Весь день шепчется в лопухах вкрадчивый моросейный дождишко, от которого перестали прятаться даже куры. Замызганные и нахохленные, они привычно бродят по железнодорожным путям, выискивая всякую оброненную поживу, время от времени встряхиваясь и топорща мокрые перья. Словом, дождь не ахти какой, однако же настырностью своей успел-таки расквасить окрестные дороги, так что всякий выбредший к вечернему поезду из глубинки, из этой хлябкой черноты распаханных осенних полей, поневоле принимается оскабливать заляпанную хватким черноземом обувь. Иные, не найдя ничего подходящего, забираются на насыпь и ошмыгивают башмаки прямо о край рельсов, что под низким серым небом зовуще выблескивают в обе стороны до самого горизонта.
Место это не имеет названия, поскольку не является ни станцией, ни даже разъездом. Именуется оно всего лишь блокпостом, носящим порядковый номер, исчисляемый количеством километров от Москвы. Еще недавно, когда крестьянин сидел по деревням, здесь было глухо, безлюдно; рабочий поезд, составленный из разномастных,
чуть ли не времен Анны Карениной вагонов, останавливаясь, подбирал нескольких случайных пассажиров. А в такое ненастье к поезду и вовсе никто не выходил, разве что по великой крайности. Паровозик тутукнет обиженно, оттого что зря останавливался, напрасно жег тормозные колодки, и, железно лязгнув сцепкой и буферами, выдохнув чадный дым пополам с угольной пылью, заново принимался набирать разбег — до следующей будки, такой же глухой и безлюдной.
Нынче народу собирается здесь препорядочно, человек за сто, а в воскресные дни, как сегодня, и того пуще, и повезет его прыткая, похожая на большую зеленую веретенницу, электричка, точно такая же, какие снуют по бойким пригородам Москвы. Правда, на подмосковную — ухоженную, заасфальтированную, обустроенную, со всякого рода указателями, подходами и переходами, расписанием движения поездов, скамейками, светильниками, навесами от дождя и даже мороженщицами — здешняя платформа ни в чем подобном не похожа. Собственно, здесь и нет никакой платформы, а просто, когда подходит электричка, все пускаются карабкаться на весьма крутую насыпь, которая к тому же обложена грубой и зыбкой щебенкой, при этом обремененные годами и ношей тетки помогают себе даже руками. Там, наверху, все так же спеша и оттирая, отталкивая друг друга (потом они будут, уже приехав в город, вот так же отталкивать других, садясь в трамваи и автобусы), оттого что все еще не избыт крестьянский страх перед машиной, врожденная, сословная боязнь, что электричка (автобус, троллейбус, трамвай) не станет ждать и вот-вот уйдет, в меру и не в меру своих сил и пробойности натуры принимаются штурмовать подножки, нижняя из которых находится на уровне пояса. Опять же больше других достается тучным пожилым теткам, которые, побагровев и выпучив от натуги белесые, будто просоленные глаза, пытаются задрать не-гнучую оплывшую ногу и утвердиться на подножке поначалу хотя бы одним коленом.
— Штаны треснут! — хохочут из тамбура молодые мужики.
— Гляди, чтоб рожа твоя бессовестная не треснула,— тут же взвивается скороговоркой баба.— Чего пнем стоишь, пособи лучше.
— Да тебя, тетка, и ухватить не за чево: как есть тыква неохватная.
— Сам ты… Оййё, ляд тя замай! Да полегче ты цапай-то, бугай буреломный, весь ворот оторвал.
Машинист электрички, высунувшись из окна, наблюдает за всем этим столпотворением, добродушно посмеивается, глядя, как в четыре руки втаскивают на порожки бабу. Но он зря поезд не дернет, а непременно выждет, пока все уберутся в вагоны (а убираются, несмотря на кажущуюся непреодолимость подножек, в считанные секунды), и только тогда раздается басовитый, похожий на пастушью дудку, гудок электрички, после чего блокпост враз опустеет и на пути, еще постукивающие убегающими колесами, снова вышмыгнут мокрые, всклокоченные куры.
За полчаса до электрички кассовое окошечко — а вернее, выставленная нижняя шибка в оконной раме — еще закрыто, заставлено фанерной крышкой от посылочного ящика, и ты в недоумении и от нечего делать прочитываешь сначала адрес и фамилию получателя, а потом — отправителя. Впрочем, этой фанеркой, а вернее, кассой интересуются только непривычные к электричкам горожане, случайно, вроде меня, оказавшиеся здесь. Местных же продажа билетов мало волнует: будут давать — кто возьмет, а кто и воздержится, а не будут — все равно уедут все.
Пробую стучать в кассовую дощечку — никого. Застясь ладонями, припадаю глазами к соседнему стеклу — в самом деле никого. На служебном столе рядом с компостером на электроплитке бурлит большая семейная кастрюля, и я улавливаю запах свежей капусты, аромат домашнего борща. Стало быть, кассирша где-то тут, поблизости. Обхожу будку с тылу, оглядываю двор, испещренный крестиками куриных лап,— тоже никого.
— Щас придет. Она корову доит,— поясняет наблюдавшая за мной какая-то тетка и услужливо помогает мне зычным криком: — Акимовна! Тут спрашивают, когда билеты будешь выдавать.
А народ тем временем все подваливает, накапливается вдоль полотна па всю длину ожидаемого поезда, и я от печа делать пытаюсь угадать, кто есть кто, куда и зачем едет.
Без всякого затруднения определяю человек пять-шесть горожан-грибников. Как правило, одеты они неброско, расхоже, но надежно и обстоятельно, в самый раз по погоде. Устало уйдя в себя, они порознь, отрешенно сидят поодаль от толпы на крепких ивовых корзинах или специальных заплечных коробах.
Несколько раз крутнулся около, вопросительно оглядел меня, должно быть принимая за своего собрата командированного, некий багроволицый субъект в теряющей форму серой узкополой тирольке и вообще экипированный во все серое, поношенное, рассчитанное на неудобства и грязь, как принято у некоторых мелких чинов снаряжаться в сельскую дорогу. Обеими руками он носил под грузным, вышедшим из подчинения животом обшарпанный, туго набитый чем-то кожаный портфель. Субъект был заметно угощен, видимо, перепала какая-то служебная мзда, и теперь, предаваясь чувству высокого самомнения, вожделенно косился на двух молодых цыганок, невесть откуда взявшихся в этой глубинке. Обе — под радужными японскими зонтиками, обе — в долгих цветастых юбках, играющих гофрой при каждом движении невидимых сокрытых ног, пребойко переливающихся справа налево и слева направо вокруг осиных талий. Прошлись вдоль насыпи, поканючили, поприставали к пассажирам, попредлагали свои сомнительные косметические товары и только одну пациентку обошли, оставили в покое.
Та нетронутая цыганками женщина пристроилась в стороне в укромном месте, под навесом разметавшейся старой ракиты. Она была низко, по самое переносье, повязана черным платком, и в его треугольном обрамлении белело бескровное острое лицо с глубоко запавшими глазами. С ней дожидался поезда попутчик, издали похожий на мальчика, едва достигавший ее груди, оказавшийся уже пожилым увечным человеком, за плечами которого нескладно, чужеродно топорщился болонь-евый плащишко… Поначалу я принял их за музыкантов из какого-нибудь сельского самодеятельного ансамбля, ибо рядом с ними, прислоненный к древесному стволу, покоился обвязанный мешковиной предмет, весьма похожий на контрабас. Однако контрабас этот почему-то стоял узкой головной частью книзу. Двое малолетних ребятишек, бегавших друг за другом неподалеку, вдруг остановились перед диковинным инструментом, затихли и, взявшись за руки, робко уставились на оголенный комель. На его темной лакированной поверхности смутно желтели потускневшие от времени нарисованные человеческие стопы, приколоченные одним общим нарисованным гвоздем… Теперь все стало на свои места: и эта бледнолицая женщина, и убогий при ней человек, видимо постоянный носитель этого предмета, и сам предмет… В какой-то ближней, дальней ли полузаброшенной, поросшей пустырником и скорбной лебедой деревеньке, должно быть, отошла еще одна обветшавшая жительница… И пожелала она напоследок, чтобы упокоили ее по стародавнему обычаю. Для такой вот последней стариковской прихоти и везут из ближайшей уцелевшей церкви выносное распятие, которое предписано перевозить и переносить в общественных местах, подобно всяким ранящим предметам, завернутым в мешок, дабы своей обнаженностью не царапать живые души.
— А ну, нечево тут…— не пошевелив губами, жестко цикнула на ребятишек черная тетка, и те, уже н сами готовые бежать от всего этого, непонятного и страшного, опрометью умчались прочь. Вот, собственно, и все случайные пассажиры, которых в следующее воскресенье наверняка здесь больше не застанешь. Остальные — довольно устойчивая клиентура блокпоста, хотя и она имеет свою внутреннюю, учено говоря, дифференциацию.
Если представить, что городское счастье выглядит в виде этакого коня с розовой гривой, то жаждущие на него забраться распадаются на три основные категории: на тех, кто уже на коне, на тех, кто только занес ногу в стремя, и, наконец, тех, кто пытается на первых порах ухватиться хотя бы за конский хвост.
Сидящие на коне и вызывающие естественное почтение у двух других категорий — это те, кто достаточно прочно обосновался в городе, то есть обрел какой-то производственный навык, дождался или еще каким иным способом заполучил казенную квартиру, завел семью, детей, всякую домашнюю утварь и при случае не без самодовольства говорит: «У нас в городи…» С прежней деревенькой его связывают теперь лишь воспоминания детства, родственные отношения и некоторый меркантильный интерес к родительскому огороду и надворному хозяйству. С годами такие наезжают в деревню все реже и реже, большей частью по настроению или по житейской необходимости: чья-то свадьба, чьи-то похороны, престольный праздник, Первомай или Октябрьские… Но если ему еще не за сорок и не оброс самодовольным жирком, то частенько заглядывает и просто на два выходных — повалять деревенского дурака, а заодно прихватить с собой грядочных огурчиков, авоську яблок или свою, деревенскую, курицу, выхоженную на вольной воле, лапша с которой пахнет на весь подъезд. Едут всей семьей с разнаряженными чадами, да и сами надевают все самое-самое: жена достает заветную галантерейную шкатулку, одновременно ревниво поглядывая, в чем собирается ехать муж, потому что жизненно важно, как и в чем пройти по селу, где от каждой калитки будет доноситься, к примеру, такой шепот: «Глянь-кось, Ульянин-то, Ульянин зятек приехал. Уже и пузцо наел. Вот поди ж ты: сама лядашша, а какого селезня уговорила».
Таких вот, что «на коне», нынче собралось здесь пар десять — пятнадцать, не считая детишек, то есть примерно четверть всей ожидающей публики.
Следует заметить, что два выходных, проведенных в деревне, где всякая мелочь — ив доме, и во дворе — родственно бередит душу, даже туалет на задворке, некогда собственноручно сколоченный из сельповских тарных дощечек, а ныне щелястый и продуваемый, опасно скособочившийся, как пизанский шедевр, куда заходишь со сложными чувствами умильного смущения,— и это, и многое другое незаметно упрощает людские взаимоотношения: сами собой избывают первоначальная чопорность и напускная, заведомо, еще в дороге, выдуманная осанистость, и вместо городского жесткого «г», с таким трудом и усилием освоенного ради культурной мимикрии, здесь раскрепощенно переходят на родное непритязательное «х», как если бы из жесткой обуви переобулись в разношенные шлепанцы: «Халь, а Халь! Хлянь, хусь не задохся, часом… Ты б яму хорло наружу высунула… А ахурцы давай в мою авоську…» На Ульяновом зяте к этому времени уже нет синего горошкового галстука, он засунут в набедренный карман пиджака, откуда и торчит телячьим синим языком; недостает и нескольких пуговиц на «дефицитной» красной рубахе, а русый чуб упал на глаза и мешает открыто глядеть на белый свет. «Што мохут карали…» — навязчиво повторяет он, сплевывая в кусты придорожной бузины. И, возвращая в рот мокрую неприкуренную сигарету, опять же: «Што мохут карали…»
Больше других числом, пожалуй половину собравшихся, составляет вторая категория — те, кто еще не влез на коня с розовой гривой, а лишь только занес ногу… Все они — кто как и кто где — устроились и приладились в городе: шоферить, слесарить, монтерить, штукатурить, малярить, бульдозерить или просто чего-нибудь носить, копать, сторожить, а женщины — по столовым, больничкам, мойкам, прачечным, лоткам, погребам, лифтам и т. п. Среди всех этих видов услуг и занятий весьма ценятся всякие вахты и дежурства, так чтобы сутки отбыть, зато двое суток дома. Потому-то они еще и не «на коне», что пока не внедрились в город накрепко и, не имея там постоянного жилья, вынуждены ездить в деревню. Но отныне живут они в родном селе с какой-то тоской в душе, с обидным чувством обделенности и лишний раз не возьмутся за топор, чтобы подпереть покосившийся забор: «Глаза б мои на все это не глядели…»
Спрашиваю одного знакомого комбайнера, уже с сединою по плохо выбритым щекам:
— Ну как сын? Отслужил армию?
— Давненько! — отвечает.— Уж с полгода как пришел.
— Теперь тебе полегчает, помощник явился.
— Ну да, помощник… Разве его на такое уговоришь?
— А чем плохо — комбайнером? Ты за сезон, дней за сорок, тысячи две карбованцев вымолачиваешь?
— Когда как… Иной раз, в хороший год, и поболе…
— Ну вот… Чего ж не комбайнерить. Лето поработал, а зиму, считай, свободен.
— Не схотел, подался в город…— Он как-то скучно поглядел мимо меня.— В милицию было нацелился. Всегда, говорит, в чистом, брюки в стрелку. Все тебя боятся, а ты — никого. К любому подойти имею право: «Ваши документики!» «Сечешь,— смеется,— старый?» — «Да уж секу»,— отвечаю. «А чего? Любую вещь достать смогу: хоть из еды, хоть из дефицита. И звания: положенное отбацал — получай старлея, еще срок послужил — уже капитан… А комбайнер и сегодня, и завтра — все комбайнер… До самой березки. Ванькой родишься — Ванькой
и помрешь».
— М-да… Ну и как ему в милиции?
— Да никак… Не взяли… По глазам не прошел… А все равно домой не вернулся. Три места переменил. Теперь где-то на тарной фабрике… Картонные короба шьет. А живет в общежитии. Тумбочка да угол… Зато в городе! Вот кое-что везу, кабанчика заколол, да медку нонешнего, с гречишки взятый. А то чтой-то давно носу не кажет. Не занемог ли?
— Выходит, жалко?
— Да ить как же не жалко! — вскинул тяжелые кисти комбайнер.— Хоть дурное дитя, да свое. Эх, все из рук валится… Не так задумывалось жить… Чтой-то мы не так сработали, не туда винты повернули… В нашем колхозе председатель вовсе без колхозников остался. Контора есть, печать в кармане есть, а колхозников нету… Все на дорогу глядит, шефов высматривает… Коровник строят чеченцы, бураки выхаживают молдаванцы… Такого отродясь не было…
Ну, а третья разновидность… Вот они, натянули между веток полиэтиленовую пленку, кучной толпой режутся под прозрачным навесом в карты. Чуть подальше такая же кучка обступила ревущий магнитофон: слушают Высоцкого… В основном молодые парни и девчата, крестьянские повзрослевшие дети, выпорхнувшие со дворов окрестных деревень. Им пока не до седла, не до стремени, им хотя бы ухватиться за хвост… Кто-то подал в ПТУ, но без места в общежитии; кто-то — на какие-то курсы; кому-то что-то пообещали… У кого-то брат в городе, рассчитывает пожить у него недельку, может, за это время что-нибудь наклюнется… Кому-то через два месяца в армию, и он пока вообще ни о чем не хочет думать, а едет в город просто так, за компанию…
Почти все они знают друг друга по соседству ли жилья, общей ли сельской школе, уличным посиделкам и танцам в колхозном клубе, а теперь вот и по общей дороге в город и обратно, по совместным поискам своего места под солнцем. А потому толкутся, дожидаются поезда веселыми, непринужденными группами, легко, особенно ребята, переходят от компании к компании, делятся новостями, сигаретами, а то и прихваченной бутылкой «Три бурака», если, конечно, компании не пребывают в давней хронической вражде. Одеты парни разно, пестро, ни на ком уже не углядишь прежней видавшей виды стеганой телогрейки, долгие годы служившей в крестьянском обиходе единственным видом одежды: в ней и в поле, в ней же и на праздники. Теперь на большинстве болоньевые с подстежкой куртки, порой крикливых, назойливых расцветок, например, как вон та — ядовито-лимонная с красными подлокотниками и какой-то надписью на спине, которая, может быть, и вписывалась бы в спортивный мир большого стадиона, где полощутся на ветру цветные флаги, пестрят красками панно и рекламы, но здесь, в свете серенького и ненастного неба, среди приглушенного колера окружающих полей, холмушек и перелесков, эта куртка воспринимается так же, как смотрится улетевший из клетки попугай на простой российской раките. Под куртками же, обычно распахнутыми, несмотря на непогоду, предпочитают носить рубахи, тоже расстегнутые так, чтобы были видны всякие примитивные и вульгарные татуировки или же мелкая бижутерия на шейных шнурках: черное бритвенное лезвие, продырявленный юбилейный рубль, ключ от зажигания или самодельный крестик, выкроенный из расплющенного полтинника. Но особой гордостью почти каждого нынешнего деревенского парня являются мушкетерские кудри, распущенные по плечам, иные со следами бигуди или нагретого в печке железного штыря (мой двоюродный деревенский братец, не стану называть его имени, для пущего впечатления красился хной под древнего перса и в таком виде со свекольно-фиолетовыми лохмами ошивался на клубных танцах). Правда, осенняя морось не пощадила хлопотных бигудевых подкруток, и они снова опростоволосились и обвисли мокрыми слипшимися куделями. Со стороны все это выглядело презабавно, поскольку феминоподобные кудри, позаимствованные у зарубежных киноэкранных сердцеедов, никак не сочетались с простенькими и наивными лицами среднерусской деревенщины, которая пока еще и рта не умеет держать взаперти, а так и пялится на весь этот взбудораженный энтеэровский мир с удивленно распахнутым зевом. Этакий д’Артаньян из Лобазовки!
На девчатах — такие же куртки, брюки, плащики с капюшонами, рукава которых, неизвестно за какой надобностью, отвернуты по самые локти. И тоже волосы по плечам. Время от времени заученным движением кисти с непременным перстнем на изогнутом пальце они отбрасывают, помогая кивком головы, сырые, отяжелевшие пряди со лба, с невидящих, но на самом деле весьма зорких и приметливых крестьянских глаз и, пока проделывают это кокетливое движение, успевают, подобно вынырнувшей пловчихе, оглядеться и оценить обстановку.
Всматриваюсь в девичьи лица: мордашки, в общем, пригожие, русские, родные, если б только не глаза, шаблонно вымаранные не свойственной сельской здоровой молодости синевой и просто нелепой прозеленью, делающей их страдальчески старше и отчужденнее. А еще не по душе мне эти суетные, беспокойные взгляды. В них под сенью русалочьих волос промелькивает, как неизбывная боль, скрытая озабоченность, вопрошающая, пристальная ко всему приглядка. У парней такое заметно меньше, лица у них беспечнее, дурашливее, хотя и они тоже время от времени непроизвольно кидают окрест эти блуждающие озабоченные взгляды. Похожее выражение я встречал у молодых волчат. Звереныш едва встал на лапы, а глаза уже навостренные, рыскающие, озабоченные неопределенностью ближайшей минуты. Бывает, схватятся играть, волтузят друг друга, забылись радостью бытия… Но вдруг разбежались, замерли, прядая боками, настороженно вслушиваются и недоверчиво и тревожно озираются по сторонам…
Потому, наверное, и озирается нынешний крестьянин, что сорвался с исконных мест, побежал, зарыскал по дорогам, а то и бездорожью судьбы. Многих сельских жителей нынче не столько руки, сколько ноги кормят…
Чего же хотят эти парни и девчата? Вряд ли они знают. А вот чего не хотят — знают определенно: не хотят больше жить в своих исконных местах. Там, где в тени деревенской горницы под ситцевым пологом качалась на крюке их зыбка… Где неумело пил из кружки, поливая себе на живот, свое первое парное молоко… Где сорвал и растеребил, доискиваясь, что внутри, первый одуванчик на деревенском лугу… Где выудил на ореховую кривулину своего первого пескаря… Впервые босиком пробежал по теплой, парной борозде, вдыхая сладкую мальчишеской душе тракторную гарь солярки и счастливо загадывая, когда вырастет, вот так же сидеть в кабине, дергать рычаги и отворачивать крутые пласты земли…
И вот выросли… И теперь со всем этим готовы порвать.
Да, собственно, уже и порвали, когда повесили на шею блескучую побрякушку, подцепили под ремешок праздный транзистор и распустили по атлетическим плечам подкучерявленные Гулливеровы кудри, возможно пригодные для шатанья по свежепроложенному деревенскому асфальту, но не сподручные ни при какой крестьянской работе и даже опасные, если обхаживать технику. Им наивно и ложно представляется, что именно так — длинноволосо, козлокопытно, с галантерейным боталом на шее — счастливо и беспечно живут в городах, где по вечерам неистовствует рок и где, вертясь на круглом, как под пианистом, сиденье, тянут из трубочек манго-коктейли. Да, такому или такой уже не до любви к земле. Напротив, они стыдятся крестьянской родословной, тайно, про себя, клянут судьбу, что родились в какой-то Нико-димовке или Кудасовке, стыдятся обычаев своей земли, не поют и слушать не хотят исконных деревенских песен… В разгар сельских работ в глазах у них дремотная лень и скука. А иногда вдруг вспыхивает беспричинная злоба, рожденная собственной пустотой. Ведь это кто-то из них уже сегодня, вздыбленный водкой и дикостью, будет взад-вперед слоняться по электричке, расталкивая людей и оголтело изрыгая грязную ругань… Ведь это они подстерегут и кучей навалятся, до полусмерти запинают ногами отставшего от своих городского «шефа», приехавшего помочь с уборкой колхозной картошки. Или содсят такое, что и вовсе никакому уму непостижимо: изловят за околицей доверчивую лошаденку и сперва загонят ее так, что та под конец ткнется мордой в дорожную пыль, а потом привяжут проволокой к дереву и обольют бензином… И будут дико хохотать и каннибальски приплясывать, глядя, как, схваченное ревущим огнем, корчится и утробно стонет уже бесхвостое, безгривое и обезумевшее животное. Та самая лошадь, предки которой мчались в яростные сабельные атаки конармейских буденновских лавин, что потом поднимали из разрухи выстоявшую Россию и везли в красных обозах первый колхозный хлеб для трудового люда… Могла ли она, эта коняга, знать, да и мы с вами тоже, что в эпоху торжества технического прогресса, над воцарением которого и она, как могла, немало потрудилась, ее, недавнюю кормилицу, постигнет такая печальная участь — гибель на костре от рук крестьянского сына? Могли ли мы предвидеть, что все, содеянное нами в деревне и с деревней, наряду с положительным обернется и проявится и вот такой патологией?
Как-то вместе с художником-ветераном Михаилом Степановичем Шороховым заехали в здешние места поглубже от железной дороги. Нужен был ему подходящий ландшафт для полотна о Курской битве. Художник, бывший командир артиллерийской батареи, с острым, уже тогда наметанным на ландшафт глазом, долго стоял в отрешенном безмолвии. И наконец каким-то упавшим голосом сказал:
— Какое диво! Какая земля! И какой ценой за нее заплачено… Бились за каждый метр, за каждую рытвинку. Сколько братских могил на этих холмах! А нынешние уходят, оставляют ее, даже не оглянувшись.
Заехали в сельцо Николаевку, раскинувшееся на берегах просторного, шумящего ракитами пруда. Прямо днем над головой, в черемушнике, не скажу чарующе, а оглушающе, аж закладывало уши, бьет соловей. Беззвучно, рыжим веником над темной водой пролетела выпь, опустилась на сухостоину и непугано уставилась на нас оранжевым зраком: оценивает, кто такие… Ходко прочертила водную гладь ондатра, чья-то пока еще плавающая шапка, возле коряжки вильнула задом, сделала «буль» и ушла под воду — подальше от незваных гостей… Но, несмотря на ветряной шум ракит, на разбойное щелканье соловья, всем существом чувствуешь, какая тут непривычная убаюкивающая тишина. Какой благодатный, прямо-таки райский уголок!
И все же на душе было как-то не по себе, такое ощущение, как если бы кто-то пристально, пронизывающе глядел в спину. Оборачиваюсь — и неприятный холодок пробегает под рубашкой: из-под старых дерев, широко разметавших кроны, сквозь заросли вишенника и какой-то разросшейся дичины глядела изба пустыми глазницами оконных проемов… Такая же пустоглазая мерещилась сквозь кусты справа. А от той, что слева, остались лишь стены с мотающимися внутри ошметками обоев. Во дворе у порога плодоносят еще не успевшие одичать яблони, на меже сочно рдеет малина, и даже весело, празднично вымахал и расцвел на огороде ничего не подозревающий подсолнух. Но двери в избах уже кем-то сняты, и оттуда, из сумеречной пустоты, тянет неприютом и скорбью.
Неужто ушли, ни на что не оглянувшись? Да, ушли…
Тем временем двор пересекла кассирша в переднике и с ведерком. Следом, настырно канюча, задрав нетерпеливо подрагивающий хвост, проволочился мурластый кот. Это означало, что скоро начнут выдавать билеты. И в самом деле: народ пришел в движение, потянулся к окошечку. До электрички — считанные минуты.
Она придет почти без свободных мест, и здесь знают, что хлопать ушами нельзя, а надо постараться залететь в вагон в числе первых, иначе будешь стоять всю дорогу. Ничего не поделаешь: последняя воскресная электричка.
Давайте прикинем: в каждом вагоне сто двадцать мест. Да пусть для круглого счета стоят человек восемьдесят. Хотя набивается гораздо больше: бывает, платка из кармана не достать, чтобы утереться. А вагонов в поезде десять. Выходит, две тысячи сразу выплескивается на конечной остановке. Да перед тем проследовала шестичасовая электричка, тоже набитая под завяз. А их — четыре направления: южное, северное, западное, восточное. Мы не берем в счет десятки автобусов, связанных с деревенскими глубинками.
Полезны ли эти стихийные тысячи городу? Ответить на это однозначно нельзя. Несомненным остается одно: не усвоив традиций и трудовой этики, без развитого чувства самосознания и достоинства рабочего человека, без твердых навыков культуры городского общежития даже те, кому повезло стать у заводского станка или взойти на леса новостроек, будут представлять собой всего лишь полурабочего и полустроителя, то есть некондиционный человеческий материал, из которого трудовым коллективам и всему городу только предстоит воссоздать подлинного горожанина-труженика.
Ленинградцы мне рассказывали, как после блокады и разрухи было нелегко переработать и вобрать в себя, в свою среду ту массу привезенных строителей, а точнее — новгородских, псковских, костромских и калининских парней, не столько мастеровитых, сколь просто крепких, жадных до работы. Конечно, их помощь израненному городу была необходима, однако высокая питерская городская культура претерпела нежелательное воздействие: в парках, трамваях, кинотеатрах появились откровенно подвыпившие люди, на улицах — непривычные глазу ленинградца окурки, смятые сигаретные пачки… И оскорбительный гогот в затемненном кинозале. И грязное сквернословие при свете дня. И драки у пивных ларьков… Потребовались годы, чтобы одолеть эту стихию.
Скрывать нечего, и в самом городе еще немало своей собственной скверны. Но и этим многотысячным стихийным наплывом поддерживается, подпитывается благоприятная среда для шабашки, халтуры, мздоимства, спекуляции, усушки-утруски, обвеса-обмора, соблазна не завинтить шуруп отверткой, а заколотить его молотком, унести со стройки унитаз, банку краски, моток провода, отвинтить душевую систему в сдаваемом доме и загнать ее за трояк в соседнем… Такому принадлежит не сама стройка, а все, что плохо на ней лежит.
Привыкнув халтурить, делать на авось да лишь бы, такой уже не способен на высокую квалификацию. Даже за большие чаевые он оставляет капающий кран, перекошенный дверной замок, косо повешенный кухонный шкафчик, который вскоре срывается со стены вместе с посудой. За хорошие деньги он, может быть, и хотел бы сделать как следует, но не умеет. Не умел и теперь уметь никогда не будет. Мастерство — это не просто ловкость рук, но и труд души.
Итак, со всех сторон в город торопятся электрички. Прибудет сразу несколько людских тысяч. Казалось бы, городу станет легче: все-таки помощь, кто-то из прибывших завтра возьмется за мастерок, за руль, за метлу… Но, увы, как ни странно, город от такой помощи только лихорадит, тут и там возникают перебои в его трудовом ритме. Читаем объявление: «В связи с сельхозработами лаборатория берет кровь только у инвалидов войны». Или: «Парикмахерская не работает. Все в колхозе». Не работают совсем или частично многие почтовые отделения, сберкассы, магазины, киоски, конторы, производства, врачебные и процедурные кабинеты, отменяются занятия в институтах и техникумах, сокращаются или вовсе упраздняются автобусные рейсы…
И вот парадокс (вернее, явление, подобное тому, что возникает в природе при неосторожном вмешательстве в экологические взаимосвязи): завтра утром на той же электричке, но в обратную сторону, то есть из города в деревню, взамен одних тысяч помчатся иные тысячи. Но ценою подороже. Там будут и врачи, и преподаватели вузов и техникумов, инженеры и техники, и иные квалифицированные специалисты всех разрядов и уровней.
Вот так: из деревни, бросив свои поля и плантации, едут делать как-нибудь, на авось, неумело (капающий кран, криво врезанный дверной замок) городские дела; а из города, оставив свои порой мудреные обязанности (анализ крови больного), едут делать тоже кое-как, на авось, неумело дела деревенские…
Прежде это свершалось ввиду стихийного бедствия. Теперь стихия стала нормой?
…Но вот с насыпи кто-то закричал:
— Митька-а! Хат! Хте ты запропал! Электричка идет!
И в толпе подхватили:
— Электричка идет!
— Электричка!
Ссылка для скачивания: >>> На дальней станции сойду (Читает: Вячеслав Герасимов)