В последнюю погожую неделю октября на окраине областного города открылась сельская осенняя выставка. На улицах веселого фанерного городка вперемежку с дикторскими объявлениями гремели марши и взмыкивали породистые быки. Тракторы новейших марок временами сотрясали землю вместе с павильонами. Выхлопные дымы мешались с запахом антоновки и крепкой осенней капусты. А над всем этим, в синеве солнечного ветреного неба, на высоких шестах струились флаги, вытягиваясь в одну сторону, как отлетные журавли. И было радостно и празднично от их пламенно-кумачовых всплесков.
На выставочных площадках в походных кухнях, одолженных по этому случаю у местной воинской части, варились кукурузные початки. Крышки котлов наглухо завинчены лопоухими гайками, но даже и они не могли удержать аромата. Возле кухонь нетерпеливо толпились ребятишки. Повара в белых халатах и высоких накрахмаленных колпаках с важностью посматривали то на водомерные трубы, то на карманные часы. Вот кто-нибудь из них делал повелительный жест рукой и требовал отойти подальше. Над булькающим кратером котла вздымалось облако пара, повар поддевал метровой вилкой первый дымящийся ослепительно желтый початок и в обмен на пятачок, покрикивая: «Руки! Руки береги!» — сбрасывал его в подставленную кепку. Что же это за лакомство — пропаренный до барашковой кучерявости, до золоторунного сияния, обжигающий руки даже сквозь ватную шапку початок, особенно если его подсолить из баночки, которую имел при себе каждый кукурузный повар!
А тем временем колхозники показывали свои достижения под ажурными навесами павильонов и на скотных площадках. Все они, какого ни возьми, были отменно загорелые, будто только что приехали сюда с самого южного берега Крыма. Лишь на затылках и висках просвечивала белая кожа после свежей стрижки по случаю праздника. Многие были в новых, неловких, словно чужих костюмах, иные даже при галстуках, которые, впрочем, ни у одного не сидели должным образом, а непременно съезжали на сторону или же, ослабнув в узле, обнажали под воротником верхнюю пуговицу рубашки, что случается с горожанином, когда он порядком или, как говорил один выставочный милиционер, «зарядно выпимши».
Показывали они свои достижения в большинстве случаев молча, лишь иногда бросая коротко: «Не балуй», если какой-нибудь малец начинал карабкаться на трактор или тыкать кукурузной кочерыжкой в бок развалившегося за изгородью хряка. Так что весь день, терпеливо простаивая возле своих экспонатов, они и сами, казалось, были выставлены для всеобщего обозрения.
Одетая в белый халат поверх плюшевого жакета, которые все еще любят носить женщины черноземного подстепья, топталась возле своих коров Анисья Квасова — уже немолодая, с узким сухим лицом, темневшим треугольником из серенького полушалка. Лицо это с костистыми, обтянутыми и поэтому особенно заветренными скулами и со впалыми щеками, на которых ранее всего появлялись беспорядочные морщины, лицо это было замкнуто и даже сурово. Но в светло-серых глазах, затененных крутым надбровьем, таилась детская робость и доверчивость. Такие женщины обычно молчаливы даже в девичестве, больше слушают других, а при неожиданной и редкой улыбке стараются прикрыть рот концом косынки. Но зато нет рукастее их в работе, и, наверное, не бывает в нашей стороне более хлебосольной хозяйки, когда в ее избу нагрянут или незваные гости: уполномоченный ли на ночлег, заблудившийся в осеннюю распутицу водитель, или полузабытая золовка с детишками из дальних мест. Забегает, замелькает неслышно по избе — и зашумит самовар у загнетки, вскрикнет и забьется зарубленная курица, а из распахнутого сундука замелькают чистые мережковые наволочки с простынями, и все это в радостно-смятенной бессловесности.
Коров у Анисьи было три: Ромашка, Зинка и Лада. Лада чуть погрузнее, попредставительнее — она мать, а Зинка с Ромашкою ее дочери. Все три были светлой масти цвета молока, самую малость приправленного кофе. И у всех у трех — белые чулочки на передних ногах и белые одинаковые пролысинки на узких и болыпеухих мордах, похожих на оленьи. Схожесть с оленухами им придавала еще и безрогость — и мать и дочери комолы. Но в крестцах коровы были неожиданно высоки и раз-латы, с тяжелым, прямо-таки неподъемным выменем, так что если бы одну из них, скажем, разрезать поперек, то, пожалуй, никто не признал бы, что обе части принадлежат одной И той же корове. Своей необычностью животные вызывали любопытство, и возле Анисьиного стойла всегда толкался народ.
Когда Анисье сказали, что поедет на выставку, она испуганно ойкнула и целый день скребла и чистила коров, хотя они и без того содержались в опрятности. Потом еще мыла их теплой водой с дегтярным мылом и уксусом, а хвосты — самые кисточки — даже расчесывала гребнем, так что они вовсе волнисто распушились. А приехавши на выставку, Анисья ревниво оглядела все, что доставили из других колхозов. Скотины навезли множество: с машин с зарешеченными кузовами сводили по доскам коров, телят, баранов невиданной породы — один лобастее другого, свиней всяких да еще с малыми поросятками. О птице и говорить нечего: каких только гусей не навезли! Больше всего Анисью занимали коровы, и, надо сказать, были среди них очень даже видные и статные. Но, возвращаясь к своей машине, дожидавшейся разгрузки, и еще издали увидев за бортовыми решетками своих коров, она тихо обрадовалась: свои всегда кажутся лучше.
Определив коров в стойло, Анисья больше не отходила от них все эти дни, каждую минуту находя себе дело. Праздник праздником, а и убрать за скотиной надо, и сено в кормушке поладнять, чтобы зря не топталось, и подоить три раза, потому как для коров и вовсе нет ни выходных, ни праздников: знай гони молоко. Затем их и показывали, что каждая за раз нацеживала по полной доенке. Это если посчитать, то ребятишкам на целую школу по стакану молока каждый день.
Спала Анисья в шумном, переполненном и прокуренном Доме колхозника, выстроенном тут же, на краю выставочного городка, где всю ночь горел свет, хлопали дверьми, а за хлипкими перегородками на мужской половине стучали в домино, горласто, подвыпивши, гомонили с непременным матерком, хохотали, пиликали на гармошке. Анисья не спала, а так, вздремывала на казенной провалистой койке, стесняясь раздеться как положено, сбросив одну только жакетку да резиновые сапоги. И даже во сне все струились и хлопали выставочные флаги — так они за день намелькались в глазах.
Вскакивала еще до свету и, окликаемая сторожами, таившимися где-то под навесами павильонов, бежала по пустым выставочным улицам. Лада узнавала ее еще издали, нетерпеливо и обрадованно взмыкивала. И Анисья, тоже радуясь, приговаривая: «Сейчас, девки, сейчас, родные», совала им сквозь решетку куски булки, оставшиеся после ужина.
В коровьем стойле, где пахло скотиной и сеном, где стояла доильная скамейка и висели ведра, ей было привычно, она чувствовала себя здесь куда как спокойней, чем в заезжем доме, и ей даже нравились эти ранние и тихие часы до открытия выставки.
Тем временем начинали доить и в других стойлах, позвякивали ведра и цепи, циркало молоко, перекликались выставочные петухи в пропахшем антоновкой и капустой синем предрассветье, и, казалось, все было так, как на колхозной ферме. Молоко сливали во фляги и отвозили куда-то на машине. Потом по рядам развозили сено, и угрюмый казенный скотник, стоя на возу, сбрасывал пару-тройку навильников прямо на коровьи головы.
Анисье всегда казалось, что он скаредничает, обделяет ее коров, и она старалась украдкой выщипать из воза лишний пучок.
— Но-но! — кричал скотник, замахиваясь на нее вилами.
— Кинь еще маленько,— просила Анисья.
— Вот я т-тя кину…
— Насорил только…
Скотник отъезжал к соседнему быку, громыхавшему цепью за дощатой перегородкой.
Вечерняя дойка проходила тоже без посторонних, после того, как схлынет гуляющая публика. Зато днем, когда выставка бурлила в полную силу, доить приходилось на людях. Анисья присаживалась перед Ладой, загородку обступали любопытные. Обмывая Ладино большое, отяжелевшее вымя, розоватое, покрытое легким белым пушком, сквозь который проступали голубые, напряженно вздутые вены, Анисья слышала голоса:
— Гляди, доит…
— Пацаны, айда сюда, тут доят!
Бежали глядеть ребятишки, останавливались взрослые.
Шумно налетала стая десятиклассниц в сопровождении не менее шумных своих одноклассников и, защебетав: «Девочки, побежали. Ну чего особенного? Не видели, как доят коров?» — останавливались посмотреть.
— Мам, а что тетя делает?
— Тетя доит молоко, Игоречек.
— То самое, что в садике?
— То самое…
Молодая женщина в голубом кожаном пальто, с пышно и высоко взбитой прической подняла сынишку над оградой. И круглощекий Игорек, одетый в розовый комбинезон под космонавта, заглядывая через изгородь, за которой, запуская языки в розовые парные ноздри, шумно жевали настоящие живые коровы, с каким-то испугом в округлившихся, немигающих глазах смотрел, как Анисья «делала» молоко — то самое, что в садике. Глядел он на Анисьины большие красные кулаки, которые часто мелькали, поднимаясь и опускаясь, и из этих красных кулаков, то из правого, то из левого, в ведро били мгновенные упругие молнийки. Ведро сперва голодно позванивало, потом показывалась белая пузырчатая шапка, струи пропарывали пену отрывистыми хлопками, будто били по бумаге.
— Мам, а коровке не больно?
— Нет, не больно…
Анисья слушала лепет малыша и умилялась его любопытством и неведением: «Откуда же ему знать, — думала она.— Все бутылки да бутылки. Ах ты господи!»
Она отставила тихо шипящую доенку, достала из своей авоськи, что висела на задней стенке на гвозде, алюминиевую кружку, раздула пену и зачерпнула.
— А ну-ка, попей вот молочка.— Она обтерла ладонью донышко и протянула теплую кружку через изгородь.— Попей, голубчик. Не стоялое, от коровки толечко. Самое сладенькое, запашистое.
Малыш отпрянул от протянутой к нему кружки.
— Может, он меня чурается, так вы сами… Из своих рук. Коровка моя чистая, и кружка сполоснутая…
— Что же ты? Как нехорошо…— укоряла сына женщина.
Игорек еще больше нагнул голову и вдруг заревел.
— Ах ты господи…— Анисья сконфуженно вылила молоко обратно в доенку. Обеим — и мамаше и ей — сделалось неловко.
— Пойдем, пойдем,— заторопилась женщина,— мы еще не видели лошадок. Хочешь посмотреть лошадок?
Иногда набегали обвешанные аппаратами фотокорреспонденты. Они ставили Анисью между коров, заставляли обнимать Ладу за шею или же совать ей в нос пучок сена.
— Головку вот так…— фотограф брал Анисью за подбородок и воротил голову куда-то на сторону.— Не смотрите на меня. На корову смотрите, на корову… Вы ее кормите и ласково разговариваете… Очень хорошо… А где же улыбочка?
Анисья послушно поворачивала голову, подсовывала Ладе сено и старалась улыбнуться. Но губы, будто обмороженные, не подчинялись, и она еще больше немела лицом, а глаза заволакивались слезой от внутреннего напряжения, так что она уже не видела ни коровы, ни фотографа.
— Очень хорошо! А теперь запишем… Значит, Анисья Квасова… так… доярка…
— Ага, доярка,— облегченно выдыхала Анисья.
— Так… Ну и как вы добились такого успеха?
— Да как… Кормим, ходим…
— Передовой опыт, конечно, изучаете…
— Да есть брошюрки… У нашего учетчика.
— Значит, читаете,— подсказал корреспондент. Ему, видно, очень надо было, чтобы Анисья читала брошюрки, и он, не дожидаясь ответа, что-то записал в блокнот.
Анисья сконфуженно теребила Ладино ухо.
— Если хотите иметь фотокарточки лично,— сказал под конец фотограф,— могу занести.
После дойки Анисья полоскала ведро, стирала цедильную марлечку, снова прибирала в стойле, посыпала мокрые места песком, всякий раз боясь остаться без дела, потому что просто так торчать на людях под сотнями любопытных глаз было непривычно. А народ все валил и валил вдоль скотных рядов, и все непременно останавливались перед Анисьиной троицей.
— Петька, гляди, какая коровища.
— Ого!
— Дай ей покурить.
— Га-га-га!
— Мальчик, зачем же ты тычешь в корову папиросой? А еще, наверно, пионер.
Мальчишки шмыгнули в толпу.
— А вы знаете, Алла Павловна, я этим летом был в Нидерландах. И представьте — у них сплошь черно-рябые. Просто поразительно. Проехал всю Голландию — и одни черно-рябые.
— Эти тоже милые коровки. Смотрите, вымя какое. Особенно вот у этой. Не представляю, как она ходит с таким выменем.
— Голубушка, вы не скажете, почему они безрогие?
— Комолые,— пояснила Анисья.
— Как это?
— Без рогов которые.
— Первый раз вижу. Это что же, порода такая? Что-нибудь новое?
— Не знаю…— Анисья застеснялась своей неучености.— Так просто… Деревенская…
Она знала только одну породу — ту, что прошла с ней рядом через всю ее жизнь: таскала плуг по одичалому, забурьяненному в тяжкие годы войны полю, когда, кроме баб и коров, не осталось никакого другого тягла; волокла из леса к деревенскому пепелищу свежесрубленные кругляши, из которых вокруг уцелевших печей все те же бабы сами вязали венцы и забирали простенки; возила торф из болота и рожениц в больницу и с первой капелью телилась сама плоским, каким-то слежалым телком, с которым бледные, бескровные ребятишки играли с неделю, пока он учился вставать на нетвердые копытца, а затем играли уже в бабки из его костей.
Знала Анисья ту породу, что в бескормные зимы, встав на дыбки, обнажив тощий живот и усохшее, тряпичное вымя, скреблась по стене копытами, тянулась и выщипывала обледенелую застреху коровника и не сдыхала, но имела права околевать только потому, что чуяла поблизости, за хлевом, возню детишек, для которых она из последних своих соков нацеживала кружку-другую синеватого молока. Ее заносили в черные списки беспородных, выродившихся, пригодных только на головки кирзовых сапог, но Анисья знала, что если эту рсбрастую, зачу-ханную горемыку покормить хоть бы один год досыта, подостлать ей свежей просяночки да не пинать, а найти для нее пару-тройку добрых слов на каждый раз, то вскоре она позабудет все сеои прежние невзгоды, быстро наберет тело, шкура ее заблестит, забархатится, а до того сморщенное вымя нальется, отяжелеет и резиново распрямятся соски. И будет она каждую зорю перед закатом, издавая протяжный трубный мык но лугам, спешить ко двору, обрызгивая нетерпеливым молоком дорожную пыль и собственные копыта.
Такой породы и была ее Лада.
Она досталась Анисье от Клавдюхи лет семь, а то и все восемь тому назад. Тогда Клавдюха еще только начинала доярить, а до той поры кипятила воду, мыла фляги, иногда подменяла кого-нибудь на дойке — приноравливалась к делу. Анисья помнила ее еще совсем пигалицей: худющей, безгрудой, в маломерковом надставленном платьишке, с мышиными хвостиками косиц, схваченных по концам марлевой тесемкой.
Когда Клавдюха начала доить самостоятельно, ей спихнули самую никчемную скотину: тугососых, бодливых, застарелых яловок. Но Клавдюха и этому была рада. Бывало, бежит с доярками в луга, старается не отстать от спорого бабьего шага, на руке песком начищенный подойник, а на дне его — кусок хлеба, чтобы коровы к ней привыкли.
Досталась Клавдюхе и эта самая Лада — тихая, замученная оводами безрогая животина… Ладу безнаказанно бодали, из-под носа отнимали пучок травы, она ходила с пропоротыми боками, в ссадинах, старалась отделиться от стада и пастись одна, так что поневоле была самой блудливой коровой. За это пастухи ненавидели ее и лупили чем попадя.
А тут еще в те годы с кормами было худо. Ровные, открытые луга, а стало быть, и самые тонкотравные и укормистые, запахивали под кукурузу. Скотина бродила но кустарниковым неудобьям, дожидаясь, пока вырастет кукуруза. И получалось, что в самый травный месяц май, когда к тому же план по молоку подвалил высокий, кормиться было нечем.
В это-то время ихний председатель Иван Тихонович и распорядился поддержать коров мучной болтушкой. Приказ был такой: за каждый надоенный литр — сто граммов муки. Дала корова десять литров — получай кило… Дала пятнадцать — получай полтора. Такая была заведена коровья сдельщина: кто не доится, тот не ест. Ну, а поскольку Лада давала но больше двух-трех кружек, ей ничего и не причиталось из председательской премиальной оплаты. Да и другим Клавдюхиным горемыкам за их нерадение тоже доставалось что ни на есть на самую понюшку.
Бегает с ведерком Клавдюха, а надоев никаких. Все, бывало, пишут ее фамилию на самом последнем месте. Иной раз подойдет Клавдюха к Доске показателей, смотрит, а сама ногти грызет.
Заикнулась как-то Анисья Ивану Тихоновичу, чтобы Клавдюхиным коровам мучицы прибавили, а он: «Ты давай знай свое. У меня план трещит, а я тут буду с дармоедами нянькаться. Пусть она на таких учится. На заводе ученику тоже не сразу хороший станок дают». Такой суровый человек этот Иван Тихонович…
Тем же летом по троице случилась у Клавдюхи неприятность. Поймали ее за нехорошим делом. Стала подливать в молоко разведенный мел. И как она такое удумала? Дошло до Ивана Тихоновича. А он сразу: «Позвать сюда Клавку! Ты что ж, говорит, делаешь? Тебе колхоз доверие оказал, а ты пакостишь». Да еще судом пригрозил. Может, он и несерьезно это, судом-то, так только, постращать, ну а Клавдюха еще пуще оробела да в тот же вечер как ушла из кабинета Ивана Тихоновича, так и не пришла больше домой. Ни справки, ни полсправки не взяла, как была в одной жакетке, так и пропала. С тех пор Клавдюха больше и не появлялась в деревне.
…Спросили у Анисьи невзначай про Ладину породу, а вся эта история и припомнилась ей. И долго она еще припоминала, откуда пошла ее Лада, а заодно и о многом другом передумала, и как-то выходило, что комолы не одни только коровы бывают, а и человек тоже, и всяк может боднуть и отпугнуть от своего стада.
После Клавдюхи никто больше не хотел брать к себе Ладу. Иван Тихонович распорядился списать ее и свести в районную столовую. Пастух Сашка Севрюк побег ловить, накинул веревку на шею и, регоча и злорадствуя, надавал Ладе сапогами под бока. Уж больно насолила она ему своей блудливостью. Тут-то Анисья и отняла у него корову и забрала себе, в свою группу. Уж и походила она за ней, как за бездомной сиротой. Обмыла застарелые струпья, смазала чистым дегтем. Да еще оставалась после дойки в лугах, уводила с собой Ладу подальше, куда-нибудь в укромное, незатоптанное местечко между болотцами, где по влажным берегам росла угонистая разно-всячина. Днем пасла ее особо от стада, а на ночь ее к себе домой пригоняла: то бурачка ей подкрошит, то поилица соберет. Был у Анисьи припасен чувал отрубей, собиралась поросенка завести, да весь мешок на Ладу и извела.
А там и в колхозе с кормами посвободнело, что-нибудь лишнего да подкинет Ладе. Ну и повеселела коровка, в один год выладнилась, откуда что взялось: и грязь к ней не стала липнуть, как раньше, когда взъерошенная ходила, да и шерсть как-то покорочела, а на лбу даже завиваться начала этакими вензелями, какие и в парикмахерской не уложишь, да и сама вроде бы сделалась выше и легче, будто на каблуках стала ходить. И пошли у нее каждую весну теленочки один другого лучше. И вот ведь удивительно: ничто к ней не приставало, никакая примесь. Отец Зинки с Ромашкою — здоровенный дурила, темные полосы по бурым бокам и рога — впору трехведерные чугунки из печи вынимать, тигра полосатая с рогами, да и только. Но Лада упорно ничего этого не принимала, и телятки росли безрогими и светленькими — тютелька в тютельку сама Лада. Иван Тихонович удивлялся: что за чертовщина, ты, говорит, Аниска, слово какое хитрое знаешь… На выставку послал. А теперь вот фотографируют, породой интересуются. А порода все одна — руками выхоженная.
…Натоптавшись за день до застарелой простудной ломоты в ногах, Анисья иногда присаживалась на скамейку в укромном месте за коровами. За изгородью мельтешила разноголосая публика, гремели музыкой и песнями репродукторы, но Анисья, уже ничего не воспринимая, в первый же день пережив праздничное возбуждение, роняла красные суставистые руки, какие бывают только у доярок и прачек, себе в подол между коленок и забывалась в недвижном покое, а то и просто задремывала. А иногда вдруг начинала томиться всей этой сутолокой и высчитывать, сколько ей еще сидеть тут. И принималась думать о доме. Виделась ей деревня: белые хаты по косогору, будто кто расставил пиленые рафинадные кубики. За десять верст светит белым деревня, особенно теперь, по осени, когда воздух ясен и студен. Перед каждой хатой вниз, к синей притихшей речке, забрызганной палой ракитовой листвой, тянутся полоски огородов: одни еще в жухлой зелени — там, где не копали картошку, другие свежечерные, перерытые, и по ним белые крапины гусей. Витька с Галькою теперь тоже копают огород: Витька небось разделся, чертенок, до майки, пыхтит, шурует лопатой и все лается на Гальку, чтоб швыдче подбирала, потому что ему не хочется после копки еще ползать на карачках и помогать Гальке собирать картошку. Ну, а та не спешит, разглядывает, как всегда, картофелины: то ей поросенок почудится, то баба с головой, с перехватом в поясе. Да и много ли накопают они вдвоем, без нее — дети ведь… А еще и перебрать надо, и посушить, и в подполье засыпать, да и яму на огороде почистить. Мужицкое это дело, а какой из Витьки мужик — двенадцатый годок: задачки пишет — книжки под себя подкладывает, чтобы повыше сидеть… Никак не хочет ходить в школу, пострел, с ремнем да с хныком, с самого начала нахватал двоек, учительница приходила выговаривать. Ну, а теперь ему без матери и вовсе своя воля…
— Есть горячая кукуруза! За початок — пятачок! За пару — гри-и-венничек!
— Пап, посмотри, какая рогатая корова.
— Какая же это корова? Это бык.
— А что у него в носе? Пап, что?
— Гражданин Метелкин! Вас у главного входа ожидает жена. Повторяю…
…И коровы брошены. Этим-то ничего. Ладе да Зинке с Ромашкою, эти при ней, обхоженные, а ведь там еще девять хвостов осталось, окромя своей во дворе. Назначили Нюрку Хмызову доглядать, дак какая Нюрка хо-жалка: надсмотрит — надоит, за неделю коров не узнаешь от такого надсмотра,— ветер в голове. А еще небось ден пять сидеть, руки связамши… Ладно бы сбегать на яр-манку, посмотреть Гальке с Витькою обувки да так чего, селедок да бубликов, а то все порасхватают к закрытию, и уедешь ни с чем. Скажут, была в городе, а гостинцев не купила. Хорошо бы вдвоем сидеть: можно кому и отлучиться, по ларькам походить…
— А вот я тебя побалую за ухи… побалую…
— Кукуруза горячая! Кукуруза!
…Говорила председателю, Ивану-то Тихонычу, чтоб вдвоем с кем-нибудь с коровами ехать. Да нет: а что ты там будешь делать? Сено казенное, общий скотник будет раздавать, воду тоже не таскать, автопоилки по рядам устроены, сиди да посиживай… Не больно рассидишься при людях-то… Поперву хотя сам Иван Тихоныч заглядывал, справлялся. Ты, говорит, книжку отзывов на видном месте держи. Пусть записывают. Любит он, чтоб записывали… А вчера и нынче что-то совсем не казал носу Тихоныч, должно, загулял с начальством, не идет, не спрашивает… И откуда только народ набирается: и валит, и валит. Пятый день выставки, а он все колготится. Шутка ли,каждому надо по булке да по куску мяса, сколько всего на каждый день. Люду, как муравьев, и каждому давай… А так все красиво устроено: павильоны что тебе дворцы или театры, и флаги, и музыка. Отсюда, со скотного, глядеть — и то красиво. Вот бы Витьку-то моего с Галькой сюда, нагляделись бы, набегались. Чудес-то всяких…
— Ай задремала, девка? Кличу, кличу…
Перед Анисьей выросла грудастая фигура Доньки Матюхиной, телятницы из ихнего района. Ее стойло находилось за быками, на том краю рядов.
Анисья встрепенулась, поднялась со скамейки.
— Чтой-то задумалась… Думки взяли… Дома-то все брошено…
— Нашла об чем горевать. Пошли лучше обедать. Донька была без халата, в канареечном шелковом плаще, плотно обтягивавшем крепкую центнерную фигуру на коротких толстых ногах. Поверх плаща на могучей Донькиной груди, как на комоде, лежала медаль «За трудовую доблесть». Донька человек бывалый, и на выставку приехала с телятами уже по третьему разу.
— Давай собирайся.
— Дак ведь как же…
— Куда они к ляду денутся! Накормлены, привязаны.
Донька, шурша плащом, фасонисто прошлась по стойлу, похлопала Ладу по бокам. Она была в хорошем настроении.
— С тебя вообще-то должно причитаться. За таких коров, вот увидишь, швейную машинку отхватишь.
— Смеешься все.— Анисья развязала тесемки на рукавах халата.
— А я тебе говорю: отхватишь. Лучше твоих коров нынче никто не привез. Так что машинка обеспечена.
— Да за что машинка-то?
— Такса такая: за первое место швейную, за второе — часы, а у кого третье — тому отрез на платье. Не веришь, Марью нашу спроси, она уже четыре машинки отхватила. Каждый раз по «тулке».
— Чудно. Зачем ей столько? Одной хватит, а к ней еще чего б дали…
— Да разве упомнят там, кому что раньше дадено? Я и то двое часов схлопотала. Одни продала, а эти — вот они: тикают, голубчики! Так что давай, девка, собирайся, в ресторан пойдем.
— Куда-а? — Анисья испугалась и перестала развязывать халат.
— Куда, куда… Закудахтала, смотри снесешься.
— Ой, да ну тебя с твоим рестораном! Выдумает тоже… Я уж тут перекусила…
— Знаем мы эти перекуски… На зеркальце, причесывайся, а я от народа загорожу…— Донька растопырила полы плаща на жарко-пламенной подкладке, занавешивая Анисью.— Хороший я себе макинтошик подцепила? На ярмарке давали.
— Яркий дюже…
— Наплевать. Хоть теперь веселенькое поносить. Самые хорошие годочки в серых ватниках прошли… Глянь-ка, как городские одеваются: шляпа не шляпа, пальто не пальто. А мы что, хуже, что ли… Брехня, вот еще шпильки себе куплю. Фу-ты, ну-ты…
— Чево тебе не носить, ты еще молодая…
— А ты как старая! — Донька усмехнулась, оглядывая Анисьин коротенький плюшевый жакет, из-под которого белел оборчатый передник.— Ты себе тоже плащ купи. Теперь такие уже не носят.
— Это еще от свадьбы.
— И передник сними. А то в ресторан не пустят.
— Ой, бестебя поднес… Не пойду я никуда… Иди сама, если приспичило.
— Я шучу. Пустят. Сегодня наш праздник. Хочешь подкраситься? — Донька вынула из кармана пластмассовый патрончик с помадой и подбросила его на ладони.
— Что ты, что ты…— испугалась Анисья.
— Как хошь… А то давай, разрисую. Глядишь, какой влюбится. Бабий век — сорок лет, а в сорок пять — ягодка опять…
— Ой и брехло ты, Донька!
Анисья наспех прихорошилась, перевязала платок по-ладнее, пошоркала тряпкой резиновые сапоги и, попросив посмотреть за коровами соседа-старичка, дежурного возле угрюмого бугая с кольцом в ноздрях, побежала вслед за Донькой.
Ветер рвал из рук мальчишек разноцветные шары на нитках, в глазах рябило от всплесков кумача, от яблок, капусты, колосьев и всяких лозунгов и диаграмм, радио играло какую-то хорошую музыку, и к Анисье снова вернулось праздничное настроение, перемешанное со щемяще-сладким испугом.
— Удумает же такое — в ресторан! — восхищалась Анисья Донькой.
Белый ажурный, с широкими застекленными верандами на все стороны, с высоко бьющим рассыпчатым фонтаном перед входом, весь в гирляндах разноцветных лампочек и флажков, выставочный ресторан гудел народом, как улей во время взятка.
Анисья, невесомая от робости, стесняясь взглянуть по сторонам и видя перед собой одну только канареечную Донькину спину, углублялась вслед за ней в дымный гул зала.
Они прошли к только что освободившемуся столику у края веранды с видом на примыкавший к выставке молодой саженый сосняк.
С непривычки робея даже перед ресторанными стульями, Анисья деликатно примостилась на краешке красного изогнутого сиденья и с преданностью и чуткой готовностью посматривала на Доиьку, как будто вся ее, Аниськина, жизнь теперь зависела от одной Доньки.
Зал гудел. Как на молотьбе, стучали вилки и тарелки, пушечно выстреливали пробки, пахло жареным луком и кофе, то здесь, то там прокатывались взрывы смеха. Маячили раскрасневшиеся лица, которые Анисья видела будто сквозь запотелое стекло,— не лица, а какие-то жаркие пятна, постепенно таявшие в глубине зала, в дымном табачно-луковом тумане. За некоторыми столиками Анисья успела разглядеть женщин, тоже раскрасневшихся, большинство в пестрых цыганских платках, сдвинутых за спину или распущенных по плечам.
У многих на груди поблескивали медали.
В дальнем углу зала пела наряженная в сарафан певица. Песня долетала урывками, и Анисья видела только, как певица раскрывала рот, будто ей не хватало воздуха.
Анисье было непривычно видеть такое шумное, праздничное застолье, наблюдать сразу столько заслуженных людей, которые так вот просто ели, пили, говорили и смеялись. Будь это не в ресторане, а в простой избе, все это походило бы на веселую свадьбу. Свадебную праздничность всему пиршеству придавали своим бесшумным мельканием белолицые улыбающиеся официантки, все, как одна, в голубых кашемировых платьях и накрахмаленных фартучках. Анисья засматривалась, как они в этакой толчее сноровисто и легко, будто плавали меж столами, несли горы тарелок и бутылок на высоко поднятых подносах и при этом улыбались, будто всех знали, любили и были бесконечно рады такому наплыву гостей. Они были все хорошенькие, чем-то похожие в своих кружевных чепцах на подвенечных невест, и Анисье казалось, что не эти невесты должны разносить тарелки, а наоборот, их самих надо посадить в красный угол, подавать все в первую очередь и кричать: «Горько!»
Есть Анисье уже не хотелось, она вовсе забыла про еду и с пугливо-радостным любопытством смотрела в зал, будто с улицы поглядывала в свадебное окошко.
— Быр-быр… тыр-тыр,— сказала что-то Донька. Анисья, ничего не поняв, растерянно улыбнулась и в знак согласия кивнула головой. Она была согласна со всем, что говорила или могла сказать Донька. Донька засмеялась.
— Чего киваешь? Есть, говорю, что хочешь?
— А что ты, то и я.
— Ну вот слушай. Я буду читать, а ты замечай. Донька разложила перед собой толстую клеенчатую
папку и, заправляя пальцами за уши жиденькие завитые кучеряшки, принялась вычитывать названия еды.
— Салат «Выставочный»… Осетрина заливная… Рыба под маринадом…— После каждого названия Донька поднимала глаза и вопросительно глядела на Анисью.— Да ты что пялишься по сторонам? Ты давай слушай… Вот отхватишь первое место… Еще и депутатом выберут… Наездишься, наглядишься…
— Да подь ты! Не кричи-то громко.
— Гляди-ка, а вон и наш Иван Тихоныч сидит.— Донька приставила палец к строчке в меню и указала глазами в зал.
И верно, в середине зала среди незнакомых лиц виднелась похожая на мучной куль туго обтянутая спина Ивана Тихоновича. Он разламывал и аппетитно вычмо-кивал большого красного рака, и шея Ивана Тихоновича, тучная и тоже красная, все время вздрагивала, набегая складкой на ворот пиджака. Стол перед ним был завален красными рачьими ошурками, в опорожненных бутылках шевелились и лопались глазастые пивные пузыри.
— А ты знаешь, с кем он сидит? — сказала Донька.
— Что-то не признаю.
— Да с Катькой! Дроновская ветеринарша.
— И правда.
— Гляди, гляди, как он возле Катьки-то увивается, старый хрен… Значит, так… Рыба под маринадом… Чепуха, треска какая-нибудь… Салат из помидоров… Видали мы такие… Вот! Икра черная! Ух ты, елки зеленые! — Донька воткнула палец в буквы и посмотрела на Анисью.— Берем, а?
— Не знаю… Как ты…
— Берем! И шпроты попробуем… Гулять так гулять!
Донька предлагала все заковыристое: выбрала какой-то «суп пити», да еще по ромштексу с луком и с яйцом, да по кофею с лимоном, и Анисья только кивала с удивлением.
— Обалдела девка! Куда сразу столько? Небось на великие деньги замахнулась.
Тем временем певица в сарафане, исполнив еще несколько песен, ушла под нестройные хлопки, и сразу же из-за своего столика привстал Иван Тихонович с обломком рака в руке. Лицо у Ивана Тихоповича просторное, на-рощенное с боков и снизу, под подбородком, и все, что на нем было размещено — и круглые, глубоко запрятанные глазки, и вперед устремленный нос, и жесткий посевчик усов,— все кучно располагалось на самой середине лица, в то время как вокруг еще оставалось много пустого, незанятого места. Иван Тихонович простер в зал руку, требуя к себе внимания. Напрягаясь лицом, побагровев, он низко и сипло запел, поводя перед собой раком, будто дирижерской палочкой:
Анисья никогда не видела этого вечно насупленного, что-то соображающего человека поющим, и теперь лицо его сделалось каким-то незнакомым. Он пел трудно, с мученическим выражением оттягивая книзу углы рта,— будто не пел, а плакал,— и она сразу же запереживала, проникаясь к Ивану Тихоновичу сочувствием: как бы не осекся.
Улыбаясь, покачивая головой с легким укором, мимо прошла бело-голубая официантка, неся большую вазу с фунтовыми антоновками. Иван Тихонович преградил ей путь, еще энергичнее замахал перед ней раком, приглашая петь вместе. Но та легонько отстранилась, и Иван Тихонович, сконфуженно оглядываясь, махнул рукой и опустился на стул.
Неслышно, как тень, к Анисьиному столику подошла официантка и принялась убирать на поднос грязную посуду. Анисья встрепенулась и хотела было помочь, но та притронулась к ее плечу и чистым полотенцем смахнула хлебные крошки со скатерти. Потом поправила солонку с перечницей, достала из фартучного кармашка чистые вилки и ложки и положила их попарно перед Анисьей и Донькой. И пока она это делала, мелькая оголенными руками, Анисья испытывала стыдливую неловкость за свое праздное сидение. Она не привыкла, чтобы за ней вот так ухаживали, и, когда случалось бывать на деревенских празднествах, войдя в избу, первым делом принималась помогать хозяйке.
Пережидая песню, официантка оперлась пальцами правой руки о край столешницы. На безымянном пальце туго врезался перстенек с голубым стеклышком.
«Чистая работа,— подумала Анисья.— Ногти крашеные». И украдкой снизу вверх посмотрела в лицо официантки. Посмотрела, не поверила своим глазам, еще раз взглянула и опешила: «Да неужто Клавдюха?»
— Так… Что желаете кушать? — вежливо спросила официантка совсем знакомым голосом, отчего Анисье стало даже неловко.
Донька начала перечислять еду, водя пальцем по строчкам в клеенчатой папке, а Анисья все вглядывалась и вглядывалась снизу вверх на спокойно стоявшую рядом официантку и все больше про себя изумлялась: «Господи, Клавдюха! Клавдюха и есть!»
— Что тут у вас на второе? — Донька запуталась в меню.
— Из вторых — лангетик, шашлычки по-карски…— с доброй услужливостью отозвалась Клавдюха.— Но лучше возьмите гуся с яблоками — это наше фирменное блюдо.
— Давай гуся,— кивнула Донька.
— Пить что желаете? Крюшон, апельсиновый напиток, соки натуральные, кофе черный с лимоном.
И опять Анисье было странно слышать, как Клавдюха свободно выговаривала заковыристые слова. Хотелось заговорить с ней по-родственному, но что-то мешало, да и сама Клавдюха то ли не узнала, то ли делала вид, что не узнала Анисью.
Записав заказ себе в блокнотик, Клавдюха забрала грязную посуду и пошла. Анисья посмотрела ей вслед. Шла она легко, часто постукивая тонкими каблучками белых туфель. И опять не верилось, что это та самая Клавдюха, тетки Клепихи дочка.
— Нашенская,— нагнувшись к Доньке, вполголоса сказала Анисья.— Из одной деревни мы… Вместе на ферме работали.
Донька обернулась и проводила Клавдюху долгим взглядом.
— Скажи пожалуйста… Отойди-подвинься… Что же, признала тебя-то?
— Может, не разглядела,— с сомнением сказала Анисья.— Столько лет прошло.
— Заелась небось…— возразила Донька.
Анисья посмотрела на кухонную дверь, за которой скрылась Клавдюха, и сказала:
— Неловко как-то получилось…
— Что неловко?
— Да как же… Мы тут сидим, а она прислуживать нам будет… Вроде как барыням. Кабы не наша была…
— Вот пусть и поприслуживает,— фыркнула Донька.— За красивой жизнью погналась.
— Грех вышел у нее. Она и ушла со стыда.
— В подоле притащила?
— Да нет… Молоко мелом разбавила.
— То-то, гляжу, глаза непутевые.
— Судить хотели… А была такая старательная да понятливая. Еще девчоночкой на ферме прибилась. Дома у них было — не приведи господь: раку не за что ухватиться. Все, бывало, на ферме в поддувале скотскую картошку пекла… Я ей и насоветовала в доярки проситься… А оно вон как получилось-то…
— Она и тут небось разбавляет…
— Тише ты, вон она идет,— прошептала Анисья.
Приподняв над кружевным чепцом поднос с тарелками, Клавдюха снова пробиралась между столиками. Анисья выжидательно всматривалась. И уже подойдя к столу, Клавдюха встретилась с Анисьиными глазами, будто напоролась на острое.
Анисья, сама не понимая для чего, приподнялась со стула. Они молча смотрели друг на друга, и обе закраснелись от неожиданности встречи.
На располневшем Клавдюхином лице малиновел напомаженный рот. Ресницы ее были незнакомо черны, от уголков глаз тянулись к вискам полоски, намалеванные чем-то зеленым, а над белым чепцом торчала копна резко-желтых, тоже не Клавдюхиных волос. Все на ее лице было неприятно-чужое, и только глаза, голубенькие кругляшки с удивленно расширенными зрачками, оставались прежними, Клавдюхиными.
— Стало быть, тут ты…— Анисья перевела взгляд на Клавдюхины белые туфли.
— Да вот, видите…— Клавдюха совсем сконфузилась, и глаза ее беспокойно и виновато забегали.
— А я гляжу — ты ли, нет ли… И ты, и не ты… Клавдюха опустила поднос и, все так же пылая лицом,
переживая неловкую внезапность встречи, старательно и как-то даже торжественно расставила на столе посуду с закусками.
— Так, так…— твердила Анисья, не зная, что еще сказать.
— Да вы кушайте, кушайте,— услужливо говорила Клавдюха, поправляя перед Донькой и Анисьей тарелки. Донька, поджав губы, откровенно и неприязненно разглядывала официантку.
— Принеси-ка нам шампанского,— потребовала она.
— А и правда, выпейте,— оживилась Клавдюха.— Праздник ведь! Сейчас сбегаю…
Она проворно побежала за вином.
— А что? — Донька подпушила свои кучеряшки.— Пусть посмотрит. А то небось думает, кофею ее обрадовались.
— Дак, поди, дорого будет-то?
— Наплевать. Я плачу. Еще сейчас и по полкило мороженого закажу.
Запотелая бутылка с посеребренным горлом шарахнула пробкой из Клавдюхиных рук, ясно-золотистое вино закипело в фужерах. Сидевший за соседним столиком грузный, наголо обритый мужчина скрипуче повернулся на бутылочный хлопок.
— Дают колхознички жару! Какого района будете?
— До нас сто верст шляхом, а там то рысцой, то шагом.— Донька выпила фужер шампанского одним духом, как самогонку.
Мужчина захохотал так, что на пиджаке зазвякали медали.
— Давай перебирайся сюда, в мой колхоз,— сказал он, отодвигая на столе тарелки.
— Мы сами казаки с усами, только сабли не пристегнуты.
— Ай да девки!
Анисья тоже глотнула. Шампанское защипало в носу, слезой ударило в глаза. Она поддела вилкой смуглую шпротину в зеленом крошеве лука.
Опять вышла певица, на этот раз в блескучем черном платье и черных до локтей перчатках. Позади нее выстроились три музыканта, одетые в одинаковые белью пиджаки, с черными бантами под шеей. Замурлыкал аккордеон, и один из музыкантов принялся постукивать чем-то похожим на детскую погремушку с горохом.
Клавдюха убежала на кухню за обедом.
Анисья отхлебнула три жарких ложки супа и распустила под шеей концы полушалка.
В глубине веранды пели что-то быстрое, веселенькое:
Певица, пощелкивая черными перчаточными пальцами, подходила то к одному, то к другому музыканту, и все, улыбаясь ей, кивали одинаковыми чёрными головами с одинаковыми проборами.
— Веселая у тебя работенка,— не то позавидовав, не то подковырнув, сказала быстро захмелевшая Донька.— С музыкой.
— Ой не говорите! — Клавдюха закрыла уши ладонями.— Так за вечер наслушаешься! Придешь домой, а в ушах все музыка гремит. Мы тут временно, пока выставка, а в будни я в городском ресторане работаю. Так там до самой ночи.
— Музыку стерпеть можно,— сказала Донька, разглядывая то Клавдюхин чепчик, то зеленую подкраску на глазах.— Я б всю жизнь под музыку телят выхаживала…
Клавдюха промолчала и, опустив ресницы, принялась катать на столе хлебный мякиш.
— Пойду за столик получу,— сказала она, вставая.
— Вот ведь как…— вздохнула Анисья. Она задумалась, подперев кулаками щеки.
— Гляди-ка! Иван-то твой Тихоныч,— кивнула Донька.
Иван Тихонович и Катька сошли с веранды и, обогнув ту ее сторону, где у края сидели Анисья и Донька, побрели прочь от ресторана. Иван Тихонович держал Катьку под локоть и все говорил ей что-то на ухо, зарываясь усами в ее волосы.
— Ай, комедия! — Донька щурилась на них, горя кошачьими глазами.— Пошли малину собирать. Кино прямо!
Вскоре сосед переманил Доньку за свой стол. Она забрала гуся с яблоками и пересела. Сосед оживился, вызвал Клавдюху, заказал коньку и плитку шоколада.
— И еще что-нибудь этакое…— Он побренчал в воздухе пятерней.— Фруктов, фруктов…
Донька хмельно хохотала и делала из-за спины соседа знаки Анисье: дескать, почему бы не погулять.
Анисья качала головой и стыдливо отворачивалась: ох уж и баламутка…
Клавдюха прибрала им стол и принесла заказанное угощение: графинчик с коньяком, шоколадку и большой полосатый арбуз.
Придерживая рукой вершок, Клавдюха ловко расхватила арбуз вдоль полосок так, что он при этом не развалился, а только пустил розоватые слезки по надрезам. Но когда она убрала руку, арбуз мгновенно раскрылся алым цветком на черном подносе.
Анисья невольно подивилась Клавдюхиной ловкости.
«Тоже, видать, проворность нужна»,— подумала она.
Разрезав арбуз, Клавдюха опять подсела к Анисьиному столику.
— Значит, на выставку…
— Да вот все с коровами. Троих привезли.
— Не бросаете…
— Да уж куда теперь бросать. Теперь уж до пенсии.
— Да-а.
Разговор не вязался. Но Клавдюха не уходила и в раздумье переставляла на столе пустой фужер.
— Мама-то твоя померла,— сказала Анисья.
— Знаю.— Клавдюха потупилась.
— Похоронили мы ее… У прудовой стежки положили. Клавдюха прикрыла глаза рукой, губы нервно задвигались под ладонью.
— Ну будя, будя,— тоже расстроилась Анисья.— Ничего вес, ничего, обошлося… Вот, гляжу, обута-одета. Тут столуешься али как?
Клавдюха, не отрывая руки, кивнула.
— И то ладно. Копейка лишняя задержится.
— Все у меня есть, тетя Анисья,— вспыхнула Клавдюха.— И тряпки, и сыта…
— Ну будя, будя…
В зале застучали вилкой по графину.
Клавдюха вздрогнула, быстро достала платочек, вытерлась и побежала на зов.
Анисья видела, как она раза два проходила между столиками, шла, как и прежде, легко, приветливо прося посторониться, улыбаясь, и в своем казенном бело-голубом наряде снова походила на счастливую невесту.
Из ресторана Анисья выходила одна: Донька осталась досиживать с тем самым бритым соседом.
«Баловство все это»,— с осуждением думала Анисья о себе, вспоминая, как Донька выложила за обед красненькую.
Клавдюха не хотела было брать с них денег, говорила, что, мол, все это пустяки, не стоит беспокоиться, но Донька и слушать не пожелала. Она сунула десятку в карман передника Клавдюхи и отвернулась с неподступным видом.
После ресторанной дымной сутолоки на площади было свежо и просторно. Анисья невольно задержалась на ступеньках. Перед ней из фонтана бил толстый жгут воды. Водяная пыль от фонтана долетала до самого крыльца и приятно холодила разгоряченное Анисьино лицо. Радио играло «Амурские волны», и было радостно и в то же время почему-то грустно слушать эту красивую музыку.
— Чтой-то я загуляла нынче,— вздохнула она и сошла со ступенек.
И, вспомнив про своих коров, она торопливо пошла вдоль павильонов. Витрины и стеллажи ломились от всякой всячины, но она нигде больше не задерживалась и, поглядывая на низкое солнце, думала о том, что скоро опять начнут раздавать казенные корма и ей надо успеть к раздаче, чтобы коровам положили сена как следует.
После праздного сидения в ресторане мысли о предстоящем деле — раздаче кормов и вечерней дойке — доставляли ей даже тихое удовлетворение.
— Баловство все это,— повторяла она, шагая и с упреком думая о выпитом шампанском.— Целую пенсию просидели…
Лада еще издали приметила Анисью и нетерпеливо и обрадованно взмыкивала.
— Иду, иду,— отозвалась Анисья, затворяя за собой калитку загона и на ходу снимая со стены халат.
Солнце опустилось за павильоны. Быстро завечерело. Включили лампочки. Народ еще потолокся немного и стал постепенно расходиться. Репродукторы объявили о закрытии выставки и смолкли. В наступившей тишине стало слышно, как на другом конце скотных рядов скрипела телега и сердито тпрукал на лошадей скотник: начал развозить вечернее сено.
Получив свою порцию и засыпав сено в подвесные кормушки, Анисья немножко посидела на своей скамейке. Она сидела и прислушивалась к тому, как где-то за выставкой, за темной стеной саженных сосен все еще бурливо и неугомонно шумел город: выстукивали колесами трамваи, что-то пыхтело и шипело паром и еще что-то непрестанно и пчелино гудело — то ли от перепутанных проводов, то ли от скопления народа.
Посидев так еще минуту, Анисья устало приподнялась и не спеша принялась готовиться к дойке.
Она опростала сперва Ладу, потом Зинку и уже заканчивала доить Ромашку, как вдруг почувствовала за своей спиной чье-то присутствие. Анисья обернулась.
Опершись о калитку, плохо различимая в тени навеса, стояла женщина, видимо уже давно наблюдавшая за ее работой. Анисья подумала, что это возвратилась из ресторана подгулявшая Донька, но женщина негромко отозвалась, и Анисья узнала Клавдюхин голос.
— Доите, тетя Анисья? — спросила она с робкой уважительностью.
— Да шабашу уж…
— А я с работы. Думаю, дай забегу…
Она просунула сквозь решетку руку и поворошила в кормушке сено.
— Да ты заходи,— сказала Анисья.— Я сейчас… Клавдюха несмело вошла в калитку. На ней было легкое голубое пальто и тонкая иаутинно-прозрачная косынка поверх высоко взбитых волос.
— Хорошо тут у вас,— вздохнула Клавдюха и теплым взглядом окинула нехитрое Анисьино хозяйство: ведра на гвоздях, вилы, стираную марлечку на веревке у задней стоны.— Сено хорошо как пахнет…
Она остановилась позади Анисьи и задумчиво глядела на ее быстро мелькавшие под брюхом коровы жилистые руки. Колкие струйки глухо зарывались в нежную пену переполненного подойника.
— А кто ж еще из наших? — помолчав, спросила Клавдюха.
— На выставке-то? Да кто… Иван Тихопыч…
— Видела я его. Каждый день на веранде сидит.
— Признал-то хоть?
— Узнал! Все предлагал выпить на мировую. Дескать, строго тогда было…
Анисья промолчала.
— А я не только выпить, а и смотреть на него не могу,— тоже помолчав, сказала Клавдюха.— Столько потом натерпелась. И в копне ночевала… И на вокзале… Как тогда из дому ушла… И в няньках была, тарные ящики сколачивала, асфальт заливала, пока ногу смолой не ошпарила… А сколько углов по чужим домам да баракам пересчитала. Верите?
— Да уж известное дело — не дома,— сказала Анисья.
— Бывало, уткнусь в подушку и реву. Даже матери не писала, чтоб не знали, где я и что… И вас, тетя Анисья, поди, тоже ругали за меня. Наверно, сердитесь на меня.
— Ну да что ж теперь толковать…— Анисья поднялась со скамейки и принялась процеживать молоко во флягу. Делала она все с той спокойной и уверенной сноровкой, с какой Клавдюха в прошлый раз разрезала арбуз. И Клавдюха в свою очередь тоже загляделась на Анисью. От широкой струи, округло сбегавшей из подойника во флягу, тонко запахло парной молочной свежестью.
— А коровки у вас хорошие,— уважительно сказала Клавдюха.
— Да это же Лада твоя. Помнишь Ладу-то?
— Да неужто?
— Она, Клава, она.
— Ой, да какая ж она стала! Да какая же… Клавдюха робко прошла между коров к кормушке.
— Неужели Лада? Тетя Анисья?
— А это вот дочки ее,— сказала Анисья.— Правда, похожи? Ромашка и Зинка.
— Ой, да надо же! — не переставала удивляться Клавдюха, то поглядывая на коров, то на Анисью.— Лада! Лада! — позвала она, дотрагиваясь до кучеряшек на лбу коровы.
Лада долго обнюхивала Клавдюхину руку, тычась влажной розовой губой в ладонь, потом шумно выдохнула воздух и, отвернувшись, принялась поддавать мордой сено в кормушке, отыскивая какие-то одной ей известные лакомые былинки.
— Не узнала,— растерянно сказала Клавдюха.— Разве всех упомнишь… А я ни капельки себе тогда не брала. Ну вот ни полстолечка… Верите? А Иван Тихоныч как окрысился… А я ведь как думала… Думала, замерят у меня молока побольше и муки набавят. Всем коровам дают, а моим не дают. А мне самой — зачем? Сколько лет прошло, а все обидно…
— Не то важно, Клава, что про тебя говорят,— сказала примирительно Анисья.— А то, что про себя знаешь. Душа свята — свят и день…
Они долго еще сидели в загоне на Анисьиной доильной скамье. Коровы неторопливо, монотонно пережевывали жвачку. Возле фонаря перед стойлом кружились поздние осенние бабочки. Было тихо, и они, подчиняясь этой тишине, тоже разговаривали вполголоса, почти перешептывались.
— А кто ж еще из наших?
— Да кто… Варька Зобова.
— Какая Варька?
— Да что с выселок.
— А-а… Я ж с ней вместе училась. В пятый ходили. Скажи ты! Тоже тут, значит…
— Ага, тут… С капустою.
— Хоть бы посмотреть на нее.
— Зайди, повидайся.
— Не узнать, поди… Сколько лет прошло.
— Уже двое детей у нее. За Пашкой Калабухом замужем.
— За Калабухом?
— А что… Какой стал парень! Действительную отслужил. Теперь в колхозе по моторам. Дом построили, все под масло. Хорошо живут… А еще Ванек Стукалин тут. У того просо хорошо уродило. Да агроном с ним, ты его не знаешь, новенький он у нас… Приезжай летом, погостюй.
— Говорят, получшало теперь.
— Да подладилось… И равнять с прежним нечего…
— У нас небось теперь паутина летит по лугам, картошку копают…
Высоко на белых шестах дремали уставшие за день, наплескавшиеся флаги. Пересвистывались сторожа…
Прошел пятый день осенней выставки.