Когда до села оставалось километра три,— оно укрывалось за пологим взлобком,— Кондратьев съехал на край проселка и вылез из машины. Поля уже были голы, и по жнивью серыми тучами метались скворцы, собираясь в отлет, но по обочинам дороги еще цвел репейник, и на его малиновых пупырках ворочались большие, лохматые шмели. Кондратьев вспомнил, как в детстве он ловко ловил их двумя пальцами за крылья, всовывал в зад соломинку с вышелушенным колоском, и шмель улетал с этим украшением, и надо было ловить второго и третьего. Он поглядел вдоль дороги и пошел по жнивью искать такую соломинку, но тут же подумал, что это жестоко и небезопасно, и вернулся к своему «Запорожцу». Его, пожалуй, следовало помыть или хотя бы обтереть тряпкой,— нос капота и фары были густо облеплены дохлой мошкарой, и Кондратьев неожиданно ощутил чувство беспомощной досады за мизерный, смешной и несчастный вид машины: он подумал, что автомобиль, черт возьми, все равно что одежда, по которой люди продолжают встречать гостей.
В Чекмарёвке — своем родном селе — Кондратьев не был около тридцати трех лет и теперь испытывал какое-то все нарастающее виновато-тревожное опасение от предстоящей встречи с теми, кто его знал там и помнил. Он достал чемодан и надел белую рубашку и черный костюм. Шел пятый час дня, а раньше восьми в селе, пожалуй, появляться не следовало: наверно, там по-прежнему мужики сходятся по вечерам на колхозном дворе, и поэтому лучше приехать об эту пору. «Скажу, что направляюсь на юг и решил, мол, наведаться. Бензин, мол, кончился». Ему почему-то вспомнилась старинная чекмарёвская притча о двух сыновьях, посланных стариком отцом в город на зимние заработки и вернувшихся домой на пасху. Младший, как только вошел в хату, приткнулся у дверей на край лавки и стал гладить приласкавшуюся к нему кошку: «Кисынька, кисынька», а когда она подошла к старшему, севшему за стол в святом углу, тот крикнул: «Брысь», и отец понял, кто из сыновей явился с деньгами, а кто с пустыми руками.
С какой-то теплой, родственной симпатией Кондратьев представил себе мягкие русые волосы и голубые глаза младшего и почему-то обозлился на его брата. «Подумаешь, брысь!»
Он сел за руль, решив обождать на взлобке, откуда могла виднеться Чекмарёвка, и на первой скорости, под сверлящий, немощный вой мотора преодолел подъем. Там, заслоняя село, мрела необъятная сила подсолнечника,— уже свечно-желтого, спелого, и над ним церковно сияла сторожевая вышка, сколоченная из белых ракитовых слег. Кондратьев решил, что это светоносное поле он зарисует завтра с вышки, а саму вышку — отсюда, с дороги, но надо, чтобы там был человек. Старик. В белой рубахе… Дорога была усыпана пустыми шляпками подсолнухов. Кондратьев ехал и урывками поглядывал на приближавшуюся вышку, там и в самом деле показался человек с ружьем в руках. Он, наверно, стоял на коленях, потому что едва виднелся из-за перил помоста, зато ствол его ружья целиком высовывался наружу и переливчато блестел на солнце. Было похоже, что караульщик собирался стрельнуть вверх. «Может, тут нельзя ездить?»— подумал Кондратьев. Он затормозил, и, когда выходил из машины, на вышке хлопнул сухой, ржавый выстрел. Кондратьев невольно пригнулся, хотя уже видел и знал, по ком стреляли: над вышкой, но высоко и в стороне, парил коршун. Он упруго взмыл еще выше, будто его поддуло, а караульщик крикнул Кондратьеву:
— Криво летел, мать его, а то б я его срезал!
— Конечно, срезали б! — прокричал в ответ Кондратьев.
— Я их тут черте сколько насшибал! — азартно сообщил караульщик и без паузы, не меняя тона, спросил, не найдется ли закурить. Кондратьев поспешно сказал, что коршун — птица дермовая, а закурить найдется. Ему не удалось проследить, каким приемом скатился вниз по лестнице караульщик — то ли сидя, то ли лежа, то ли кувырком: он как-то падуче мелькнул под стропилами вышки и пропал в подсолнечных зарослях. Коршун в это время снова приблизился в заходном вираже к опасной точке на небе, и Кондратьев с болезненным напряжением стал ждать нового выстрела.
Караульщик появился на дороге метрах в десяти впереди машины и на прежнем азартном крике опять сказал Кондратьеву:
— Я их тут навалял будь здоров!
Он по-детски перевально передвигался на обрубках голеней, всунутых в черные копытообразные кожаные поршни, опираясь на ружье, как на палку. Кондратьев пошел к нему навстречу неторопливо, умышленно мелкими спутанными шагами, пытаясь скрасть свое физическое преимущество перед его увечьем. Они сошлись на середине пути. На караульщике была малескиновая телогрейка и круглая кепка из косячков с блескучим клеенчатым ремешком под козырьком. Ему, видать, перевалило за шестьдесят, но он был из тех редких людей, кто до восьмого десятка ходит в мальчиках-подростках, не наживая ни усталости духу, ни веса телу и лишь незаметно выветриваясь и легчая. Кондратьев протянул ему сигареты, но тот сперва в судорожной встряске пожал его ладонь, здороваясь, а затем только взял курево. Кондратьев узнал его: признал дробное, сухощавое лицо с безвольной пипкой подбородка, молочно-голубые, восторженно стоячие глаза, по-детски умильно оттопыренные уши, и очень долго подносил ему зажженную спичку,— надо было справиться с накатной волной какой-то неосознанной не то обиды, не то жалости к себе и к этому человеку. То был Яков Семенович Кочеток, попеременно ходивший в сороковых годах то в председателях чекмарёвского сельсовета, то сельпо. Кондратьеву было нехорошо и почти страшно оттого, что Кочеток по-прежнему носил кепки того самого покроя и фасона, которые в свое время шил ему его, Кондратьева, покойный отец. «Кто же их теперь мастерит для него? Неужели сам?.. В сущности я, наверно, зря сюда еду, потому что… И дай бог, чтобы он потерял ноги на войне»,— неожиданно и тоскливо подумал Кондратьев, а Кочеток в это время сладко затянулся дымом и угождающе сказал:
— Я их тут навалял!
— Они, наверно, слишком высоко летают,— осторожно предположил Кондратьев, но Кочеток не принял его сочувствия. Он запально возразил, что американские самолеты тоже не низко летают, а их вон сколько насшибали вьетнамцы! Кондратьев оторопело кивнул и вдруг проговорил почти завистливо:
— Не стареете вы, Яков Семенович! Совсем не стареете!
— А чего мне? Сижу под самым горизонтом, воздух там свежий,— засмеялся Кочеток.— Это вы там чахнете в своих сельхозуправлениях. Ты в наш «Рассвет»? Или в Гахово?
— Я Кондратьев Иван… Сын Петра Степановича,— понуро сказал Кондратьев.
— Да Петрак же помер! Аж в тридцать шестом.. Нет, брешу: в тридцать пятом!— почему-то уличающе сказал Кочеток.
— Да. В тридцать пятом. Я похоронил его на огороде, потому что… рыть там было легче. И вообще ближе…— трудно проговорил Кондратьев.
— Факт, что ближе! — согласился Кочеток.— То-то я думаю, вроде ты, а не узнал. И куда теперь? К нам? По делу или как?
— Да вот решил было наведаться попутно,— неопределенно сказал Кондратьев. Он подумал, что заезжать в село уже не стоит: созданную им яркую и манящую картину детства, для встречи с которым он ехал, затмила горечь были, воскрешенная Кочетком. Да, пожалуй, следовало возвращаться назад. В узкой туннельке проселка залегала пахучая духота безветрия,— проселок тоже надо было бы написать, но без «Запорожца»: его кастрюльная голубизна на шафранном фоне подсолнухов казалась пошлым, бездарным мазком.
— Ну что ж, рад был повидать вас, Яков Семенович,— сдержанно сказал Кондратьев и понес свою руку к руке Кочетка. Тот цепко забрал ее, судорожно потряс и просительно сказал:
— А может, посидим немного в холодке, а?
Кондратьев решил, что старик,— все-таки Кочеток был старик! — хочет побыть в машине,— так просто, от скуки и блажи. Он сказал: «Пожалуйста» и приглашающе отступил в сторону, но Кочеток тычками ружейного приклада принялся валять подсолнухи, готовя въезд к вышке.
— Постойте, Яков Семенович, зачем же губить! — опешил Кондратьев.
— А им ни черта не сделается, доспеют и лежа,— бесшабашно ответил Кочеток.
— Да нет, так не годится, перестаньте! — приказал Кондратьев, и Кочеток проворно убрал под мышку ружье и поглядел на Кондратьева ожидающе и испуганно, как ребенок.
— Я, вишь, думал… посидим там с тобой,— просветленно сказал он и переступил на своих поршнях.— Не виделись-то, небось…
У Кондратьева опять щемяще заныло сердце. Он сказал: «Конечно, посидим!» и подумал, что Кочеток, наверно, по-прежнему любит выпить и надо его угостить. До машины было метров двадцать. Кондратьев побежал к ней, чтобы взять рюкзак с провизией, и когда достал его и оглянулся, то увидел торопящегося к нему Кочетка. Он семенил, клонясь вперед, как под ветром, и рот у него был раскрыт не то в изумлении, не то для оклика.
— Сейчас мы выпьем, Яков Семенович!— утешающе крикнул Кондратьев.— Вы что предпочитаете, коньяк или водку?
— А я… все потребляю,— не останавливаясь, растерянно признался Кочеток.
— Ну вот и ладно! И хорошо! — сказал Кондратьев.
На тесной, извивной тропе, по которой повел его Кочеток к вышке, толстым слоем лежала иссохшая отцветь подсолнухов, и ступать по ней было легко и мягко. Тут реяла зеленая, покойная полумгла, навевавшая Кондратьеву какое-то летучее воспоминание о чем-то оторапливающе радостном и давнем,— то ли об игре в прятки в таких же вот таинственных дебрях подсолнухов и конопли, то ли о кануне какого-то большого летнего праздника, то ли просто об одном из сказочных снов в детстве, и, чтобы не разрушить в себе это, он старался не глядеть на кепку Кочетка, мысленно прося его не оглядываться.
Вышка стояла на прогале, заросшем сурепкой и осотом. У ее подножия горбатился крошечный соломенный шалаш с низким, округло звериным лазом, выходившим прямо к лестнице, и гребень шалаша венчал — как вымысел — малиново-жаркий матерый петух, с ситцевой лентой-привязью на ноге.
— Это вы чтоб коршунов заманивать? — безразлично попытал Кондратьев.
— Да не, он тут так,— смутился Кочеток.— Прижился и…
«На мутовке-то прижился!» — мелькнуло у Кондратьева, но на Кочетка он поглядел сочувственно и понимающе.
— Вам бы сюда собаку,— посоветовал он.
— А если месячная ночь? — панически спросил Кочеток.— Она ж все печенки вымотает, как завоет! Не, петух в сто раз лучше. Ему все одно, какая погода. Скукарекал, когда надо, и будь здоров!
Он всунулся в шалаш и выволок оттуда-заскорузлый полушубок с клокастой шерстью, перебитой соломенной трухой. Кондратьев, сложив рюкзак, пошел за шалаш, чтоб наломать листьев подсолнухов,— ни садиться, ни тем более выкладывать еду на эту подстилку Кочетка было немыслимо, и там, за глухой стенкой шалаша, увидел пасеку. Она занимала шага полтора в диаметре и была насплошь огорожена тыном из сухостойного чернобыла, увитого живой повиликой. Десятка три ульев, сделанных из комлей подсолнечных будыльев,— телесно светлых, величиной с граненый стакан, сидели на кольях-подставках тремя прямыми рядами, обратив закупоренные летки в одну сторону — на восток, и ряды их разделялись песчаными аллеями, и на песке аллей копошились большие жемчужные мухи. Кондратьев склонился над пасекой и стал глядеть на нее, как на ночной костер — бессмысленно и оцепенело. Он слышал, как вкрадчиво притопал и остановился позади него Кочеток, и по тому, как тот молчал и ждал там, Кондратьев понял, что пасеку он завел не ради забавы и что ему надо что-то сказать о ней вполне серьезное, а не шутливое. «Вот так я всегда, всегда!» — безнадежно подумал о себе Кондратьев и, не оборачиваясь, склонясь еще ниже к земле, тихо, но отчетливо спросил:
— А почему же… ворот нет в плетне?
— Были. Заделать пришлось,— тоже почему-то шепотом сказал Кочеток.— Суслики, вишь, могут залезть… А эти сволочи все одно не приживаются!
— Пчелы? — догадался Кондратьев.
— Ага. Споймаешь, запустишь — сидит, а как откроешь очко — шмыг, и нету. Некоторые по недели живут, а не привыкают!
— Они сволочи,— страдальчески сказал Кондратьев, выпрямляясь,— но мы все равно сейчас выпьем. У вас найдется какая-нибудь посудинка?
— А из колпака от термуса! — сказал Кочеток. Кондратьев кивнул и пошел за листьями.
Они разместились между шалашом и пасекой. Кондратьев достал из рюкзака бутылку «Российской», жестяную банку с халвой — «раз нету меда»,— сказал он Кочетку, батон белого хлеба, колбасу и два вареных яйца, Кочеток притих и облагообразился. Он уселся удобно для себя и для Кондратьева — упрятав под зад поршни, но кепку не снял, хотя Кондратьев и понуждал его к этому, скинув свой берет. В наружных и внутренних поясках пластмассового колпачка от полулитрового термоса клекли какие-то бурые инородные кольца, не поддававшиеся ногтю, и Кондратьев подумал, что это в конце концов всего лишь чекмарёвская почва и больше ничего.
— Ну, за встречу! — загодя морщась и содрогаясь, сказал он Кочетку, наблюдавшему за ним с суетным: светом в глазах. Кочеток по-хозяйски приветливо и поощряюще сказал: «Пей на доброе здоровьице», и Кондратьев поглядел на него удивленно и растерянно. Когда хозяин пасеки степенно выпил свой колпачок, а затем неторопливо и уважительно к еде закусил, Кондратьев не перестававший исподтишка следить за ним, вдруг недоуменно сказал:
— Удивительно! Никак я не свяжу вас вот теперешнего с тем прежним Яковом Семеновичем. Никак!
— Так сколько годов-то прошло! — резонно заметил Кочеток.— И обезножил я к чертям, а то б и теперь…
— Я запомнил вас верхом на чьем-то кулацком жеребце,— раздумчиво сказал Кондратьев.— Вы носили черные галифе, хромовые сапоги «бульдо» и вот такую же кепку. Вы и зимой так ходили… По нашим морозам-то! На меня вы нагоняли самый настоящий подлый страх, я не переставал удивляться отцу, как он вас не боится!
— А почему ему надо было? — сумрачно спросил Кочеток и отложил в сторону хлеб.
— Понимаете, Яков Семенович, — доверчиво сказал Кондратьев,— вы ведь не умели тогда нормально разговаривать. Вы постоянно кричали — на взрослых, на нас, школьников, на собак… Помните, как вы стреляли их? Верхом, из нагана?
— Так их по три штуки у каждой подворотни сидело! У вас и то целых два кобеля было!
— Один. Мы его «Аршином» звали,— не забыл Кондратьев.— Вы убили его на погребеце, и отец тогда ничего не сказал. Значит, тоже боялся вас!
— Не, с Петраком мы на коротких гужах ходили, он был свой человек,— сказал Кочеток.— А собак по чекмарёвскому сельсовету я решал всех подчистую, так что ваш кобель подлежал тоже!
— Ну, раз подлежал, значит, подлежал,— усмехнулся Кондратьев и наполнил колпак. Кочеток опять хорошо пожелал ему доброго здоровья и сам потом выпил с прежней степенностью.
— Таких людей, как твой Петрак, я уважал крепко! — с внезапной убежденностью хмелеющего человека сказал он.— Чем он тогда захворал? Простудился, кажись?
— Нет, был уже май… Отец умер с голоду,— нехотя ответил Кондратьев.
— Да брось ты буровить! Голод проходил у нас раньше, в тридцать третьем! — сказал Кочеток на полукрике.— Тогда спрашивается, а чего ж ты не помер?
— Не знаю, Яков Семенович,— шепеляво сказал Кондратьев.— Впрочем, отец ведь лежал, а я как-никак… то чибисное яйцо, то щавель, то вьюна…
На шалаше захлопал крыльями и взыскующе, истошно закричал петух. Кочеток восхищенно поглядел на Кондратьева и в каком-то непостижимо легком подсиге пружинисто выбросил из-под себя ноги и постучал один о другой поршнями.
— А я, понимаешь, обезножил. Во, видишь?
— А что… случилось с вами? — ознобно поежился Кондратьев.
— Давно отморозил к чертям! Да они мне и не нужны теперь!
Он засмеялся тоненько, упоенно, крутя головой и жмурясь, и Кондратьев не стал дознаваться, когда и где он потерял ноги. Пожалуй, пора было закругляться,— шалаш, пасеку и их стол накрыла косая, узорная тень, падавшая от стропил вышки, и тянуло уже предвечерней, медвяно-сырой тут прохладой, и Кочеток был почти пьян. Он как будто споткнулся на какой-то своей неровной мысли и сидел притаенно, почти навалясь грудью на поршни, стерегуще уставясь на носки кондратьевских ботинок. Редка, худа и остиста была его пегая щетина бороды, росшая по заскульям, минуя обветренные, старчески глянцевитые щеки, и затухающе тускло синели теперь у него глаза, и натруженно, непосильно хмурился его млечный узкий лоб над мелкой продольной морщиной. Кондратьеву хотелось сказать ему что-нибудь ободряющее,— в конце концов Кочеток сам ведь считает, что ноги ему уже не нужны, но тот вдруг встрепенулся и опять зашелся в щекотном, изнурительном смехе.
— Слышь? Погоди-ка!.. А ты знаешь, к примеру, чем коза бедна? — таинственно спросил он, и глаза у него ожили и встали торчмя. Кондратьев посидел немного поникше и молча, потом достал из кармана свежую пачку сигарет и положил ее на банку с халвой.
— Ну вот, Яков Семенович… Спасибо за компанию. Рад был встрече,— сожалеюще сказал он и встал.
— Да не, ты не увиливай,— рассердился Кочеток,— ты ответь, чем она бедна?
— Не знаю,— раздраженно сказал Кондратьев.— В ваши годы надо бы задумываться над другим!
— А не знаешь, так и говори! — ошалело вскинулся Кочеток.— У ей же вымя видна, понятно?
Еще до этого Кондратьев никак не мог решиться попросить у Кочетка пару головок подсолнухов, чтоб захватить их домой на память о неувиденной Чекмарёвке, теперь же такая просьба показалась ему совершенно невозможной, да, пожалуй, и ненужной. Он забросил на плечо рюкзак и, не оглядываясь, стиснув зубы и ссутулясь, пошел мимо вышки. Он уже был шагах в пяти от тропы, когда из ее синих, издали различимых потемок на поляну наклонно вышел, будто вынырнул, коренастый, средних лет человек в белесом парусиновом плаще и выгоревшей, медно-палевой соломенной шляпе.
— Ваш, что ль, козел на дороге? Проехать же нельзя! — недовольно сказал он Кондратьеву, глядя на него твердыми, без блеска, ореховыми глазами. Кочеток свидетельски подтвердил через поляну: «Его, его»,— и тут же прокричал угодливо и беспокойно:
— Алексеич, а ты угадай, кто то такой! Сроду не угадаешь! Это ж Петрака гузенного Иван! Узнал зараз? Тебе не скажи, так ты…
— Во дурак! — извиняюще сказал Алексеич Кондратьеву о Кочетке, но смешину в глазах потушить не сумел.— Правда, что ль? — с сомнением спросил он Кондратьева.— Это ты будешь, Иван?
— Я,— сказал Кондратьев, как пожаловался, и снял с плеча рюкзак. Он не помнил никакого такого Алексеича из своих сверстников, а тот обрадованно выругался по матерному и с такой яростной приветливостью пожал ему руку, что Кондратьев услыхал, как у обоих хрумкнули пальцы.
— А я нет-нет, а вспоминал про тебя! Думаю, цел или как… Да ты что, не узнал меня? Васюк, ну!
— Бузука? — сорвалось у Кондратьева.
— Ну! — засмеялся Васюк.— Домой едешь? В Чекмарёвку?
— Домой,— сиротски сказал Кондратьев, но Васюк не заметил этого.
— Ну вот разом и поедем! Давай, понесу сумку,— засуетился он. Кондратьев безвольно и молча передал ему рюкзак, а Кочеток в это время что-то прокричал им издали.
— Ты ему случайно… не подносил там? — подозрительно спросил Васюк.
Кондратьев не понял.
— Выпить ему не давал, говорю?
— Давал… Но мы немного…
— Тогда подожди, я пойду гляну.— Он пошел к вышке наклонно и ныряюще, неся рюкзак на отлете и чуть впереди себя, и Кондратьев вспомнил, как однажды они — «Бузука» тогда точь-в-точь так же держал свой картуз без козырька — бродили по болоту в поисках чибисиных гнезд. Холщовые портки свои они сложили на берегу у родника, и кто-то плотно набил их свежим зеленым коровьяком и поставил стоймя.
— Пошутил какой-то негодяй,— вслух сказал Кондратьев и засмеялся, мысленно увидав диковатую и согласную стойку двух оскверненных портченок под громадным весенним небом, заполненным светлым текучим зноем и тревожным криком чибисок…
Васюк подошел к вышке и что-то спросил у невидимого Кондратьеву Кочетка. Наверно, Кочеток попробовал приподняться, потому что верх его кепки снующе поторкался из стороны в сторону, но до конца из-за шалаша не показался.
— Что, хочешь, чтоб опять ружье забрал, а костыль оставил? — спокойно, но с начальственной строгостью сказал Васюк.— Тебе ж раз навсегда было заказано, забыл?
— Да я полколпачка всего! — страстно солгал Кочеток.— Не прогонять же человека, раз он пришел!
— Полхреночка! Тебе полнаперстка нельзя давать!— повысил голос Васюк и позвал Кондратьева: — Иди-ка глянь на эту заботу! — засмеялся он.— Видал, какую церкву себе устроил?
Кочеток с обиженным и сытым видом сидел на прежнем месте с ружьем в руках. Бутылка стояла перед ним на банке с халвой, а колпачок, с очищенным и, видать, плотно застрявшим в нем яйцом, громоздился на горлышке бутылки, и тут же, у лаза в шалаш, на кончике белой ракитовой шестины обреченно пристраивался на ночь петух. Кондратьев осуждающе взглянул на Васюка и тронул его за локоть.
— Погоди, ты ж не знаешь,— поморщился Васюк.— Если он до конца придушит бутылку, то такой буёж поднимет на все село, что будь здоров!
— Да какой там буёж! — сказал Кондратьев, а Кочеток не то кашлянул, не то хихикнул и вдруг подмигнул ему озорно и весело.
— Ну, видал его? — кручинно покачал головой Васюк. Он явно не знал, как поступить с лишней для Кочетка водкой,— в бутылке ее оставалось колпака на три.— Может… вылить? Или как?— нерешительно спросил он Кондратьева.
— Лучше «или как»,— сказал Кондратьев и забрал у него рюкзак.— У меня есть еще бутылка коньяку. Садись, пожалуйста.
— Тут прямо?
— Ну, давай на вышке,— предложил Кондратьев, но Васюк предостерегающе показал глазами на Кочетка.
— Я, в случае чего, не видал и не слыхал про вас,— устерег его тот. Васюк молча стащил с себя плащ и кинул его на шалаш, вспугнув петуха.
— Мне твой случай до лампочки,— сумрачно сказал он Кочетку, усаживаясь.— Я с другом детства встретился, ясно тебе?
— А чего ж тогда моргаешь? — ядовито спросил Кочеток.— Я когда-нибудь докладал про тебя?
— А что ты мог докладать? Кому? — поразился Васюк, испытующе, вприщур глядя на Кочетка и неторопливо, по-хозяйски захватно унося от него бутылку вместе с халвой и колпачком. Яйцо в нем застряло прочно, и Васюк остервенелым взмахом руки вытряхнул его к ногам Кочетка…
Закусывали жесткой, усохшей корейкой, нарезанной Кондратьевым большими, рваными ломтями. Кочеток убедненно и отверженно сидел прямо, напряженно и сосредоточенно глядя перед собой, и возле черных поршней его ненужно и противоестественно бело мерцало выброшенное Васюком яйцо. Как и до этого, Кондратьеву хотелось сказать Кочетку что-нибудь ободряющее, но он не знал что. Васюку, наверно, тоже было не по себе,— не соблюдая очередности, он молча выпил лишний колпак, но не повеселел.
— Ты хоть где живешь-то и по какой линии работаешь? — почему-то сердито спросил он Кондратьева. Кондратьев потянулся к ногам Кочетка, не скоро захватил там яйцо и швырнул его в сторону.
— Секрет, что ли? — отчужденно посмотрел на него Васюк.
— Да нет… Я рисую. Художник,— сквозь зубы ответил Кондратьев. Васюк подождал, соображая что-то, потом вслух решил, что это тоже хлеб.
— Один вон из наших чекмарей… да ты его должен знать, Роман Онучин, помнишь? Шептуном что дразнили? Так он в Лебедине музыку к песням придумывает, а живет будь здоров! Две казенных квартиры имеет, паразит!
Кондратьев, не слушая, наполнил коньяком колпак и протянул его Кочетку, но тот в мученическом старании не глядеть в сторону Васюка затряс головой:
— Дуже надо! Захочу и сам куплю…
— Ну что ж,— миролюбиво сказал Васюк,— значит, сыта теща, коли гущи не ест!
По тропе к вышке кто-то не шел, а бежал коротким, топотно подпрыгивающим шагом, как солдат при сугреве, и Васюк, спохватясь, приподнялся на колени:
— Сашок, это ты там? Ходи сюда!.. Сын, понимаешь,— объяснил он Кондратьеву.— В третий раз мотаемся в автоинспекцию, права его выручаем…
С колпаком в руке, отвергнутым Кочетком, Кондратьев тоже привстал на колени и оправил на себе пиджак. Сын Васюка был как подсолнух в июле — высокий, ярко-рыжий, в пестро-золотистой ковбойке и зеленых расклешенных брюках. Он учтиво поздоровался с Кондратьевым, назвав свое имя и отчество — «Александр Васильевич», а Васюка укорил: «Я ж замерз. И лошадь не поена». С Кочетком он тоже поздоровался, и тот молча и судорожно потряс его руку. Сашок охотно и умело — не торопясь и мелкими глотками выпил коньяк и когда поблагодарил Кондратьева, он вдруг ощутил царапную боль в сердце. Наверно, для того, чтоб представить его Сашку, Васюк как-то в упор и немного насмешливо спросил у Кондратьева, что он рисует — людей или картины и сколько за это платят.
— Небось, не меньше ж, чем за песни?
В глазах у него мельтешились подмывные чертики, и Кондратьев не ответил и обернулся к Сашку:
— А у вас… у нас тут, поют по вечерам?
— Кричат,— сказал за него Васюк.
— Да брось ты, пап! Ну кто кричит? — сдержанным баском возразил Сашок.
— Как это кто? Девки!
— Да брось ты! — опять сказал Сашок.— Кроме вас, бригадиров, никто не кричит…
Васюк растерянно поглядел на Кондратьева и без видимой нужды потрогал на себе шляпу.
— Не кричат, так будут! — сказал он, а Сашок засмеялся.
На Кочетка было трудно смотреть. Он сидел в какой-то старинной, папертно упрямой позе обойденного милостыней, уведя глаза в сторону пасеки, и Кондратьев пододвинул поближе к нему банку с халвой, а чтобы не вызвать его новый, никому тут не посильный своей неразрешимостью отпор, спросил почти ласково:
— Сельсовет у нас все там же, Яков Семенович, в большаковском доме?
Кочеток не шелохнулся.
— Он его еще при своем председательстве в разор пустил,— равнодушно заметил Васюк, и Кочетка тогда как пружиной вскинуло:
— По-твоему, выходит, кулацкие постройки не нужно было рушить, да? — враждебно спросил он не Васюка, а Кондратьева.— Тогда линия такая была, камня на камне чтоб не оставить, понял?
Кондратьев поспешно сказал: «Конечно» и встал. Было уже сумрачно и прохладно. Над поляной трепетно метались летучие мыши и крутыми спиралями гудуче носились какие-то антрацитно блестящие жуки. Васюк забрал бутылку с недопитым коньяком и, к удивлению Кондратьева, заботливо внедрил ее в карман кочетковской телогрейки.
— Опохмелись завтра… А зараз лезь в курень и спи. Ладно? — попросил он Кочетка.
— А ты больше не моргай при чужих!— капризно сказал ему Кочеток и пощупал бутылку.
По тропе к дороге двинулись гуськом — Васюк с рюкзаком впереди, Кондратьев в середине, а Сашок с отцовским плащом — сзади. Сашка изнурял приступ задушенного и, как казалось Кондратьеву, беспричинного и обидного смеха, и он то и дело зачем-то одергивал на себе полы пиджака, натыкаясь лицом на ворсисто мягкие, обросевшие головки подсолнухов. Васюк приостановился и взял Кондратьева под руку, но пошёл не в ногу, а вразноступ, тесно и неудобно, и Кондратьев, неизвестно на что озлобясь, спросил его в макушку шляпы:
— Ноги ему… на войне?
— В «Кобыльем логу»,— не сразу сказал Васюк и зачем-то оглянулся на Сашка.— Вывалился из саней и отморозил… В сороковом аж!
— Ну?
— Чего «ну»? — тоже почему-то ожесточаясь, сказал Васюк и освободил локоть Кондратьева.— Оттяпали в больнице — и все! А во время оккупации он в погребе спасался. Между прочим, в твоем, понял?
— Рад слышать,— глухо сказал Кондратьев,— но наш погреб завалился еще при мне.
— Здорово тебе! Завалился! В твоей хате с каких уже пор Стенюха живет, а она как-нибудь хозяйка!
— Стенюха? Большакова? — неверяще спросил Кондратьев.
— А то чья ж,— безразлично отозвался Васюк.— Потому у полицаев и подозрения не было, что Кочеток Яков Семеныч сидит в ее погребе…
Кондратьев споткнулся и молча забрал Васюка под руку, и они опять пошли не в ногу, тесно и неудобно.
— Она сама догадалась?
— Кочетка прятать? — умышленно, как показалось Кондратьеву, не понял Васюк.
— Да нет,— недовольно сказал Кондратьев,— хату мою занять!
— А-а! Не. Раньше там стоял наш пришлый коваль из Гахова. Стенюха вышла за него перед самой войной. Вдова давно. Сын на Донбассе, кажется…
Подвода стояла впритык к задку «Запорожца». Высокая темная лошадь в сыромятной белой узде вожделенно, с сахарным хруптом жевала подсолнух, и на ее губах до самых ноздрей пузырилась светлая пена, шматками падавшая на капот. Она пахла приторно сладко, но чисто; в этом запахе было что-то весеннее, знакомое Кондратьеву с детства, и он не стал очищать капот. Васюк велел Сашку отогнать «на двор» подводу и прежде Кондратьева залез в машину.
— Ты ее купил или выиграл? — полушутя, полусерьезно спросил он у Кондратьева, следя за движением его рук и приборами. Кондратьев рывком тронулся с места и под вой мотора сказал, внутренне напрягшись и вдавливаясь в сиденье:
— Могила на моем огороде… цела?
Васюк не то не расслышал, не то не понял, о чем его спрашивали, и Кондратьев опять сказал вполголоса:
— Могила, говорю…
— Да знаю, знаю! — перебил Васюк.— Там колхозный коровник давно…
Кондратьев сбавил скорость и закурил.
— Между прочим, хату Стенюха перекрыла под черепицу,— немного погодя сказал Васюк.— И сарай обновила. Так что много ты не получишь, но рублей триста запросить можно…
Он непростудно кашлянул и, не показывая глаз, снова спросил, купил или выиграл Кондратьев машину. Тогда как раз оборвались заросли подсолнухов и свет фар рассеялся и померк,— выехали на пустой и гладкий, как ток, чекмарёвский выгон. Село сидело к нему задом, невидимое за пряслами огородов, и Кондратьев широко и плавно развернулся и выключил мотор. Он решил, что подсолнухи срежет теперь без спросу. Их, наверно, надо будет переложить листьями и завернуть в брезент палатки, чтоб не завяли.
— Подожди тут Сашка,— сказал он Васюку и вышел из машины. Было темно и тихо. Низкорослая, прибитая и уже иссушенная трава хрустко шуршала под ногами, и выгон манил и манил лечь на него ничком или навзничь, как тогда, в детстве. За селом, на далеком заречном бугру, тревожно и зазывно светился, не разгораясь и не потухая, чуть видимый костер, и Кондратьеву почудился ладанно-горький запах кизячного дыма, и дышать стало несвободно, а сердце поднялось к гортани и не хотело спуститься в свою клетку. Он сел на землю и стал глядеть на костер. «Как тогда было хорошо»,— подумал он про болото, про птиц и небо над собой и «Бузукой» и тут же вспомнил и мысленно увидел, потому что никогда прочно не забывал об этом, вишневое низкое солнце о двух радужных столбах, синюю ледяную тропу от села к колодцу и на ней Стенюху и себя с большой деревянной лопатой…
Костер не вырастал и не умалялся. Васюк неслышно подошел к Кондратьеву и сел поодаль и чуть сзади. Он сказал, что коровник построен до войны и, значит, обижаться тут не на кого.
— Слышь, что говорю?
— Я сейчас,— рассеянно отозвался Кондратьев.— Посижу немного и поеду назад…
Васюк повозился на своем месте,— не то хотел встать, не то усаживался поудобней,— и вдруг сказал «по-бузукски» басисто и не в связь с прежним:
— А я, знаешь, на ком женат? На Манечке староверовой, что раскурдяйкой дразнили. Помнишь?
Кондратьев издал какой-то птичий писк горлом, а Васюк посунулся к нему и проговорил в спину:
— Не дури, Вань! Ладно? Давай поедем домой, ко мне, а? Что ж тут теперь…
В машине он зачем-то снял шляпу, обнял Кондратьева и, сияюще лысый, не хмельной и не трезвый, на томительный лад «страданья» запричитал непутево озорные и лохматые, только к темным ночам пригодные чекмарёвские частушки давних лет, а Кондратьев сидел притаенно и ехал осторожно и медленно…
На второй день было воскресенье, и село топилось запоздало,— над трубами хат вились одинаково кволые дымы, золотисто пронизанные солнцем. К своему двору Кондратьев пошел низом, по-над речкой,— отсюда явственней проглядывался посад села и было дальше от огородов. Тут, у речки, все оставалось прежним, знакомым и давним — и дуплистые прибрежные ракиты, и мшисто-зеленые орясины колодезных журавлей, и лекарственный запах увядающего аира. Свою хату — белую, маленькую, покрытую розовой черепицей, Кондратьев увидел и узнал издали: у нее не изменилось просительно-ожидающее выражение окон… Он долго всходил на свое крыльцо,— надо было искать и находить на нем памятные зарубы и выщербы, и долго стоял в сенцах — ручка у дверей была та самая, медная, и он сперва потрогал ее, а затем уже постучал в дверь. На середине хаты лицом к дверям стояла рослая, смуглая женщина с усохшим ртом, по-старушечьи покрытая белым миткалевым платком. Кондратьев с порога ищуще оглядел хату и неуверенно спросил:
— Степанида Никифоровна?
Не двигаясь с места, Стенюха тихо сказала: «Ага» и смятенно и слабо улыбнулась, как под болью, когда нельзя охать.
— Не признали?
— Да нет,почему же… Вы мало изменились,— солгал Кондратьев и снял берет.
— А я вас сроду б не узнала… Я завсегда думала… — сказала она и замолкла. Она была похожа на отца — черного, степенного и богатого мужика Никифора Большакова, дом которого заняли потом под сельсовет. Семью их увозили тогда под вечер, а наутро Стенюха объявилась в селе и стала жить по дворам поденно, но ходить опять в школу чекмарёвские бабы ей не велели…
В хате ничего не осталось прежнего, кондратьевского, кроме темной иконы Варвары великомученицы под потолком в красном углу. Кондратьев все еще стоял у порога. Стенюха смотрела на него растерянно и чуть-чуть сокрушенно, и он внутренне усмехнулся сам над собой, а ей вдруг мужественно сказал:
— Может, ты позволишь мне сесть?
— Господи, да я ж совсем забыла — встрепенулась она,— садись вон туда, на лавку… Я ж вчерась аж узнала, что ты приехал…
Они сели друг против друга, разделенные столом, и Стенюха, будто застигнутая на чем-то не своем, начала торопливо и беспокойно говорить о хате, о своем недолгом замужестве, о войне и о сыне Костике, уже женатом шахтере. Наверно, Кондратьев слушал и смотрел так, когда другому становится тревожна не только за нужность своих слов, но и за свое обличье и за все, во что он одет и обут. Стенюха опять смятенно улыбнулась и потеребила концы платка.
— Ну, а ты сам… давно хочь женат-то? — спросила она.
— Давно,— вяло сказал Кондратьев.— Сын тоже… Студент.
— А жена… хорошая ж?
— Да так… Как все,— ответил Кондратьев, заглядывая в окно, на речку. На том ее берегу по заказному в прежние времена лугу, обрывавшемуся затем в северной стороне села болотом, картинно бродило большое стадо пестрых коров, а выше, за лугом, на фоне предосеннего остывающего неба льдисто искрились не успевшие еще слежаться и померкнуть соломенные стога.
— Что ж она, ученая? — напомнила о жене Стенюха.
— Ну еще бы! — едко сказал Кондратьев.— Кандидат юридических наук! Это в судах там,— всколзь глянул он на Стенюху. Она чему-то усмехнулась и погладила себя по щеке ладонью — широкой, костистой и сильной, как подумалось Кондратьеву. Он закурил и понес горящую спичку к дверям, где стояла лоханка, и оттуда сказал с каким-то откровенным злорадством:
— Ушла моя Надежда Павловна к другому. Четвертый год уже…
— Господи! Да что ж она, взбесилась? — на чекмарёвский подголосный распев сказала Стенюха.— И сын к ей отошел?
Кондратьев промолчал.
— А похож на тебя ай нет?
— Да. По крайней мере внешне,— неуверенно сказал Кондратьев.
— Ну хочь это пускай!
Стенюха опять погладила себя ладонью по щеке, глядя на Кондратьева устало и жалеючи. Она попытала, надолго ли он приехал, и Кондратьев ответил, что на пару дней.
— Ну, а как же мне теперь с хатой? Может, ты захочешь… продать кому? — спросила она и спрятала руки под настольник.
— Я подарю ее тебе… Давно уже подарил,— сказал Кондратьев. Он хотел сказать это просто и сердечно, а по голосу получилось четко и жестко.— Только вот то… если можно,— показал он лицом на икону.
— Забрать хочешь? — поняла Стенюха и поглядела на красный угол, как глядят на грозу в поле.
— Это мамина венчальная,— сказал Кондратьев. Стенюха подолом фартука смахнула с лавки невидимую пыль, затем встала на нее растоптанными кирзовыми сапогами и, не поднимая рук к иконе, оглянулась на Кондратьева.
— А может, оставишь? — угасше сказала она под потолком.— На ей у меня так все вот и привыкло. И похоронная на Колю, и письма его с войны, и медаль моя… Куда ж мне потом-то?..
— Медаль? Какая медаль? — удивленно спросил Кондратьев.
— Да серебряная, партизанская,— сказала Стенюха.— Я ж у немцев доверием пользовалась…
— Ну? — смятенно прошептал Кондратьев.
— Ну вот и ходила к своим за наказами в Суслонские леса… И от их тоже бывали тут у меня,.. в твоей хате,— поправилась она.
Она, наверно, не поняла, зачем пошел к ней от стола Кондратьев, и привстала на носки сапог, приемно готовя руки под икону, но он вовремя крикнул:
— Не надо! Не трогай!
— Оставишь? — тихо спросила Стенюха.
— Да-да! Я ведь не знал…
— Ну спасибо ж… Тогда я зараз покажу тебе чтой-то… Вспомнишь ай нет? — загадочно сказала она. Кондратьев отступил к столу и сел на табуретку,— ни в ту минуту, ни позже он так до конца и не понял, что его испугало в этих словах Стенюхи. Он сидел, ждал и тупо глядел на ее нелепые бурые сапоги с густой траурной бахромой на обрезах голенищ.
— Во, глянь! — таинственно сказала Стенюха, не сходя с лавки. Она держала на ладони какой-то аспидно-янтарный, заостренный с одного конца предмет, похожий на разрывную пулю от крупнокалиберного зенитного пулемета.— Помнишь ай нет?
— А что это? — издали спросил Кондратьев.
— Да «чертов палец»! Помнишь, ты подарил мне его на святой? Когда овечек стерег с ребятишками на выгоне?
— На святой? Забыл,— виновато сказал Кондратьев.
— Вы ж тогда, дураки, догоняли меня, повалили и…
— Что? — смутился Кондратьев.
— Да взяли и заголили платье!
— И я тоже?
— А то либо нет!
— После того, как подарил «чертов палец»?
— Не-е. Его ты после мне дал. Покликал и дал… Ты тогда был в голубой рубахе в белую полоску…
Стенюха все еще стояла на лавке. Кондратьев пошел к ней, и она, неловко спрыгнув на пол, подала ему «чертов палец».
— Не помнишь?
Он взял ее руку, покрытую сухой цыпковой шелушью, и поцеловал благодарно и кающе.
— Совсем-совсем не помнишь? — по-девчоночьи обиженно замигала ресницами Стенюха, удерживая на весу, как зашибленную, руку, которую поцеловал Кондратьев.
— Я помню только, как однажды зимой мы катались с тобой с горы на нашей деревянной лопате. По очереди,— сказал Кондратьев.
— Да у вас же сроду не водились салазки, а я тогда была уже раскулаченная,— невесело засмеялась Стенюха. Кондратьев покраснел и стал разглядывать «чертов палец». Это был круглоцельный, миллион, может, лет тому назад окаменевший не то хвощ, не то моллюск. Они попадались на меловой горе возле болота, и в игре в лодыжки сходили за три битка.
— А на лопате мы катались разом, а не по очереди — проговорила Стенюха.— Что ж ты, и про ланпасеты позабыл?
— Нет. Это я помню,— угрюмо сказал Кондратьев. Он и в самом деле помнил, как за обрезки овчин и веревочные ошметки купил в тот день на возке у тряпичника восемь штук сахарно-мучных полосатых монпансье. Два он съел сам, а остальными угостил Стенюху, когда катались… Но как угостил! Ронял украдкой ей под ноги, когда лезли в гору от колодца, и она молча подбирала их и прямо со снегом запихивала в рот, и рука ее была красная и прозрачная, как гусиная лапа, и чья-то чужая бабья кофта на ней топорщилась седыми кудельными клочьями…
— Надо ж! Стыдился дать мне ланпасеты в руку! — с тихим недоумением сказала сама себе Стенюха, будто Кондратьева не было в хате.— И, наверно, таким и остался, раз жену упустил…
Кондратьев достал очки и зачем-то напялил их старательно и прочно. Наверно, в них он показался Стенюхе совсем бесприютным, потому что она поднялась с лавки и молча, с какой-то упрямой решительностью стала накрывать на стол. О том, что его ждет Васюк, Кондратьев сказал, когда она уже поставила перед ним большую алюминиевую миску с лапшой.
— Лучше я съем ее завтра,— беспомощно запротестовал он.— Всю съем, ладно?
— Ну, ежели требуешь…— сказала Стенюха и прошла в чулан. В хате стало не по-жилому тихо и скорбно. От лапши всходил и растекался под потолком томленый радужный пар, и Кондратьев взял ложку и погрузил ее в миску. Сквозь запотевшие очки он смутно видел, как появилась из-за полога Стенюха и встала там, наблюдая, как он ест.
— Я ж на завтрашний день отпросилась в Суслонку,— виновато сказала она.— Посылку хочу отправить Костику. И в магазин надо… Да ешь же ты за ради Христа! Ну кого тут стыдиться! Ты ж в своей хате!..
Кондратьев покорно подумал что сейчас заревет. Вот скажет она еще что-нибудь про хату, про себя или про еду — и он заревет.
— В каком часу… ты уходишь? — не поднимая лица, спросил он.— Мне тоже надо завтра в Суслонку… За бензином… Что ж ты пешком пойдешь!
— Да я хотела с зарей. Ить семнадцать верст туда да семнадцать обратно,— сказала Стенюха.— А ты взаправду заедешь за мной? — опять как-то по-девчоночьи, неверяще спросила она. Кондратьев отодвинулся от стола и молча, ослепше стал глядеть в окно…
Наверно, потому, что он так и не снял очки, Стенюха проводила его, как маленького, на улицу и там показала рукой, в какую сторону ему идти. Кондратьев пошел напряженно и неестественно, ощущая затылком чужой несмещающийся взгляд, и только возле Васюковой хаты заметил, что унес с собой «чертов палец»… Утром он проснулся в пустой хате,— ни Васюка с Манечкой, ни Сашка не было. На столе под газетой сидела остылая сковорода с бараниной, а рядом открыто лежал, прижатый по углам порожними бутылками, ватмановский лист бумаги с черной углевой наметкой каких-то диких болотных зарослей, неимоверно громадных птиц и пары стоячих детских порток. «Напился, скотина»,— с безнадежным сочувствием подумал о себе Кондратьев и только тогда вспомнил о Стенюхе…
Он догнал ее в «Кобыльем логу» — выгонной балке верстах в пяти от села по пути в Суслонку. На ней было длинное голубое платье и коверкотовый мужской пиджак, а на голове блиновидный красный берет. Она шла по середине дороги валким размашистым шагом, кренясь под большим узлом, завернутым в темный полушалок, и когда оглянулась на машину, то сронила его с плеча и понесла в руке, и ступать стала мелко и спутанно, то и дело поправляя берет, сгоняя его на ухо. Кондратьев на предельной скорости обошел ее и так затормозил, что машину развернуло поперек дороги. Он молча, рывком отобрал у Стенюхи узел и кинул его на заднее сиденье.
— Дура! Глупая! — клекотно сказал он, когда она уселась, и со стиснутыми зубами, неожиданно и издали поцеловал ее в лоб. Она беспомощно охнула, ткнулась ему головой в грудь и заплакала. Кондратьев распахнул полы своего пиджака и накрыл, укутал ими голову Стенюхи, туго обняв ее плоские, неподатливые плечи. Она совсем ушла к нему под мышку и плакала там уже в голос — благодарно, щедро и неуемно, и сам Кондратьев рыдал судорожно, редко и трудно и в то же время думал, что уехать надо ему нынче же, до ночи…