Носов Е.И. Сронилось колечко

Носов Е.И. Сронилось колечко

 И поныне памятны и радостны мне вечера тогдашнего деревенского предзимья, когда в доме шумно и весело принимались растапливать дедушкину лежанку. Топили ее спелым, золотистым камышом, накошенным по перволедью на Букановом займище. Как почти всякий пожилой сельский житель, много испахавший земли, навихлявший спину в травокосы и хлебные жнитвы, дедушка Леша теперь маялся поясницей и когда чувствовал особенную надсаду, то наказывал хорошенько прокалить низкую продольную голландку, тем паче что уже не решался забираться на высокую и отвесно стоявшую печь, которую за эту ее неприступность прозвал «Порт-Артуром». Из семейных преданий я уже знал, что дедушка Леша в молодости побывал на японской войне и потом часто поминал это загадочное слово: «Порт-Артур». 

Лежанка располагалась у горничного простенка прохожей комнаты, из которой было два выхода: один вел в кухню, мимо крепости-печи, далее — в сени и во двор, другая же дверь приглашала в чистую половину дома, или гостевую горницу, где в святом углу висели родовые иконы во главе с сурово воззирающим Спасом, узкой и темной дланью творящим священное знамение. Я побаивался его отрешенного, замкнутого лика и постоянно испытывал чувство какой-то невнятной вины, даже если вовсе не делал ничего осудительного. Перед Спасом неизбывно, острым пламеньком светила лампада голубого стекла, ронявшая вокруг себя — на стены, иконостасные рушники и чистые, нехоженые половицы — трепетную ажурную голубизну. В простые дни сюда почти не ходили, разве что с кружкой воды бесшумно ступала бабушка, чтобы полить свои любимые фуксии на подоконнике, да раз в сутки заглядывал сам дедушка Алексей, дабы подтянуть гирьку заветных, почему-то бело окрашенных, как бы больничных, ходиков, полнивших храмовую тишину горницы размеренным выстуком необратимого времени. Здесь было сумеречно и прохладно. Горница иногда получала тепло от кафельного зеркала, встроенного в межевую перегородку, и лишь в те благие вечера, когда топили дедушкину лежанку. В такие, почти торжественные, минуты бабушка настежь распахивала обе дверные половинки, и желтый язычок лампады, почуявший живой ток свежего воздуха, веселой рыбкой взмелькивал в своей голубой купели.

По этой причине на горничные иконы молились не всякий раз, а только в канун какого-либо значимого праздника, чьей-либо тревожной болезни или дальнего отъезда. А так, в повседневности, обходились одним Николой Угодником — небольшой доской без оклада, висевшей тут же, в углу прохожей комнаты, и почитаемой всеми за общедоступность и приветливость лика, на который крестились даже из-за стола перед трапезой.

В этой не очень просторной, но самой теплой проходной комнате, помимо лежанки, находила себе место еще и деревянная, темная от времени бабушкина кровать, под косяковым одеялом которой и я, залетный постоялец, тоже примял себе уютное логовце. Еще здесь незыблемо стоял тяжелый кованый пожитковый сундук. Будь помянут и высокоспинный, с подлокотниками, самоделковый дедушкин стул, по резвой молодости сколоченный им наподобие где-то виденного усадебного образца. Вдоль оставшейся пустой, ничем не занятой стены тянулась долгая тесовая лавка, застланная домотканой попоной — место для захожих гостей, от которых сенные двери никогда заперты не бывали.

Все эти четыре стесненных угла и служили главной семейной обителью от самых дмитровских зазимков до мартовской капели.

Отсюда сквозь единственное крестовое оконце, уже по-зимнему уплотненное второй рамой, заметно поубавившей приток наружного света, виделось все подворье, находившееся под неусыпным доглядом самого хозяина. Стена к стене с соседским амбаром высился и дедушкин небольшой, но ладно срубленный в лапу кругляшовый амбарушко, которым он тайно гордился как главным строением двора. Амбар был приподнят на угловых столбах-опорах, чтобы током воздуха овевалось подполье и в закромах не заводилось сырости. Летом под ним прятались от жары куры, понаделавшие в сухой, лапами взбитой земле купальных ямок, в которых и неслись охотно, не боясь ворон и коршунов. Бабушка, снабдив старым солдатским котелком, ежедневно засылала меня в подклеть собирать в лунках еще теплые послеобеденные яички, и я, стараясь не дышать растревоженной пылью и не задевать головой опаутиненные половые балки, плоской ящеричкой обползал затхлое куриное царство. После такой неприятной процедуры я считал вполне заслуженным делом пробраться в амбар, залезть на голенную матицу и оттуда, вместо купания в воде, прыгнуть в закром с сухим и сыпким овсом, оставшимся после Буланки, еще в прошлом году сведенной в колхоз. Дедушка Леша хотел было сдать в колхоз и весь припас овса — мол, специально для Буланки, — но бабушка не разрешила: пусть останется гусям. Прохладное шелковистое зерно оставляло впечатление живой освежающей струи и так же потом остро и приятно пощипывало все тело.

— Эт чего выдумал! — подловила меня бабушка. — Так и впрямь утонуть можно!

— Это ж не вода, — удивился я.

— А ежели в нос, в уши набьется — не вытряхнешь! У нас на деревне уже был такой случай. Двое мальцов так-то вот захотели в просе дно померить. Только через трое ден отыскали. Просо — оно еще текучей воды: в горсти не удержишь. Так что не балуй больше. Да и грех в хлеб с ногами сигать…

— Так это ж не хлеб, а овес, — просветил я бабушку.

— А ты потереби овсинку — там внутри зернышко. Тоже, выходит, хлеб.

С тех пор на амбарной двери висел черный пузатый замок, а ключ от него бабушка держала в своем секрете.

Посередине двора, подальше от построек, еще с лета высилась копна сена — зимняя еда для коровы Зойки и шестерых ягнушек. Дедушка аккуратно причесал ее граблями, а сверху накрыл расхожим рядном. Из самой ее маковки, уже присыпанной первым снежком, торчал длинный прямой стожар, державший от завала всю копнушку. В солнечную погоду по тени от этого шеста дедушка умел угадывать время, даже посылал меня сверять с ходиками. Получалось почти вровень с ними, а как он это определял, я так и не понял. Эту тычку облюбовала сорока и с тех пор каждое утро восседала на шесте и, вскидывая хвостом, тараторила что-то свое, сорочье.

У обножья копны лежала черная водопойная колода, целиком выдолбленная из толстой корявой ракиты. Возле нее почти до вечера толокся заматеревший выводок гусей. Они крепко, надежно, на всю зиму укрылись ослепительно белым оперением, оставив обнаженными лишь толстые морковные клювы. Да из подгузья выступали разлатые лапы, похожие на оранжевые веера, которые они, не оберегая, без сожаления опускали в прикорытную грязь и растаптывали свои же собственные темно-зеленые крендельки помета. Гуси по-родственному, добродушно переговаривались, мелкими щипками теребили обметанную мхом древесину и поочередно азартно макали головы в корыто, не давая морозу накрепко сковать воду. Прогнув шеи, они зачерпывали ледяную влагу и таким способом поливали свои упругие спины, с которых набрызги скатывались слепящей жемчужной россыпью. И тут кто-либо из молодых гусаков вставал на дыбки и, распахнув метровые крылья, со старательным рвением принимался делать частые махи, разметая куриные перья и оброненные сенные травинки. И уже совсем было похоже, будто подпрыгивающий гусак вот-вот сорвется с подворья и взмоет под облака. Остальные гуси дружно одобряли эти его попытки, и двор полнился шумным и взволнованным кегеканьем.

Улучив момент, когда гуси, успокоившись, примутся старательно и подолгу умащивать грудь и бока своими яркими клювами, на колоду слетает попить водицы прижившаяся на подворье сорока, уже кем-то прозванная Катей. Настороженно подергивая длинным черным хвостом, отливающим бронзовыми бликами, готовая взлететь при малейшем скрипе сенничной двери, она обскакивала колоду по всему окрайку, выбирая место, где вода подступала всего ближе. Перед тем как напиться, Катя непременно отыскивала железное колечко, привинченное к корытному бортику. Сорока принималась торопливо теребить его, время от времени озираясь на окно, будто спешила поскорее высвободить и унести с собой.

— Бабушка, а бабушка! — докучал я своими «зачем?» и «почему?». — А для чего ей это колечко?

— Хочет зыбку подвесить, детушек своих качать, — отвечала бабушка Варя, всегда готовая на сказку. — Это колечко не простое, а от моей собственной зыбушки. В ней я вынянчила всех своих деток. Перво-наперво твою матушку, а напоследок и Валюшку, уже почти тебе ровесницу. Еще и ты успел в этой люльке с годок позыбиться. Так что, почитай, лет двадцать с лишком вертепчик не просыхал. Оттого и вовсе обветшал, под конец даже донце выпало. Шутка ли, такая перегрузка! Дедушка потом это поистертое колечко к поилке приспособил: лошадь привязывать. А тут вот тебе — каликтизация… Теперь оно и вовсе без надобности — ни зыбки, ни коня не стало. Пусть хоть сорока побренчит.

Пила Катя неумело и как-то походя: макнув клюв в корыто и захватив капельку воды, она закидывала голову за себя, после чего, закрыв глаза, делала частые глотательные движения подклювьем, так что казалось, будто она не пила колодезную воду, а трудно заглатывала какие-то твердые неподатливые шарики. Едва напившись, Катя снова перепархивала к колечку, чтобы еще раз побренчать им и попытать счастья унести с собой.

Из оконца лился умиротворяющий свет серенького заиндевелого дня грядущего Покрова, когда все ко времени сделано: смолота хлебная новина, нарублена капуста, засыпан в зимовальную яму лишек картошки, а в кадке шепчет и бражно пузырится молодой квасок, заправленный мятой.

Впритык к этому окну стоял тесовый выскобленный стол, за которым свершались утренние и обеденные застолья, а по вечерам за испускающим тонкую трель самоваром подолгу пивали чаи с бабушкиными погребными затайками покосной земляникой и уремной смородиной да с калеными в печи ржаными сухарями. Здесь же, вокруг стола, коротали свое зимнее время каждый за своим делом. Дедушка Леша, вздев свои надтреснутые очечки, которые, как ни берег, все ж таки однажды уронил оземь, теперь вот, попивши чаю, мерно взмелькивал толстобоким от суровых ниток, будто икряным челноком, обстоятельно, с поддергом затягивая узелки на ячеях мережи, тогда как бабушка Варя, все еще самозрячая, клубковой пряжей штопала зимние шерстяные носки, напяливая их на деревянный ополовник.

Тут же еще незамужние тетушки Лёна и Вера, имена которых я всякий раз путал, поскольку были они обе на одно лицо — щекасты, конопаты и русоволосы, — разбирали рассыпанное по столу пшено для завтрашнего кулеша. Будто чураясь, одними только оттопыренными мизинцами они выкатывали за край золотистой пшенной россыпи всякие непотребные чернушки. Или вместо пшена раскладывали на столе старенькие заигранные карты. Немея лицами от внутреннего возбуждения, переговариваясь жарким шепотом, они по очереди гадали «на короля» — каждая на своего, — и тогда от плотно сдвинутых голов долетали таинственные нашептывания: «поздняя дорога», «неожиданное письмо», «пустые хлопоты». Я тоже пытался затесаться в их компанию, поглазеть на этого самого короля — бородатого дядьку с долгим ножом в руке, обложенного со всех сторон прочими картами: тузами, шестерками, дамами и валетами, но всякий раз только схлопатывал подзатыльник и тогда с чувством обиды и собственной ненужности припадал ухом к опорному стояку в простенке и слушал, как внутри него часто и самозабвенно стрекотала какая-то козява, которую я никогда не видел и придумывал всякие способы изловить ее и прибить насовсем, чтобы не точила дом и не делала в нем дырки.

Но сегодня, почти с самого утра дедушки Леши не было дома. Попив чаю, он по-зимнему оделся в старенький кожух, завалявшийся на печи до сухого хруста, двумя-тремя витками опоясался домотканым кушаком и сунул за пояс рукавицы. Перед тем как снять с гвоздя свою вислошерстую баранью шапку, он повернулся к меркло отсвечивающему в углу Николаю угоднику и, шурша дубленым рукавом, трижды перекрестил лоб и наглухо застегнутую грудь.

— Деда, а деда! — подергал я его за полу с надеждой, что он и теперь возьмет меня с собой, как брал в прошлый раз косить камыш на Букановом болоте. — Деда, а ты куда?

— Туда, где курица кудахчет…

По этому его сухому ответу я понял, что сегодня он строг, неразговорчив и озабочен чем-то своим, серьезным.

— Дай-ка ключ, — сказал он бабушке так же строго и отрешенно, и та молча подала.

В окно мне было видно, как дедушка отпер амбар, сколько-то пробыл внутри и наконец вышел с холщовой торбой через плечо. Опираясь на свою корявую грушевую палку, он с приволоком левой ноги направился к полевым воротам.

— Ну-ка, посмотри, — попросила бабушка, — сумка при нем?

— Ага, — подтвердил я. — А куда он пошел?

— Про то он никому не говорит…

— А почему он пошел не по улице, а огородами?

— Чтоб люди не видели.

— А почему — чтоб люди не видели? Ну бабушка! Почему — чтоб люди не видели?

— Эх смола, пристал!

— А давай, я за ним побегу. Куда он, туда и я. Так и узнаем.

— Не надо тебе этого знать. Не вырос еще…

— Еще как вырос! Я уже сам на печку залезаю. Ты же меня и посылала вьюшку закрывать. Или забыла?

— Не велико геройство — на печку залезть.

— А тебе и это слабо! — срезал я бабушку и для окончательного посрамления прибавил: — Я и на дерево залезть могу.

— Ну ладно, молодец! — признала она мои достоинства, позволявшие доверять мне взрослые тайны. — Так и быть, открою, куда ходит наш дедушка. Только больше никому ни слова. А то вусмерть обидится.

Бабушка притянула меня к себе и зашептала в мое ухо теплые, щекотные слова:

— Это он на конный двор ходит. Буланку свою проведывает. Скребок с собой берет, пузырек с дегтем. Пока та угощается овсецом, он ее всю до копыт выскребет, все репьи из челки вытеребит, а если найдет болячку или от хомута натертость, то и деготьком смажет. Скучает он без нее, душой томится. Все мнится ему, что не тот ездок запряжет, не так оглобли подпружит, лишку на телегу покладет да еще и гиблую колею не объедет, примется кнутом полосовать за то, что увязла. Чужой разве пожалеет? Иной раз жалуется: вот, говорит, уже и телегу растрепали, спицы рассохлись, громыхтят при езде. По-доброму оно бы клинушки подбить, колесо и еще сколь бы побегало. Да где ж теперь эти руки, коли все не свое?

— Тогда зачем же он отдал Буланку? — Я тоже почувствовал щемящую жалость к дедушкиной лошади, которой теперь одиноко и скучно на чужом дворе.

— Разве ж он сам Буланку отдал? Уполномоченный, отнимая повод, даже в грудь его ударил… Но это не только у нас коня забрали, а и у всех, кто тягло имел.

— А зачем?

— Чтоб не пахали и не сеяли своего. А заодно и земли лишили. Вон, вишь полевые ворота заперты стоят? Прежде за ними дорога в поле тянулась, потому и полевыми звались. А теперь ехать некуда. За воротами огород только.

— А тогда зачем они стоят?

— Так просто… Загорожа от ветра…

— А я на них тоже лазил! — похвастался я.

— Что удумал!

— А посмотреть, что там дальше.

— А ежели упадут? Вереи совсем трухой взялись. Притронуться боязно.

— А дедушка отпирает. Давеча через них пошел…

— Что с него спрашивать? Он иной раз сам не свой. На него будто что накатывает. Особенно когда с поля талой землей повеет. Да и в сенные недели, в хлебную косовицу. В такие дни слова из него не вытянешь. В окно уставится, немой и глухой, и все глядит, как сорока на поилке колечком бренчит. А ночью, слышу, не спит, с боку на бок ворочается, вздыхает. Думаю про себя: может, душно ему в хате? Тихо покличу: «Леш, а Леш, шел бы ты в амбарик, там сейчас прохладно». Молчит, не отвечает… А то выйдет до ветру — нет и нет… Гляну в оконце — пошто так-то долго? А он в исподнем сидит на колоде — весь белый при луне… Даже оторопко становится. Какое уж тут спанье… И тоже лежу с пустыми глазами. А думки как тучи: ползут и ползут это ж сколь люду с привычного дела сорвали, так-то вот душой маются? Он у меня какой: землей да небом жил. За порог выйдет — ночью ли, днем, — первым делом на небо глядит: какая погода, откуда ветер, будет ли дождь ай ведро. Все это небочтение он тут же на землю перекладывал: как на урожае скажется на сенах, на хлебе. А теперь одним болотом живет. Чуть что — он уже там, на Букановом займище: то лозу на кубари режет, то сами кубари плетет. Иной раз и домой не приходит: у него там шалаш состроен. Бороду не стрижет, весь зарос — чистый леший. Разве в складчину Россию прокормишь? Складчина — оно как: тут отщипнут, там отсыпят, тут недопахали, там — рукой махнули… Ой, не миновать нам голодухи… Ну ладно, — продолжала свою исповедь бабушка, оглаживая меня по голове и уже не смиряя голоса. — Свели со двора коня со всей упряжью, закинули на полок борону, прихватили запасной колесный ход всю мужицкую державу забрали. Одну только соху оставили с оброненным сошником. Ан не! Это еще не квиты. Вот тебе Авдошка-дурочка с того краю бежит. Запыхалась, воздуху нет слово сказать. Только попивши, выдала. «Там, — говорит, — по дворам полномоченные ходят. Во главе с Терешкой Зуйковым. Переписывают, у кого чего лишнее имеется. Кажись, кулачить будут. Так что прячьте, пока еще далеко. К Прошихе только зашли». Я так и охолодела. Ноги подломились, руки плетями повисли. Самого дома нет, на Буканово ушел вентеря трясти. А без него разве я знаю, что тут лишнее? Куда прятать? «Девки! — кличу я. — Давайте делайте хоть что-нибудь. Вон уж от Прошихи вышли да к Акулиничевым пошли. Хватайте «Зингера», тащите в огород, кладите плашмя в картошку».

«Зингер» — это бабушкина швейная машинка, купленная сразу, как нарезали землю. Бабушка называла те везучие года «нэпом». Я понимал это так, будто был такой царь, по имени Нэп. «Мы ее еще при нэпе купили, — подтверждала она. — Хлеб тогда во как славно удался! Дедушка лишку в город свез. Решили взять швейную машинку: семья-то эвон какая, только успевай обшивать. Тогда у нас уже пять девок накопилось. Это каждой-то по платьишку! Да подавай им лавочное, набивное».

— Ну, сволокли машинку, сдернутым пыреем притрусили. Поярковую шаль цветными клетками да кое-что шубное из сундука вынули и в сено закопали. На дне осталась одна пасхальная посуда: тарелки да чашки, этого прятать не стали. А еще в погреб на вожжах спустили большой трехведерный самовар: леший знает, что этому Зуйку в голову взбредет. А вдруг скажет: «Не положено иметь, нет в нем такой уж надобности. Он больше для артельного чаепития пригоден. Для этой цели и заберем…» А нам он каждую субботу нужен: воду для купания греем, постирушки устраиваем — эвон сколь народу. Ну, глядим, что еще спрятать? Дедушкины ходики? Да убоялись с настроя сбить, не стали прятать. Слышу, в сенешную дверь пинают: вот они, гостюшки дорогие… Сельсоветчик Терешка Зуйков с лабазной книгой под мышкой, с ним — милиционер Федька Пузырь с кобурой на ремне. И еще какие-то двое, небось нездешние. При таком сурьезном деле им бы напустить на себя строгости, а они явились уже ухмылистые, в румяной испарине, а на Зуйке и картуз не по чину сидел, весь переиначился, лакированным козырьком на левое ухо сверзился. Поди, они этак завеселели, еще по первым дворам шарясь.

«Ну, Ионишна, давай показывай, что можешь пожертвовать в общественный фонд. — Зуек смаргивающе обозрел прихожую. — Хозяин-то где?»

«На Буканово ушел».

«Небось прячется?»

«Не от кого…»

«Так уж…» — усмехнулся тот.

Больше всего поразил Зуйка дедушкин усадебный стул с суконной обивкой. Он шуранул с подстилки кота и с подпрыгом плюхнулся в него, разбросав руки по подлокотникам.

«Во! — хохотнул он. — Никогда не сидел барином. Вот откудова Леха твой царством своим правил!»

«Не правил он, а всю жизнь работал», — обиделась я.

«Гляди-кось, а лежанка-то какая! — еще больше удивился он. — Сроду такой не видал. А ты, Хведор, — обратился он к участковому, — видал такую?»

«Не-ек», — икнул Федька.

«Сделаем выводы». — Зуек постучал привязанным карандашом по лабазной книге.

Лежанка наша и впрямь всем нравилась. Стоит она тоже с самого нэпа. Вот эту комнату тогда прирубили и ее поставили. Вся она была из белого кафеля, и на каждой кафелиночке выступал фиолетовый картофельный цветок с желтым носиком посередине. На ярманке покупали. В те года в городе при каждом празднике ярманки устраивались. На маслену — своя, на Красную горку — своя, на Троицу — покосная ярманка. Народу съезжается! Гармошки, ряженые! Кафель всякий прямо на рядне разложен. Тут и с лебедями, и с ангелочками, и с позолоченными лилиями. «Выбирай, — говорит мне Лексей, — какая на душу ложится. Я бы, — говорит, — взял вот эту. Люблю, когда картошка цветет». А оно и вправду вон как красиво. Он у меня разборчивый, всегда любил все красивое. Новый хомут сперва обойными гвоздиками околотит, упряжная дуга и так бы вошла — непременно ее покрасит. Ореховый хлобыстик для кнута — и тот по коре ножиком развеселит. Кабы знать наперед, что станет в осуждение такая лежанка, кто бы с ней и связывался. Известкой побелили бы — и вся тебе красота.

«Так, Ионовна… — Зуек почесал карандашом в загривке. — На креслах сидите, на глазурованной печи спите… Выходит, не тем духом дышите… Новую власть, видать, не почитаете».

«Да как же не почитаем? — не согласилась я. — Вот и лошадь с телегою отдали. Себе нужна, а мы отдали…»

«Лошадь-то отдали, — пересунул картуз Зуек, — да совесть небось припрятали. А ну-ка, отопри сундук, посмотрим, что тама…»

Отворила я ему сундук, а там у меня одно только столовое: прошвенные скатерти еще в приданое давали, стопка накопленных рушников — это когда за столом гости, чтобы колени укрывать, и так еще кое-чего тряпичного… Остальное все посуда, за годы собралась: тарелки большие и малые, блюда тоже большие и поменьше, ложки с вилками да еще чайное — все как есть гостевое, доставали только на большие дни, сами-то мы по-будничному так, кое-чем обходилися, горячее — щи, кулеш — и доси в общий прихлеб едим… А теперь, если Бог даст, свадьбы начнутся. Две уже сыграли- матушку твою да Маруську спровадили, а другие вон уже на картах гадают, короли на уме, не заметила, как и заневестились, следом друг за дружкой идут.

Зуек посопел, понюхал сундучный дух, запустил руку под рухлядь, ничего не нашел и принялся потешаться над посудой: дескать, и тут не как у людей:

«Картоху, что ли, с вилок едите?»

Поднес вилку к носу, повертел туда-сюда, хмыкнул:

«Ну господа!»

Было похоже, будто он сам вовсе вилок в руках не держал… Да и не держал! Я ихнюю Зуйкову породу от самого корня знаю. Старый Зуй свою землю еще когда продал. Оставил только вокруг хаты маленько — картошки, луку посадить. Сам же все по хохлам жестяным делом пробавлялся. А малые зуята, один другого меньше, сопатые да золотушные, все, бывало, к окошку липли, отца с отлучки выглядали. Двое померли, а этот вот и еще девка уцелели. В революцию Терешка — уже усы под носом зачернели — подался в Юзовку, на шахты, видать, там и научился горлопанить, а уж сюда вернулся готовым начальником, ворот на шее не застебается. Теперь вот ходит по деревне, людей судит: кого направо, кого налево. А у самого и доси хата картошечной ботвой покрыта, репьи перед окнами по самую застреху.

Ну дак сила солому ломит, а власть — человека. А Терешка теперь власть. Хочешь не хочешь, а кажи почтение. Стояла у меня в запечье бутылка самогонки, держала про неровен час. Ну, думаю, нечего больше беречь…

Пока сельсоветчики ходили по двору, заглядывали в закуты — а глядеть там было не на чего: корова с ягнушками на лугу, гуси на речке, поросенок еще малый, только заведенный, одни куры на виду да на колу сорока, — я тем временем шепнула девкам, чтоб забили десяток яиц, да чтоб старое сало не жалели, ломтями, ломтями в зажарку нарезали и чтоб в самой горнице раскидной стол распахнули. Девки у меня сообразительные, расторопные, закивали головами, дескать, все ясно и понятно, быстро спроворили, как я просила.

Взяла грех на душу, нутром изогнулась перед охальником, шепнула под картуз, не желает ли он, Терентий Савелич, передохнуть, чем Бог послал. По его разомлевшим помощникам было видно, что они уже томились своим присутствием, небось давно ждали какого-нито разнообразия. Зуек в знак раздумья, как и тогда, почесал карандашом сзади, пониже околыша, и, будто отрубая данные ему запреты, секанул воздух ребром ладони:

«Ну что, товарищи, есть мнение передохнуть малость. Как вы на это смотрите? Солнце уже вон где, а мы все на ногах и на ногах…»

Повела незваных гостей в горницу. Вижу, девки мои перестарались: стол покрыли белой праздничной скатертью, даже складки от лежки в сундуке еще не расправились. Каждому гостю поставили по личной тарелке, ложка с ножиком под правую руку, вилка — под левую, напротив — граненая рюмочка в талию. А посредине стола — как большое оранжевое солнце — сковорода с яичницей, разлившейся по ломтям сала с прожилками, посыпанной укропом. В тон рюмкам шестигранный лафитничек с первачом, процеженным сквозь печные уголья и настоянным на смородиновых почках. Берегла про нечаянный день, а он — вот он, и впрямь нечаянный. Рядом — жбан белого ржаного кваса, веевшего вокруг себя погребной прохладой. Не забыли мои рукодельницы начерпать и квашеной капусты и обложить блюдо по кругу половинками моченых яблок. Тут же, в глиняной полумиске, чернявые опята — что твои гвоздики. Стояла в самый раз троица, ничего такого с грядок еще не было, окромя укропа да лука, вся закуска — погребная, прошлогодняя, но шельмы-девки так все разложили-расставили, что куда с добром! А еще у соседей сломали ветку сирени и возвысили ее над яичницей. В самой горнице тихо, прохладно, лампадка млеет в святом углу, будто осеняет все вокруг миром и благоденствием.

Гуськом вошли мои гости, и вижу: замешкались у двери, вроде оторопели не ожидали такого, чтоб на белой скатерти…

«Проходьте, проходьте!» — подбодрила я.

Засмирело, будто на цыпочках, пошли они к раскинутому столу и молча принялись рассаживаться вокруг сковороды, уступив Зуйку место под самыми образами. Я, однако, заметила, что сели они за стол, не перекрестившись, как полагается, видно, им не велено, только Зуек снял картуз, повесил его на колено и пригладил ко лбу взмокшие волосы.

Молча, не проронив ни слова, а только переглянувшись и покивав друг другу, выпили по первой. Согласно засопев носами, следом за Зуйком неловко взяли по половинке моченой антоновки. И только после второй, выпитой также в натянутой тишине, взялись за ложки и принялись кромсать яичницу.

Поглядывая со стороны, я нечаянно вспомнила, что не подала утиральников, и, быстренько принеся стопку расшитых красным рушников, принялась одарять каждого, чтобы те застелили себе колени. И только тут Зуек впервые проговорил:

«Это ты зря. Этова нам не надо. Мы ить не в гости пришли сидеть. На службе находимся. Мы это из одного одолжения. И чтоб по-быстрому… Так что засиживаться нам некогда. Еще вон сколь осталось дворов».

Лафитничек все-таки усидели… Не замарав тарелок, начисто выскребли сковороду, разметали грибки и капусту, и к выпитому и съеденному допрежь мое угощение пришлось в самый притык. Гостюшки снова разрумянились, сладко зажмурились, по-домашнему расслабились плечами. Зуек даже расстегнул верхние пуговицы на черной сатиновой рубахе, тесно блестевшие на груди, как на баяне. Он потянулся было за квасом, но от неловкого движения фуражка соскочила с его колена и закатилась под низко свисавшую скатерть. Отяжелевший Зуек грузно спустился на четвереньки, норовя головой поддеть мешавшие ему складки настольного покрывала, но милиционер Федя оказался проворней, он первым изловил беглянку и передал хозяину. Зуек, конфузливо смаргивая, обеими руками принял головной убор и, вернувшись за стол, плотно насадил фуражку на залысины, чтоб впредь больше не терялась, поскольку он, наверно, понимал и берег ее как единственный знак своего возвышения. Вот уж верно: без фуражки он — букашка. Было видно, что всем сделалось хорошо и что проверяющие на классовую надежность товарищи были не против посидеть еще малость.

Но Зуек вдруг спохватился:

«Ух ты, ё-моё! Половина четвертого! А у нас еще сколь дворов не охвачено. — И, поворотясь в мою сторону осведомился: — А твои часы не брешут?»

«Им Алексей Иванович не дает сбрехать».

«Как это?» — не понял Зуек.

«По харьковскому поезду сверяет. Ровно в полдень перед мостом гудок подает».

«Ну, и дока твой Алексей Иванович! Уж и тут поспел… Теперича мы и свои, сельсоветские, так-то сверять начнем. А что? Ежели чево хорошее, дак и себе хорошо взять… — И, уходя, уже в прихожей, минуя лежанку, похлопал ее по фиолетовым цветам. — Да, Ионовна, хороша у тебя печурка! Прямо красавица! А на телегу не положишь…»

Зуек ушел, так ничего и не записав в свою осургученную книгу, зато потом, когда в сельсовете объявлялся кто-либо из заезжих гостей, он присылал нарочного с запиской: «Ионовна! Придем смотреть твою лежанку. Устрой яишенку и все такое, как тогда. И чтоб на белой скатерти!»

Несколько разов так-то с гостями наведывался Зуек. А в прошлом годе его и самого увезли на таратайке со связанными руками. По его левому боку сидел какой-то незнакомый в штатском, по правую — Федька Пузырь, прежний собутыльник. Федька охлестывал лошадь веревочными вожжами и этак охально понукал: «Но-о, кодла сухоребрая! Вот я т-тя…»

«Ой, не Буланка ли? — выглянула я из-за фуксии, когда телега прогромыхала мимо уличных окон. — Нет, не она…» — удостоверилась я и только, грешная, опосля лошади пожалела самого Зуйка: видать, где-то он промахнулся…

* * *

С конного двора дедушка Алексей воротился уже под вечер. Снял кожух, повеявший на меня остудной волей, повесил на гвоздь свою тяжелую, тоже исхолодавшую шапку, похожую на сорочье гнездо, ладонью огладил влажные, податливые волосы на правую сторону и, коротко перекрестясь, с облегчающим вздохом, будто свалил с себя тяжелую ношу, опустился в уютную промятость своего кресла.

— Ну, как она? — потаенным шепотом спросила бабушка, зажигая керосиновую лампу и вправляя в зубчатый венец горелки чистое, протертое ламповое стекло.

— Да как… Увидела — ушами заходила, даже гоготнула тихонько, признала, стало быть, и сразу — к торбе, давай теребить, губами ущипывать. Ну, угостил ее овсецом. Ей этого теперь не приходится. Вот как радуется угощению, хрумкает, будто жерновами мелет, торбой мотает, на переносье подбрасывает! Пока она занята, потрогал холку, бока огладил — все такое родное, памятное… Хотел было к животу притронуться, а она сразу напряглась, в сторону отступила, не дается. Кажись, жеребая она…

— Ну дак и славно! — порадовалась бабушка. — Может, Буланку на время обратно взять дозволят? Пока жеребеночек родится. Ей бы поберечься, не таскать тяжелого…

— Уже спрашивал, — признался дедушка Леша. — Ходил в ихнюю контору…

— И чего?

— Смеются только. иди, говорят, не блажи. Не валяй дурочку. Нехай к общежитию привыкает. Чтоб на свой плетень не оглядывалася больше… Не положено, и весь тебе сказ… Не положено! — гневно повторил дедушка, и в его дрогнувшем голосе промелькнули тонкие детские нотки.

— Ну, будя, будя! Что теперь попусту кудахтать, — сказала бабушка. — Не бери шибко в голову. А то ты у меня и вовсе квелый сделался. Давеча глянула в окно: ты — и не ты. Идешь обмяклый какой-то, ногу тянешь, батогом попираешься. Не казак, как бывало.

— Да чтой-то крестец разломило, — неохотно сознался дедушка Леша, намедни на Букановом с камышом навихлялся. Камыш не солома, коса втемеже тупится. А еще и воз без коня привезти. Сани не везде сами катятся: где снежок, а где еще мерзлые колчи.

— А не истопить ли, голубь мой, лежаночку! Ты и погреешься! предложила бабушка. — Ведь завтра Матрена зимняя. — и бабушка затем вставила прибаутку — «Ходит по дворам Матрена — все ли печи прокалены?» вот и нам в самый раз лежаночку протопить.

— Не почти за труд, — кивнул дедушка Леша.

— Да какой же это труд! Сейчас, сейчас спроворим… Дело не хитрое. Эй, девки! — шумнула бабушка. — Ленка! Верка! Живо за камышом! Да снег хорошенько отряхните. Со снегом не тащите.

Дом сразу наполнился суматохой. Тетушки с молодой веселостью принялись освобождать место под охапки тростника — сдвигать воедино лавки и табуретки. Дедушкино кресло тоже опрокинули на сундук, свернули трубочкой лоскутный половичок. В печи очистили поддувало от прежней золы, а с самой лежанки сдернули попону, убрали тюфяки и все ненужное, и та предстала во всей своей цветущей картофельной красе, оказав разом все неувядаемые сиреневые гроздья на глазурной кафельной белизне. Я не понимал, как это сделано, почему, если печка раскалялась до того, что к ней нельзя было притронуться, цветы оставались такими же яркими и красивыми. Я даже пробовал отколупать выступающие желтые язычки, но они не колупались. Чтобы не мешал, не сновал под ногами, меня водворили на бабушкину кровать, да еще накрыли одеялом, поскольку на время, пока будут натаскивать вязанки топлива, все двери в доме окажутся распахнутыми настежь и в комнате сделается холодно, как в сенях. Дедушка Леша подсел ко мне, чтобы вместе глядеть на все это. Между нами сторожко, но настойчиво протиснулся кот Кудря, наверное, уже усвоил, что сейчас напустят холода. Между тем тетушки Лёнка и Верка как были налегке, в одних только ситцевых платьишках, так и, не прикрывшись, простоволосые, голорукие, выскочили во двор, над которым, как виделось мне в окошко, уже ярко мерцали льдисто-зеленые звезды. Тетушки долго не возвращались, небось все это время надергивали трехметровые метельчатые пуки камыша, схваченного засахаренной свежестью, и выкладывали из них вязанки для переноски. Наконец они шумно — шуршаще, царапающе, скребуще, весело переговариваясь, объявились сперва в сенях, потом в кухонном проулке и наконец — Лёнка со своей ношей, за ней Верка со своей — протиснулись к лежанке, заполнив все пространство морозно клубящейся испариной и колким, игольчатым холодом, исходившим от насухо вымороженного камыша. Тут же огромные связки они принялись разворачивать таким образом, чтобы комли находились ближе к печному устью, тогда как метелки пришлось укладывать на бабушкину кровать. От этой шумной, шуршащей невидали перепуганный Кудря шмыгнул под кровать, а мы с дедушкой Лешей спрятались под косяковым одеялом, и над нашими головами нависла неприглядная пушистая завеса, вкусно пахнущая ветром и чем-то хлебным, калачовым.

— Это ж мы с тобой столько набузовали! — сказал из-под метельчатой наволоки дедушка Алексей. — Не забыл?

— Ага, не забыл.

— На Букановом-то займушке.

— И щуку подо льдом помню.

— Тамотка, окромя щуки, и еще кой-чего водится. — Дедушка Леша высвободил руку и потянул к себе шелковистую метелку. — В такой-то чащобе! Головы не просунешь. Я однова поставил вентерь как раз под матерой ракитой. Два дня не ходил, не проверял. На третий пошел, а вентерь ходуном ходит, вода аж на лед выплескивается…

Тетушки взвалили на нас и вторую вязанку, так что дедушка Алеша успел только промолвить:

— Ладно, опосля как-нибудь доскажу, а то мы с тобой тоже как в вентерь попались…

Бабушке подали ее доильную скамеечку, и она, примостившись перед топкой, принялась укладывать в темный печной зев уже приготовленные запальные камышовые скрутки. Тетушка Лёнка и тетушка Верка, сидя на полу, заняли места подавальщиц, в обязанности которых входило набирать пучки тростника и готовить из них укороченные скрутки, удобные для подбрасывания в огонь. Мы с дедушкой, проделав отдушины в сваленных на нас метельчатых концах, терпеливо наблюдали за приготовлениями, которые для меня, видевшего все это впервые, представлялись веселым и таинственным событием.

Наконец от поднесенной лучины камышовый вороток в раме чугунного обвода топки занялся несмелым медовым пламенцем, которое, перескакивая с тростинки на тростинку разрозненными язычками, никак не могло соединиться в сплошной полох, и вдруг, когда я вовсе не ожидал, все в печи жадно и жарко воспламенилось и с нетерпеливым гулом устремилось в черную глубину. С этого момента и началось для всех, приставленных к лежанке, их главное дело, требовавшее сноровки и слаженности, дабы не упустить огня, не дать ему голодно сгинуть, надо было успеть вовремя изготовить очередную скрутку, перехлестнуть тростниковой обвязкой упрямо сопротивляющийся камышовый пук и эту спеленатую чучелку вложить в руки бабушки, которая и определит ее в самое пекло. Было весело глядеть на мятущуюся пляску огненных всполохов, среди которых, освободившись от сдерживающих перевяслиц, отдельные камышинки пытались вернуть себе прежнюю прямизну, иные пускали тонкие дымки из концевых срезов и даже выфукивали огоньком наподобие старинных самопалов. Хорошая тяга как бы приглаживала огненные языки, направляя их вместе с дымом в глубину топки, однако же в комнате витала вуально-дымная просинь, которая вовсе не досаждала, а наполняла воздух приятной пряностью праздничного печева.

Из сеней высунулся бурый лицом Пахомыч, околоточный платный пастух, привычный входить в любой дом без всяких церемоний. Он молча присел на корточки, прислонившись сутулой спиной к дверной притолоке, и узловатыми, невпопад вздрагивающими от какого-то недуга пальцами сразу же принялся вертеть «козью ножку», просыпая махорку на заскорузлые сапоги, в носовом прощелке одного из которых, поди, еще с осенних выпасов защемилась сизая кучеряшка полынка.

Вслед за Пахомычем неслышной мышкой проскользнула деревенская учительница, худенькая, легкая, очкастенькая Серафима Андреевна, квартировавшая через два дома от нас. Она пришла к бабушке Варе с каким-то обещанным шитвом под мышкой, вкрадчивым голосом произнесла: «здрасьте вам», сбросила на сдвинутые лавки свое пальтецо и, нимало не смущаясь, опустилась на пол рядом с моими тетушками. Она тотчас, без пригляда, будто всегда этим и занималась, взялась выдергивать из вороха по две-три тростинки, почему-то выбирая, какие потолще и попрямей, заламывать их сначала пополам, потом еще раз вдвое, а в третий заход — уже о колено и передавать это свое изделие из поверженных стеблей в соседние руки. Я продолжал глядеть, как полыхали в печи ровненькие, будто отполированные ветром камышовые дудочки, и мне сделалось жалко видеть, как Лёнка и обе ее помощницы с азартным хрустом крушили эти красивые хлыстики с шелковистыми венчиками на концах, а бабушка, вся разомлевшая от близости жара, запихивала поданные ей кулемы в гудящую печь, где камышовые свертки, охваченные пламенем, как бы зазря и насовсем обращались в бездушный пепел. «Лучше бы все это осталось там, на Букановом болоте», — сочувственно подумал я, но моя мальчишеская грусть тотчас улетучилась, как только я вспомнил про дедушки-Лешин вентерь, который отчего-то ходил ходуном…

И я снова принялся теребить дедушку:

— Деда, а кто попался в твой вентерь? Опять щука?

— Ежели б щука, дак никакой с ней закавычки. Хватай под жабры — и на солнышко… А то такое диво заплуталось! Вот как полощется в проруби! Вот как воду буровит, выплескивает из лунки!

— Сом, что ли? — нетерпеливо подсказывал я.

— Кой там сом! Бери чином выше…

— Кто ж еще?

— Присмотрелся я хорошенько, ан лозовый обод чья-то маленькая лапка обхватила накрепко и трясет, что есть мочи. Лапка та как есть курячья, токмо не о трех, а, как у нас с тобой, о пяти пальцах и в сивой шерсти на запястье. Заслонился я от света шапкой, чтоб заглянуть поглубже, а вода-то на Букановом не просто как всякая вода, а будто в ней чай заваривали: темная, дегтярная, да еще взмученная попавшей в вентерь живностью. В такой воде не все втемеже разглядишь. И почудилось, будто вижу я чью-то голову не зверушечную и не рыбью, а все как нужно: лоб, скулья, уши оладьями, плоский нос сопелкою, по загривку шерсть клочьями, а сама-то голова долгой тыковкой и голая, как коленка, даже усек, как на темечке солнечный зайчик играет. Лысая башка вся мережой опутана — нет от нее никакого ходу. «Ладно, потом починю, — подумал я, достал из-за голяшки нож-складничек и порезал мережу. А он как вышмыгнет из надреза и давай шумно дышать, свежий воздух наглатывать, тину сплевывать». Дак это ж дед Никишка! — изумился я, признавши в своей добыче болотную шишигу, давнего здешнего обитателя. Кажись, я сделал ту ошибку, что поставил вентерь в самый раз под нависшей ракитой. А в том неохватном замшеловом древе, гляжу я, у самой земли черный лаз, заросший осокой. От моей проруби к тому лазу — грязные шажки наслежены. Это, стало быть, Никишка натоптал: от ракиты — к проруби: туды — сюды… Небось все рыбкой моей пользовался, пока сам не попался.

«Уф-ф! — наконец отдышался дед Никишка и облегченно провел пятипалой лапкой по реденькой, истекающей чайной влагой бороде. — Ну и влип я в историю. Никогда допрежь не попадался, а тут перед собственным домом угодил. А нитки на твоем вентере ох и крепкие! Сам вощил?»

«Без вощенья мережа долго не стоит».

«Я их и так, и сяк — пальцы режут, а не рвутся. Пробовал перекусить, но куда там — ни в какую! Да и зуб один только остался. Берегу: может, еще сгодится рака помять, устрицу расшеперить… Так что спасибо тебе, Лексей Иваныч, что ловецкую посудину не пожалел. Ежли б не ты — околел бы вусмерть. Да чтой-то мы с тобой, братец, без всякого уюта беседуем! — спохватился дед Никишка. Он подтянулся на укороченных ручках из проруби, сбросил с плеч вспоротую мережку и выпрямился в свой аршинный росток. Долгая зеленоватая шерсть заменяла ему штаны и рубаху. — Пошли, братка, ко мне. Вон моя ракита! Правда, ее малость молнией жигануло, верхнюю половину напрочь отбросило. А так — ничего. Не хоромно, но обитать можно. Короб еще крепкий. От корней даже правнуки на свет полезли».

В дупле было просторно, но погребно сумрачно. Под ногами пружинила утоптанная осока. Пахло древесной гнильцой и барсучьей псинкой.

«Дак ты кто по чину? — спросил я, привыкая к темноте. — Водяной али леший?»

«Водяной!» — с гордецой подтвердил Никишка.

«А тади почему моего вентеря испугался?»

«А нам теперь более суток в воде сидеть не полагается. Задышка наступает. Это допрежь, в старые времена, наши вовсе из воды не вылазили, так в омутах и зимовали. Дак в омуте оно даже теплее, чем снаружи, на берегу. А теперь болота стали усыхать, речки мелеть, ключи заиливаться, так что жилых мест поубавилось. Про ближайшего шишигу я аж в Дроняевских болотах слыхал. Верст шестьдесят отсюдова. Еще один аж в Прутищинских копанях отыскался… А то, сказывают, будто в Банищах на песке след видели. Ну дак это совсем далеко. Так что вымираем помаленьку. Как в деревне мужика с земли сдвинули, так и нам, водяным, худо стало…»

«А вы-то при чем?»

«А вот рассуди: раньше от Полевой до Липинской на полсотне верст как есть дюжина водяных мельниц стояло. Это значит — дюжина омутов. Да каких! В две оглобли дна не достанешь. Да на речных притоках по три-четыре мельнички поменьше. А при них тоже омутки. Почитай, все речки плотинами подпертые. Река своим верхним концом еще и в межень не вошла, ан вот тебе встает новая плотина, опять сажени на две воду высит. Так и бежит река ступенями, жернова ворочает, мешки мукой полнит. Я-то сам мучного не ем, не мое это, а глядеть на дело приятно. Иной раз, бывалыча, выберешься на берег, с мужиками у костерка потолкуешь, с лошадьми пообщаешься. Они ничего, подпускают, ежели пучок молодого очерета поднесешь. А где омут — там урема, человек без топора не пролезет: а нашему брату шишиге — сущая благодать. Мы-то сами никакого вреда не делали. Разве иногда пошутим: в самую жару, когда мельница еще не в деле, возьмем да и жернов в омут утопим. Мужики ныряют, подводят вожжи, а им и самим весело: в кои-то времена от души поныряют. А теперь что же? Мельницы у мужиков отобрали, самих хозяев на Соловки выслали. Плотины без догляда водой сорвало, мельницы — какая от баловства сгорела, а какую на дрова разнесли. Новая власть сторонится водяного помола: дескать, устарелое это дело, нету пролетарского размаха. Будем на пар переходить. Ну да паровики все по буграм ладят… Вот и пришел омутам предел, а с ним и водяному населению край».

Дед Никишка оказался очень даже рассудительным шишигой. Все-то он рассчитал, все поосмыслил. Голова хоть и долгой тыковкой, а бедова. Вот бы кому сельсоветом править!

«Это ты, Никифор, верно насчет плотин, — согласился я. — Без них вода вглубь уходит. Прежних сенов не стало».

«Да, братка, такой вот солнцеворот: что на берегу ойкнется, то на воде аукнется… Иные нашенские в лешие подались: разбрелись по лесным урочищам. Дегтярничают, живицу сочат, дорожки к белым грибам за полтину указывают. А которые погонористей, те кокарды себе покупили, пошли в лесничие. Там им сплошная лафа: на кордонах — музыка, девки хохочут, высокие гости наведываются… Лешаку, конечно, проще: он и росту повыше нашенского, и не косолапит. Особливо на ковровой дорожке. На ней вся твоя поступь видна. А ежели побриться да одеколончиком овеяться, так от начальника не отличишь. А еще, сказывают, будто по нонешним временам хорошо стало полевой нежити. Это те же лешаки, но которые в поле устроились. Поля стали общими, никто не сторожит, даже чучел не ставят. В домовых должностях тоже не бей лежачего: сиди себе с курами под печкой, иной раз у бабы-дуры яичко укатит, а перед праздниками бражки полакает… А я, братка, чистый водяной, — с гордецой объявил дед Никишка. — У меня на ногах даже плавательные перепонки имеются! Хочешь поглядеть?»

Дед Никишка высунул из дупла на свет заднюю лапу, и я, верите ай нет, в самом деле увидел между пальцами сухие, сморщенные кожицы. Только пальцев было всего три, как у гуся.

«Вот так-то! — довольно засмеялся шишига и убрал лапу под шерстистый закрылок. — Правда, перепонки теперь не у каждого. У многих они стали отсыхать и отваливаться за ненадобностью, особенно кто из болота на берег совсем ушел, кто стал людскую обутку носить. Энти в омутах уже жить не могут. А я ни в кого не хочу переделываться. Мне многова не надо: абы сыро».

…Все скопившиеся возле лежанки молча, затаенно слушали дедушки- Леши букановские приключения, и только я один хихикнул, услыхав, что у этого «шишиги» ноги-лапы перепончатые, как у гуся.

— Ну а ест-то он чего? — заинтересовалась бабушка Варя, кочережкой оправляя жар, оранжево млевший в печи.

— Говорит, будто ничего нашего не принимает: ни картошки, ни хлеба, никакого варева. Даже спичек у него не бывает.

— А как же обходится?

— Потребляет только свежее, с мокрецой: карасиков, кубышку вместо хлеба, иной раз, говорит, ужика изловит, пожует. А больше всего любит раков. Да жалуется, что в Буканове их почти не стало. За раками надо идти под хуторские выселки. Но там — дорога: не хочет оставлять следов на сырой гати… Все спрашивал, что за люди появились в урочище. Ходят по берегу с полосатыми планками, глядят в какую-то трубку на раздвижных ногах.

«Небось землемеры», — прикинул я, но дед Никишка озабоченно поскреб загривок:

«Ой ли?.. Воду аршином не меряют…»

Уж я не стал ему открываться, что Буканово осушать будут. Я к тем людям подходил, спрашивал. Скоро, говорят, начнут сток копать. Хотят до торфов добраться. Потом поставят паровые пресса, и побегут по ленте черные кирпичи. Вторую Шатуру открыть планируют. Собираются дать электричество на окрестные деревни. А то, говорят, сидите в темени, под керосинками. Оттого и сами темные. Пути своего не видите.

Дед Никишка, поди, сам догадывался, что грядут какие-то перемены, сказал дедушка Леша. — Потому как наклонился ко мне и прошептал в самое ухо:

«Слушай, друг! Справь мою просьбу. Больше некому довериться. Будешь на Кизиловых болотах, передай одной тамошней обитательнице, что я пока живой, но совсем один остался. Спроси, помнит ли она меня. Лет полста тому, как в последний раз виделись».

«Адрес-то какой?»

«Да какой же! Болото и есть болото. Буде еще цело, не пересохло».

«Да вроде бы пока стоит…»

«Ты нарви лилий и положи на видном месте. Лучше на павшую колоду. Это у нас явочный знак такой. Она вечером и объявится на том месте, по запаху найдет. Ежели согласится, то я, перезимовавши, дождусь ночных рос и как-нибудь доберусь к осени».

«Туда теперь поезда ходят. До Полевой можно доехать, а там — вот оно, луга только перейти», — присоветовал я.

«Не-е! Железкой мне не можно. Дюже дымом смердит. Да и прибить могут. Я ить босый, раздетый, в одной шерсти: за какого зверя примут».

«Давай, я тебе одежку принесу, лапти на ноги».

«Нет, я лучше сам, пешочки. По темну, от лужи до калюжины. Вещей при мне никаких, так-то налегке с батожком и доберусь».

«Кабы б лошадь, я б тебя за пару суток доставил… Да вот нема Буланки, с телегой отобрали… Ты не мог бы как-нибудь повлиять, чтоб обратно вернули?»

«Нет, брат, это не по моему чину. Я больше по водяной надобности…»

— Ну и как? — нетерпеливо спросила тетушка Лёнка, которую больше занимали сердешные дела. — Разложил лилии?

— Нет, девка, не исполнил я этова, — признался дедушка Леша.

— Забыл, что ли?

— Разве такое забудешь? А как-то так, не сподобился, своя жисть закружила. Может, еще и побываю на Кизиловых топях…

— А мне его жалко… — сказала тетушка Лёнка. — Вот понять бы: для чего он? Ну вот для чего кошка, собака — понятно. А зачем этот Никишка, кому он нужен?

— Дак тут разом и не скажешь для чего. А может, его и нету вовсе?

— Ну как же так? ты же сам его из вентеря вызволил, и в дупле вместе сидели.

— Сидеть-то сидели. Да вдруг сморгнул глазами, комара с века хотел отпугнуть, а когда снова глаза открыл, то возле меня уже никого не было. Потянулся рукой поперед себя — посыпалась труха дупляная, высунулся наружу никого. Одни камыши стеной. На снегу — ни следа, ни задоринки. И в лунку не лажено — накрыта моим драным вентерем… А и то сказать: может, это мне только причудилось? Я ведь в ту зиму много болел, говорят, даже бредил…

…Я все еще прятался под одеялом и, несмотря на царившую духоту, мелко, по-щенячьи подрагивал, чувствуя, как стискивала неодолимая оторопь от дедушкиного рассказа.

— А со мной такое было, — сказала Серафима Андреевна. — Пошла я на речку полоскать постирушки. Там приступок из двух досок был. Разложила я свои вещицы, а чтобы не мешал перстень, сняла его с пальца и только хотела положить в сарафаний карманчик, а он возьми и булькни в воду. Вода осенняя, чистая, каждую песчинку видать. Лежит мой перстень на дне — как святой. Лезть за ним сразу не полезла, вода все же не летняя и глубоковато, надо было раздеваться. Думала, сперва тряпицы пополоскаю, а потом уж… Вдруг по дну что-то мелькнуло. Каким-то обостренным зрением успела схватить, что это вовсе не рыбина, как почудилось сперва, а нечто похожее на живую руку. Как сейчас помню, рука эта была в зеленых космах, сносимых течением на сторону. Рука жадной жменей вместе с песком схватила мой перстень и тут же исчезла в тени приступка. Я так напугалась, что убежала, бросив на досках невыполощенное белье. В то место я уже не хожу ни стирать, ни купаться. Как-то не по себе становится. Это даже не боязнь, а чувство какого-то таинства, сокровенности. И вот что удивительно: в глубине души я, кажется, даже рада, что это со мной случилось. Наверное, без этого было бы как-то беспамятно и пусто…

— Вот-вот! — чему-то обрадовался дедушка Леша. — Теперь и я, когда бываю на Букановом займище, все гляжу, озираюсь по сторонам. Вроде не боюсь, а увидишь пенек в тумане — как хмельком ознобит, даже ноги прослабнут. А вот все равно охота, чтобы рядом было что-то непонятное…

— Наверное, такое тайное смятение человеку тоже нужно, — в раздумье сказала Серафима Андреевна. — Для распознания добра и зла, что ли? А может, и для нашего единения… Ведь мы ходим по одной земле, небо над нами общее, язык один. Так ведь? А когда и верования одни и чувствования схожи…

Мудрено говорила Серафима Андреевна; разумеется, я ничего этого не понимал, да и остальные, поди, тоже не очень.

Уступив тетушке Лёнке скамейку и кочергу, бабушка Варя, от недавнего жара тряся на груди кофту, отправилась на кухню по каким-то делам.

Тем мигом в окно побарабанили согнутым пальцем.

После разговоров о Букановом болоте все в комнате нечаянно вздрогнули. За оконными наморозками мелькнуло неопознанное лицо какой-то женщины в белом пуховом платке. «Кто бы это?» — зависло в напряженной тишине.

Новой гостьей оказалась бабушкина племянница Катеринка Зыкова, с простого языка — Зычиха, уже много раз при мне бывавшая в нашем доме.

— Шла мимо, — сказала она, как всегда, улыбчиво, — чую, из трубы вкусным пахнет: не печется ли чего? А у вас — посиделки!

— Да вот лежанку камышом палим, — уточнила тетушка Лёнка, оставшаяся за главную кочегарщицу. — Давай разоблакайся.

— А и правда! Жарко-то как у вас! — Зычиха сбросила стеганый полусачок, но платок почему-то оставила на плечах. Платок был новый, надетый еще не ко времени, а только ради завтрашнего праздника — Метрены зимней, а то и просто на зависть сверстницам.

— Уже шабашим. Последние хвостики остались, — как бы упрекнула тетушка Лёнка за то, что Зычиха не пришла раньше, им одним довелось возиться с камышом.

Пастух Пахомыч, на корточках сидевший у дверного проема с той своей выгодой, что там можно было курить и выпускать дым в кухню, потянул из последних тростинок какую-то облюбованную, достал складничек на долгом ремешке и принялся что-то надрезать, кончиком лезвия выковыривать соринки из отверстий на тростниковом отрезке. По завершении он бережно, с уважительной робостью взял в грубую волосатую пятерню хрупкую камышинку, поднес к губам ее заостренный кончик и вдруг выдул из этой своей поделки нежный бархатистый изначальный посвист. Потом он поочередно зашевелил толстыми, неловкими, будто разношенными пальцами с утолщениями на концах, извлек беглый черед звуков — от густых до ручьево-прозрачных. Перебирая лады, он постепенно перевел, упорядочил эти звуки в какой-то неспешный, протяжный напев. Все обернулись на этот неожиданный тростниковый голосок, и раскрасневшаяся Катеринка, первая угадавшая мелодию, вдруг вознеслась красивым, сочным и надежным голосом:

Ой, ты но-о-оченька-а, 
Но-очка тем-на-а-я-а!

Без всякой изготовки: тетушка Лёнка как сидела с кочергой перед пылающим печным зевом, Серафима Андреевна с пучком камыша на коленях, тетушка Верка, молчавшая весь вечер, — так и подхватили слаженным трехголосьем:

Но-о-очка тем-на-а-я-а… 
Да но-очь осен-ня-а-я!

Зычиха с еще большим рвением и азартом повела следующий сольный запев:

Что ж ты, но-о-очень-ка-а, 
При-и-тума-а-нила-ась?

И те трое, ободренные тем, что песня пошла сразу и никто не запнулся, не сфальшивил, вдохновенно продолжили вместе с Катеринкой:

Что ж, осен-ня-а-я, 
Принахмури-и-ла-ась?

Тем временем Катеринка, сбросив наземь платок, неосознанно-машинально теребя в руках и мелко заламывая последнюю камышинку, парила голосом в тесном и слегка задымленном предпотолочье:

Или не-е-ет у тебя-а-а 
Ясна меся-а-ца-а…

А остальные, сидя на полу и ритмично раскачиваясь, с басовой печалинкой вторили:

Или не-е-ет у те-бя-а-а 
Ярких звездо-о-о-чек?..

Из сеней появилась бабушка Варя с мерцающим огнями самоваром и объявила, что, вопреки песне, месяц все ж таки народился.

От ее вести песня сразу сломалась, все, как были нараспах, поспешили наружу. Воспользовавшись суматохой, я тоже вышмыгнул на крыльцо, босой и без шапки.

И верно: высоко в морозной, звездно осыпанной ночи нежно-глазурованно голубел молодой остренький месяцок. С крыльца чудилось, будто он по-сорочьи вспорхнул на сенной торчок, чтобы разглядеть заветное колечко на колоде…

Я тогда еще не знал, что домочадцы так радостно и возбужденно высыпали за порог, дабы поклониться новорожденному и, по старому обычаю, побренчать на счастье чем-либо: денежкой ли, сережкой с уха или тут же оторванной пуговицей в сжатых ковшиках ладоней…

Понравилась статья? Поделиться с друзьями:
Добавить комментарий

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!: