Через апрельские поля и перелески, тронутые первой вешней зеленью, напрямик к горизонту уходили опорные мачты высоковольтки.
Рядом, постепенно забирая вправо, проселочной дорогой шагал Шуруп — конопатый, курносый парнишка, каких пачками выпускают ремесленные училища и всевозможные школы ФЗО. Зимний форменный бушлат нараспашку, в руке старенькая шапка-ушанка, подбитая загадочным сизо-голубым зверем. На ногах Шурупа обыкновенные рабочие ботинки с железными заклепками по бокам. В таких чечетку выколачивать, конечно, трудновато, но топать по ненакатанному проселку даже очень ловко, особенно если хорошенько расшагаться.
Шуруп нес шапку-ушанку за одно ухо, как носят мальчишки подстреленную ворону, и шлепал ею по штанине при каждом шаге. Белобрысый чуб его уже давно обсох на ветерке и теперь топорщился на голове без всякого порядка.
Денек с самого утра солнечный, веселый. Час от часу наливаются зеленью еще вчера бурые луговины и обочины, дрожит светлый парок над черной, распаханной землей, а по всему небу — то где-то под белыми мазками облаков, то совсем близко, над самым ухом,— звенят, заливаются жаворонки, а глянешь вверх — тут же зажмуришься от безудержного потока лучей и не увидишь никакого жаворонка, будто это не они поют, а сам небосвод звенит от весеннего тепла и света.
Идет Шуруп, помахивает шапкой, поддает ботинком все, что можно нафутболить,— сухой ком земли или старую консервную банку, останавливается на мостках через речушки, смотрит, как малявки гоняются за плевком, хорошее настроение у Шурупа!
За неделю до майских праздников их бригада высо-ковольтников закончила тянуть линию на своем участке, и Фролов, начальник участка, отпустил Шурупа домой на целых пять суток. «Вот тебе,— говорит,— два дня майских, один выходной и два дня от меня лично. За то, что в дело вникаешь».
Правда, Шуруп числится в бригаде даже и не монтажником, а всего только стажером. Но это по приказу, а если так, то никакой разницы нет. Дождь или там завируха какая, разрядов не признает — чихвостит всех без разбору. Да и спали в одном вагончике, и ели из одного котла. Какой может быть разговор? А если показать руки, так у Шурупа они что ни на есть рабочие: не с водянками, какие бывают у школьников от первой грядки, а с настоящими мозолями, обтянутыми желтой, зароговевшей кожей, такой твердой, что даже ногтем не уколупнешь. Сожмет Шуруп пальцы, и сразу внутри кулака чувствуется эта мозолистая жесткость, от которой рука тяжела, будто железная, и молоток в ней сидит как влитой.
«А все-таки здорово получилось! — думал Шуруп, хозяйственно посматривая на высоковольтку.— Даже красиво!»
Всю дорогу Шуруп ощущал, как в грудь ему упирался бумажный комок — пачка свернутых пополам трешек, вложенная в боковой карман бушлата. Это его первая получка за полтора месяца работы на линии. Шуруп вгорячах даже и не посчитал, сколько там. Удержали подоходный, какие-то там холостяцкие, за харчи вычли (продукты привозят прямо на линию), пятерку одолжил лебедчику Ваньке Шелябову, и все равно осталась целая куча. По молодости Шуруп еще не умел вести хозяйственный счет деньгам, и потому ему неважно, сколько лежало этих самых трешек в кармане. Куда было важнее сознавать, что они наконец есть и что он заработал их собственными руками.
«Надо купить матери подарок к празднику,— размышлял Шуруп.— Приеду в город — сразу домой не пойду, а сперва похожу по магазинам. Чтоб домой прямо с подарком. Только что купить? Конфет коробку? Каких-нибудь подороже.Чтоб лентой были перевязаны. Да разве она съест сама? Возьмет штучку-две, а остальные отдаст Витьке. А тому только подавай: в один раз все съест, как картошку, а коробку ножницами изрежет. Может быть, сумочку? Та, черная, совсем износилась, уже два раза чинили замок. Или платье?.. Красивое, цветами. Вот будет рада!» Шурупу было приятно мысленно одевать мать во все новое: он представил, как мать, волнуясь, розовея лицом, будет примерять подарки перед зеркалом, и от этих мысленных картин проникался к самому себе чувством честно заслуженного уважения. «Носи, мать, на здоровье,— скажет он.— Заработаю еще — лучше куплю».
На вокзал Шуруп пришел задолго до поезда. Старая Засека оказалась пустяковой, неказистой станцией: несколько товарных вагонов в тупике, два или три приземистых склада с крышами, заляпанными смолой, какие-то бревна под откосом. Но поезд здесь почему-то останавливался. Стоял недолго, не более двух минут, казалось, только затем, чтобы перед крутым изволоком дать паровозу глотнуть свежего воздуха в его прокуренные легкие.
Шуруп купил билет, прочитал расписание и всякие плакаты, с интересом потолкался в буфете, приценяясь к разной еде, разложенной на тарелках. Выбрал бутерброд с темными, сухими пятаками колбасы, прогнутыми, как медные биты, потом, подумав, попросил нацедить кружку нива,— все-таки с получки!
Сразу за Старой Засекой — жидкий дубовый лесок. До поезда было минут сорок. Посидев на солнышке на перроне, Шуруп побрел к лесу. Рощица стояла высокая и светлая, в крепком настое талой земли и ясной солнечной тишины. Звонко, ошалев от тепла и света, от сини неба и собственного бытия, цвикала синица-кузя. Шуруп походил по кучерявым дубовым листьям, хитрым свистом через оттопыренную губу подразнил кузю, ножом ковырнул у комля молодую березку и, прислонившись к стволу, терпеливо дожидался набегавшую капельку в подрезе, чтобы слизнуть ее языком. Потом глянул себе под ноги и радостно удивился: вся поляна была усыпана подснежниками — голубые блестки на буром ковре прошлогодних листьев.
Ползая на коленях, Шуруп вдруг услышал паровозный гудок: пассажирский поезд подходил к Старой Засеке. Уже на бегу к вокзалу Шуруп сообразил, что не успеет, и, круто повернув, побежал к выходной стрелке. Едва он скатился по откосу глубокой выемки, как мимо поплыли длинные зеленые вагоны.
Шуруп побежал вдоль состава. Тяжелые рабочие башмаки грузно увязали в ракушечнике. Правой рукой он успел ухватиться за поручень последнего, двенадцатого, вагона, из открытой двери которого ему что-то кричала проводница. Он изо всех сил побежал рядом с подножкой, не зная, что ему делать с подснежниками, которые мешали ему вцепиться в вагон обеими руками. Проводница больно колотила по руке свернутыми флажками, но Шуруп не выпустил поручня. Он бросил букетик в дверь, подпрыгнул и, согнувшись баранкой, повис на подножке. Рука проводницы вцепилась в воротник Шурупова бушлата, и он на четвереньках влетел в тамбур.
— Куда тебя, окаянного, несет? — Проводница в сердцах дала Шурупу подзатыльник.
Шуруп стал на ноги. Испарина мелкими бусинками осыпала редкий пушок на его верхней губе. Он снял шапку и вытер ею лицо. Из шапки шибануло распаренными волосами.
— Аж сердце захолонуло…— перевела дух проводница, толстая пожилая тетка, с трудом обтянутая черным казенным платьем.— Погляди: где тебя носило?
Шуруп посмотрел на ботинки. Они были облеплены вязкой лесной грязью.
— Весна! — улыбнулся Шуруп, уловив незлобивые нотки в ворчании проводницы.
— То-то — весна… С такими ногами в вагон не пущу.
— Я и тут постою.
— Погоди, веник вынесу.
Проводница ушла, и Шуруп, присев на корточки, принялся собирать цветы. Непослушными пальцами, все еще дрожащими от гулких толчков сердца, он брал с пола нежные зеленоватые стебли с голубыми колокольцами и складывал в шапку. Из двери высунулась проводница, бросила Шурупу веник.
— Руку больно нахлестала флажками?
Кисть правой руки тупо ныла, но Шуруп не сознался.
— Надо было ногой, каблуком. Сразу бы отцепился. С вами, сорваньем, иначе и нельзя. Долго ли до греха! А ну, покажи цветы-то. Я уж и забыла, какие они, подснежники.
Она запустила пухлую красную руку в Шурупову ушанку и бережно, будто новорожденного цыпленка-пуховичка, выгребла и положила на ладонь горстку подснежников.
— Ишь ты какие! Голубоглазые… Лесом пахнут! — по-девичьи обрадовалась старая проводница.— Что ж ты их в шапку-то складываешь? Пойдем, стаканчик дам.
Шуруп прошел в вагон, выбрал себе место за свободным столиком в проходе, поставил стакан с подснежниками, огляделся. После свежего лесного воздуха в вагоне было жарко, как в бане. Сквозь двойные, плохо протертые стекла в упор било неистовое апрельское солнце. Недвижно-пыльный столб света пролег через купе, резко высвечивая многослойную корявую охру полок. В этой духоте, будто шмель, запутавшийся в паутине, зудел репродуктор поездного радио.
Шуруп снял бушлат, запихнул шапку в рукав и пристроил одежку на крючке под верхней боковой полкой, на которой, свернувшись калачиком, спал какой-то паренек в черной спецовке, наверно, тоже из ихнего брата фезе-ушников. За столиком у противоположного окна под тяжелый, засосный храп, долетавший с верхней полки, закусывали две женщины — старая и помоложе. Спавший мужчина лежал навзничь, натянув на голову обшитый сукном овчинный полушубок, из-под которого, свисая над проходом, торчали две босые мясистые ступни.
Старушка, сидевшая с правой стороны столика, нарезала на промасленной газете селедку, клала кусочки в рот и, погоняв языком по пустому беззубому рту, с бульканьем проглатывала, по-куриному «вытягивая худую, жилистую шею. Несмотря на духоту, она сидела в теплом старомодном полусаке и только шаль сдвинула на плечи, оставив на голове белый ситцевый платочек, завязанный под остро выступавшим подбородком.
По другую сторону столика за стаканом чая, лениво дымящимся на солнце, сидела женщина в черном платке, низко и туго обтягивавшем широкий лоб. В черной раме платка четко желтело крупное неподвижное лицо, густо испещренное рябинами, которые не давали появляться ни складкам, ни морщинам, и оттого лицо казалось каменно-мертвым, будто высечено из пористого, выветренного песчаника. Как только Шуруп устроился, старушка, поедавшая селедку, попросила его забросить на самую верхнюю полку холщовый мешок, который лежал у ее ног под столиком.
— Мне-то он, родненький, не помеха, а кому может и помешать. Непорядок, скажут.
— Чеснок, что ли? — потянул носом Шуруп, закатывая не по старухе тяжелый мешок на полку.
— Чесночок, родненький, чесночок. Кормилец наш Кабы не чесночок — хоть по миру ступай. У нас-то он промеж других овощей не виден. А есть такие местности, где он слаще меду-сахару. Привезу — спасибо скажут.
— Уж это на кого наскочишь! — неожиданно грубым, мужским голосом проговорила ряболицая.
— И то бывает, мать Маланья,— закивала старушка.— Иной берет — нахваливает, а иной и не берет и волком смотрит. Да еще и приструнит. А того не сообразит, что я ему добро делаю. От всякого недуга чеснок — первое снадобье. Мне-то, старой, благо ли в такую даль^ тащиться, кабы б не об ихней же пользе радела? Иной раз так расхвораюсь, так расхвораюсь в дороге-то, что, того и гляди, богу душу на чужой стороне отдам Ан еду! Цветики-то небось барышне своей везешь? — спросила старушка.
— Матери,— сказал Шуруп.
— Матери? — умилилась старушка.— Ах, ласковый, ах, сердечный! Помнишь, стало быть, мать, почитаешь. Да ты бы, касатик, к этим-то цветам еще и вербочки нарезал. Сегодня вербное воскресенье.
— У нас через два дня свой праздник,— сказал Шуруп.
— Так ведь то, касатик, выдуманный. А это настоящий. Испокон веков празднуется.
— Как это выдуманный? — Шуруп снисходительно посмотрел на старушку.— К Первому маю люди план свой перевыполняют, премии им дают, гуляют целых два дня. Как это выдуманный? Ты, бабуся, что-то загнула. Это ваш выдуманный…
— Да ты не серчай, касатик. Вам, молодым, абы погулять. Вот ты безо всякого разбору и празднуешь. Где пошумнее, туда и идешь. А что за тем праздником? Одна суета. Никакого очищения души. А вербное воскресенье — великий праздник. Иисусу Христу нашему дорогу вербой выстилали. Вот я к тому и говорю: срезал бы вербочку и свез матери во славу-то божию.
— Тоже выдумала! — пробасила ряболицая.— Нынче вербу разве что на метлы режут. Забыли о боге люди. Все забыли.
— На метлу, мать Маланья! — согласно закивала старушка.— Ох и на метлу! Да и то сказать: метлу собрать не из чего. Сколько раньше вербы-то было! Бывало, подходит праздник — каждый идет ломать. И малый и старый. Столько люду в Расее, и каждому надобно. А она, верба-то, не токмо не переводится, а еще пуще растет. Потому — на святое дело потребляется. Выйдешь на выгон об эту пору, а она кипенью кипит — пуховитая, медвяная. А ноне, гляжу я, нет вербы, вся пересохла.
— Потому и пересохла,— резонила ряболицая, прихлебывая из стакана жесткими, неподвижными губами,— потому, говорю, и пересохла, что земля грехом пропитана.
— Не может, стало быть, божья лоза в такой земле произрастать,— согласилась старушка.
— Вот дают! — усмехнулся Шуруп.
Все эти разговоры были для него очевидной нелепостью.
— Да этой вашей лозы хоть пруд пруди! — сказал он запальчиво.— Мы в Старой Засеке линию тянули, так пришлось бульдозером выкорчевывать: ступить некуда.
Но это возражение Шурупа не было принято всерьез, и он, махнув рукой, стал смотреть в окошко.
— А насчет земли это ты, мать Маланья, правду говоришь,— сказала старушка.— Возьми чеснок: никудышный пошел. Мелкий да уродливый какой-то. Прошлым летом копаю, а у одной головки кукишем зубья-то! Прямо кукиш вылитый! Не иначе, как с землей неладное что-то делается.
— Намедни Григорию моему сон привиделся,— заговорила с осанистой медлительностью ряболицая.— Будто среди лета в одну ночь повсюду вода замерзла: и в реках, и в озерах, и в морях — до самого дна. И нигде не осталось ни единой капли, окромя святых источников.
— Прости, господи, нас, грешных! — истово закрестилась старушка.— Все может статься, мать Маланья. Все может, коли веру утратили.
— А я тебе скажу, что так оно и будет. Кинется люд к святой воде, да только та вода не про всякого.
— Не про всякого! — подхватила старушка.
— Кому она святая будет, а кому и камнем обернется. А этому быть — не миновать,— опустила глаза ряболицая.— Григорию моему просто так не привидится. Он через свою непорочность к самому господу доступ имеет.
— Блажен, стало быть?
— Благостен,— степенно кивнула ряболицая.— Куда только я его ни привезу, отбою от людей нет.
— Да уж известно, коли дар такой редкий,— закивала старушка.
— Сейчас вот в Воронеж едем. На святую неделю. А потом в Ростов — запрос оттуда был.
— Ах ты, касатик белый! Скажи ты — запрос был! — умилилась старушка.— Что ж, он сам объявляет о видениях или как?
— Во сне проговаривается. Сонный. Он говорит, а я запоминаю. Сам-то он, когда проснется, ничего не помнит.
— Вот ведь чудо-то!
«Окно бы открыть»,— с тоской подумал Шуруп, оглядывая плотно задраенную раму. Его начинали раздражать и пыльное вагонное солнце, и вид горячего чая на столике у старух, и металлическое дребезжание репродуктора.
Он вышел в тамбур, повернул железную щеколду и открыл наружную дверь. Ударил упругий ветер, торопливый грохот колес и вкусный, с детства любимый запах паровозного дыма, угля, сожженного в бушующей топке.
Поезд шел размашисто, слегка раскачиваясь. С разбегу он рассек пополам сонно дремавший перелесок, обнаженный и прозрачный, окатил тонкие деревца отработанным паром, прикрикнул на них зычным гудком, прогромыхал по чугунному мосту так, что в глазах зарябило от сплетений ферм, и вдруг выкатил на простор. Снова побежали поля — паханые и непаханые, матово-черные, торжественно-безлюдные и радостно-зеленые от первых всходов, над которыми, будто хлопья жженой бумаги, носились грачи.
Возле какого-то переезда, завалившись в придорожную канаву, стоял бензовоз. Водитель, парнишка с перепачканным лицом, ковырявший лопатой под колесами, выпрямился и с озабоченной завистью смотрел на поезд.
— Э, работяга! — озорно крикнул Шуруп.— Бросай трос — дернем!
Стоя у открытой двери, на хлестком встречном ветру, в гулком перестуке колес и рельсов, Шуруп весь растворился в радостном ощущении неудержимого движения.
После глубокой выемки к железнодорожному полотну снова подступила высоковольтка. Взгляд Шурупа перебегал от мачты к мачте, ему казалось, что они не стоят на месте, глубоко врытые в землю, а торопливо шагают куда-то, переставляя свои заостренные книзу «ноги». Одна еще только переступила через проселочную дорогу, а другая уже идет вспаханным полем, и на черной земле четко белеют ее бетонные башмаки. Следующие две опоры забрели в подросшую озимь, и ветерок полощет у их ног шелковистую зелень хлебов. Еще две другие пошагали кочковатым лугом, догоняя тех, кто впереди. А те уже спустились в глубокий распадок, закипающий кучерявым лозняком, и видно, как идут они долиной, по пояс утопая в зарослях. И вот уже мачты шагают по деревне, широко простирая траверсы-руки над домами и скворечнями…
Мчится поезд наперегонки с опорными мачтами, никак не может обогнать их торопливый бег по земле, и Шурупу пришлось высунуться из вагона, чтобы видеть те, что шагают далеко впереди, на самом горизонте, постепенно голубея и дрожа в струящемся воздухе. Поезд будет мчаться целый день, и все равно мачты придут в город первыми.
«А все-таки быстро мы управились»,— горделиво думал Шуруп. Он знал «в лицо» каждого из этих стальных великанов от Терехова до Старой Засеки — на всем участке своей бригады. Вспомнилось, как по мартовскому распутью лазили по колено в ледяной каше, как на пустых бочках из-под солярки переправлялись через затопленные овраги, как жгли костры и сушили спецовки, и у него затеплилось к ребятам из третьей монтажной доброе чувство братства. Вспомнил и начальника участка Фролова. Хороший все-таки дядька! Это он первый в шутку назвал его Шурупом.
На ближайшей станции Шуруп купил за двугривенный теплую пшеничную лепешку на меду и вернулся к своему столику. Там ужо сидел тот самый парень, что спал над Шурупом. Взлохмаченный и заспанный, позевывая и скребя грудь сквозь расстегнутую рубаху, он глядел в окно сонно-невидящими глазами.
— Здорово идет, а? — сказал Шуруп, кивнув за окно.— С ветерком!
— А-а? — переспросил парень.
— Быстро, говорю, едем.
Парень посмотрел в окно, но не ответил. Казалось, он все еще находился в дремотном оцепенении.
— А я в Старой Засеке сел,— сказал Шуруп, с аппетитом уминая лепешку.— Ты спал, не видел. Там наша бригада работает. Линию тянем. Вон, видишь, мачты? Это мы тянули.
Шуруп покосился на соседа, чтобы видеть, какое впечатление произведут его слова. Все-таки не каждому доводится работать на высоковольтке. Этот небось какой-нибудь каменщик или штукатур.
— Чего тянули? — спросил парень.
— Да ты что, глухой? Линию, говорю, тянули. Провода. Видишь в поле?
Парень с испуганным непониманием глядел в окно.
— Это вон те, железные?
— Ну да. Знаешь, какие высокие? Я лазил. Провода с палец толщиной. Это они отсюда паутинкой кажутся. Мы их сначала трактором по полю вытягивали. Руками ни за что не вытянешь. А потом лебедками к траверсам поднимали. Если от самой первой мачты считать, так, может, целых сто тонн провода в небе висит. А мачты несут его вон как легко. Будто это им пара пустяков.
— А зачем они? — спросил парень заспанно-пресным голосом.
— Как зачем? — удивился Шуруп. Он даже перестал жевать лепешку.— Ты что, не знаешь, зачем провода тянут?
Парень посмотрел на Шурупа боязливо мигающими глазами, словно ожидая, что его ударят.
— Чудной,— пожал плечами Шуруп.— Это же электричество: свет, энергия.
Первый раз Шуруп видел человека, который не знал, для чего существует электричество. Это было так странно, будто перед Шурупом сидел доисторический, пещерный житель. В парне и на самом деле было что-то пещерное: замутненные сонной одурью глаза глядели без интереса, будто перед ними не было ничего такого, на что стоило посмотреть; на пухлых щеках и скулах неприятно кучерявилась жидкая бородка.
— Ты где работаешь-то? — спросил Шуруп.
— Отстань! — озлился парень.— Чего привязался?
— Да ты что? — удивился Шуруп.— Нужен ты мне больно!
Шуруп, обиженный, решительно отвернулся к окну. «Темнота»,— презрительно подумал он о парне.
Над старушкой заворочался полушубок, и из-под него высунулась голова.
— Принеси-ка водицы,— сказала голова парню.
Парень поднялся, раскачиваясь от толчков вагона, побрел в тамбур. Дюжий краснолицый мужчина, по самые глаза заросший рыжей стерней, сопя, слез с полки, сунул ноги в резиновые сапоги, подошел к Шурупу.
— Новый пассажир? — сказал он, оглядывая Шурупа красноватыми опухшими глазами.— Далече путь держишь?
— Домой еду.
— Так, так… Откуда?
— В Старой Засеке сел. Там наша бригада сейчас стоит.
— Тракторист, стало быть?
— Монтажник. Линию тянем.
— А-а!.. Трудишься, значит?
— Ага, работаю. В отпуск еду. Пять дней дали.
— Это дело хорошее,— ободрил рыжебородый.— А я, брат, от всякой должности отстранен. Видишь?
Рыжебородый вытряхнул из рукава пиджака деревяшку, окованную на конце железным обручем. В торец деревяшки был вбит железный крючок.
— Рад бы помочь обществу, да не могу,— сказал рыжебородый.— Как оттяпало под Смоленском, так больше и не выросла.
Шуруп с внутренним содроганием посмотрел на железный коготь, в нем шевельнулось сострадание к этой нечеловеческой, мертвой руке и к ее владельцу. Он покосился на другую руку рыжебородого, но на плечах у него висел внапашку полушубок, и другой руки не было видно.
Пришел парень с водой. Рыжебородый наклонился, ухватил стакан зубами и, постепенно поднимая его, высосал воду сквозь усы и зубы. Пролитые струйки воды сбежали по подбородку, растеклись по волосатой груди и отворотам полушубка. В эту минуту рыжебородый походил на огромного циркового медведя, который демонстрировал публике питье патоки из бутылки. Шуруп видел такой номер в одном заезжем цирке на базарной площади.
— Так вот, брат, и живем,— сказал рыжебородый и вытер усы концом деревяшки.— При случае и штанов не снимешь.
Шуруп не ответил. Говорить было нечего. Он уставился на свои подснежники, стоявшие перед ним в стакане.
— Может, найдется рублишко инвалиду Великой Отечественной войны? — спросил безрукий глухо.
Шуруп с готовностью полез в бушлат за деньгами. Это хоть как-то отпускало его сжавшуюся в комок, чем-то виноватую совесть. Он достал пачку трешек, порылся в ней, отыскивая рубль.
— У меня рубля нет,— сказал он и покраснел, сообразив, что сказал глупость.
— Давай трешку,— сказал рыжебородый.— Клади-ка ее сюда.
Шуруп запихнул три рубля в карман его полушубка.
— Не жалеешь, что дал трешку участнику Великой Отечественной войны? — сказал рыжебородый, плечом поправляя полушубок.
— Ну что вы! — смутился Шуруп.
— И никогда не жалей,— наставительно сказал рыжебородый.— Сегодня я у тебя прошу, а завтра, глядишь, ты у меня. Потому — не знаешь, что с тобой будет. И никто не знает: под богом ходим. Человек предполагает, а бог располагает! Так-то, брат! Григорий, бери-ка стакан,— обратился он к парню.— Маланья, мы пройдем по вагонам.
— Вот видишь,— сказала старушка Шурупу.— Господь бог и надоумил тебя сделать доброе дело — помочь калеке-воину. Ты воздал — и тебе воздастся. А как же! Так-то оно и делается в мире-то божьем.
— Захотел, вот и дал,— сердито сказал Шуруп. Его начинала раздражать эта надоедливая старушенция.
— Э, касатик! — закрутила куриной головой старушка.— «Захотел»? Это тебе только кажется, что захотел. Сам бы небось и не дал. Поскупился. А бог взял твою руку и разжал для благого содеяния.
Шуруп промолчал. Он смотрел вслед удалявшимся по проходу рыжебородому и сопровождавшему его парню. Возле бачка с кипяченой водой парень наклонился и подставил под кран стакан. Шуруп видел, как из расстегнутой на груди парня рубахи вывалился сверкающий крест и закачался на шнурке, глухо звякнув по бачку с водой.
«Наверно, тот самый сновидец, про которого давеча рассказывала ряболицая»,— вдруг догадался Шуруп и с неприязнью оглядел неряшливую, сонно-медлительную фигуру парня.
Потом Шуруп видел, как сновидец подал рыжебородому стакан с водой и тот, окруженный любопытными, опять пил воду, простерев вперед деревяшку и по-медвежьи запрокинув рыжую скуластую голову. Видеть все это было неприятно, и Шуруп вышел в тамбур.
Поезд приближался к городу. Шуруп догадался об этом по мачтам высоковольтки. Они теперь шагали по той стороне реки, высоко поднимаясь над темной зеленью молодых сосенок. Скоро на краю сосняка забелеет новый поселок химиков. Отсюда можно разглядеть даже дом, в котором живет Шуруп. Ему захотелось поскорее домой. В городе теперь готовятся к празднику — прибивают на фасадах зданий плакаты и лозунги, развешивают гирлянды цветных лампочек. А мать, наверное, уже поставила тесто на пироги, и Витька тайком макает палец в банку с вареньем, купленным для начинки. «Вот обрадуются, когда зайду! Они ведь не ждут. Только обязательно купить подарок…»
«Если поезд перед мостом пойдет тише, спрыгну,— подумал Шуруп.— Оттуда до поселка совсем пустяк, и незачем еще полчаса тащиться до вокзала».
Меж деревьев осколком зеркала мелькнула река, опять скрылась, потом выбралась из зарослей, на луг, и по кустам лозы было видно, как она, петляя, пошла на сближение с поездом. Скоро должен быть мост. Шуруп побежал одеваться.
Еще из коридора он увидел свои подснежники. Кто-то вынул их из стакана и бросил на стол. Шуруп заглянул в купе, где сидели старухи. Кроме них, там уже были Григорий и рыжебородый. На столе стояла недопитая бутылка водки в окружении моченых яблок и лежал кусок колбасы. Увидев Шурупа, ряболицая хотела было убрать водку, но безрукий перехватил бутылку.
— Чего там! Парень свой!
Сощурив медвежьи глазки, уютно устроившиеся в глубине мясистых век, он с усмешкой глядел на Шурупа.
— Мы тут стаканчик без тебя брали… Так ты не обессудь. Может, выпьешь за компанию, а? Ради праздничка?
— Чего на рожон лезешь! — пробасила ряболицая.
Шуруп снял с крюка бушлат, собрал со столика подснежники и побежал к выходу. Поезд притормаживал. Шуруп сошел на нижний порожек, выставил вперед ногу и, улучив момент, прыгнул. Поезд загрохотал по мосту.
Шуруп сбежал вниз по крутому откосу насыпи. У самых его ног тихо струилась вечереющая река. Вымытые весенним половодьем, желтели пески, еще не истоптанные купальщиками. Здесь было все нетронуто-чисто: и песчаная отмель, и вода, и молодые стрелы осок у берега.
И Шурупу неодолимо захотелось в эту хрустальную чистую воду, захотелось смыть с себя ощущение чего-то липкого, что пристало к его рукам, телу, мыслям за этот долгий день в душном вагоне.
Он бросил в шапку букетик подснежников, торопливо разделся и побежал по отмели, высоко подбивая коленями студеную апрельскую воду. На глубоком он оттолкнулся ото дна, выпрыгнул по самый пояс и, выбросив вперед руки, нырнул в зеленоватый холод. Окунувшись несколько раз и поплавав, Шуруп с удовольствием оделся, ощущая на обожженном студеной водой теле уютную ладность спецовки, и пошел к мосту. Но, как бы вспомнив о чем-то, вернулся к реке и хорошенько выполоскал подснежники.
До первой автобусной остановки было недалеко, и Шуруп рассчитывал еще заехать в магазин.
«Конфет тоже надо,— размышлял он.— Лучше всего «Первомайских»: на коробке разноцветные шары и голуби. В самый раз, к случаю. И еще подснежники. Первые весенние цветы. Совсем неплохо: цветы и конфеты».
Он бодро шагал лугом, размышляя о подарке. Ему было приятно дарить матери разные хорошие вещи. Это было для него целое открытие. Раньше он этого не знал, потому что не был еще рабочим человеком. Он перебирал в уме множество разных вещей, которые хотелось бы принести матери.
В мире много всего хорошего, и все это хочется отдать сразу.
Он еще не знал, что подарит матери одни только подснежники, потому что в его бушлате уже не было ни копейки.
Не знал Шуруп и того, что в этом большом, чудесном мире еще не все так хорошо.