил там знакомых? — встревоженно спросила Ирена осипшим голосом. Я сказал, что библиотека откроется только в два часа. — Как же теперь? Мне нельзя оставаться на холоде… А где твой «Росинант»?
Я объяснил. В просторных рукавах шубы ее острые локти дрожали хило и зябло. Ирена высвободила их из моих рук с жалкой нездоровой гримасой, будто я причинил ей боль.
— Не трогай меня, Антон. Я пойду домой… Но мне нужно было что-то сказать тебе… А тут нельзя.
— Зайди вот в ту нишу и прислонись к стене, она совсем чистая, — сказал я, — сейчас найду такси.
— Нет-нет, в такси говорить об этом тоже нельзя, слышишь? Не надо!
По улице я побежал под ветер — шансы отыскать пустое такси в том или в этом конце ее были равноценны, не догадывался, что намеревалась сказать мне Ирена, и все же страшился и не хотел этого разговора, — он не мог быть благополучным для меня при этой ее походке и жалкой больной гримасе, когда я дотронулся до ее локтей. Не мог! Я бежал и надеялся, что такси мне не попадется. Не встретится. А если и попадется, то Ирена сама ведь предупреждала, что там разговаривать будет невозможно. Завтра же, в воскресенье, мы никак не сможем увидеться, а до понедельника все образуется. Мало ли как! Надо только переждать немного — и все. Как в тот раз, когда пришло письмо из журнала… Такси вынырнуло из переулка прямо передо мной. «Не заметить» на холоде его ярый зеленый глаз оказалось, бы невероятным для кого угодно, и я поднял руку. В машине было по-летнему тепло: юный шофер сидел без пиджака, в одной белой нейлоновой рубашке, — это удачно оттеняло его темные стильные волосы, разделенные пробором, как у Иисуса Христа.
— Вон в том подъезде заберем человека, высадим его возле Перовской, а сами поедем на Гагаринскую, — сказал я ему, садясь рядом. Он кивнул. У подъезда, не выходя на тротуар, я открыл заднюю дверь и, когда Ирена медленно и боязливо пошла к машине, подумал с отвращением к себе, как хотел поплевать Хохолкову на плешь, как презираю Владыкина за его будто бы смиренно-холопское лукавство, хотя сам я просто-напросто детприемовский подонок, если способен — вполне был способен! — оставить Ирену одну с ее «неблагополучной» для меня тайной. Как только она осторожно уселась на заднем сиденье за моей спиной, я приказал шоферу ехать в аэропорт.
— Трояк за скорость, — сказал я. Он с уважительной завистью посмотрел на мою куртку.
В аэропортовском кафе было чисто, а главное, безлюдно, и мы выбрали угловой столик под фикусом и сели спиной к дверям. Я заказал бутылку шампанского, тарелку креветок и плитку шоколада «Цирк», так как «Аленки» не оказалось. Мне очень хотелось сказать Ирене что-нибудь веселое, но она недоступно, с предслезным напряжением смотрела в окно на заснеженное аэродромное поле, где устало сидел белый самолет, и ничего радостного не приходило на ум. Я бесшумно открыл бутылку и налил шампанское в бокалы.
— Антон, я сделала… Я была беременна, — жалобно сказала Ирена в окно, и голова ее дернулась вверх в и вбок. То, что воровато прошмыгнуло тогда в моем мозгу, было оскорбительной несправедливостью к Ирене, и она, наверно, уловила это, потому что обернулась ко мне лицом. — У меня есть знакомая, врач… Никто ни о чем не догадался…
Моему телу вдруг стало больно. Мне было больно всюду, и я молча глядел на Ирену и не выпускал из рук бутылку. Ирена наклонилась над столом и заплакала. Слезы ее булькающе капали прямо в бокал с шампанским, но я не смел отставить его в сторону, боясь шевельнуться и задеть ее локоть.
— Это долго не будет, — сказал я издали, — это потом пройдет.
Я имел в виду свой страх прикоснуться к ней, ее болезненную походку, отвратительный нервный тик головы.
— Как… Что пройдет? — спросила Ирена. Она отдалилась от стола и раскосо посмотрела на меня влажными глазами.
— Дай мне руку. Ты не бойся, я осторожно. Я только подержу, — сказал я. Она уронила мне на колено руку и опять заплакала. Рука ее была горячая и сухая, и на каждом ногте метилась жемчужная крапинка — ногти цвели. Под ними ритмично толкалась, то напорно приливая, то отходя, прозрачная розовая кровь, и я наклонился и неощутимо для губ поцеловал каждый палец в отдельности, каждый в ноготь.
— Ты будешь и после… Таким же останешься?
Она, значит, знала о моем страхе и боли всего моего тела, но глаза ее по-прежнему были тревожно-раскосыми и влажными.
— Я закажу себе водки, ладно? — попросил я.
— Конечно, — согласилась она.
— Я выпью полный стакан, а шампанское не буду. Тебе, наверно, тоже нельзя, правда?
— Нет. Пей один… А что все должно пройти? О чем ты говорил?
— Ты же знаешь, — сказал я.
— Только это?
— И еще блажь твоя.
— Моя?
— Тоже мне великанша, — сказал я. — В шампанское наплакала. Как не стыдно! Дай, я это выпью.
Минут через тридцать я отправил ее домой в такси, a сам решил ехать автобусом. Он долго не приходил, и я вернулся в кафе и заказал еще немного водки, а после часа полтора смотрел в окно, как взлетали и садились белые самолеты. Я думал, что своего сына назвал бы Павлом. А дочь Мариной, в честь мамы…
В издательстве я стал появляться раньше всех, — надо было каждый раз незаметно положить в стол Ирены то кулек изюма или тыквенных зерен, то горсть конфет «коровка», то еще что-нибудь, что любил я сам. Все это так и оставалось в столе, в дальнем углу, аккуратно сложенное и прикрытое бумагой, — я ни разу не уследил, когда Ирена умудрялась раскладывать по ассортименту эти мои несчастно посильные приношения! У нее перестала дергаться голова. Ходила она теперь тоже нормально. Я снова перешел на «Приму» и курить выходил в коридор. С Вераванной у меня установилось что-то похожее на перемирие: она держалась замкнуто, но с недоумевающей опаской, возможно, ей было непонятно, каким образом мне удалось уцелеть тут после ее жалобы Владыкину. Я урывками рассказал Ирене о той своей беседе с Вениамином Григорьевичем.
— Ты его ушиб письмом из журнала, и он растерялся, — рассудила она. Кроме того, неизвестно еще, какой благой умысел владел им, когда он давал тебе новую рукопись. Ты ее прочел предварительно?
— Она мне нравится, — сказал я, — грамотная, интеллектуальная штука.
— Ну что ж, это хорошо. Но в дальнейшем ты должен учитывать, что Владыкин из тех людей, кто благозвучие предпочитает истине. А ты ему вдруг «бездарный рассказ». Он ведь редактор его…
— Я тебя очень люблю! — сказал я.
— Тише, сумасшедший!
— Плевать! Кто автор повести «Куда летят альбатросы»?
— Ну ты, ты! Мой Кержун!..
Глаза ее черно блестели и хорошо, нужно нам обоим, косили к переносью.
В том, что у нас с Вераванной исподволь назревало безобразное столкновение, повинна была сама жизнь. Во-первых, декабрь тогда не двигался с места. Он представлялся мне серо-темным железнодорожным составом товарняка из тридцати одного вагона, застрявшим в степи под снегом и наледью. Эти вагоны-дни были пусты и промозглы. Они закрыли путь для января — моего сияющего огнями и гремящего музыкой голубого экспресса под сине-белым флагом, на котором была изображена чудесная морская птица альбатрос. Декабрь был самый люто безденежный месяц в моей жизни. К тому же он был еще глухонемым — мы с Иреной ни разу не встретились одни, с глазу на глаз, без Верыванны. Известно, что чем ожесточеннее становится человек, тем беднее он чувствует себя на свете. Я стал нетерпим и раздражителен. По утрам, выходя из дому, я не мог, например, не шугнуть на разлохматившихся от холода, смуглых, как цыгане, голодных воробьев, — ютились, наверно, по ночам в дымоходах: эта их зимняя судьба напоминала чем-то мою и вызывала не сочувствие, а ярость. В одно из таких утр к моему настроению калено пристыло стихотворение о том, что «нас тогда сыпучим снегом засыпало. И сказал я: мама, мама, что так мало. Шоколад молочный помню, и фисташки, и с японскими цветочками бумажки. Марки старые, журнальные картинки и с базара украинские кринки. Сердце билось, сильно билось и устало. Все шепчу я: мама, мама, что так мало…»
Мне показалось, что это стихотворение поляк Ярослав Ивашкевич написал о нас с Иреной, и я положил его ей в стол. Делать это мне не следовало: Ирена, прочтя стихотворение, расстроилась и тугой стремительной походкой вышла из комнаты, полуотвернув от нас с Вераванной лицо. Пойти следом за ней я не мог, и меня обжигающе возмутила крепостная каменная прочность, с какой Вераванна восседала на стуле. Так могут сидеть, подумал я, только те, у кого нет никакого страха собственной недостойностью перед величием, скажем, Толстого или Бетховена, кто самоуверен и нахален в суждениях обо всем, что живет в мире и чем живет мир помимо хлеба.
Мне очень хотелось растрепать ее как нелепую тряпичную куклу.
Ирена вернулась, прошла к своему столу и попросила у меня сигарету.
— Но это не «Кэмел», Ирена Михайловна, — сказал я, — от моей «Примы» вы завянете, как повилика в зной.
При чем там была повилика — сказать теперь трудно, упоминание же «Кэмела» не произвело на Веруванну никакого впечатления: она как раз тогда обнаружила в своей рабочей рукописи досадный просчет автора и озабоченно и важно посоветовалась с Иреной, как быть, — тот взял и вывел пять отрицательных персонажей на трех положительных героев.
— А вы переставьте их наоборот, — порекомендовал я. Ирена закашлялась и загасила сигарету. Вераванна не удостоила вниманием мое конструктивное предложение. Минуты две спустя она спросила у Ирены, что такое рундук.
— Большой такой ящик в виде ларя, — торопливо сказала Ирена, боялась, видно, что меня снова черт дернет за язык.
— А омшаник?
— Яма, поросшая мхом.
— Да нет, Ирена Михайловна, это погреб, куда пасечники в старину укрывали на зиму ульи, — сказал я только для того, чтобы нам встретиться глазами. Мы и встретились, и я приласкал ее взглядом и укорил себя за стихотворение Ивашкевича.
— Смотрите-ка, какая энциклопедическая осведомленность, — картаво, с леденцом, наверно, под языком, надменно проговорила Вераванна. Я обернулся к ней и сказал, что помимо этого знаю еще, что согласными называются звуки, при произнесении которых воздух в полости рта встречает какую-нибудь преграду. Вераванна предположила, что на этом заканчиваются мои познания русского языка. — Вы заблуждаетесь, — сказал я, — мне, например, известно и такое редкое слово, как труперда. Труперда! — повторил я. Вераванна защемленно крикнула, что я хам, а я в свою очередь обозвал ее дурой…
Когда на второй день с утра я пошел к директору, на мне все было выглажено, и галстук я повязал не двойным, а одинарным узлом, как носил он, манжеты моей рубашки выступали из рукавов пиджака на такую же примерно длину, как выпрастывались у Диброва его манжеты. Мне представлялся мой приход к нему не только достойным, но в какой-то степени даже доблестным, поскольку я добровольно решил посвятить его в сложность наших отношений с Вераванной. Дибров встретил меня приветливо, с прежним оценивающим промельком в своих трудных глазах. Он пригласил меня сесть и спросил, что нового. Тогда возник большой тщеславный искус сказать ему о своей повести в молодежном журнале, — мне дорога была симпатия этого человека, но я удержался, так как давно предрешил войти однажды в этот кабинет окончательно полноправным автором, и надо было только узнать, уместно ли будет учинять на журнале дарственную надпись, — ее я продумал тоже давно и тщательно…
Дибров умел слушать не только ушами, но главным образом глазами, и это, пожалуй, была основная начальная причина того, что минут через десять я испытывал перед ним великий стыд и позор. Сперва в его глазах приметно проступало живое и немного снисходительное сочувствие ко мне, затем в них появилась ирония, разбавленная разочарованием, а под конец — не то недоумение, не то досада пополам с нетерпением, — дело было в том, что я не мог объяснить ему, на чем мы разошлись с Вераванной по работе. Деловых разногласий, которые мешали бы нам нормально исполнять свои служебные обязанности, а значит, и давать повод к административному вмешательству в них директора, не существовало. В чем же после этого был смысл моего посещения директора? Такого служебного смысла в нем не было и не могло быть: я самовольно присвоил себе право обратиться к нему как к человеку, знающему меня лишь по двум моим предыдущим посещениям этого кабинета, когда я выглядел тут по меньшей мере мальчишкой, нуждавшимся в директорском снисхождении. Оно мне и было оказано. Чего же я хочу сейчас? Этого я толком не знал. И тогда Дибров недовольно сказал:
— У тебя, дорогой мой, получается как в старой русской поговорке — не все работа у мельника, а стуку вволю.
Я казался себе ничтожным и каким-то мусорным.
— Тебя надо пересадить куда-то, а куда — вот вопрос! — возбужденно, с неожиданным пылким участием ко мне сказал вдруг Дибров, до белков округлив глаза. — Запутался, понимаешь, среди двух женщин и барахтается!
Поколебать эту его глобальную убежденность в том, что я запутался между Лозинской и Волнухиной, как воробей в застрехе, было не только невозможно, но, как я мгновенно сообразил, и не нужно, — Дибров ведь не выводы делал о моем аморальном поведении, а доброхотно устремился высвободить меня из застрехи. Та бессмысленная улыбка, что расцвела на моем лице, почему-то еще больше воодушевила его на непрошеную помощь в переселении.
— Пойдем посмотрим, что можно будет сделать, — сказал он и поднялся раньше меня. Это хорошо, что Ирена не видела, как по-адъютантски неуклонно следовал я за Дибровым по коридору издательства в том нашем изыскательном походе. Дибров стремительно шел впереди, а я сзади и чуть сбоку. Я сохранял дистанцию шага в полтора, которая, как мне казалось, вполне гарантировала перед встречными мою самостоятельность и независимость. По пути Дибров открывал двери кабинетов, с порога здоровался с их обитателями и тут же направлялся дальше, не оглядываясь на меня. Каждый раз я норовил оказаться в створе открываемых им дверей в кабинеты: со стороны все это могло быть похоже на какую-то инспектирующую проверку директором в моем сопровождении прилежности своих подчиненных. У седьмого из числа проверенных нами кабинетов на двери висела стеклянная табличка, извещавшая золотыми буквами, что это редакция поэзии. В кабинете, развернутый наискось от окна к углу, стоял стол, а за ним прямо и низко, как школьник за партой, сидел подросток-мужчина с лицом залежавшегося яблока, — оно лоснилось и в то же время увядше морщилось, и невозможно было определить, сколько лет этому товарищу — шестнадцать или тридцать два. Тут, наверно, помещались в свое время два стола, потому что справа от дверей на полу у стены пустовал второй телефон, скрытый стулом. Когда Дибров вошел в кабинет, телефон этот звонил. Дибров наклонился и снял трубку, но в аппарате звякнул отбой.
— Товарищ Кержун, переносите свой стол и располагайтесь здесь! — начальственно сказал мне Дибров, указав на стул, под которым стоял телефон-беспризорник. Я поблагодарил и пошел по коридору. Я шел медленно, потому что не знал, как объявить Ирене при Вереванне о своем внезапном переселении и как мне, не роняя достоинства «пижона», перетащить стол… Позади себя я слышал удалявшиеся по коридору шаги Диброва, и когда оглянулся, то увидел рядом с ним хозяина моего нового кабинета, — он, ступая почему-то на носки ботинок, протестующе говорил что-то Диброву.
— Лично вам, уважаемый товарищ Певнев, это ничем не грозит. Совершенно! Занимайтесь, пожалуйста, своим прямым делом, за что государство платит вам деньги!
Это сказал Дибров жестко и сильно, и я с отрадой подумал, как ладно подходит он своей замечательной должности и как эта должность здорово подходит к нему!
Хотя стыд и считается нормальным нравственным чувством любого порядочного человека, все же лучше как-нибудь избегать его, потому что в этом состоянии ты непременно оказываешься в глазах твоих ближних не только жалким, но и смешным. Я не нашел способа словесно или молча внушить Вереванне, что добровольно ухожу из комнаты, и получилось, будто меня выдворили отсюда после той ее «хохолковской» жалобы Владыкину. Так, по крайней мере, думалось мне, когда я под тревожно-утайными взглядами Ирены начал разбирать свой стол. Я неудачно снял крышку, прислонив ее к себе внутренней стороной, и вся накопившаяся там пыль и паутина осели на мой костюм. Мне бы так и выйти в коридор, чтобы на обратном пути за остальным почиститься, но в презрительном протесте против Верыванны я с грохотом опустил крышку на пол и угодил себе кромкой на ноги. Я тогда панически струсил, что не вынесу эту дикую пронзительную боль и со мной может случиться то, что происходило в таких случаях в детстве, — неудержимо постыдный грех по-маленькому, когда ты ничего не можешь сделать, когда легче бывало прервать крик, чем прекратить то. В пыли и паутине, да еще с искаженной от боли, стыда и страха физиономией, я, конечно, не мог не вызвать у Верыванны здоровый утробный хохот, и неизвестно, сумел бы я удержаться от ответной грубости, если б не Ирена.
— Может, вам помочь, Антон Павлович? — ради предотвращения нашей прощальной ссоры с Вераванной спросила она, и меня возмутило, что в ее голосе не было ни скрытого страдания, ни тревоги за меня, — наверно, не заметила, как я ушибся, а кому же надо было замечать это в первую очередь, черт возьми, если не ей! Не думаю, что я картинно выглядел, когда вышвыривал в коридор крышку стола, а потом выволакивал обе тумбы…
Нет, стыд — не слишком ценное духовное достоинство. Он кого угодно способен превратить в дурака…
Было ясно, что с Певневым у нас не получится гармоничное сосуществование, — он молчаливо отверг мое корректное извинение за невольное вторжение и не назвал свое имя-отчество, когда я представился ему: сам до того дня я ни разу не видел этого человека, а стало быть, и он меня тоже. Мне был понятен этот его святой неуклюжий протест, — сидеть вдвоем в кабинете — значит, наполовину умалить перед авторами, особенно начинающими, высоту своего редакторского пика, и развернутый от угла к окну стол не будет уже овеян для них неким мистическим значением, хотя местоположение моего стола нe может не подчеркивать мою как бы второстепенную роль в делах этого кабинета. Я предпринял еще одну сомнительную попытку примирения на будущее и с видом парня-рубахи спросил, как у вас обстоят дела с курением, — пепельница на первом столе отсутствовала.
— Я лично не курю и просил бы…
Голос Певнева звучал по-женски. Я сказал, что все понятно. Мне все еще было лихо от своего безобразного «волокушного» ухода под отвратительный сытый хохот Верыванны, и требовалось что-то сделать, чтобы встать в прежний рост перед Иреной и перед самим собой. Теперь у меня был личный рабочий телефон. Я полуотвернулся от Певнева и позвонил Ирене.
— Вас слушают, — неприветливо сказала она. — Алло!
— Добрый день, Альберт Петрович, говорит Кержун, — сказал я.
— Здравствуйте… Николай Гордеевич, — на секунду запнувшись, ответила Ирена.
— Хочу предупредить вас, что с нынешнего дня я перебрался на новое место, — сказал я.
— Вы, кажется, были в творческой командировке?
— В кабинет редакции поэзии, — сказал я. — Номер моего телефона два девять ноль тридцать четыре.
— Это любопытно.
— Так благосклонно соизволило решить начальство, потому что здесь несколько попросторнее, — сказал я не столько ей, сколько Певневу.
— Вот как!
— Теперь такое дело. История слова труперда связана с именем Пушкина. Он называл так княгиню Наталью Степановну Голицыну.
Ирена слушала.
— Вот именно. Просто толстая и глупая бабища, — сказал я. — Она не принимала у себя Пушкина, считая его неприличным. Пижоном того времени, так сказать.
— Я этого не знала, — живо сказала Ирена.
— Так что вы смело можете оставить это слово в своей памяти как вполне правомочное. Конечно, Пушкин произносил его прононсом, на французский лад, но это ведь не меняет сути.
— Очень хорошо, Николай Гордеевич, что вы сообщили мне это вовремя. Такие исправления лучше вносить до корректуры.
— Пожалуйста, — сказал я. — Вы не могли бы навестить меня сегодня вечером?
— Нет, Николай Гордеевич. Этот абзац у вас я опустила полностью, потому что в нем пробивается какая-то рискованная двусмыслица. Может, вы переработаете его, не нарушая идеи?
— Жаль, — сказал я.
— Хорошо. Потом сообщите мне… Всего доброго!
— До свидания, — сказал я.
Январь надвигался на меня как гроза, после которой должно произойти обновление мира, когда в нем останется для меня только восемь простых беспечальных цветов — голубой, синий, зеленый, оранжевый, красный, белый, желтый и фиолетовый, а все остальные — и прежде всего серый — исчезнут! Я ждал и боялся января и себя в нем. Как это все будет? Как я смогу перевернуть обложку журнала и не ослепнуть при виде своей фамилии, не упасть и не закричать о помощи под непомерной тяжестью того неизъяснимо радостного и громадного, что обрушится тогда на меня одного!..
Это именуют по-разному, в зависимости от того, кто вы есть, и каждый называет это для себя исчерпывающе точно: один — везением, второй случайностью, третий — как ему бывает доступно, но оно, независимо от всех эпитетов, в самом деле извечно существует среди нас и ради нас, людей, только место его находится где-то поверх земли, ближе к небу. Оно — это то, что иногда и как бы в последний миг исполняет тайное устремление вашего сердца, и я лично склонен называть это судьбой. Ей, судьбе, было угодно, чтобы тридцатого декабря в одиннадцать часов утра Певнев отлучился из кабинета минутой раньше звонка Ирены.
— Это говорит Альберт, — после моего отзыва сказала она басом, и я понял, что ей весело и рядом никого нет.
— Ты что, один там?
— Да, но могут войти.
— Слушай, — сказала она, — я сейчас насчитала в городе шесть «Росинантов», и все они хуже твоего…
— В десять раз! А ты где? — спросил я.
— Возле центрального универмага. Всем нашим добродетельным семейным дамам твой высокий покровитель неофициально разрешил сегодня и завтра готовиться к встрече Нового года. А поскольку ты одиночка…
— По твоей вине, — перебил я. — Где мне ждать? Она сказала.
— Только сам не выходи из машины, слышишь?
— Да-да, Альберт Петрович, я сейчас же отправлюсь туда, но это займет минут сорок, — сказал я без всякого воодушевления, потому что вошел Певнев.
Бегать можно тоже по-разному и опять-таки в зависимости от того, кто бежит, как и в какое время суток. Я принял спортивно-тренировочную позу и взял размашисто-плавный темп как самый безопасный, — в этом случае ваш деловито сосредоточенный взгляд, устремленный в неведомую даль на линии бега, не вызывает у встречных пешеходов никаких обидных для вас моральных посулов. С таким чемпионским выражением лица можно бежать не только по краю тротуара, но и по мостовой с полной уверенностью, что вам не помешает ни грузовик, ни автобус, ни милиция…
Площадка у дверей чужого сарая была расчищена, и «Росинант» завелся без прокрута ручкой, от стартера.
— Соскучился? — сказал я ему. — А знаешь, кто решил вызволить тебя на свет божий? Впрочем, ты ведь железный. Слепой. Немой. И глухой… Нет? Ты все видишь, слышишь и чувствуешь? Ну не обижайся. Это я пошутил. Ты у меня хороший. Как и я у тебя. И она у нас с тобой хорошая. Она у нас просто золотой ребенок… Помнишь, как она сказала, что ты маленький и бедненький? Это она нечаянно обидела тебя, любя. Она сейчас ждет нас, и ты веди себя при ней, пожалуйста, как подобает настоящему благородному гранд-животному, ладно? Я думаю, что правую щетку дворника надо снять. Она нам ни к чему, понимаешь?..
Я управился быстрей, чем обещал Ирене: на условленном месте ее не было. У меня не оказалось сигарет, и я сбегал в гастроном и купил пачку «Примы» и четвертинку водки. В сдачу с моих последних, непотребно замызганных двух рублей кассирша вложила в мою руку как подарок несколько двухкопеечных, новых и почему-то теплых монет.
Тогда выдалась тихая волглая погода. Липкий крупный снег падал густо, празднично и веско, и люди под ним утратили свою обычную сутолочную неприютность, и лица у них не казались буднично-серыми и неприступными. Все, что мне виделось, — люди, машины, дома, деревья, — все метилось каким-то чутким налетом робко подступающей новизны: вот-вот что-то должно было случиться впервые, хотя сути и имени ему никто еще не знает… Ирена появилась как предтеча этого тихо грядущего внеземного ликования. Она была вся белая, возбужденная, с какими-то разными продолговатыми коробками и пакетами.
— Ты кто? — сказал я ей. Она сложила на заднее сиденье коробки и пакеты, а сама села рядом со мной. — Ты откуда? — спросил я. Ирена приложила указательный палец к губам, это означало, чтобы я молчал или разговаривал шепотом. Было хорошо от всего, что уже случилось и могло еще случиться до вечера. Заднее и боковые окна «Росинанта» плотно залепило снегом, и в чистый полукруг лобового стекла, где моталась щетка дворника, виделся я один. Я ехал медленно и свободно — вот едем и едем, и никто, кому не надо, не видит нас, потому что в тот день этих «кому не надо» на улицах не было. Мы немного поколесили по центру. «Росинанта» влекла какая-то неведомая притягательная сила на набережную к мосту в сторону Гагаринской, но Ирена там властно простерла перед собой указательный палец, и я понял, что это перст, а не палец, и что мне следует ехать прямо, минуя мост.
— Ты уже больше не шалавка, да? — спросил я. Она утвердительно кивнула головой. Шапка ее при этом сдвинулась набок, преобразив ее в озорного школяра, и мне стало трудно держать на руле руки.
— Ты с ума сошел! Врежемся ведь! — шепотом сказала она. — Поедем за город. Что в радиаторе? Вода или антифриз?
Я не ответил. Мир за окнами «Росинанта» быстро обретал свои повседневные краски.
— До чего же ты дик! — погасше сказала Ирена. — Ну что я, по-твоему, не могла самостоятельно узнать, что такое антифриз? Разоришь ведь, все разоришь сейчас!
— Черта с два! — сказал я, потому что Ирена готова была заплакать. Черта с два! Ты по-прежнему оттуда, сверху!
— Нет. Ты стащил меня в подвал! И сам залез туда… Волобуя покликал… и всех!
Это так и было, будь оно проклято! Я подрулил к тротуару, снял берет и трижды поклонился в колени Ирене, как кладут поклоны иконе верующие.
— Что ты делаешь?! Перестань сейчас же, я не хочу! — сказала Ирена, подвигаясь ко мне. Мы поцеловались по-земному, чуть не задохнувшись, а затем поехали вперед, себе в лес, так как больше нам некуда было ехать…
Озарение мира исходит из нас самих, от нашего внутреннего светильника: во мне он вспыхнул тогда с обновленной яркостью, и потускневший было день опять засиял волшебным светом проступающего в нем торжества. Ирена снова была вестницей праздника, но уже не тихой и таинственной, а какой-то самоуверенной и властной, — когда нас, например, обгоняла «Волга», она непререкаемым жестом указательного пальца приказывала мне обойти ее, и глаза у нее презрительно суживались. Я невольно тогда засмеялся, подумав о нашей безопасности за заснеженными стеклами «Росинанта».
— Ну и что? В скрытом кукише тоже есть утеха, — сказала Ирена. — И ты не позволяй им обходить нас! По крайней мере сегодня!
Четвертинка сидела у меня в правом внутреннем кармане куртки. Временами, на ухабах, она мелодично булькала, и Ирена будто невзначай кренилась к моему плечу и недоуменно прислушивалась, по-детски поднимая брови, но меня ни о чем не спрашивала. Я тоже не спрашивал ее о коробках и пакетах, хотя все время помнил о них и гадал, что там могло быть…
Застряли мы бездарно, прямо у края дороги, когда въезжали в лес, «Росинант» сел днищем на снежный валик, а лопаты с нами не было, и задние колеса, провиснув, свободно пробуксовывали в пожелтевших залоснившихся колейках. Снегу на нашем лесном проселке было немного, по щиколотку, но возле еловых кустов я тонул до коленей. Ветки не помогли. Ирена за рулем тоже: по ее мнению, во мне не хватало лошадиной силы, чтобы стронуть «Росинанта» с места, — он реактивно выл и не двигался ни взад, ни вперед.
— Ты зря огорчаешься, — сказала Ирена, когда я вытряхивал снег из ботинок, — все равно тут лучше, чем там, — показала она в сторону города. Ее изводил неуместный, на мой взгляд, смех, и я заподозрил, что она вряд ли в лад с моими усилиями переключала скорости. — Конечно! Я думала, что ты тащишь его вперед… Как Санчо своего осла… Помнишь?
— Вот заночуем тут, тогда будешь знать, — сказал я.
— Такая придорожная идиллия невозможна, — возразила Ирена, — любой проезжий шофер-общественник обязательно заинтересуется, зачем мы пытались свернуть в лес, сообщит о нашей беде автоинспекции, а она… Тут ведь рядом.
В смехе Ирены пробивалось беспокойство. Я поцеловал ее и пошел на дорогу. Снег падал густо и тихо, и видимость была плохая. Минут через пять мимо меня в город прошел МАЗ, но я не решился поднять руку. «Колхиды» и «Татры» тоже нельзя было останавливать: такими солидными машинами, как правило, управляют пожилые опытные шоферы, которым не объяснишь, что моего «Росинанта» взяло и занесло на обочину. Я, скажем, затормозил неудачно, понятно, а меня развернуло и занесло, потому что снег скользкий, а колеса лысые. Совсем без протектора. Ну вот и занесло. А жена, понимаете, сидит и беспокоится… Нет, это им не скажешь. Из-за помпона на берете. Из-за куртки. Из-за Ирены. Никто из городских не поверит, глядя на нас, что она моя жена. Никто.
И я стал ждать полуторку со стороны города, и хотелось, чтобы она была колхозная. Я ходил по дороге взад и вперед вблизи «Росинанта», — шагах в двадцати он уже не проглядывался в снежной пелене, и тогда становилось тревожно, несмотря на то что меня по-прежнему не покидало ощущение кануна праздника.
Это осталось невыясненным, припомнил меня рыжий владелец «Запорожца» или нет, а я узнал его сразу, как только он застопорил перед «Росинантом» грейдер — трехосную махину, выкрашенную в кроваво-бурый цвет. Красное на снегу — зрелище неприятное, в нем таится что-то отталкивающее и раздражающее, но в тот раз я не испытал ни тошноты, ни головокружения, как это обычно случалось, когда я видел красное на снегу.
— Кукуешь? — крикнул рыжий сквозь гул мотора, и мне подумалось, что эта моя тут встреча с ним сильно отдает злорадной насмешкой судьбы над Волобуем. — Не проскочил?
— Буксует, гад!
— Ну?
— Засел вот, как видишь!
— Чувиху, что ль, волокешь в лес?
— Да нет… Жена, понимаешь, захотела дочурке елочку выбрать, — сказал я.
— Свисти кому-нибудь, — захохотал рыжий. — Залазь, покажешь место, где будете пилить елку!
Я влез к нему в кабину. Он с хвастливой небрежностью, чуть было не ударив «Росинанта» выносными колесами, двинулся в лес, опустив нож до основания.
— А потом столкну на чистое место. Бабец ничего? Или так себе?
— Не знаю… Смотри вперед, а то сосну заденешь, — сказал я.
— Неужели свежак? — азартно изумился он.
— Ну, свежак, свежак, — сказал я.
— Мать его впоперек, тогда тем более незачем домой, раз такое дело с собой! — Грейдер он вел как игрушку по столу. — Пни заметны, так что не страшно, — объяснил он мне. — Говори, где завернуть. Может, вон на поляне за теми кустами? Ни хрена не будет видно, слышь!
Мы были как сообщники по темному сговору, оскорбительному для Ирены, но я ничего не мог поделать, потому что полностью зависел от этой богом подосланной мне бесстыжей рожи, на которой отображалось все что хочешь озорство, мужская поощрительная солидарность и добродушная зависть ко мне. Мы сделали так, как он посоветовал, — развернулись на поляне в стороне от проселка, где зеленой купой темнели кусты можжевельника. Мы объехали их дважды, до дерна счистив снег в отвал от кустов.
— Ну вот тебе и штраса. Подашь тут задом в прогал и… — Лохматый конец фразы рыжий досказал мне на ухо. Я достал четвертинку и всунул ее в карман его телогрейки.
— Больше ни черта нету, — братски заявил я, — получка будет только завтра, понимаешь? Так что ты не обижайся, пожалуйста, добре?
— Да ладно, — сказал он, — у самого-то осталось что-нибудь тяпнуть?
Мне было бессовестно жаль четвертинки, и он это понял.
— Как же ты без гари будешь? Не! Возьми назад. Бери-бери! Ты ж без заправки не справишься…
Я благодарно сказал ему в душе, что он замечательная рыжая сволочь, и нахально забрал четвертинку назад.
Остатком этого нашего великодня распоряжалась Ирена. Она не разрешила мне загнать «Росинанта» в прогал заросли, потому что в продолговатых радужных коробках лежали елочные шары, а их надо было развесить на можжевеловом кусте, стоявшем в середине купы. В серых бумажных пакетах оказались мои кульки с изюмом, тыквенными зернами и конфетами, что я приносил когда-то ей, и была еще бутылка шампанского, хала и банка маринованных слив. Был еще — первый за все мои тридцать лет! — новогодний подарок мне — ручные часы на белом металлическом браслете. Такие же самые, что я ношу и теперь… Когда она надевала мне их на руку, я глядел на макушку наряженного нами куста, — тогда волей-неволей приходилось подставлять лицо летящему снегу, а он, как известно, быстрей всего тает во впадинах глаз…
В машине я сказал Ирене, что у меня было всего два рубля и на них вот закуплены пачка сигарет и четвертинка.
— Значит, это водка у тебя звучала? — растерянно спросила она. — Ну и пусть! И хорошо! Все равно нам радостно!
Было непонятно, кого она утешала — себя или меня — и что ей чудилось, когда «звучала» четвертинка…
Тридцать первого мело снизу и сверху, и у подъезда, где я поставил с вечера «Росинанта», образовался сугроб. Было тревожно за нашу «штрасу», за шары на кусте, — их могло посрывать, и было досадно, что январь отделялся от меня еще целыми сутками — пустыми, липшими и ненужными. Я решил, что «Росинанту» лучше зимовать тут, — мало ли когда он может понадобиться, да и вообще будет веселей, если он останется дома, со мной. Кому-то же надо оставаться со мной?
На улице мело во все концы и пределы, и на автобусной остановке люди жались кучками, чаще всего тесными парами. Во мне все больше росла тоска и обида на то, что наш с Иреной вчерашний день оказался скоротечным и обманным, — от него ничего не осталось, чтобы в этом можно было жить всегда. Во вчерашнем дне все было выдумано нами самими, потому что вернулись мы каждый к себе, поодиночке, в свою «волобуевскую» реальность. И Волобуй, между прочим, никакой не мажордом, а законный Иренин муж, отец ее и своего ребенка. А я — приблуд! К тому же — нищий. Нищий приблуд-пристебай с помпоном на финском берете! Флакона духов не мог подарить ей! Что может быть унизительнее?.. А как я принял от нее часы, господи! Растрогался, видите ли, а того не подумал, что они могли быть куплены на деньги Волобуя! На его выслуженную в тюрьме пенсию!..
Я не стал дожидаться автобуса и пошел пешком, уверив себя, что у меня нет четырех копеек на билет. Нет и не будет, и январь мне ничем не поможет, и что так мне и надо! Я шел и ждал, что с меня вот-вот снесет берет, но что я не погонюсь за ним и не подниму, потому что это тоже надо было, чтобы его сорвало и унесло метелью. Она мела, задувала то с боков, то в спину, а надо было все время хлестать мне в лицо, и я несколько раз переходил на противоположный тротуар, возвращался назад и опять пересекал мостовую, но везде оказывалось то же самое. На мосту я снял часы и швырнул их через перила. По моему расчету, они должны были долететь до воды за пять секунд, и за это время я трижды мысленно поймал их и четыре раза бросил снова.
После обеденного перерыва я узнал, когда получал свои сорок пять рублей, что издательским женщинам зарплата была выдана тридцатого. И хотя это открытие ничего не меняло, — если Ирена и купила часы на свои деньги, жить-то она будет за счет Волобуя, — все же я испытывал какое-то очищающее меня чувство облегчения. После работы я отправился в универмаг. Часы стоили тридцать три рубля, а браслет два. Я купил еще духи «Серебристый ландыш» и синеглазую, косящую к переносью кубастую куклу-неваляшку. Я попросил продавщицу не завертывать ее и пошел домой пешком. Метель поутихла, но прохожие встречались редко. Куклу надо было то и дело перемещать из-под правой мышки под левую, а из-под левой — под правую. Тогда она звонила сдвоенно, мелодично и приглушенно-жалобно, и прохожие приостанавливались и оглядывались на меня удивленно и чего-то ожидающе. Но их было мало…
Дома мне срочно понадобилось мыть пол. По свежевымытому полу хорошо ходить босиком, а когда он высыхает и твои следы становятся не видны, то тебе никто ведь не мешает вымыть его снова, уже в обратном порядке — сначала в кухне, затем в коридоре, а после в комнате…
В половине одиннадцатого мальчик-почтальон, обутый в громадные лыжные ботинки, принес телеграмму. Мне! В ней говорилось: «Пусть новый год войдет твою комнату добрым добрым великаном золотым мешком подарков радостей клюве белой птицы альбатроса тчк твой альберт».
Мой Альберт, конечно, не знал, что у белых альбатросов черные крылья. В воздухе они у них никогда не трепещут и не смежаются и видны на далеком расстоянии, как все черное под солнцем. Так что альбатрос — птица скорей всего черная, а не белая!..
С первых же дней января я стал жить ожиданием бандероли. Я помнил о ней непрерывно — на работе и дома, на улице и в автобусе, с утра и до ночи. По необъяснимой для меня самого убежденности бандероль должна была прийти семнадцатого, и это нечетное число постепенно приобрело в моем воображении недоброе значение урочного срока судьбы, когда мне суждено будет узнать, помилован я или обречен, — мне не верилось до конца, что «Альбатросы» в самом деле будут опубликованы: в бандероли может оказаться и рукопись. Дома я навел тогда идеальную чистоту и порядок. Все предметы моего обихода: оба стула, чайник, вилка, ложка, пепельница — строго-настрого определились на отведенных им местах в положении дружелюбного ожидания надобности в них. Это выражение гостеприимного ожидания достигалось тем, что чайник, например, всегда теперь был обращен носом навстречу входящему в кухню и дужка у него была приподнята, — только протяни к нему руку; ложка с вилкой лежали в кухонной тумбочке лоном и зубьями вниз, а не вверх, — тоже только возьми, пожалуйста. По утрам, отправляясь на работу, я прихватывал кусок халы и крошил его на заснеженном кузове «Росинанта» — воробьям. В автобусе я спешил поблагодарить кондуктора за билет. Я был предельно чуток и вежлив со всем миром, задабривая и подбивая на ответное милосердие то неизвестное и безликое в нем, что грозило мне пятницей под семнадцатым числом.
С Иреной мы не виделись, но изредка я звонил ей по рабочему телефону, «ошибаясь номером». Так мы уточняли, что оба живы и здоровы.
В те дни я предпринял еще одну попытку сблизиться с Певневым, но это ни к чему не привело. Зло, как я понял тогда, крылось не во мне, а в посетителях, особенно тех, что впервые переступали порог нашего кабинета: они почему-то сразу же направлялись к моему столу, а я не мог не встречать их с повышенным вниманием, потому что по одержимости и тайному чаянию сердца был им родней. То были поэты. Вернее, кто жаждал быть ими. Между прочим, я тогда открыл, какая глубокая пропасть разделяет городского и периферийного графомана. Представитель города мрачен, настырен и загодя враждебно предубежден к твоему приему его стихов, а периферийный нежно-застенчив и склонен к раболепию и угодничеству. Эти мне нравились больше первых, но и городским я не отказывал в ласке, прежде чем направить их к столу Певнева. Там все они наталкивались на хмурый привет специалиста по поэзии и по уходе прощались со мной с пламенной надеждой на новую и лучшую для них встречу. Певнев не понимал, каким огнем горели сердца этих людей и мое тоже. Он был полностью лишен чувства юмора, и ему приходилось плохо со мной в одном кабинете.
Журнал пришел шестнадцатого, а не семнадцатого. Он открывался моей повестью, но я не смог прочесть в ней ни единой строчки, — буквы разбегались, копошились и смешивались, а от страниц возбуждающе несло почему-то терпким запахом муравьиного спирта, и было невозможно отвести глаз от своего снимка: я вышел на нем широколобым, нахально прищуренным и высокомерным. Я впервые в жизни познал тогда, что бремя личного счастья тяжелей бремени горя, — в беде всегда остается надежда на лучшее впереди, а тут все сбылось полностью и до конца, и новое, что за ним должно последовать, не проглядывалось, поскольку время остановилось на той высшей точке хорошего, лучше которого ничего уже не могло случиться. Было все так, как я предчувствовал: мне хотелось закричать, и я знаю теперь, почему дикарь-одиночка издавал протяжный победный вопль, когда ему выпадала удача в охоте или в схватке с врагом, — он вопил не только от ликующей радости, но и от страха не справиться с ней в одиночку, он призывал на помощь! В «Росинанте» было холодней, чем на дворе. Я посидел с ним несколько минут наедине, пообещав ему новую резину на все четыре колеса, как только получим гонорар. Он сильно настыл, и клаксон звучал сипло и перхотно, так что никакого возвестно-торжествующего сигнала у нас не получилось.
Певнев не поднял глаз, когда я вошел. Как всегда, он неважно выглядел за своим наискось развернутым столом, — свет от окна бил ему в затылок, отчего лицо его делалось в полутени еще более плоским и как будто заношенным. С тех пор как я вселился к нему, он, между прочим, ни разу не переменил галстук — конопляно-зеленый, перекрученный, как мутовка, и рубашки тоже менял редко, — возможно, потому, что они были немаркого цвета. Если бы Певнев не был по отношению ко мне такой занудой, я бы давно, пожалуй, посоветовал ему — как коллега, конечно, — навести порядок в своей одежде, и прежде всего подумать о кальсонах: когда он сидел, кальсоны всегда выпрастывались из-под штанин. Сам он, понятно, не замечал этого, но каково было другим видеть издали, от дверей, раздерганные концы тесемок на его худосочных лодыжках! Можно ведь скрадывать их носками, а не повязывать, черт возьми, поверх! Я бы попросил его уважить кое в чем и меня, — не шмурыгать, например, поминутно каблуками ботинок по полу, потому что трение резины о паркет исторгает такой же царапающий душу звук, как и скрежет зазубренного скобла по стеклу. Певнев читал не то «Огонек», не то «Крокодил» и не ответил на мое приветствие. Мне подумалось, как прочно и густо соединилось и перемешалось в нем ничтожное с жалким и что дурное в соседе аморально оставлять незамеченным. Особенно тогда, когда ты ощутил за собой кое-какую личную силу. Верно же? Поэтому я сказал ему, что мне показалось, будто я поздоровался с ним, войдя в комнату. Он буркнул, что это, мол, вполне возможно.
— Я убежден, что поздоровался с вами, — сказал я.
— А вас к этому никто не вынуждал, — ответил он.
Я объяснил, что дело не в нем, а во мне, так как я поневоле должен быть с ним вежливым, раз он сидит со мной в одной комнате.
— Это вы сидите со мной, а не я с вами! — взорвался Певнев. — А кроме того, я не считаю для себя обязательным быть с вами вежливым!
Я сказал, что в таком случае он может считать, что я не считаю для себя обязательным с сегодняшнего дня курить в коридоре. Он ничего не ответил, и я разделся, сел за свой стол и с отвращением закурил, потому что на голодный желудок курить не хотелось.
— Что вам, товарищ Певнев, не нравится во мне? — спросил я.
— А почему вы должны обязательно нравиться мне? — сказал он. — Вы же не балерина?
— Вроде бы нет, — рассудил я, — а вы питаете к балеринам особую симпатию?
— Я ни к кому не питаю особых симпатий, — ответил он раздраженно. — И не мешайте работать!
— У меня создается впечатление, что вы не очень любите людей, не уступающих вам в физическом обаянии, — сказал я, — и если это относится только к мужчинам, то можно предположить, что вы находитесь в климактерическом периоде.
Мне тогда показалось, что Певнев собрался встать и выйти, но он только шмурыгнул каблуками по полу и остался на месте. Я снял телефонную трубку и позвонил Ирене. Она отозвалась слабым тусклым голосом.
— Рад вас приветствовать, Альберт Петрович! — сказал я нежнее, чем нужно было.
— Я одна, — ответила Ирена. — У тебя что-нибудь случилось хорошее?
— Да! — сказал я. — Сегодня утром.
— Что? Журнал пришел?
— Совершенно верно!
— Ну? Говори скорей!
— Его повесть напечатана!
— Чья?
— Ну того, кто там на снимке. Он совсем не похож, и я его не узнал…
— Господи! Поместили чужой?
— Нет. Просто он вышел чужим. Самонадеянным и надутым, — сказал я.
— Ну еще бы! Поздравляю тебя! Так им и надо!..
— Я заверил там, что вы тоже придете сегодня.
— Куда я приду? Что ты выдумываешь?
— Там просили не позже семи, — уточнил я время
— Это невозможно.
— Там гарантируют достойный нас прием, — пообещал я.
— Нет… Принеси мне, пожалуйста, журнал на работу. Я несколько дней буду тут одна, понимаешь?.. Ну все. Ко мне пришел автор. До свидания.
— Ну разумеется. Черные костюмы, белые рубашки и темные галстуки, сказал я в немую трубку, для Певнева. — В том-то и дело, — помедлив, сказал я опять. — Там убеждены, что вслед за талантами непосредственно идут те, кто способен ценить их. Вот именно! Я заеду за вами на своей машине. До свидания.
Видел бы Певнев мою машину!
В первых числах февраля мальчик в больших лыжных ботинках принес мне утром извещение на денежный перевод. Цифра была четырехзначная. Я поблагодарил мальчика и не узнал свой голос — он срывался на какие-то колоратурные ноты. На улице было тихо, морозно и сияюще, но я чувствовал себя так, будто отстоял на траулере две бессменные вахты в штормовую погоду, — меня пошатывало и водило по сторонам. На почте росла в зеленой кадке серая пальма, и я посидел за ней на подоконнике, а потом кое-как заполнил талон перевода.
— Сберкасса в пятом окне. Будете оформлять вклад? — спросила кассирша. Я сказал «нет» и снова не узнал свой голос. У меня разболелся затылок и перед глазами миражно мельтешились два красных светляка. В телефонной кабине — там же, в почтовом зале, — на деревянной полочке лежали белые женские варежки. Из раструба одной из них торчал кончик пятерки и автобусный билет. Я сообщил Ирене, что получил гонорар и нахожусь на почте. Она помолчала и сказала, что рада это слышать.
— Я неважно себя чувствую и боюсь не дойти домой, — пожаловался я.
— А как же быть, Николай Гордеевич? Я сдаю на этой неделе вашу рукопись. Вы когда уезжаете? — спросила Ирена.
— Я буду сидеть тут за пальмой, — сказал я.
— А прислать вставки с кем-нибудь не сможете?.. Ну что же делать. Тогда я подъеду минут через пятнадцать сама. Адрес ваш у меня есть…
Я прошел за пальму и стал смотреть в окно. Боль в затылке и миражные светляки не пропадали, и я вспомнил Бориса Рафаиловича и тетю Маню и подумал, что им купить. Потом я увидел Ирену. Она перебегала улицу прямо напротив почты, расставив руки, как бегают дети по льду. Шапка на ней сидела набекрень, и на руках были белые варежки.
— Что с тобой? — спросила она, когда зашла ко мне за пальму. Варежки ее были такие же, что лежали в телефонной кабине. Такие же самые. — Что случилось? Тебе плохо?
— Да нет. Уже нет, — сказал я. — Просто мне не удалось преодолеть звуковой барьер.
— Какой барьер? О чем ты говоришь?
— О своем авторстве, — сказал я, — высота и скорость оказались большими, а голова маленькой. Не вынесла…
— Глупости! Ты просто устал… хочешь, посидим где-нибудь в кафе? Днем там, наверно, бывает пусто.
— У меня дома новогодний подарок тебе. Может, заберешь? — сказал я.
— Не хитри, — поморщилась Ирена.
— Кукла-неваляшка и духи. С тридцать первого декабря лежат.
— Почему же ты молчал все время?
— Все стоило около четырех рублей, но сегодня мне не стыдно подарить тебе это, — признался я.
— Потому, что имеешь возможность купить подарок подороже?
Я снял с ее левой руки варежку и заглянул внутрь. Там лежал автобусный билет и пятерка. Телефонная кабина плохо проглядывалась из-за пальмы, и я сходил к кабине, но ничего там не обнаружил.
— Ты в телепатию веришь? — спросил я и рассказал о варежках.
— Пойдем домой, я провожу тебя, — беспокойно сказала Ирена.
— Думаешь, я спятил? Я видел варежки так же отчетливо, как вижу сейчас тебя, — сказал я.
— Ну и ладно, и пусть!
— Но я же их трогал, — сказал я. — И билет видел. И пятерку!
— Когда ты звонил, у меня не было ни билета, ни пятерки. Ее принес Владимир Юрьевич перед моим уходом, когда я уже оделась. Пойдем, пожалуйста, домой!
На улице Ирена приказала мне идти впереди, и, когда возле гастрономических магазинов я задерживался и оглядывался на нее, она стопорила шаг и тоже оглядывалась назад.
Мы впервые были у меня дома вместе. Ирена сняла варежки и шапку, а шубу запахнула на себе как перед дальней дорогой, и я не стал просить ее раздеться и сам не снял куртку. Кукла и духи стояли на откинутой крышке секретера возле свечек, и Ирена прошла туда мимо незаправленной раскладушки как по обрыву над пропастью.
— Больше у меня ничего нет, — сказал я ей вдогон. Я имел в виду не только духи и куклу. Кроме халы и растворимого кофе, дома ничего не было из еды. — Может, мне все-таки сбегать в магазин за чем-нибудь?
— Нет-нет! Я тороплюсь на работу, — не глядя на меня, жестко ответила Ирена. Тогда я сообщил ей, сколько получил денег. Она нервно толкнула куклу, и та прозвонила печально и чисто. — Ты в самом деле… почувствовал себя на почте плохо?
— Ничего я не почувствовал! — сказал я. — И ты тоже с некоторых пор ничего не чувствуешь! Наладились дома отношения с нового года?
Она как под хлыстом обернулась ко мне.
— Я лучше уйду! А то мы сейчас поссоримся…
Я знал свою способность к мгновенному саморазорению и к оскорблению того свято-заветного, чему в эту секунду безгласно кричишь-каешься в своей преданности и любви. Я знал за собой эту темную и беспощадную силу слабости и, чтобы не дать ей обрушиться на Ирену, сказал, что я детприемовский подонок, что у меня ничего не болело и не болит и о варежках я наврал с умыслом, чтоб заманить ее на Гагаринскую.
— Вот! — сказал я. — Нравится?
— Не болтай! — заступнически сказала Ирена издали. — Ты все это придумал на себя сейчас! Я же вижу… Глупый! Пойдем, пожалуйста, отсюда. Нам нельзя тут быть. Мы тут чужие…
— Куда мы пойдем? В издательство?
— Поедем к себе в лес.
— Он же не вездеход, — сказал я о «Росинанте».
— А может, тот человек опять там окажется с трактором.
— Это был грейдер, — сказал я. — И что тот человек подумает о нас? Тебе же это не безразлично, правда?
— Совершенно безразлично. Важно, что я сама подумаю о себе и о тебе.
Это не совсем соответствовало правде, но я не стал перечить. Духи Ирена забрала, а куклу оставила, так как ее некуда было спрятать, да и звонила она не всегда кстати…
У «Росинанта» оказались спущенными оба задние колеса. Судя по рваным дыркам в полотне покрышек, проколы были учинены чем-то толстым и трехгранным, — скорей всего заточенным напильником. Ирена ждала меня на ближайшей автобусной остановке, куда я должен был подъехать на «Росинанте». До обеденного перерыва в издательстве оставалось несколько минут, и мы решили отправиться в аэропортовское кафе. Таксист нам попался старый и мрачный, — бывают такие люди с заклекло-кислыми физиономиями, которые сразу наводят тревожные мысли о прободении у них язвы двенадцатиперстной кишки. Это очень неприятный народ, склонный к зловредному перекору, когда их просишь о чем-нибудь. Я сказал «пожалуйста, побыстрей», и шофер поехал со скоростью сорока километров в час. Мы сидели на заднем сиденье. Я украдкой обнял Ирену и прижал к себе.
— Ну вот видишь, — шепнула она. — Теперь мы совсем свои. — Она пригнула мою голову и сказала на ухо, кем чувствовала себя у меня дома. Слово было темное, но она произнесла его свободно и трогательно, и я поцеловал ее, а шофер резко увеличил скорость, — наверно, видел нас в зеркало. Как и в тот раз, в кафе было чисто и нарядно, но угловой столик за фикусом оказался занятым. Мы выбрали место напротив. Я подал Ирене карту-меню и, когда сел, то отрадно ощутил уютную помеху в заднем кармане брюк, куда переложил деньги из внутреннего кармана куртки.
— Ты, конечно, уже выздоровел, — насмешливо сказала Ирена. У меня и в самом деле все прошло. — Чем ты намерен попользоваться?
Я ответил.
— Еще бы! Значит, бутылка полусладкого шампанского.
— Три, — сказал я. Ирена внимательно посмотрела на меня и согласно кивнула. Мы заказали закуски — много, чтобы заставить весь стол, — и шесть плиток шоколада.
— Пусть лежат горкой, — почему-то сиротски сама себе сказала Ирена. Я погладил ее руку и пригрозил великаном. За нашим прежним столиком у фикуса сидели три девицы, схожие между собой как инкубаторские курчата. У них было две бутылки не то портвейна, не то вермута, и они лихобойно пили это из водочных рюмок. Шампанское я открыл бесшумно, хотя очень хотелось выстрелить пробкой в потолок.
— За твою повесть! — сказала Ирена, вставая, и высоко подняла бокал. Она пила дробными медлительными глотками, неудобно запрокинув голову, и мышцы у нее на шее некрасиво напряглись и выпятились, обозначив глубокую контрабасную ямку. Девахи тогда громко засмеялись. Они курили и глазели на нас, и Ирена присмирело села и поправила воротничок блузки. Глупая! Каждая из этих тройняшек была там старее ее лет на сорок. Каждая! Я расставил бутылки поперек стола фронтом на фикус, а в их интервалах разложил шоколад. Ребром.
— Как ребенок, — проговорила в тарелку Ирена. — Ну и перед кем ты? Они же дурочки. И годятся нам… в племянницы.
— С такими коленками? — сказал я. — Ты посмотри, что это такое! Они у них как ольховые чурбаки. Терпеть не могу тупые коленки!
— Не переигрывай, — сказала Ирена. — Это ты за меня обиделся на них, да? — кивнула она на девиц.
— Расстегни воротничок блузки, — посоветовал я.
— Зачем? — изумилась она.
— Тебе будет свободней.
— Нет… Уже все в порядке… Я только на секунду забыла, что ты мой ровесник.
Она все-таки передвинула свой стул спиной к фикусу и отвлекающе спросила, как я полагаю, целы ли наши шары в лесу.
— Ешь, — приказал я. — Помнишь, что говорила бабка Звукариха? И вообще, как твои дела?
— Хорошо… Устроила на работу в издательство Владимира Юрьевича. Ретушером… Между прочим, он сегодня спрашивал, куда ты делся. Дать ему твою повесть?
Я разлил шампанское. Оно было чересчур холодное, и я обхватил Иренин бокал руками и стал его греть. Ладони сразу же занемели, и создавалось ощущение, будто меж пальцев снуют и жалят маленькие юркие муравьи, что живут в гнилых пнях по берегам озер. Эти паскудные белесо-желтые твари невероятно злы: я не раз наблюдал, как они нападают на большого красивого черного муравья из лесной пирамиды и умерщвляют его отвратительным конвульсивным приемом, впиваясь ему в места сочленения. Я рассказал об этом Ирене и признался, с какой ребяческой обидой на запоздалое мщение злу постоянно поджигал гнилые пни, когда писал в лесу возле озера своих «Альбатросов».
— Да-да. Желтые муравьи… — сказала Ирена, невидяще глядя сквозь меня. А известно тебе, что можно, оказывается, люто ненавидеть человека за то, что он мучается из-за тебя? — спросила она вне всякой связи с моим рассказом о муравьях. Я не хотел, чтобы с нами был тут сегодня Волобуй, и сказал, что ее шампанское уже согрелось.
— Нет, погоди… Ну почему он не может… взять и умереть! Без болезни… У мужчин его возраста сплошь и рядом случаются во сне сердечные припадки!
— Давай, пожалуйста, выпьем, — предложил я.
— Это подло, что я желаю ему, но ведь я думаю об этом, думаю! И ты сам спрашивал, как у меня дела…
Я выпил один, без нее, а после мне понадобилось обрезать края у ломтиков сыра и переставить с места на место тарелки с разной едой. Вообще на столе было ненужно тесно. Ирена оцепенело смотрела на свой невыпитый бокал, — на дне его зарождались и нескончаемо струились и струились бурунчики солнечных росинок, и черт знает откуда их столько там бралось! Мы помолчали некоторое время еще, потом Ирена подозвала официантку, и я заплатил по счету.
Если б нам не встретился тогда Дибров, я бы не сказал Ирене, что произошло со мной за столом, когда она смотрела на свой кипящий бокал и ждала от меня утешения и защиты: она показалась мне в ту минуту мизерной, злой и… старой. Помимо Волобуя, за которого непостижимо по каким законам вступилось все мое существо без спроса у меня, я с отвращением подумал почему-то об украденном ею блине и снова, как в тот раз осенью, не смог постичь, как он уместился на ее голове! Мы вышли из кафе порознь, потому что я решил забрать с собой шоколад и обе непочатые бутылки шампанского. Ирена успела одеться и спускалась по лестнице, — кафе было на втором этаже. Я подал гардеробщику номерок и юбилейный рубль, и он помог мне надеть куртку. Между прочим, в виде «чаевых» металлический рубль, оказывается, вручать свободней и проще, чем бумажный, и принимать его тоже, наверно, удобней, — во всяком случае, мы с гардеробщиком простились с обоюдным удовольствием друг от друга. Диброва я заметил с площадки, когда повернул на нижний марш лестницы, — он поднимался в кафе, и с ним был высокий смуглый мужчина в узорных иркутских мокасинах и оленьей дохе. Они только что разминулись с Иреной, и я видел, как Дибров поклонился ей энергично и вежливо. У меня мелькнула мысль побежать назад и зайти в туалет, но наверху был гардеробщик, с которым я так представительно расстался. Когда мы сошлись, Дибров вскользь и рассеянно взглянул на меня и отвернулся, но я все же успел поклониться ему энергично и вежливо. Он не ответил и прошел мимо. Он вообще, как мне показалось, не узнал меня в моем не виданном им берете с помпоном, с бутылками шампанского, которое я нес на сгибах локтей, под грудью, как держат котят, кто их любит.
Ирена стояла внизу и насмешливо смотрела, как я спускался по лестнице.
— Все равно что в бездарной книжке для завязки конфликта, — сказала она о встрече с Дибровым. — Ты с ним поздоровался?
Она не проявила ни смущения, ни растерянности, но на всякий случай я заверил ее, что он меня не узнал.
— Потому что ты так картинно держишь бутылки?
Я не видел причин для оптимизма и сказал ей об этом.
— Ничего нам не будет. Надо только объяснить ему, по какому случаю мы оказались тут в рабочее время. Занеси ему завтра журнал, он уже появился в киосках. А об остальном Дибров знает, — сказала Ирена.
— О чем он знает? — спросил я.
— Ну о нас, господи!
Я ничего не понял. Бутылки оттягивали руки, и стоять у лестницы было неудобно и небезопасно: Дибров мог не задержаться долго в кафе. Мы прошли через вестибюль в зал ожидания, где почти никого не было, и сели там в углу на деревянный диван с высокой сплошной спинкой. В окно нам был виден аэродром.
— Понимаешь, я не хотела говорить тебе… Нас тогда застал Певнев и доложил Диброву, — сказала Ирена.
— О том, что мы целовались?
— Да. Мне проболталась Вера.
— А ей кто сообщил?
— Тоже Певнев. Он ее заместитель по месткому.
— Зачем ему понадобилось доносить Диброву? — спросил я.
— Певнев… холостой, — сквозь зубы проговорила Ирена.
— Так что же из того?
— Он всю жизнь холостой. Ему нельзя иначе… Ну что ты так на меня смотришь?
— И поэтому ему не по силам видеть тех, кто целуется? Опарыш из общественной уборной! — сказал я. Ирена подозрительно поинтересовалась, что это такое, и я пристойно объяснил.
— Фу, какая гадость! — брезгливо сказала она. — А знаешь, как Вера произносит теперь твою фамилию? Ержун.
— Понятно, — сказал я. — Но почему ты решила, что Дибров станет нам покровительствовать?
— Дело не в покровительстве. Таким эгоцентричным людям, как Дибров, приятно сознавать, что поддержка избранных уравновешивает презрение множества, понимаешь?.. Хочешь знать, что он мне очень нравился? До тебя.
— Ты шалава! — задето сказал я.
— А ты Ержун!.. Может, объяснишь, что с тобой случилось в кафе? Все продолжаешь ревновать?
Я не смог ей солгать и только утаил, что подумал о блине: как он уместился на макушке ее головы.
— Глупый, — пораженно сказала Ирена, — ты все воображаешь, что я оттуда, с неба, — показала она на потолок, — а я земная. И живая… И люблю тебя вполне по-бабски. Но я не уйду оттуда сама. Мне это не по силам… Поэтому временами я начинаю придумывать и хотеть для своего освобождения от него такое, что у тебя волосы встанут дыбом, если рассказать! А ты, конечно, лучше меня… Ты ж не только из-за мужской солидарности вступился за него, ты просто благородный и добрый…
— Черта лысого! — сказал я с беспощадностью к себе. — Я хуже тебя в тысячу раз! Одно время я легко мог стать преступником…
— Не болтай, — беспокойно перебила Ирена. — Как это могло быть? Что ты хотел с ним сделать?
— Да не с Волобуем. Я тогда еще не знал тебя и жил в лесу, когда писал повесть, — сказал я.
— Ну?
— Я каждое утро мечтал, что вот вылезу сейчас из палатки, оглянусь, а он висит вниз головой.
— Кто?
— Шпион иностранной разведки. Парашютист. Мертвый… Стропы парашюта зацепились за верхушку сосны а он напоролся грудью на сук…
— И это так и было?!
— Да нет! Но все равно ведь я ждал его, гада, чтобы обобрать, понимаешь? Их снабжают кучей денег. Ну вот. Обобрать и оставить висеть и никому не сообщать, представляешь?
— Конечно, не сообщай! — преобразилась в школьницу Ирена. — И мне тоже хочется обирать с тобой! Я буду подсаживать тебя, когда ты полезешь на сосну. А он… не разложился?
Я сказал, что предусмотрел и это.
— И как же?
— Не дышу, не смотрю и работаю на ощупь. Хуже всего то, что в его комбинезоне восемь карманов на застежках «молния», а у меня одна рука.
— А где вторая?
— Мне же надо держаться за сосну.
— А почему ты не обрежешь стропы, чтобы он упал? На земле ведь быстрей и легче работать!
— Тогда будут все улики, что он обобран, — возразил я.
— Да, это верно… Ну давай дальше. Как только ты ограбил его, мы сразу же уехали, да?
— Немедленно, но предварительно я обмотал колеса у «Росинанта» материей от палатки.
— А с какой стати нам жалеть ее? Купим новую… Ну давай дальше!
— Шалопутная ты, — сказал я, — человек кается тебе в своей нравственной неполноценности, а ты чему-то радуешься!
— Я тебя по-дикому люблю, — с болью сказала Ирена. — Поцелуй меня, тут никто не увидит…
После этого мы посидели немного молча и тесно. В окно нам были видны белые тихие самолеты и отвратительные на фоне снежного поля красные бензозаправщики.
— Покайся мне еще в чем-нибудь морально неполноценном, — попросила Ирена.
Я покаялся, с каким затаенным мелочным тщеславием переживаю свое авторство и как всю эту зиму, особенно в январе, самым пошлейшим образом, стыдно и недостойно обшаривал глазами полы в продовольственных магазинах, когда заходил туда за кефиром и халой. Все, думалось, вот-вот увижу потерянный кем-нибудь трояк, а то и десятку.
— Это у тебя осталось от детства, — утешающе сказала Ирена. — Я сама до сих пор ищу эти проклятые трояки, хотя сроду ничего не находила… Может, тебе сегодня и варежки с пятеркой померещились поэтому?
— Нет, я тогда уже ощущал в кармане тысячу шестьсот сорок восемь эр, сказал я, — Ты бы не смогла взять у меня немного?
— Зачем они мне?
— Мало ли! Плащ себе купишь, — подсказал я.
— А дома что скажу, где взяла деньги?
— Выиграла, мол, по лотерейному билету. Или нашла в магазине.
— Не болтай.
— Вот видишь! — сказал я.
— Ты бы лучше приобрел себе диван… Эта твоя несчастная раскладушка… — отчаянно проговорила Ирена. Я поцеловал ее, и мы опять посидели молча и спаянно. Потом я купил в аэропортовском книжном киоске три номера журнала со своими «Альбатросами» и несколько газет, — в них мы завернули бутылки: Ирена согласилась передать их от меня вместе с журналом Владимиру Юрьевичу, так внушительно объяснившему в свое время Вереванне, чем пахнет очищенная от коры ореховая палка и третья бутылка шампанского…
В город мы вернулись на автобусе. По мнению Ирены, я мог не являться в издательство, так как до конца рабочего дня осталось полтора часа.
К Диброву я не пошел. Другое дело, если бы он вызвал меня для объяснения сам. А так… Он ведь тоже в рабочее время направлялся в кафе! Зачем же нам было смущать друг друга? Недаром же он «не узнал» меня?
То, что директор издательства мог появиться в аэропорту по уважительному делу — провожал или встречал, скажем, кого-то, — я не хотел предполагать. Мне было удобней думать, что он очутился там по сугубо личному поводу, как и я сам.
Дарить — хорошо. Тут одним разом достигается слишком многое: и сознание собственной широты и щедрости, и удовольствие от того, что ты можешь кого-то обрадовать и растрогать, и надежда, что твоим покупательским способностям никогда не будет конца, и многое другое, что поднимает человека ввысь. Дарить — хорошо, если знать, что за этим желанием ничего не скрывается, кроме благодарности тем людям, кого ты собрался наконец отдарить. Тете Мане я углядел большую толстую шаль с бахромой, — меня привлекло в ней то, что ее вполне можно было назвать пледом, а не шалью. А плед это плед! Сложнее было с подарком Борису Рафаиловичу: тому ничего не подходило, чтобы я тоже был доволен. Я подумал о надувной лодке и спиннинге, но было неизвестно, рыбак ли он, да и как бы я заявился в больницу с такой ношей? Там наверняка есть свои Верыванны и Певневы, при ком не подаришь и не возьмешь. По этим же причинам не годилось и ружье, и палатка. Поразмыслив, я нашел, как мне казалось, самое лучшее, что ублаготворяло нас обоих, — в гастрономических магазинах оставались с Нового года принуднаборы в целлофановых мешках: к бутылке армянского коньяка туда были засунуты кое-какие кондитерские неликвиды и отличные овальной формы палехские шкатулки, на которых царевич убивает из лука черного коршуна над белой лебедью. Из трех таких мешков я собрал два — один себе, а второй, посолидней, Борису Рафаиловичу. В его шкатулку я вложил свои модные янтарные запонки, — они хорошо смотрелись там в жарком малиновом углублении, и это не могло ему не понравиться. Мне хотелось, чтобы «Альбатросы» понравились ему тоже, и я учинил на журнале краткую надпись и поместил его в мешке так, чтобы он скрыл бутылки. В гардеробной больницы я сказал бабушке, принявшей у меня берет и куртку, что иду в хирургическое отделение. Она поглядела на стенные часы, точь-в-точь как глядела, бывало, Звукариха на солнце, — из-под руки, и с добром к больным сказала, что до наведывания их еще двадцать минуток.
— Погуляй пока в колидоре, — посоветовала она. У гардероба никого не было, и я слазил рукой в задний карман брюк и захватил там что попалось. Заругаются ж, милай!..
Я подумал, что ей, наверно, впервые привелось тут получать наградные от посетителя, — руку с трояком она отвела назад и сама смотрела на меня растерянно и виновато. Я ласково солгал ей, что меня ждет Борис Рафаилович. Тогда она пошла в глубину гардеробной и вынесла новый халат на пуговицах и с тремя карманами…
…Когда мне приходилось видеть в кино лыжника, взлетавшего с трамплина, я воображал себя им. Слушая знаменитого музыканта, я играл вместо него. Я плавал лучше всех в бассейнах, был непревзойденным художником оратором: после моего выступления в суде виновные раскаивались, а судьи плакали. В цирках я пролетал по куполом и выкрикивал «оп-ча», когда зрители тревожно разражались всеобщим «ах». В первую Отечественную войну я был попеременно то князем Андреем, то Багратионом, а в последнюю — то Кожедубом, то Рокоссовским. Я дважды погибал на дуэли, так как в первый раз был Пушкиным, а во второй — Лермонтовым. Гарибальди, Овод и полковник Пестель тоже были я. В тот раз в больнице у зеркала, увидев себя в белоснежном врачебном халате, я с ходу превратился в хирурга. Я блестяще делал сложнейшие операции на сердце и на черепных коробках и сюда явился на консультацию по приглашению Бориса Рафаиловича: в моем желтом пузатом получемодане-полупортфеле укрываются всевозможные новейшие инструменты, медикаменты и бог знает что еще!..
Борис Рафаилович сидел у себя на топчане для осмотра больных в скорбно-обиженной позе мученика, окончательно потерявшего веру в людскую благодарность, а это значило, что пациент, которому он сделал сегодня операцию, чувствовал себя отлично. Нехорошо было только то, что с плоского расплющенного топчана неряшливо сбилась простыня, жутко оголив черный заглянцевелый дерматин, и что халат на докторе был мятый и несвежий. Я приютил свою ношу в угол за вешалкой, а потом уже поздоровался.
— Ты не мог показаться мне раньше?
Тон был ворчливый и изнуренный, и я опять подумал, что с оперированным все слава богу.
— Не мог?
— Не мог, доктор, — сказал я.
— Почему?
— Тогда я не был бы сегодня хирургом, — ответил я. Он испытующе посмотрел на меня, но позу не переменил.
— Ке-ем?
— Вы не замечаете, какой на мне халат? — спросил я, и мне почудилось, что он что-то понял и даже проникся к моей ребячливости подобием снисходительности.
— Покажись!
Он сидел, а во мне как-никак было метр восемьдесят три, поэтому я опустился на колени, обернувшись затылком к топчану.
— Да не так… Встань! — досадливо приказал мне.
— А какая нам с вами разница? — сказал я.
— Мне неудобно!
— А там уже ни хрена, доктор, нет, — сказал я, — там давно заросло… Ну все?
— Все! — не притронувшись к моей голове, сказал он. — Тоже мне… Шевелюра, как у пуделя. Завиваешься в парикмахерской, что ли?
Мы тогда уже стояли друг против друга, и я обратил внимание, что волосы Бориса Рафаиловича вполне могут звенеть, если к ним прикоснуться, — на висках они металлически светились и казались жесткими, как струны.
— Можно теперь перейти к неофициальной части? — спросил я его, показав в сторону чемодана.
— Нет, — властно сказал он, уходя от меня к столу. — Я не уверен, что ты не попадешь ко мне еще раз. С аппендиксом, например.
Я осведомился, что тогда будет.
— Не стану оперировать. Вообще не приму в отделение!
— Примете. Вы же знаете, что я хороший мужик, — сказал я. Мешок был перехвачен розовой лентой, — они так и продавались, только при переупаковке я попышней завязал бант. Журнал не скрывал бутылки полностью: их головки высовывались и золотисто сияли, и, когда я поставил мешок на стол, он внушительно-веско брякнул.
— Ты убежден, что с головой у тебя в самом деле все в порядке? Сейчас же убери!
Это было сказано оскорбленно, грубо и, по-моему, не шибко медицински грамотно, поскольку речь шла о моем все-таки залатанном черепе. Я забрал мешок и пошел к вешалке, где оставался чемодан с пледом для тети Мани.
— Я не о том! — крикнули мне в спину. — Ты здоров, как лось, но надо же хоть что-нибудь да соображать!
— Вот именно. Сожалею, что мы оба ошиблись, — сказал я из угла. Я не обиделся и не испугался, но мне почему-то стало тоскливо и муторно.
— В чем это мы оба ошиблись?
Я сказал, что принес сюда свою повесть, а не тамбовский окорок.
— Какую повесть? И что значит свою?
— Это значит, что она написана мною, — объяснил я. Чемодан не застегивался: в звеньях «молнии» увязла бахрома от пледа.
— А где она, это твоя повесть? Я пока что видел две бутылки водки!
— Три, — уточнил я. — И не водки, а коньяка!
— Ах, вот что! И в этом заключается наша обоюдная ошибка? Где повесть?
Я подал ему журнал. Мне было выгодно казаться незаслуженно обиженным, это позволяло сохранять на лице «взрослость», когда доктор трижды сличающе взглядывал то на меня, то на мой журнальный снимок, а затем недоуменно-ревизионистски листал страницы в поисках конца повести: наверно, хотел знать, насколько она велика.
— И это ты написал сам? Лично?
Помочь мне ничего уже не могло, — мои губы самопроизвольно раздвинулись тогда в громадную восторженно-дурацкую улыбку, которую невозможно было ни согнать, ни спрятать. Борис Рафаилович тоже улыбнулся, но коротко и снисходительно.
— Что ж, рад за тебя, — сказал он. — Значит, вечер показал, какой был день. Ты после больницы написал это?
Я сообразил, что утвердительный ответ для него важнее истинного, и молча кивнул.
— Очень хорошо! Сегодня же начну читать.
— Можно вызвать сюда тетю Маню? Я купил ей плед, — счастливо сказал я.
— Пле-ед? — странно переспросил Борис Рафаилович.
— Ну, шаль, — пояснил я. Он кинул в ящик стола журнал и крикнул, что никакие пледы Марье Филипповне уже не нужны, потому что она умерла еще осенью! От инсульта! Понимаю ли я, что это такое? Я не знал и до сих пор смутно представляю, что значит инсульт, но он говорил о нем так, будто именно я, живой и здоровый, да еще он сам, хирург, повинны перед всеми, умершими от этой проклятой болезни… Когда я собрался уходить, он ворчливо приказал оставить ему бутылку коньяка. Я оставил все три. Я закатил их под топчан, к самой стене…
Как и было условлено, я в положенный срок сдал Владыкину свою рабочую рукопись и получил новую. Вениамин Григорьевич выглядел благостно, чистенько и розово, — наверно, сходил с утра в баньку и хорошо попарился. Я подумал, что ему в самый раз сейчас пришелся бы мой напрасно купленный плед, но не здесь, разумеется, а дома, в кресле пред радиоприемником или телевизором. По тому, как он неторопливо-важно вручил мне новую рукопись, по тихой, сочувственно-горестной полуусмешке, застывшей на его лице, я спокойно догадался, что он видел журнал с моей повестью, ко что это не поколебало его неотступность в суждении о ее непригодности для печати. Я не собирался в обход Вениамина Григорьевича предлагать Диброву повесть к изданию, — на этот счет у меня были другие планы, и поэтому не испытывал ни злорадства, ни досады. Я понимал, что «Альбатросы» не могли нравиться Владыкину. Он был неспособен тревожиться из-за того, что важно для людей моего возраста. Только и всего!
Между тем земля вертелась и вертелась, и солнце каждый день всходило и всходило с востока. Был уже март… В наших отношениях с Певневым образовалась тогда новая полоса взаимного отчуждения, — он встречал меня с таким выражением, будто подозревал или наверняка знал, что у меня произошло или вот-вот должно произойти какое-то приятное для него недоразумение с правосудием, я же в свою очередь считал потребным скрыто презирать его, чтобы не терять уважения к себе. Мне нравилось изводить его издали и обиняком. Однажды я позвонил при нем Альберту Петровичу и спросил, известно ли ему, что отвечал Куприн в начале своей писательской известности тем господам, которые предумышленно произносили его фамилию с ударением на первом слоге? Ирена не знала.
— Он настоятельно советовал им не садиться без штанов на ежа, — сказал я.
— Не дразни ты его там и не злись сам, — засмеялась Ирена. — Чем плохо звучит «Ержун»? Мне нравится!
— Я тоже в восторге, — сказал я, поняв, что она одна. — А как вы находите заповедь от Иакова «Да будет всяк человек скор увидети и косен глаголати»?
— Он же, наверно, догадывается! — сказала Ирена.
— Нет, — возразил я, — вы ошибаетесь. Утверждение, что благосклонность к подлецам не что иное, как тяга к низости, принадлежит не библейским пророкам, а греческому философу Теофрасту. Он был современником Платона.
— Откуда ты нахватал все это? — удивилась Ирена.
— Да-да, — сказал я, — рассуждение, что только редкие и выдающиеся люди сохраняют в старости деятельный и смелый ум, тоже принадлежит древним грекам. По их мнению, старики всегда склонны задерживать бег времени. Кстати, — сказал я, — вы не задумывались, почему Наполеон громил пруссаков, превосходящих его войска по численности в два или три раза? У тех командовали старцы, а наполеоновские маршалы были наши с вами ровесники! Вот!
Певнев до конца тогда высидел за столом и ни разу не скорябнул каблуками, — слушал, но я так никогда и не узнал, как он понял притчу о стариках. Неужели тоже принял на свой счет?
В том тысяча девятьсот шестьдесят восьмом году весна была буйная и ранняя: уже в начале апреля молочницы приносили в город фиалки и подснежники, и каждое утро по дороге в издательство я высматривал на подсохших тротуарах свою прошлогоднюю цыганку, — ей бы следовало попасться мне с пучком «колокольцев» или «мятух», и люди увидели б тогда, какое платье, черт возьми, могло оказаться на ней в следующее утро!
«Росинант» обрел все, что было ему обещано, и даже больше: кроме колес, я заменил аккумулятор и сигнал, — новый звучал гармонично и важно, что нам и требовалось. Мне давно мешал плед. С ним сразу же незримо поселилась в моей комнате тетя Маня, а это разоряло весну и заставляло не забывать то, о чем не хотелось помнить… С пледом нужно было срочно что-то делать. Я не мог передарить его бабке Звукарихе, — не та она была для меня бабка, кому он подошел бы со своей траурной бахромой, с тенью смерти в каждой своей шафранной клетке. Строго говоря, с ним нельзя было ни расстаться, если отдать кому-либо чужому, ни сохранять по ночам дома, и я застлал им сиденья «Росинанта». Это показалось мне единственным компромиссным выходом из положения для всех нас, своих, живых и неживых, так как «Росинант» был не только «своим», но и бессмертным. Все-таки он был железный…
В тот день, как мы с Иреной оторвались наконец «к себе», в лес, я позвонил ей при Певневе и спросил, известны ли моему другу исторические комментарии русской императрицы Екатерины Великой к портрету королевы неаполитанской Иоанны Второй?
— Нет, Николай Гордеевич, книга ваша давно в производстве, — вежливо ответила Ирена, — а что вы хотели?
— В таком случае слушайте, — сказал я Певневу, а не ей. — «Красавицы, знатные дамы и государыни должны походить на солнце, которое разливает свой свет и лучи на всех и каждого так хорошо, что каждый это чувствует. То же самое должны делать эти великие и красивые, расточая свою красоту и прелести тем, кто к ним пылает страстью. Прекрасные и великие дамы, могущие удовлетворить множество людей либо своей нежностью, либо словами, либо прекрасным лицом, либо обхождениями, либо бесконечно прекрасными доказательствами и знаками, либо прекрасными действиями, что более всего желательно, не должны отнюдь останавливаться на одной любви, но на многих, и подобные непостоянства для них позволительны и прекрасны». Кавычки закрыты, сказал я. Певнев снялся с места и вышел, негодующе хлопнув дверью, — не перенес бедняга екатерининской озорной насмешки над великосветскими ханжами и уродицами.
— Это, конечно, любопытно, — озадаченно сказала Ирена, — но я бы не решилась представить такую вставку на визу главному редактору. Дело в том…
— Все ясно, — прервал я, — мой целомудренный лирик только что сбежал, поэтому слушай сюда. Я буду ждать тебя в конце набережной. Сразу же после работы. Ладно?
— Вот именно, — ответила Ирена, — дело не в возможности задержки набора, скажем, на час или на два, а в том, что вы только что правильно заметили сами.
Я сказал, что она гениальный ребенок и что мы будем ждать ее с «Росинантом» в конце набережной с шести до восьми.
Ручей еще не улегся в свое русло и вполне мог считаться маленькой речкой. Мы назвали ее «Колочесиком», — придумала Ирена, а что это означало бог весть. Уже кудрявилась и зеленела прибрежная ольха, и на вербах падуче висели длинные пушистые серьги. Всюду под кустами из-под бурой слеглой листвы пробивалась несметная сила фиалок, но мне не было позволено собрать букет: Ирена сказала, что они и так наши. Мы отыскали гряду можжевельника. Шаров там не оказалось, но это не огорчило нас, — Ирена решила, что их сняли ребятишки. Девочка и мальчик. Понимаю ли я, что они унесут после этого в своих душах на всю жизнь, до самой смерти? Я сказал, что понимаю. Это ж им не блин и не трояк пьяного сторожа.
— Дурак, — обиженно сказала Ирена, а я приободрил ее великаном. В лесу было покойно, сиренево-сумрачно и торжественно, — мы как будто вернулись домой из отпуска, проведенного «дикарями», явились усталые, но здоровые, на исходе дня, а дом у нас прочный, прохладный и чистый, — ремонт был без нас, и мы бродим и бродим по нему в полумраке, и нам невозможно отодвинуться друг от друга, и разговаривать мы можем только шепотом…
Потому что Ирену, а затем и меня, сморил и опьянил лесной бражный дух, оттого, что мы оказались тут в недоступной безгрешной вышине для всех и для самих себя, нас предательски и ненужно застигла ночь. Ирена спала на моей левой руке, укрывшись пледом, и когда я, очнувшись первым, осторожно попытался высвободить часы, она встрепенулась и спросила, сколько времени. Я засветил плафон. Было половина третьего.
— Что же теперь делать? Ты не знаешь, где я была? Придумай скорей! Где я была?
Я погасил плафон, чтобы не видеть ее обезображенной страхом, и мы молча, скрыто враждуя из-за помех друг к другу, установили сиденья. В свете фар бурунно тек и клубился ползучий приземной туман, и мы не скоро выбрались на шоссе. Там я вслух подумал, что самое лучшее — ехать на Гагаринскую. Навсегда. Потом, сказал я, заберем Аленку. Издадим повесть. И напишем вторую.
— Ну что ты ползешь, как вошь по нитке! — истерично выкрикнула Ирена. Такое ей не следовало произносить. Я знал, что в детприемниках не учили изящной словесности, но это ничего не меняло. — Что я скажу дома? Не знаешь?
Больше ста пяти километров в час «Росинант» не мог выдать. Он вихлял и дребезжал. Улицы города были пусты, и я не сбавил скорость и не стал включать дальний свет. Перед особняком на Перовской «Росинанта» юзом развернуло носом на площадку, — я резко затормозил, и фары высветили там Волобуя. Он был в кожаном пальто, блестевшем, как кольчуга. Он стоял у дверей дома и заслонялся рукой от света. Фары ослепляли его, но мне казалось, что он видит нас насквозь.
— Остаешься? — спросил я Ирену. Она с мольбой и ненавистью посмотрела на меня и вышла из машины. Волобуй стоял на прежнем месте, и я тогда понял, что никогда не расставался с тайным желанием отомстить ему за нашу с Иреной неволю в открытую, лицом к лицу, во весь рост. Ирена подвигалась к нему медленно, виновато-покорно, без порыва к самозащите и без надежды на чью-либо помощь. Он что-то сказал ей, чего я не расслышал, и вдруг не пошел, а покатился к ней навстречу, клонясь вперед и отведя зачем-то руку назад. Их разделяло шага три, когда я очутился на площадке в створе фар и крикнул Волобую, что превращу его в пригоршню кожаной пыли, если он посмеет тронуть эту женщину, — так я невзначай оскорбил Ирену: разве она была «этой»? Под моим окриком она побежала мимо Волобуя и скрылась внутри дома, а Волобуй, свирепо оглядев меня и попятясь из полосы света, позвал испуганно и захлебно, как тонущий при вынырках из воды:
— Милиция! На помощь! Милиция!
— Отправляйся спать, — сказал я, не видя его. — И чтобы все было тихо, понял?
Он снова где-то там в темноте покликал милицию, но слабо, жалко, старчески, и я пошел к «Росинанту».
Все, что произошло потом, было стремительно кратко по времени и недостойно нас с Иреной, но это произошло, и заменить его в повести мне нечем… В ту ночь я долго колесил по кругу — набережная — центр — Перовская в надежде подобрать Ирену с чемоданом или узлом, — с узлом было бы даже трогательней: человека, значит, гнали, и он спешил уйти. Во всем особняке на Перовской светились только два окна на третьем этаже. В пять часов свет там потух, и я поехал домой. У меня было время вымыть полы на кухне, в коридоре и в комнате. Под моим раскрытым окном сухо и размеренно шаркали и шаркали метлой. Я снял с секретера куклу и незаметно для женщины, подметавшей улицы, выпустил ее из рук вниз. Она прозвонила дважды. Сперва когда ударилась и покатилась по тротуару, а затем немного погодя, когда ее подняли. В девять часов у подъезда издательства я увидел пустую волобуевскую «Волгу». Пожалуй, сбывалось мое ночное предположение, — там заключен сепаратный мир: иначе в их квартире свет не горел бы так долго и для меня бесполезно. С нынешнего дня Ирене, значит, разрешено самостоятельно пользоваться «Волгой». Что ж, на здоровье! Пожалуйста! Сколько угодно!.. Только куда мы с нею денем себя и все наше? Что она с Волобуем думает на этот счет?..
Плащ и шляпенка Певнева скуднели на вешалке, а самого его не было. Чтобы подтвердить догадку насчет «Волги», я набрал номер рабочего телефона Ирены, но после третьего гудка отозвалась Вераванна. Отключаться молча я не решился и спросил через кулак, когда приезжать за бочками.
— Какими еще бочками! Это издательство, — суматошно ответила она. Я сказал, что впервой слышу про такую контору, и повесил трубку. Оставалось позвонить на Перовскую, и если Волобуй окажется дома, то спросить у него то же самое. Трубку сняла Ирена. Я не ожидал этого и промедлил с голосом.
— Это ты? — безжизненно сказала она. Кроме меня, ей некого было так спрашивать. — Говори, я одна.
— Ну? — спросил я обо всем сразу.
— Нет-нет, — ответила она, — ничего такого не было… Я сказала, что в Москве напечатана твоя повесть, которую я редактировала, и ты пригласил своих друзей… и меня, как редактора, в ресторан… Ты был пьян и поэтому ударил его, не зная, что он мой муж.
— Ударил? — уточнил я.
— Ах, Антон! Зачем ты это сделал?
— Ну ладно, пусть, — сказал я, — а где он теперь?
— Поехал на рынок за продуктами. Сейчас должен вернуться, и я пойду на работу. Ты не звони мне несколько дней, ладно?
Я умолчал о «Волге». Мне показалось беспощадным сказать ей такое издали, одной: было ведь ясно, что Волобуй тайком от нее явился в издательство искать на нас управу.
— Ты все-таки приходи обязательно, — попросил я.
— Но ты мне не звони. Долго-долго не звони.
— До свидания, — сказал я.
— Нет, погоди. Я все думаю и думаю… Может, тебе все-таки уехать? Пожалей нас, Антон!
— Вас? — переспросил я.
— Да. Меня и Аленку… Мы не можем с тобой… не смеем приносить мою девочку в жертву чему бы то ни было, слышишь?
Я мысленно поцеловал ее в глаза и совершенно явственно ощутил на своих губах теплую солоноватую горькость.
— Ты что там? — тревожно спросила Ирена.
— Ничего. Перестань плакать, — приказал я.
— Господи! Что же нам делать?.. Антон, родной мой, послушай… хочешь, я оскорблю тебя? Я знаю, что тебе сказать… Тогда нам легче будет расстаться.
— Да-да, — сказал я. — Приходи, пожалуйста, на работу. Ладно?
Певнев явился минут за пять до обеденного перерыва. Он прошел к своему столу и, не садясь, объявил мне неожиданно помужавшим голосом, что в шесть часов на месткоме назначен разбор моего персонального дела в связи с письменным заявлением мужа сотрудницы издательства Лозинской подполковника в отставке Волобуя Лавра Петровича. Мое присутствие, предупредил он, обязательно, так как в ином случае дело будет передано в судебные органы. Он тут же вышел с брезгливым видом опоганенности, а я позвонил Ирене, и мы встретились на лестничной клетке своего этажа. Тогда я впервые взял ее под руку при всех сотрудниках — они шли в буфет на третий этаж — и повел по коридору к окну, где стояли два стула. Там я сообщил ей о персоналке-распиналке и сказал, что вот пришел великан. Большой, большой великан. Такой смешной, смешной. Вот пришел он и упал, сказал я ей. Всю нашу жизнь — нашу жизнь! — я говорил ей эти слова, когда ничего другого нельзя было придумать…
Около четырех часов звонком по телефону меня вызвал к себе Дибров. Я зашел в туалетную и осмотрел себя в зеркало. На мне все было как надо. Дибров не поздоровался со мной и не предложил сесть. Когда я подошел к его столу, он, внимательно и холодно оглядев мою шевелюру, сказал, что не то диво, что кукушка по чужим гнездам лазит, а то, почему своего не вьет.
— Слыхал такую поговорку?
— Нет, — сказал я.
— Напрасно. А то, что по кривой дороге прямым путем не ездят?
— Эту слыхал.
— Ну вот. Характеристика моя нужна?
Я тогда заметил на его столе журнал с моими «Альбатросами». Наверно, Дибров уследил направление моего взгляда, потому что тут же непререкаемо сказал:
— Лоб может быть и широким, но от этого в голове еще не всегда бывает просторно… Садись и пиши заявление об увольнении. Дату проставь двумя неделями раньше сегодняшнего числа. Это значит, что ты свободен со вчерашнего дня, понятно?!
— Да, — вырвалось у меня фистулой.
— Ну-ну! — строго сказал Дибров. — Тоже мне, альбатрос!..
Ирене я позвонил домой в половине шестого из своей будки возле моста и объявил, почему не состоится распиналка. Она часто-часто задышала в трубку и вдруг отчаянно-решительно сказала такое трагически бессмысленное и вместе с тем жертвенно-готовное принять там помилование на любых условиях, что я «поверил» ей и оскорбил ее тоже. Мне понадобилась всего лишь неделя, чтобы продать квартиру, «Росинанта», лодку, палатку и собраться в дорогу. Все эти дни я заряжал себя обидой к Ирене, — мне надо было придумывать многое и разное, чтобы столкнуть ее вниз с той высоты, на которой она была, и этим помочь себе в сборах к отъезду. Тогда во мне сидело два Кержуна — один я, настоящий, знавший всю лазурно чистую и возвышенную правду об Ирене, I и второй — чужой мне и ей, очень похожий на мой снимок в журнале. Он убеждал меня, что Волобуй загнал Ирену угол и там помиловал, так как покаянных и слабых убивают, а берут в плен. Правда, в плен еще и попадают, если ты ранен или контужен. Или устал и отчаялся в сопротивлении. Но в таком случае это сдача, а добровольная сдача в плен врагу — измена и предательство. Так или нет?
Этот второй Кержун нарочно не знал, что служил Ирене с Аленкой, а не мне. И все же он здорово мне помог. Только он один…
В небольшом старинном городе с милосердным названием я устроился слесарем-водопроводчиком в одном тихом домоуправлении. Мне дали комнату, и за полтора года, вернее за пятьсот тридцать ночей, я написал эту повесть. Для всех нас в ней я долго и трудно подбирал чужие имена и фамилии, и только «Росинанта» не мог назвать как-нибудь иначе. Но «Росинант» и есть «Росинант». Он ведь все-таки железный. Он же глухой. И немой. И слепой…
1971