Рассказ о физиологических механизмах сна и бодрствования, о взаимоотношениях между двумя этими формами жизни, о назначении сна и современных исследованиях в этой области. Для старшего возраста.
Оглавление
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ЛЕЧЕНИЕ ПАНА ТОМАША
ЧЕЛОВЕК НА ВЕСАХ
ФАБРИКА ЯДОВ
ДРУГАЯ ЖИЗНЬ
О НАЗНАЧЕНИИ ЧЕРЕПА
КОШКА И МЫШКА
ЧТЕНИЕ МЫСЛЕЙ
БЫСТРЫЕ ДВИЖЕНИЯ ГЛАЗ
БОДРСТВОВАНИЕ СПЯЩЕГО МОЗГА
ВОЛНЫ НАКАТЫВАЮТСЯ НА БЕРЕГ
КРЯЧКА ПРОТИВ БОМБАРДИРОВЩИКА
ХОД ЧАСОВ НА ШПИЦБЕРГЕНЕ
КРИТИЧЕСКИЕ ДНИ
КАРЛИКОВЫЙ СОМИК И ЖЕНА ЛОТА
ПЕРВИЧНЫЙ СОН
ВИСЯЧИЕ ПАРНИКИ
ПРЕДУСМОТРИТЕЛЬНОСТЬ ИЛИ КОНСЕРВАТИЗМ?
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
НОЧНЫЕ БРОСКИ
ТОЩИЙ КОШЕЛЕК
ПУШКА СТЕФАНА БАТОРИЯ
СОНАТА ДЬЯВОЛА
НЕСКОЛЬКО КАПЕЛЬ ОПИЯ
ЦИРКОВАЯ НАЕЗДНИЦА
РАЗДВОЕНИЕ ЛИЧНОСТИ
АНАТОМИЯ ДИАЛОГА
В ОРЕХОВОЙ СКОРЛУПЕ
ОПЕРАЦИЯ В ПОЛЫНЬЕ
ВТОРАЯ ЖИЗНЬ ПОЛА МОРФИ
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ЧЕТКИ В ФУТБОЛЬНОМ МЯЧЕ
ВЕРТИКАЛЬНЫЙ РЯД ПУГОВИЦ
ЗЕЛЕНЫЕ КРОЛИКИ
ПАРАДОКСЫ БЫСТРОГО СНА
НЕВИДИМЫЕ БУРИ
ВОЛШЕБНОЕ КРЕСЛО
ЗАТОВАРИВШИЙСЯ СКЛАД
ОРКЕСТР БИОРИТМОВ
НА СТРАЖЕ ГОМЕОСТАЗА
СЛОН НА ПАУЧЬИХ НОЖКАХ
БОСАЯ ЧИЛИЙКА
В НЕЯСНЫХ ВИДЕНИЯХ ПЕРВОСОНИЯ
ДУРНЫЕ СНЫ ДОСТОЕВСКОГО
МОГУЩЕСТВО АССОЦИАТИВНЫХ СВЯЗЕЙ
ПОЛЕТЫ ПАТРИЦИИ ГАРФИЛЬД
ПОЧЕТНАЯ ПРОФЕССИЯ
ГИБЕЛЬ АЛКИВИАДА
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
ПАРФЮМЕРНЫЙ МАГАЗИН В КАИРЕ
ТРИ БИЛЕТА ЗА ПОЛТОРА ФЛОРИНА
ЗАПАХ ЖАРЕНЫХ СОСИСОК
ПЛЯШУЩИЙ САТИР
ГОСТЬ В НОЧНОЙ РУБАШКЕ
НЕРВНЫЙ ФОЛЬКЛОР
ЯЗЫК БЕЗ ГРАММАТИКИ
ПОЭТЫ И ПОЛКОВОДЦЫ
ГАЛЛЮЦИНАЦИИ СВИДРИГАЙЛОВА
ТРОЙНОЕ ПРОБУЖДЕНИЕ
СЛУГА СТАРОГО ДЖЕНТЛЬМЕНА
ТАМОЖЕННИК И ОВЦЫ
КОШМАРЫ ФАУСТА
РАЗВЕ ЭТО СНОВИДЕНИЯ?
ДВЕ СТРУКТУРЫ
КОШКИ МИШЕЛЯ ЖУВЕ. (Вместо эпилога)
В 1741 году Ломоносов возвращался морем из Германии на родину и увидал во сне своего отца, выброшенного кораблекрушением на необитаемый остров. Остров, где на камнях лежало бездыханное тело, был Ломоносову знаком: в молодости его вместе с отцом туда иногда заносило бурею. Сон запечатлелся в его памяти. Прибыв в Петербург, бросился он искать кого-нибудь из земляков, чтобы разузнать об отце, и нашел своего родного брата. От него он услышал, что весной, едва только вскрылись воды, отец, по своему обыкновению, отправился в море на рыбный промысел. С тех пор минуло четыре месяца, а об отце и об его артели ни слуху ни духу. Слова брата наполнили его сильным беспокойством, он решил проситься в отпуск и ехать на тот самый остров, чтобы похоронить отца с честью, если сон подтвердится. Отпуска ему не дали, тогда он снарядил в Холмогоры брата, дав ему денег и письмо к тамошней рыбацкой артели. В письме Ломоносов просил земляков при первой же возможности заехать на остров, положение которого и вид берегов он подробно описал, поискать тело отца и, если оно найдется, предать земле. Осенью рыбаки нашли тело Василия Ломоносова на том пустынном острове, который и приснился его сыну, погребли его там, положив на могилу камень, и обо всем написали ему в Петербург.
История эта не сочинена нами: почти слово в слово переписали мы рассказ друга Ломоносова, секретаря Академии наук Якоба Штелина, которому тот про свой вещий сон поведал сам. Рассказ Штелина помещен в предисловии к изданию сочинений Ломоносова 1865 года. Никаких оснований не верить ему у нас нет. Ни солгать, ни пуститься в мистификацию Ломоносов не мог, не мог этого сделать и Штелин. С такими вещами, как смерть близких, не шутят. Ошибка памяти? И у того, и у другого память была превосходной. Мог ли Ломоносов забыть подробности этого столь рокового для него происшествия или перепутать что-нибудь? Нет, это немыслимо.
Перепутать мог Штелин. Но ошибиться здесь можно лишь в незначительных частностях: отец мог уйти в море не четыре, а три месяца назад, брат мог не сразу отыскаться в Петербурге и так далее. Сопоставим рассказ Штелина, который проверить невозможно, с хорошо всем известным рассказом профессора А. А. Иностранцева про сон Менделеева, который проверен полностью, и мы увидим, что в подобных случаях забывается, а что нет.
Про знаменитый сон первым узнал философ И. И. Лапшин, собиравший материал для своей книги «Философия изобретений и изобретения в философии». Иностранцев рассказал ему о сне в 1919 году — спустя полвека после того, как сам о нем услышал от Менделеева. Какое обширное поле для ошибок и искажений! И что же? Всего нашлась одна ошибка, да и то к содержанию сна не относящаяся. По словам Иностранцева, он зашел однажды проведать Менделеева и застал его стоящим у конторки в угнетенном состоянии. «Все в голове сложилось, а выразить таблицей не могу», — сказал Менделеев. «Немного позднее, — пишет Лапшин, — оказалось следующее. Менделеев три дня и три ночи, не ложась спать, проработал у конторки, пробуя скомбинировать результаты своей мысленной конструкции в таблицу, но попытки… оказались неудачными. Наконец, под влиянием крайнего утомления, Менделеев лег спать и тотчас заснул. „Вижу во сне таблицу, где элементы расставлены, как нужно, — рассказал он потом Иностранцеву. — Проснулся, тотчас записал на клочке бумаги, — только в одном месте впоследствии оказалась нужной поправка“.
Клочок этот нашелся, и из него видно, что случившееся было передано Иностранцевым, а вслед за ним и Лапшиным поразительно точно — за исключением одной-единственной детали. Перед тем как заснуть и увидеть во сне окончательный вариант таблицы, Менделеев работал без отдыха не трое суток, а часов семь или восемь. Таблица приснилась ему не ночью, а днем, когда он прилег отдохнуть на часок. Мы не знаем, кто из рассказчиков почувствовал, что «три дня и три ночи» звучат чересчур былинно, но явно неспроста Лапшин находит нужным сказать, что Менделеев «обладал совершенно исключительной работоспособностью, причем он мог 2 — 3 суток не спать и не отрываться от работы, как это было и в вышеприведенном случае. Но зато он мог спать подряд богатырским сном сутки». То ли Лапшин высказал сомнение насчет трех дней и Иностранцев поспешил рассеять его, то ли он сделал это, не дожидаясь вопросов Лапшина, — в конце концов, все это не важно. Важно, что Иностранцев не забыл главного, как не забыл, конечно, и Штелин, которому вообще-то нечего было ни забывать, ни перепутывать, настолько история с вещим сном жива и драматична.
Но, может быть, эта история все-таки не что иное, как редчайшее, случающееся раз в сто лет совпадение, в котором обе формы бытия связаны не прямой, как сказали бы теперь, информационной связью, а связью косвенной, когда воображение и память рисуют сновидцу то, что при определенных обстоятельствах может произойти с человеком, о котором он думает часто и с беспокойством, усиливающимся от долгой разлуки, и вот, по воле случая и тех же обстоятельств, действительно происходит? Сверхъестественно, скажете вы. Да, но не невозможно! И почему вам не кажется сверхъестественным сон, в котором человек видит с необыкновенной отчетливостью таблицу, где все химические элементы — а было их тогда открыто уже семьдесят с чем-то — расставлены «как нужно», и наоборот, кажется бесспорно сверхъестественной, нуждающейся в особых оправданиях способность три дня и три ночи не смыкать глаз и сохранить при этом если не телесную бодрость, то ясность ума? В самом деле, почему существует, например, лечебное голодание, но еще никто не слыхивал о лечебной бессоннице? «К леченью голодом пан Томаш приступил: леченье модное, и в нем источник сил», — писал Мицкевич в «Дзядах». Вон когда еще оно было модным, вон когда о нем уже злословили — полтораста лет назад! «Источник сил», — говорит поэт, источник сил — в отказе от еды, в отказе научно обоснованном, разумеется, с соблюдением врачебных предписаний и все такое, но в отказе! А попробуйте-ка отказаться от сна, и не на три дня и три ночи — куда там! — всего на сутки, и после этого займитесь умственной работой самого низкого ранга — нехватку сил, вот что вы почувствуете! Да можно ли вообще ставить в один ряд сон и еду, как это делаем мы подчас в разного рода перечислениях «условий существования»? Если и можно, то, наверное, лишь так, как это сделал Сервантес: «Да будет благословен тот, кто изобрел сон, этот покров, который скрывает все человеческие мысли, пища, которая насыщает голодных, влага, которая утоляет жаждущих, огонь, который согревает озябших, прохлада, которая спасает от жгучего зноя, — словом, всемирная монета, на которую можно купить все что угодно, и весы, на которых уравниваются император и пастух, мудрец и невежда».
Пища и влага, тепло и прохлада, всемирная монета, самая ценная из всех, — так что же он такое, этот сон, зачем дарован он нам природой, для чего мы спим и видим сны, почему мы нуждаемся в сне больше, чем в чем бы то ни было?
Такие вопросы люди начали задавать себе сравнительно недавно, лет двести назад. До тех пор если их что и занимало в сне, то разве одни сновидения — предмет, безусловно, почтенный, но, согласитесь, далеко не исчерпывающий такого сложного явления, как сон. «Вся наша история, — отмечает в конце XVIII века немецкий ученый и писатель Лихтенберг, — есть исключительно история бодрствующего человека, а об истории спящего еще никто не думал… Почему нельзя отвыкнуть от сна? — спрашивает он. — Почему человек спит? Что такое человек во сне?»
«Можно было бы предположить, — развивает он первый свои вопрос, — что поскольку важнейшие жизненные функции отправляются непрерывно и предназначенные для этого органы никогда не пребывают в покое и не засыпают, как, например, сердце, внутренности, лимфатические сосуды, — то и вообще спать не обязательно. Следовательно, прерывают свою деятельность те органы, которые больше всего необходимы для функций души… Сон представляется мне скорее отдыхом для органов мышления…»
А что же такое человек во сне? «Он растение, и ничего больше, а, следовательно, венец творения должен иногда становиться растением, чтобы днем в течение нескольких часов выступать в качестве венца творения. Рассматривал ли кто-нибудь сон как состояние, связывающее нас с растениями?»
Но неужели «растение, и ничего больше»? Нет, это всего-навсего метафора, и Лихтенберг обнаруживает редкую проницательность, замечая, что «в сонном состоянии человек, разумеется, действует меньше, нежели в бодрствующем, но зато именно здесь больше всего мог бы действовать бодрствующий психолог». Если бы человек был только растением, психологу было бы нечего делать около него. Даже те, кто исследует сегодня своеобразные проявления восприятия и эмоциональной памяти у растений, должны с этим согласиться.
Как ни странно, психологи так и не занялись спящим человеком. Может быть, они считали сон досадным недоразумением? Врачам же и физиологам сон сразу пришелся по душе, так что подход к нему с самого начала получился врачебно-физиологический. На заре XIX века появилась первая теория сна — гемодинамическая. Ее сторонники, среди которых был знаменитый врач и философ Кабанис, были убеждены, что сон проистекает от застоя крови в мозгу, а застой — от горизонтального положения тела, а горизонтальное положение — должно быть, оттого, что в нем всего удобнее отдыхать.
Затем те же врачи и физиологи выяснили, что в работающих органах сосуды расширяются и к ним притекает больше крови, а в неработающих, напротив, сужаются и крови к ним притекает меньше. Во сне мозг не работает, значит, сон — результат отлива крови. Что же тут совершается в первую очередь, а что во вторую — мозг ли перестает работать, иссякает ли приток крови? Итальянский физиолог Анжело Моссо смастерил специальную доску-весы, на нее укладывали человека, уравновешивали его и ждали, пока он заснет. Когда он задремывал, тот конец весов, где находилась его голова, поднимался. Это означало, что во сне кровь отхлынула от головы и голова стала легче. Через некоторое время Моссо таким же способом доказал, что как только человек начинает решать какую-нибудь умственную задачу, кровь у него приливает к голове.
После опытов Моссо исследователи разделились на два лагеря. Те, кого эти опыты убедили, связывали наступление сна с отливом крови от головы, а те, кого они не убедили, — с приливом. О приливе свидетельствовали сначала не экспериментальные данные, а чисто логические рассуждения, восходящие к одной мысли Шопенгауэра. Мозг, говорил этот философ, днем занят умственной работой и поглощен ею настолько, что питаться ему остается только ночью. А раз так, то ночью кровь, несущая с собой питательные вещества, должна усиленно приливать к мозгу. Экспериментальные данные не заставили себя ждать: сквозь трепанационное отверстие в черепе у больных врачи увидели, как кровь во время сна приливает к мозгу.
Впоследствии, уже в наше время, выяснилось, что отливы и приливы крови непосредственной причинной связью ни со сном, ни с бодрствованием не связаны. Сразу после засыпания кровь отливает от головы, а к утру приливает иногда даже больше, чем при самом деятельном бодрствовании. Голова у испытуемого, который засыпал на весах Моссо, поднималась вполне закономерно, но так же закономерно она очутилась бы ниже его ног часа через полтора после засыпания. Об этом во времена Моссо ничего не знали, а дождаться перемены в положении весов не догадались. Да ее и невозможно было дождаться: кому же удастся толком заснуть на качающейся доске? Опыт с трепанационным отверстием основательнее: там человек спал наверняка, но врач видел усиленный приток крови, свойственный не сонному состоянию вообще, а одной из фаз сна. Расставаясь наконец со всеми этими потоками крови, заметим попутно, что не ошибся Моссо и с умственными задачами: пользуясь методами реоэнцефалографии, нейропсихологи установили недавно, какой отдел мозга наполняется кровью, когда человек начинает решать проблемную задачу, а какой — когда задачу на чистое восприятие, скажем, на вычленение фигуры из фона.
По прошествии некоторого времени на сцену выступила гистологическая теория сна. Создатель ее, Дюваль, считал, что сон наступает оттого, что после продолжительного возбуждения нервные клетки в мозгу как бы сжимаются, их отростки сокращаются и между ними прерывается необходимая для бодрствования связь. То же самое, кстати, получается и от приема снотворных — морфия, хлороформа, хлорал-гидрата. Как говорил известный наш физиолог И. Р. Тарханов, для объяснения сна можно было бы соединить гистологическую теорию с химической, допустив, что накопляющиеся продукты усталости и есть как раз те самые раздражители, которые вызывают постепенное размыкание нейронных цепей. Но химическая теория заслуживает специального рассмотрения.
«Организм — это настоящая фабрика ядов… Мы отравлены с головы до ног продуктами наших собственных органов», — писал в своей книге «Сон», вышедшей в 1918 году, химик И. И. Остромысленский. Сон, говорил он, можно сравнить с остановкой машины, в которую прекратился доступ горючего, например, кислорода, вытесненного углекислым газом, или с прочисткой топки, куда набилась зола. Ночью организм очищается от накопившихся ядов и шлаков, а утром снова начинается засорение и отравление.
По мнению химика Прейера, во время бодрствования во всех клетках тела накапливаются продукты легко окисляющиеся, то есть с жадностью пожирающие кислород. На активные нервные процессы кислорода начинает не хватать, и мы засыпаем. Во сне продукты усталости почти не образуются, так как уставать не от чего; они окисляются, разлагаются и выводятся из организма. Кислород снова поступает к нервным центрам, и мы просыпаемся. К продуктам усталости относили мышечный креатин, так называемые мочевые яды Бушара, но больше всего молочную кислоту, образующуюся в сокращающихся мышцах. Впрыскивание в тело молочной кислоты и ее солей вызывает состояние, похожее на мышечную усталость и клонящее ко сну. Недаром ведь кислое молоко, простокваша и кефир обладают легким снотворным действием. Благодаря молоку вечно сонливы и грудные младенцы. Люди, занятые физическим трудом, спят крепко потому, что в их мышцах вырабатывается много молочной кислоты.
Засорение организма золой или ядами равносильно общему физическому и умственному утомлению, а очищение от них — отдыху. Сон — это очистительный отдых. Но мы ведь часто засыпаем, не будучи утомленными, возражает сторонникам химической теории швейцарский психиатр Эдмунд Клапаред, сильная-то усталость и не дает нам иногда заснуть. Выходит, сон вызывается не одними ядами, и даже большое количество яда не в состоянии усыпить нас. И неужели ежедневное отравление не наносит организму никакого вреда? А куда деваются яды при нашей бессоннице? И наконец, если бы мы действительно засыпали под влиянием яда, достигшего определенной концентрации, то почему мы не просыпаемся через час или через два, когда эта концентрация уменьшается до той степени, какая была у нас, допустим, в начале вечера и еще не клонила в сон?
Ну, насчет усталости, не дающей заснуть, все ясно, отвечает Клапареду И. И. Мечников в «Этюдах оптимизма». Сонного яда при бессоннице выделяется даже больше, чем обычно, но возбуждение, в котором при этом находится нервная система, лишает ее чувствительности ко всякого рода наркотикам. Сонный же яд, судя по его действию, несомненно, из их числа, так что нечего удивляться, если людям излишне возбудимым не спится.
Пока идут эти словопрения, французские физиологи Лежандр и Пьерон начинают свои знаменитые опыты на собаках. Привязанным к стене собакам не дают спать день за днем. На десятый день собаки уже не могут ни открыть глаз, ни пошевельнуть лапой; беспомощно висят они в своих ошейниках, оплетенные поддерживающими их лямками. Тут их умерщвляют и подвергают исследованию их мозг. В мозгу творится нечто немыслимое. «С пирамидными нейронами лобной коры происходят поистине страшные вещи, — повествует очевидец, — они словно только что перенесли нападение врагов. Форма их ядер изменилась до неузнаваемости, мембраны изъедены лейкоцитами». Но если собакам перед умерщвлением дают хоть немного поспать — в клетках никаких изменений! То же наблюдает в своей лаборатории и русский физиолог М. М. Манасеина. Щенки держатся у нее без сна не более пяти суток. У них падает температура, сгущается кровь. В коре головного мозга погибших животных Манасеина обнаруживает жировое перерождение нервных центров. Сосуды окружены густым слоем лейкоцитов и кое-где разорваны, будто их и впрямь пожирал какой-то яд. Лежандр и Пьерон так и назвали его: гипнотоксин, сонный яд.
Но существует ли гипнотоксин в действительности? Лежандр и Пьерон брали у долго не спавших собак кровь, спинномозговую жидкость и экстракт из вещества головного мозга и впрыскивали их бодрствующим собакам. Собаки тотчас обнаруживали все признаки утомления и засыпали беспробудным сном. В их нервных клетках появлялись те же изменения, что и у долго не спавших собак. Ясно, что гипнотоксин существует. Но что он собой представляет, Лежандру и Пьерону выяснить не удалось.
Их опыты были продолжены и доведены до наших дней. У больных патологической сонливостью брали спинномозговую жидкость, вводили ее бодрствующим собакам, и те сразу засыпали. Мозговой экстракт, взятый у находившихся в спячке сусликов, оказался превосходным снотворным для кошек. В 1965 году швейцарский нейрофизиолог Монье создал на собаках модель сиамских близнецов. У двух собак было налажено перекрестное кровообращение: кровь от мозга одной собаки текла к туловищу другой, и наоборот. Когда одной собаке раздражали отдел мозга, ведающий засыпанием, она погружалась в сон. Через несколько минут к ней присоединялась другая собака. Монье объяснял это тем, что вместе с кровью первой собаки ко второй прибывает какое-то вещество, стимулирующее сон. Наконец, в 1974 году Монье объявил, что он нашел это вещество. Это был низкомолекулярный пептид; выделен он был из крови спавших кроликов и бодрствующих кроликов погружал в сон в мгновение ока. Вещество было названо дельта-фактором (смысл этого названия читатель поймет, когда мы познакомимся с дельта-сном). Вскоре аналогичное вещество обнаружил в спинномозговой жидкости коз американский биохимик Паппенхаймер.
Так что же, прав был, выходит, Тарханов, говоривший в своей статье «Сон», что «физиологическое назначение сна заключается в том, чтобы дать различным органам отдых, во время которого они пополнили бы израсходованные запасы и избавились бы от продуктов усталости»? Ни то, ни другое во время бодрствования сделать невозможно, «так как запасы тогда расходуются быстрее, чем разрушаются». Трудно противопоставить что-нибудь этой простой идее. Даже если то, что нашли Монье и Паппенхаймер, и не продукт усталости, химическая теория сна ничуть не теряет от этого. На ее стороне логика всех экспериментов и логика самой жизни. Мы засыпаем, чтобы прочистились топки; пополнились запасы горючего, обновилась смазка на шатунах и шестеренках.
Да, но куда же все-таки деваются яды и шлаки при бессоннице? Не однодневной, а постоянной, скажем, у больных неврозом, которые годами спят по пяти часов в сутки, а то и по четыре, и спят на редкость неглубоким сном. Да что больные! Бывает, и здоровый человек вынужден иногда весьма продолжительное время вставать с петухами и ложиться за полночь. Где его яды и шлаки?
А как объяснить поведение настоящих сиамских близнецов, сросшихся боками? Каждый близнец спал когда ему вздумается. В одной московской клинике жили две пары близнецов, сросшихся грудными клетками и имевших общую систему кровообращения; часто и они спали в разное время — одна голова спала, другая бодрствовала. В другой клинике жили близнецы, сросшиеся головами, они тоже засыпали и просыпались независимо друг от друга. Отчего же гипнотоксин одного не усыплял другого и не побуждал соседний мозг к выработке такого же гипнотоксина? Отчего у них вообще гипнотоксин вырабатывался не одновременно?
Не в том ли секрет, что один близнец хотел спать, а другой не хотел? У них была одна кровеносная система, но не одна жизнь. Их эмоции не совпадали, и это оказывалось сильнее всякой химии. Гипнотоксин может быть одним из механизмов сна, но не единственной его причиной. «Мы засыпаем, — говорил Клапаред, пытаясь примириться с химической теорией, — не оттого, что мы отравлены или устали, а чтобы не отравиться и не устать». Сон — это инстинкт, а инстинктов у нас много, и они не всегда направлены к общей цели. Вот почему мы не спим и нам даже не хочется спать, пока не выполнено веление другого инстинкта, требующего от нас усиленного размышления или энергичных действий.
Хорошо, пусть будет инстинкт. Но тогда все дельта-факторы и гипнотоксины — всего-навсего химические спутники сна или, скорее, химические его регуляторы, а сам сон просто-напросто инстинктивный отдых. Отдых — и все, безо всяких там обязательных прочисток, смазок и заправок. Тарханов говорит нам о физиологическом назначении сна, но, может, у него есть не только физиологическое назначение, а, скажем, психологическое. От чего же мы в таком случае отдыхаем?
Да от всего! Если мы чувствуем себя усталыми, физически ли, умственно ли — все равно, мы мечтаем поскорее добраться до постели. Выспавшись, мы ощущаем прилив бодрости, мы полны сил — физических и умственных. Но это не только отдых от работы — это отдых от всяческих забот, которые одолевают человека, отдых и наслаждение. Макбет, зарезав спящего Дункана, «зарезал», как говорил Шекспир, вместе с ним и сон,
С вариаций на ту же тему начинается и написанное в том же 1909 году, что и статья Тарханова, эссе Томаса Манна «Блаженство сна»: «То, что на смену дню опускается ночь и благо сна простирает каждый вечер свой покров, гася и успокаивая все муки, злосчастья, страдания и тоску, то, что это исцеляющее, дающее забвение питье уготовано для наших запекшихся губ, и что всегда и вновь будто прохладная влага охватывает наше трепещущее после борьбы тело, омывает его от пота, пыли и крови, чтобы оно воспряло сильным, обновленным, помолодевшим, почти вернулось к изначальному своему неведению и простоте, обрело первозданную отвагу и радость бытия, — о друг, я всегда считал это одной из самых волнующих милостей, которые существуют среди великих фактов бытия. Исполненные смутных влечений, переходим мы из беспечальной ночи к дню, и начинаются наши скитания. Солнце опаляет нас, мы ступаем по терниям и острым камням, наши ноги кровоточат и грудь задыхается. Какое отчаяние охватило бы нас, если бы взору открылась лишенная цели, пышущая жаром дорога бедствий во всей своей слепящей беспредельности!». Но, к счастью, наступает ночь-избавительница, к счастью, у каждого дня есть своя цель: «Погруженная в зеленый полумрак роща ожидает нас, там слышится журчание ручья, мягкий мох, словно ограда, коснется наших ног, мирное дуновение будет охлаждать наше чело… с распростертыми, как для объятия, руками, откинув голову, приоткрыв рот, смежив в блаженстве веки, вступаем мы под ее сладостную сень…»
Превосходно сказано; но вот новорожденный младенец — откинув голову, приоткрыв рот, смежив в блаженстве веки, дремлет он сутки напролет. От каких терний, от каких злосчастий отдыхает он? Неужели это все молочная кислота? А что заставляет спать целый день дряхлого старца? Почему и мы с вами клюем носом в автобусе, вместо того чтобы наблюдать в окно быстротекущую жизнь, хотя проспали перед тем сном праведника всю ночь, а утром выпили для бодрости две чашки кофе по-турецки? Ни яду днем у нас взяться еще неоткуда, ни усталости? А от каких таких тягот отдыхает целый день наш кот, свернувшийся калачиком в кресле? А суслик, который и вовсе погружается в спячку на девять месяцев, не забывая и в оставшиеся три спать каждую ночь? Может быть, сон не отдохновение от терний и камней бодрствования, а просто другая форма жизни, имеющая на существование те же права, что и бодрствование, или нет, даже больше прав — не равноправная форма, а первичная: может быть, сон — это, так сказать, исходное состояние жизни, а бодрствование — состояние вторичное, вынужденное, а потому и не слишком-то и желанное?
Нечто подобное приходило в голову австрийскому психиатру Зигмунду Фрейду. Сон это такое состояние, в котором я ничего не хочу знать о внешнем мире, пишет он. Я ухожу от этого мира, говоря ему: я хочу спать, оставь меня в покое. Очевидно, психологическая цель сна — отдых, а его психологический признак — потеря интереса к внешнему миру. Мир, в который мы явились так неохотно, продолжает Фрейд, мы не в силах переносить долго, без перерыва, и мы время от времени возвращаемся в состояние, в котором находились до появления на свет. Мы создаем себе условия, сходные с теми, которые были во время нашего пребывания в материнской утробе: тепло, темно и тихо; а некоторые, чтобы заснуть, еще сворачиваются калачиком. Мир словно владеет нами, взрослыми, не вполне, на одну треть мы еще не родились, и всякое пробуждение утром подобно новому рождению. Будто заново родился, говорим мы, хорошенько выспавшись; в этом заключена и верная оценка, и ложная, ибо хотя новорожденный и не утомлен, сомнительно, чтобы он был доволен.
Перед нами довольно отчетливо вырисовываются две противоположные точки зрения на психологическое назначение сна. Одну выражает Лихтенберг: для того, чтобы выступать в роли венца творения, человек должен на время превращаться в растение. Иными словами, мы спим, чтобы лучше бодрствовать. На другой точке зрения стоит Фрейд: мы спим, потому что бодрствование не доставляет нам удовольствия. Эту точку зрения Томас Манн развивает до всех возможных пределов. «Я помню, — говорит он, — как любил сон и забвение в ту раннюю пору, когда забывать мне, вероятно, еще было нечего, и я, пожалуй, могу сказать, благодаря какому впечатлению эта моя бессознательная склонность преобразилась в осознанное пристрастие». Случилось это, когда он впервые услыхал сказку о человеке, который с таким безрассудным упорством стремился использовать время, что проклял сон. Человеку этому небеса даровали страшное преимущество перед другими: они лишили его физической потребности в сне; в глазницах его «словно застыли серые камни» и веки его никогда больше не опускались. Невозможно рассказать во всех подробностях, как раскаивался этот человек и как под бременем проклятия влачил свою жизнь, пока смерть не принесла ему избавления. Томас Манн помнит только, что в день, когда он сам услышал эту сказку, он едва мог дождаться, пока окажется в постели и останется один, чтобы броситься в объятия сна.
«С тех пор, — пишет он, — я всегда с удовлетворением отмечал в книгах все, что там говорилось во славу сна, и когда, например, Месмер высказывает предположение, будто сон, в котором протекает жизнь растений и от которого младенцы в первые дни своей жизни пробуждаются лишь для принятия пищи, является едва ли не самым естественным, изначальным состоянием человека, наилучшим образом способствующим его росту и развитию, — это находит сочувственный отклик в моем сердце. „Разве нельзя сказать: мы бодрствуем лишь для того, чтобы спать?“ — полагает этот гениальный шарлатан. Великолепная мысль, а бодрствование — это, пожалуй, лишь состояние борьбы в защиту сна…» Кто же прав — Лихтенберг или Месмер с Томасом Манном?
Но оказывается, мы еще не рассмотрели всех теорий сна. Предтечи и отцы нервных теорий, о которых пойдет дальше речь, будучи врачами-практиками, не мудрствовали лукаво. Они чувствовали, что ключ к разгадке тайн сна можно найти в исследованиях его патологических состояний и тех мозговых структур, которые каким-то образом связаны с этой патологией.
Начало таким исследованиям было положено девяносто лет назад австрийским окулистом Маутнером. Пациенты Маутнера оказались жертвами эпидемического заболевания, названного «ноной». У них все двоилось в глазах, и временами их одолевала страшная сонливость. Маутнер предположил, что у расстройства глазодвигательного аппарата и у патологической сонливости одна и та же причина — поражение гипоталамуса, очень важного мозгового отдела. Спустя четверть века предположение Маутнера подтвердилось. В начале первой мировой войны соотечественник Маутнера, невролог Экономо, попал в очаг эпидемии «ноны», вспыхнувшей на фронте. Сотни солдат были охвачены патологической сонливостью. Многие засыпали стоя, но, каким бы глубоким ни был их сон, они всегда откликались на зов и правильно отвечали на вопросы. Можно было подумать, что их странное состояние — результат какого-то шока или гипноза. Но это был, как доказал доктор Экономо, летаргический энцефалит, вызываемый вирусом, который предпочитает гнездиться главным образом в задних отделах гипоталамуса и верхних отделах мозгового ствола. Экономо предположил, что в гипоталамусе есть два центра. Поражение одного из них может вызвать патологическую бессонницу, которой жертвы ноны тоже страдали, а поражение другого — непрерывную сонливость. Экономо был на правильном пути: в дальнейшем выяснилось, что сонливость может быть вызвана не только вирусом, но и любой поломкой в этой части мозга.
Правильный путь часто бывает долгим. Возможно, Маутнер и Экономо удивились бы, если бы им сказали, что сонливость у их пациентов связана, скорее всего, не с включением центров сна, а с выключением центров бодрствования. В связи с этим современные авторы приводят в пример сравнительно недавний случай с одной бразильской певицей, которая попала в автомобильную катастрофу, провела после нее девять месяцев без сознания, а потом еще проспала целых семь лет. У нее была повреждена система бодрствования, как раз находящаяся в верхнем отделе мозгового ствола. Во времена Маутнера и Экономо было высказано немало догадок о назначении того или иного отдела мозга. Многие из них подтвердились. Но настоящее изучение мозга началось тогда, когда ученым удалось ввести туда электроды.
На первый взгляд все кажется простым. Физиолог просверливает в разных местах череп и вводит в дырки тонкие серебряные проволочки, изолированные на всем своем протяжении до самого кончика. Проволочки он соединяет с источниками тока или с приборами для регистрации потенциалов, которые, в свою очередь, соединены с усилителями и записывающей аппаратурой. Но не повредит ли электрод мозговую ткань и не исказятся ли от этого полученные сведения? Как удержать электрод на одном месте, чтобы можно было наблюдать более или менее непринужденное поведение животного? И откуда известно, где должен остановиться кончик электрода?
Обо всем этом беспокоиться нечего. Мозг обладает невероятной избыточностью и множеством параллельных каналов связи. Мозговые клетки нечувствительны к боли; небольшое повреждение ткани ничему не повредит и никаких сведений не исказит. Прикрепляют электроды прямо к черепу, который, как считают нейрофизиологи, для этой цели и был создан предусмотрительной природой. С короной из электродов, соединенных с клеммами электрической панели, животное может разгуливать годами. Труднее всего было научиться попадать куда нужно. Анатомам пришлось составить трехмерные карты мозга — человеческого, кошачьего, обезьяньего, крысиного, а инженерам — сконструировать особый прибор, помогающий вводить электрод точно на заданную глубину.
Опыты с вживлением электродов начал в 1924 году швейцарский физиолог Гесс. Гесса интересовал гипоталамус, про который было известно, что он контролирует температуру тела, участвует в регуляции эндокринной системы, сердечных сокращений и дыхания и ведает чувством голода и жажды. Один физиолог обнаружил у козы два участка в гипоталамусе: если разрушали один, коза упорно не желала есть, а если разрушали другой, ела до изнеможения. Такое тесное соседство центров, ведающих частотой сокращения сердца, частотой дыхания и едой, более чем естественно. Когда животное ощущает голод, оно отправляется на охоту. Охота же требует согласованной работы сердца, системы дыхания, желез внутренней секреции. И при охоте должен работать аппарат грубых эмоций. Не находится ли и он в гипоталамусе? Гесс не удивился, обнаружив там участок, при раздражении которого кошка принимала агрессивную позу.
Через тридцать лет в распоряжении нейрофизиологов уже были подобные карты так называемых центров удовольствия и центров наказания, которые обнаружил канадец Джемс Олдс, осваивая технику точного попадания в крысиный мозг. У одной крысы электрод очутился не в той структуре, которая интересовала Олдса, а поблизости от гипоталамуса. Когда крыса приблизилась к месту, откуда ей надлежало броситься наутек, Олдс включал слабый разряд, крыса пустилась бежать, но тут же вернулась. Неужели понравилось? Олдс посадил крысу в ящик, где был рычаг. Если нажать на него, в то же место мозга пройдет такой же разряд. Крыса дотронулась до рычага, и оторвать ее от этого занятия можно было только силой. Электрод находился у нее в центре удовольствия.
Эти центры были разбросаны по всей лимбической системе — в гипоталамусе, в таламусе, в соседних отделах. Раздражение одних было равносильно насыщению едой, раздражение других — удовлетворению полового инстинкта. Раздражение центров удовольствия пришлось по вкусу всем животным. Ради этого они были готовы вытерпеть любую боль. Но поблизости от центров удовольствия находились и центры наказания, и их было больше. Раздражая их у какого-нибудь орангутанга, физиолог рисковал быть растерзанным на куски.
Неподалеку от одного из центров наказания — того самого, который заставлял кошку выгибать спину и злобно шипеть, Гесс нашел зону сна. От раздражения этой зоны слабым гальваническим током кошка засыпала.
Начались поиски центров сна. В том, что они существуют, не сомневался никто, кроме И. П. Павлова. В письмах к Гессу Павлов восхищался его экспериментами, но не желал соглашаться с тем, что в процессах сна ведущая роль принадлежит глубинным мозговым структурам, как думал Гесс. Гесс выражал свое восхищение перед павловскими опытами, но, в свою очередь, не желал признавать господствующей роли за корой больших полушарий, на чем настаивал Павлов.
Сотрудники Павлова обнаружили, что в процессе выработки условных рефлексов собаки иногда погружаются в глубокий сон. Сон этот вызывали некоторые раздражители, которые провоцировали в больших полушариях «тормозной процесс». Павлов говорил: «Торможение и сон — это одно и то же». Вместе с тем он признавал существование и такого стимулятора сна, как иссякание притока внешней информации. Это была дань многолетней традиции, существовавшей со времен зарождения первых нервных теорий сна. Иссяканием сигналов извне Павлов объяснял результаты опытов своих сотрудников, перерезавших у кошек зрительные, слуховые и обонятельные нервы. Это был, как говорил Павлов, «пассивный сон». И у больных летаргическим энцефалитом был пассивный сон. И у кошек, которым Гесс раздражал определенную зону в гипоталамусе, тоже пассивный: у них, как считал Павлов, из-за этого раздражения тоже разрывалось сообщение между полушариями и внешним миром.
Однажды бельгийский нейрофизиолог Бремер взял кошачий мозг и отрезал его от всего остального на уровне первого шейного сегмента. На электроэнцефалограмме, снятой с этого мозга, отражалась нормальная смена сна и бодрствования. Из этого можно было бы сделать вывод, что все аппараты, включающие сон и бодрствование, находятся в изолированном мозге, а не где-нибудь еще. Бремер сделал перерезку на уровне среднего мозга. У него получился препарат, который он назвал «конечный изолированный мозг». Электроэнцефалограмма показала, что он беспрерывно спит. Бремер, подобно Павлову и многим своим предшественникам, рассудил, что сон вызывается снижением притока импульсов к коре. Но каких импульсов? Может быть, не столько внешний мир заставляет нас бодрствовать, сколько внутренний? К такому выводу пришли американский нейрофизиолог Мэгун и его итальянский коллега Моруцци.
Мэгун исследовал больных полиомиелитом, который поражает нижние отделы мозгового ствола. Довольно скоро он установил зависимость между неполадками в мышечном тонусе и разрушением нижних отделов ретикулярной формации — огромной сети нейронов, растянутых по всему стволу. Мэгун и Моруцци доказали, что беспробудный сон, в который у Бремера погрузился «конечный изолированный мозг», вызван был отсечением от полушарий именно ретикулярной формации, чьи активирующие импульсы поддерживают как мышечный тонус, так и уровень бодрствования.
Любые импульсы, приходящие от органов чувств в соответствующие отделы коры, попадают по особым ответвлениям и в ретикулярную формацию. Ближайший сосед ее, гиппокамп, оценивает поступающие сигналы, сравнивая все, что приходит извне, с тем, что хранится в памяти. О результатах анализа сообщается ретикулярной формации: если поступающий сигнал нов или по каким-либо причинам достоин особого изучения, находящаяся в верхних отделах ретикулярной формации активирующая восходящая система посылает в кору дополнительный поток энергии. Организм переходит к активному бодрствованию. Даже во сне этот поток импульсов не прекращается совсем, а лишь снижается до определенного уровня, что позволяет животным просыпаться при приближении опасности.
Однажды физиологи вживили кошке электроды в то место, где происходит сортировка сигналов, идущих от уха к коре. Приборчик, стоявший около клетки с кошкой, издавал щелчки с регулярными интервалами, и такая же регулярная серия пиков возникала на кривой, вычерчиваемой самописцем. Неожиданно экспериментатор показывал кошке мышку. Кошка проявляла интерес к новому раздражителю, и в тот же миг амплитуда пиковых потенциалов, вызываемых щелчками, резко снижалась. Что же происходило в ее мозгу? Ретикулярная формация получала сигнал о мышке и перераспределяла потоки своих активирующих импульсов. Поток, направлявшийся в слуховые зоны коры, ослабевал, а поток, направлявшийся к зрительным, обонятельным и двигательным центрам, усиливался.
Амплитуда пиков снижалась, но не исчезала. Эта «фоновая активность» мозга — энергетическая основа нашего неосознаваемого внимания к фону жизни, к тому, на чем мы не сосредотачиваемся никогда, но что, благодаря этой активности, оседает в нашей памяти, чтобы потом, когда потребуется, всплыть перед нами в виде уже удобном для сознательного восприятия. Без ретикулярной формации не может работать ни внимание, ни восприятие, ни память, ни мышление. Это силовая станция нашего бодрствования, и даже отчасти нашего сна, ибо сон, как мы вскоре увидим, процесс весьма активный, и на него уходит немало энергии.
Сначала Луиджи Гальвани, экспериментируя с лягушачьими лапками, открыл «животное эклектричество». Потом два врача прусской армии Фритч и Гетциг решили посмотреть, что получится, если раздражать током обнаженный мозг. Получилось то же, что и у Гальвани: мертвецы, усеявшие поле под Седаном, где экспериментировали любознательные врачи, шевелили конечностями. Электрические свойства мозга оказались родственны свойствам нерва и мышцы.
Затем испанский нейрогистолог Рамон-и-Кахал открыл, что знаменитое серое вещество мозга состоит из отдельных клеток — нейронов, а белое, менее знаменитое, из их отростков — дендритов. По самому длинному из дендритов, аксону, нервный импульс бежит от одного нейрона к другому. Кончик аксона разветвляется на множество мелких волоконцев. То место, где они приближаются к соседнему нейрону, физиолог Чарльз Шеррингтон называл синапсом. Когда нервный импульс достигает конца аксона, там высвобождается химическое вещество — медиатор (переносчик). Медиатор пересекает синаптический промежуток, возбуждает соседний нейрон, в нем меняется потенциал, импульс бежит к следующему аксону, и так далее. Каждый аксон образует синапсы на телах и дендритах нескольких нейронов, а каждый нейрон получает импульсы от нескольких аксонов. Так что некоторая медлительность медиаторной передачи импульсов окупается бесчисленностью этих импульсов. Шеррингтон сравнил мозг с «чудесным ткацким станком, на котором миллионы сверкающих челноков ткут мимолетный узор, непрестанно меняющийся, но всегда полный значения».
Какого же значения полон этот узор? Первым, кто записал электрические потенциалы мозга, был физиолог-любитель, мэр Ливерпуля лорд Катон. В 1875 году он обнаружил на скальпе у кроликов разность потенциалов между двумя точками. Опыты подобного рода проводили затем русские физиологи В. Я. Данилевский и В. В. Правдич-Неминский. Но настоящая расшифровка «мимолетного узора» началась лишь в 1924 году, когда астрийский психиатр Ганс Бергер приклеил к голове добровольца металлические пластинки, соединил их с гальванометром и увидел на шкале колеблющиеся потенциалы напряжением в несколько тысячных вольта. Изменения биопотенциалов во времени вычерчивались самописцем в виде кривых. Эти изменения Бергер назвал волнами. Так родилась электроэнцефалография.
Когда Бергер опубликовал сообщение о своих исследованиях, встречено оно было равнодушно. Для расцвета электроэнцефалографии потребовалось еще лет десять, в течение которых были разработаны высокочувствительные усилители и началась классификация мозговых волн, или ритмов. Расцвету электроэнцефалографии сопутствовала и бурная вспышка фантазии среди широкой публики. Только и было разговоров, что о чтении мыслей на расстоянии. В какой-то степени эти надежды впоследствии оправдались: находясь у себя в клинике, физиолог может видеть мозговые ритмы космонавта, работающего на орбитальной станции. Ритмы, которые записаны на электроэнцефалограмме, отражают среднее электрическое состояние сотен миллионов нейронов. Но и это состояние способно рассказать о многом и, прежде всего, о преобладающих в данный момент эмоциях. Вот перед нами альфа-ритм — ритм спокойного бодрствования с закрытыми глазами, когда мозг ничем не занят. Человек сосредоточился, и на месте альфа-ритма появился частый, стремительный бета-ритм. У беспокойства или упорного раздумья свой рисунок — тета-ритм, у ожидания — Е-волна. Е-волна затухает, когда стимул оценен и решение принято. У некоторых людей она затухать не желает. Это люди во всем сомневающиеся, эксцентричные, пытающиеся увидеть загадочное в самом очевидном: поэты, изобретатели, чудаки. А вот у этих Е-волны совсем не бывает. Это натуры беспечные; они грешат, каются в своих грехах и тут же забывают о своих клятвах. По электроэнцефалограммам можно судить о степени эмоционального напряжения, о некоторых нервных болезнях, даже об особенностях личности. Лицо ваше может оставаться непроницаемым, но биотокам мозга нет до этого дела: бета-ритм отразит вашу сосредоточенность, Е-волна — любопытство, а тета-ритм — досаду на то, что скрыть свои чувства вам не удалось. Чем не чтение мыслей?
Об уровнях сна и бодрствования судить по записям биотоков еще проще. Бергер обнаружил, что во время сна на электроэнцефалограмме видны медленные высокоамплитудные волны, а во время бодрствования — быстрые низкоамплитудные. Английский нейрофизиолог Эдриан предложил оценивать эти волны с точки зрения синхронизации или десинхронизации работы нейронов. Медленные волны сна отражают собой синхронную, то есть одновременную работу нейронов, а быстрые волны бодрствования — десинхронизацию. При напряженном бодрствовании электроэнцефалограмма выглядит почти плоской линией: нейроны работают вразнобой и не могут сложить свои импульсы в отчетливый рисунок.
Обратите внимание: и в том и в другом случае речь идет о работе нейронов. Когда нейрофизиологи, экспериментируя над животными, начали снимать электроэнцефалограммы уже не со скальпа, а прямо с мозговых структур, стало совершенно очевидно, что сон — это весьма активный процесс, вызванный энергичной деятельностью синхронизирующих систем. Вживленные в кошачий мозг электроды показали, что во время бодрствования половина нейронов возбуждена, а половина заторможена. Во время сна то же: половина возбуждена, а половина заторможена, только половины эти как бы поменялись местами. Впоследствии же обнаружилось, что во сне многие нейроны даже усиливают свою активность и возбудимость нейронных систем в некоторых зонах коры чуть ли не выше, чем у бодрствующего мозга.
Первая классификация стадий сна, основанная на показаниях электроэнцефалографа, была предложена в Англии в конце тридцатых годов. Лет через двадцать ее упростили. Всего получилось четыре стадии сна. Во время первой стадии на электроэнцефалограмме виден альфа-ритм с частотой 8 — 12 герц. Постепенно он становится неравномерным, исчезает, и электроэнцефалограмма представляет собой почти ровную линию, на фоне которой появляются волны более низкой частоты, а именно тета— и бета-ритмы. Это стадия дремоты. На следующей стадии сон сначала еще поверхностный, но уже настоящий. На ленте появляются «сонные веретена» — группы волн с частотой 13 — 14 герц. Быстрые бета-ритмы пропадают; их постепенно замещают низкоамплитудные колебания в дельта-диапазоне. В третьей и четвертой стадиях сначала на фоне сонных веретен, а потом и почти без них нарастает количество медленных дельта-волн с частотой 0,5 — 4 герца и большой амплитудой. Наступает самый глубокий сон, — тот самый дельта-сон, во время которого Монье извлек из кролика дельта-фактор.
Мы подходим к самому главному открытию за всю историю изучения сна. Некоторые ученые считают даже, что до этого открытия вообще никакой истории у исследований сна не было, а была одна предыстория, то есть нечто заслуживающее сожаления и пренебрежения. Во время этой предыстории сон, конечно, изучали, но, во-первых, изучали от случая к случаю, не систематически, а во-вторых, ничего особенного не открыли. Когда же началась история, все чудесным образом переменилось. «За последние двадцать пять лет мы узнали о сне больше, чем за двадцать пять предшествующих веков», — писала в 1977 году американский психолог Кэрол Таврис, и это было мнение подавляющего большинства ученых.
Доктор Натаниэль Клейтман, руководитель лаборатории сна в Чикагском университете, изучал связи между биоритмами и дятельностью вегетативной нервной системы. Объектом его исследований были грудные младенцы. Записывая у них биотоки, он доказал, между прочим, что эти младенцы бодрствуют не два часа в сутки, как думали прежде, а целых восемь часов. Просто они подолгу лежат в задумчивости и с закрытыми глазами. Об этом во всяком случае свидетельствовали их электроэнцефалограммы.
За теми же младенцами наблюдал и Юджин Азеринский, аспирант доктора Клейтмана. В один прекрасный день — это было в 1952 году — он заметил, что во сне у них глазные яблоки время от времени начинают совершать быстрые движения, сопровождающиеся на электроэнцефалограмме столь же быстрыми низковольтными ритмами. Движения глазных яблок наблюдали у спящих, конечно, и раньше, но им не придавали никакого особого значения, не записывали их и не сопоставляли с электроэнцефалограммой. Никому из ученых не приходило в голову, что эти движения могут быть связаны со сновидениями — Клейтман первый догадался об этом — и что они служат признаком совершенно новой, никому еще не ведомой фазы сна, наступавшей сразу за четвертой стадией, которой заканчивалась отработанная десятилетиями классификация.
Началась эра систематических исследований. Детям, за которыми велись наблюдения в лаборатории Клейтмана, прикрепили к ресницам кончики микроскопических электродов и стали изучать новое явление со всех сторон. Затем к экспериментам были привлечены взрослые испытуемые, студенты Чикагского университета, и, разумеется, подопытные животные, в основном кошки. Предметом исследований была REM-фаза сна, названная по первым буквам английских слов rapid eye movement — быстрые движения глаз.
Довольно скоро выяснилось, что у подавляющего большинства взрослых людей быстрые движения глаз начинаются через час-полтора после засыпания и повторяются от четырех до шести раз за ночь. Интервал в час-полтора сохраняется в основном до пробуждения, но длительность быстрых движений глаз к утру возрастает. Первый раз они продолжаются от пяти до десяти минут, а последний — около получаса. Предшествующие им глубокие стадии сна (третья и четвертая) становятся все короче и короче; иногда к утру сохраняются одни только сонные веретена — вторая стадия, и REM-фаза наступает сразу за нею. Электроэнцефалограмма REM-фазы очень похожа на энцефалограмму бодрствования: сплошная десинхронизация. Между тем мышечный тонус в этой фазе еще ниже, чем при глубоком дельта-сне. Мышцы обмякают совсем, разбудить человека в это время труднее всего — и это при электроэнцефалограмме, показывающей чуть ли не бодрствование! Вот почему французский невролог Мишель Жуве и назвал REM-фазу парадоксальным сном. Есть у нее еще одно, третье название — быстрый сон. В наши дни все три названия мирно сосуществуют и пользуются одинаковым статусом. Выбор целиком определяется вкусом автора; автор выбирает последнее — быстрый сон. Для сна обычного, изучавшегося до 1952 года, название сохраняется одно — медленный сон.
Ночной сон складывается, таким образом, из нескольких циклов, а цикл — из четырех стадий медленного сна и стадии быстрого. «Если судить по глубине сна и нарисовать соответствующую кривую, — пишет крупнейший наш невролог, профессор А. М. Вейн, в своей книге „Три трети жизни“, — то у нас получится несколько спусков по лестнице вниз, заканчивающихся подъемами на лифте: после быстрого сна мы сразу поднимаемся в поверхностный. Эти спуски и подъемы образуют своего рода биологический ритм, равный приблизительно полутора часам… Есть предположение, что полуторачасовой ритм является одним из основных биоритмов и в неявной форме не покидает нас и во время бодрствования».
Вот главные черты быстрого сна: десинхронизация ритмов, резкое падение тонуса мышц, особенно на шее и на лице, усиление мозгового кровообращения (вспомним опыт Моссо и наблюдения в трепанационное окошечко!), скачкообразные движения глаз, колебания сердечного ритма и кровяного давления. Но самое, конечно, замечательное, это связь быстрого сна со сновидениями. Почти все испытуемые Клейтмана, которых будили во время быстрого сна, сообщали, что они только что видели сон, и охотно рассказывали его. Если же их будили хотя бы через несколько минут после окончания быстрого сна, они свой сон почти весь забывали. Прежде считалось, что есть люди, которые видят сны, и есть люди, которые снов не видят. А оказалось, что сны видят все, только не все их помнят.
Когда мы появляемся на свет, доля быстрого сна занимает у нас половину всего сна, когда нам два года — треть, когда пять лет — пятую часть. У взрослых, по данным А. М. Вейна, процентное соотношение между всеми стадиями сна такое: первая стадия, дремота, занимает в среднем 12,1 процента ночного сна, вторая, сонные веретена, — 38,1, третья, дельта-сон, — 14,2, четвертая тоже дельта-сон, но более глубокий, — 12,1 и, наконец, быстрый сон — 23,5 процента. Видят ли сны новорожденные, мы обсудим позже; мы же с вами, без сомнения, их видим, причем видим почти буквально, так как быстрые движения глаз означают, что мы смотрим. И учащенное наше дыхание, и переменчивый пульс, и повышающееся давление — все это вегетативный аккомпанемент к смотрению снов. А что обычно кроется за учащенным дыханием, неровным пульсом и скачками давления? Усиленный обмен веществ со значительным расходом энергии, а главное — волнения и переживания. Вот вам и отдых!
Глубина и поверхностность, пассивность и активность — сколько противоположностей переплетено в быстром сне! Да сон ли это в самом деле? Это же настоящее бодрствование, только обращенное внутрь. А может быть, это третье состояние, третья форма жизни? Бодрствование, медленный сон и быстрый сон… Вот о чем думали исследователи, столкнувшись с парадоксами быстрого сна.
Хотя в организации быстрого сна участвуют древние отделы мозга, его распределение на эволюционной лестнице не свидетельствует об его очень уж древнем происхождении. В виде ясно выраженной фазы мы видим его только у птиц, но за редким исключением это всего лишь доли процента общей продолжительности сна. У кроликов он занимает всего три процента ночного сна, у овец тоже, у крыс достигает двадцати, а у кошек — тридцати процентов. Легко догадаться, почему у кошки быстрый сон длиннее, чем у кролика. Кошка хищница, а кролик жертва хищников. Жертвам не полагается видеть сны, они должны держать ушки на макушке. Жвачные тоже жертвы, и у них быстрый сон так же короток, как и у кролика. Они жуют свою жвачку всю ночь — спят с открытыми глазами и жуют. Чтобы жевать, им нужно держать голову и шею выпрямленными, и мышцы у них во сне напряжены. Не сон, а одно мученье!
Лихтенберг, как вы помните, заметил, что важнейшие жизненные функции отправляются непрерывно и предназначенные для этого органы никогда не засыпают. Прерывают во время сна свою деятельность лишь те органы, которые больше всего необходимы «для функций души». Через сто лет, а именно в 1892 г., наука в лице М. М. Манасеиной также зафиксировала, что «во время сна прекращается только сознание в человеке, все же остальные функции если не усиливаются, то, во всяком случае, продолжаются, хотя бы в ослабленном виде». Более чем справедливо: едва только мы начинаем засыпать, вегетативная система наша перестраивается — именно перестраивается, а не ослабевает; вот единственная поправка, которую в этом пункте современная медицина вносит в науку прошлого столетия. Дыхание делается более редким, дышим мы громче, чем во время бодрствования, но не столь глубоко. В дельта-сне дыхание замедляется еще больше и становится неритмичным. Но вот уже и быстрый сон: дыхание то медленное, то частое, а то и вовсе с остановками. Да и как же иначе: сновидения не могут оставить нас равнодушными.
Во сне пульс становится реже, артериальное давление ниже, кровь замедляет свое течение. Но едва только мы достигаем дельта-сна, как пульс учащается, а давление поднимается. В некоторых отделах мозга кровь циркулирует усиленно всю ночь напролет: очевидно, в этих отделах усиливается обмен веществ. Температура тела, не колеблясь и не реагируя на смену фаз, неумолимо снижается: у женщин она падает в среднем до 35,7, а у мужчин до 34,9 градуса. Температура же мозга, напротив, следует за фазами сна: в медленном она снижается, а в быстром, благодаря усиленному притоку крови или усиленному обмену веществ, поднимается и даже бывает выше, чем в бодрствовании.
Влажные ладони — признак волнения, но, оказывается, лишь у бодрствующего человека: во сне у нас ладони сухие, даже если мы прокричим и простонем всю ночь. Во сне меньше выделяется слез: вот отчего, когда нам хочется спать, мы трем глаза, а утром их продираем. В медленном сне желудок работает вяло, а в быстром — энергично: пища переваривается под аккомпанемент сновидений. Отчего так, не совсем ясно. Вообще область сна полна маленьких физиологических загадок, в большинстве своем со сновидениями не связанных. Возьмем, например, зевоту: вот загадка из загадок. Специалист скажет нам, что зевота это сложный акт, в котором участвуют такие-то и такие-то мозговые системы и мышцы. Но что ее вызывает и зачем она? Часто мы зеваем от скуки, что и отметил наш великий поэт: «…Потом на сцену в большом рассеяньи взглянул, отворотился, и зевнул, и молвил: „Всех пора на смену; балеты долго я терпел, но и Дидло мне надоел“. Зеваем оттого, что хотим спать, но зеваем и от волненья. Кардиологи склонны думать, что зевоту вызывает недостаток кислорода, но откуда он берется столь внезапно, как гром среди ясного неба? Зевота заразительна — вот главная ее тайна. Стоит в компании или в вагоне зевнуть одному, как начинает зевать вся компания и весь вагон. Один этнограф утверждал, будто зевота у наших далеких предков, еще не владевших речью, служила сигналом ложиться спать. Но для чего им был такой сигнал? И почему мы сладко зеваем утром, после сна, особенно когда никуда не торопимся? Увы, на все эти актуальные вопросы мы никогда не найдем ответа: наука зевотой специально не занимается.
На активность спящего мозга обращали внимание давно, задолго до открытия быстрых движений глаз. В уже цитировавшейся нами статье «Сон» И. Р. Тарханов специально подчеркивает, что во сне не спят центры дыхания и кровообращения, находящиеся в мозгу, не спят центры речи, ибо во сне мы разговариваем, не спят центры внимания, слуха, обоняния, не спит, наконец, мозжечок, о чем свидетельствуют различные случаи сомнамбулизма, когда спящие люди «производят самые рискованные мышечные акты на крышах домов, чистые чудеса эквилибристики», а также то, что усталые солдаты спят на ходу, а птицы — стоя на одной ноге. Что же тогда спит? Перебрав все, Тарханов приходит к заключению, что «вполне засыпают только те его части, которые составляют анатомическую основу сознания». Вот почему «сон может быть лучше всего охарактеризован как время полного отдохновения сознания».
В начале XX века, когда были написаны эти строки, науке уже было хорошо известно, что всякая функция имеет свое представительство в мозгу. Раз функция отправляется — мозговой ее центр работает, спит функция — должен спать и центр. Тарханов еще не знал, что составляет анатомическую основу сознания, мы же знаем, что искать ее надо в верхних отделах ствола и задних отделах гипоталамуса. Спит ли она? Если бы это было так, мы не могли бы запомнить своих сновидений, а возможно, и видеть их; мать бы не услышала плач своего ребенка, сиделка — стон больного, животное — приближающуюся опасность. Да и вполне ли спит само сознание? Разве не говорит оно нам, когда мы готовы закричать от страшного видения: не надо бояться, ведь это только сон.
Когда восходящую активирующую систему раздражают током, на электроэнцефалограмме появляется плоская линия, спящее животное просыпается, а бодрствующее настораживается. У бодрствования (которое мы здесь удобства ради отождествили с сознанием) один центр, у сна — несколько. Гипногенная зона, которую открыл Гесс, находится в области переднего гипоталамуса и перегородки. Еще одну, в нижней части ствола, нашел Моруцци. Там же через некоторое время обнаружилась и третья зона. Потом в соседних отделах нашли четвертую и пятую. Но среди этих зон, связанных исключительно с медленным сном, есть главная, ведущая: таламокортикальная система. Это она запускает синхронизацию и погружает нас в дремоту. Остальные зоны и отделы выполняют подсобную роль. Что же касается быстрого сна, то у него в мозгу один только центр — ретикулярные ядра варолиева моста.
И вот все эти зоны и центры, все отделы и подотделы, связанные со сном и не связанные, с наступлением сна сами-то и не думают засыпать и выключаться. Они просто переходят на иной режим работы. Ни отделы не отдыхают во сне, ни нервные клетки, причем их поведение во многом определяется уровнем активности во время бодрствования. Нейрофизиолог А. Б. Коган изучал работу нейронов в теменной коре кошки и установил, что если при бодрствовании частота импульсации нейрона была ниже средней, то в медленном сне она в большинстве случаев увеличится, а если выше средней, то уменьшится. Тот же нейрон в быстром сне поведет себя иначе: если была в бодрствовании частота низкой, то в быстром сне она будет еще ниже, а если была высокой — будет еще выше. Средняя частота импульсации всех нейронов с наступлением медленного сна снижается, по сравнению с бодрствованием, на 17 процентов, а с наступлением быстрого — увеличивается на 15 процентов.
Кроме частоты импульсации у нейронной активности есть еще одна характеристика — последовательность импульсов, или их рисунок. У каждой анатомической структуры рисунок свой — у сетчатки глаза один, у гипоталамуса другой, у гиппокампа третий. Особенно интересен рисунок у коры и таламуса — главной гипногенной системы. И в быстром сне и во время бодрствования он одинаков: нейроны разряжаются одиночными импульсами, выдерживая между разрядами нерегулярные интервалы. Как только начинаются быстрые движения глаз, частота импульсов усиливается, точь-в-точь как при бодрствовании, когда мы начинаем во что-нибудь всматриваться. Но это и не удивительно: во время быстрых движений глаз мы всматриваемся в образы наших сновидений. Как замечает нейрофизиолог Л. М. Мухаметов, судя по всему, кора и таламус работают во время быстрого сна и бодрствования одинаково, а психологические различия между этими фазами определяются другими структурами. Как бы то ни было, если те, кто считает быстрый сон третьей формой жизни, и хватили немного через край, то те, кто называет его бодрствованием, обращенным внутрь, попали в самую точку.
Интересно наблюдать как за динамикой нейронной активности, так и за узорами биопотенциалов, например за распространением дельта-волн. Волны эти возникают сначала в коре, а потом в стволовой части мозга. В коре они тоже появляются не во всей сразу: электроды регистрируют их сначала в передних отделах сенсомоторной и теменной коры, а затем уж, через несколько секунд, в других местах. С передних отделов все начинается неспроста: у них самые тесные связи с гипногенными зонами. Ритмы сна распространяются не только спереди назад, но и снизу вверх. В наружных слоях коры еще господствуют сонные веретена, а глубинные уже охвачены дельта-волнами. Таким образом, как пишут Н. Н. Демин, А. Б. Коган и Н. И. Моисеева в своей книге «Нейрофизиология и нейрохимия сна», «развитие сна проявляется в последовательном изменении пространственно-временных отношений» и напоминает прилив, «когда волна за волной накатываются на берег и каждая последующая волна покрывает сушу намного дальше предыдущей».
Приливы эти регулируются химическими процессами, протекающими в нейронах и других мозговых клетках. В промежутках между нейронами, синапсах, выделяются медиаторы — норадреналин, серотонин, ацетилхолин. Норадреналин — инициатор бодрствования и спутник быстрого сна. В медленном сне его совсем мало. Развитие медленного сна поддерживает серотонин. Затем он участвует в запуске быстрого и уходит за кулисы. Американские исследователи Уильям Демент и Барри Джекобс впрыскивали кошкам перед сном вещество, блокирующее поступление серотонина во все отделы мозга. Спали кошки, как обычно, но сны им снились не во время сна, а во время бодрствования: кошки галлюцинировали.
Когда серотонина в мозгу много, сновидения или грезы не формируются, а когда мало, вырываются на свободу. Серотонин, говорит Демент, помогает бодрствующему человеку воспринимать действительность такой, как она есть, а не искаженной галлюцинациями; он связывает сновидения со сном. Если днем уровень серотонина вдруг понизится, как это бывает при приеме наркотиков вроде ЛСД, перед человеком предстанут яркие и страшные миражи. Концентрируется серотонин в ядрах шва, расположенных в стволе, и действует больше всего на зрительную кору и миндалевидное тело — часть лимбической системы, ведающей эмоциями.
У быстрого сна, как мы видим, одна химическая картина, у медленного — другая. Разграничение это распространяется не только на выработку медиаторов, но и на характер вегетативных процессов, о которых говорилось раньше, и на всевозможные гормональные и метаболические превращения. Гормоны надпочечников выделяются ближе к утру, когда преобладает быстрый сон, а гормон роста, вырабатываемый гипофизом, предпочитает медленный сон. В медленном сне мы растем гораздо быстрее, чем в быстром. И расти и смотреть сны одновременно, оказывается, нельзя.
Представим теперь себе, что в ядрах шва усилилась выработка серотонина, а в синем ядре и среднем мозге стала ослабевать выработка норадреналина. Химическим переменам соответствуют перемены электрические: мозг переходит на режим альфа-ритма. Восходящая активирующая система посылает в кору последние импульсы и переходит на «фоновый режим». Синхронизирующие системы подавляют остатки активирующих влияний и начинают перестраивать работу мозга. Накопление серотонина, главным образом в структурах ствола, способствует развитию медленного сна. На электроэнцефалограмме уже преобладают сонные веретена, а через час мы во власти глубокого дельта-сна. Активность синхронизирующих систем достигает предела и обрывается — оживает центр быстрого сна. Серотонин вытесняется норадреналином. Идет новая перестройка мозгового режима: усиливается обмен веществ, кровь энергичнее течет по сосудам, мы смотрим первый сон. Снова оживают синхронизирующие механизмы, быстрый сон сменяется медленным, потом снова приходит быстрый, наконец, наступает пробуждение.
Картина простая. Даже если мы введем в нее дельта-фактор Монье или стимулятор сна Паппенхаймера, она не станет сложнее. В известное время в мозговых химических фабриках усиливается выработка известных веществ, заставляющих аппараты сна активизироваться, а аппарат бодрствования замереть. Затем, по прошествии определенного времени, в других мозговых фабриках увеличивается выработка других веществ, а выработка первых ослабевает. Новые вещества побуждают к деятельности аппарат бодрствования, а аппараты сна выводят из игры. Но что именно запускает работу химических фабрик? Гипнотоксины и прочие продукты усталости на эту роль вроде бы не годятся. Ведь если какой-нибудь продукт усталости и способен вызвать медленный сон, то что же вызывает быстрый сон с его особой химией? А потом — снова медленный? Эта смена типов сна сильно компрометирует химическую теорию, во всяком случае в ее классическом варианте. Так что же включает и регулирует общую химию сна и общую химию бодрствования? Кто там, в мозгу, знает, когда нам пора спать и когда пора просыпаться?
Ученые думают, что об этом знают и регулируют сон наши биологические часы, раз и навсегда заведенные главным биологическим ритмом.
Вся природа пульсирует, откликаясь на колебания космических электромагнитных полей, и мы пульсируем с нею вместе. Все на свете совершается ритмично (можно сказать «циклично» — смысл не изменится). Ритмы солнечной активности, смена времен года, лунных фаз, приливов и отливов, смена дня и ночи, сна и бодрствования, ритмы питания, походки, дыхания, обмена, сердечных сокращений — всюду, куда ни глянь, в космосе и на земле, в живой природе и в неживой, всюду ритмы и пульсации — ритмы двадцатидвухлетние, одиннадцатилетние, годичные, месячные, суточные, часовые, минутные.
Слова «ритм» и «цикл» греческие. Ритмом мы называем равномерное чередование каких-нибудь явлений или элементов — ритм танца, работы, стиха и т. д. Слово «цикл» в переводе означает «круг»; когда мы говорим о цикличности, мы имеем в виду, что нечто проходит полный круг и возвращается к начальной точке. Если промежутки между начальным моментом движения и возвращением в исходную точку более или менее одинаковы, то цикл можно назвать ритмическим.
В американском городе Питсбурге есть научное учреждение — Фонд по изучению циклов. Его сотрудники зафиксировали более пятисот различных явлений, повторяющихся со столь правильными промежутками времени, что приписать эту повторяемость чистой случайности невозможно. По их наблюдениям, устрицы раскрывают створки раковины с наступлением каждого прилива, а живущая у побережья Калифорнии рыба «атерина гренион» устремляется на берег и мечет икру в песок у воды точно через пятнадцать минут после каждого из двух наиболее высоких приливов месяца. Оба эти цикла ритмичны. Ласточки, возвращающиеся каждой весной в калифорнийский городок Сан-Хуан-Капистрано, прилетают чаще всего в день св. Иосифа — 19 марта.
Роясь в архивах компании Гудзонова залива, занимающейся заготовкой и сбытом пушнины, президент Фонда Эдвард Дьюи обнаружил, что с 1735 года по 1969 наибольшее количество рысьих шкур добывалось в среднем каждые 9,6 года. Самый богатый улов атлантического лосося тоже случается каждые 9,6 года. Канадские зайцы-беляки, куницы, совы, ястребы — все они достигают пика своей численности в среднем каждые 9,6 года. Так же как и урожай пшеницы в США и… как заболеваемость сердечными недугами в Новой Англии. Означает ли все это, что природа регулярно отбивает 9,6-годовой ритм? Может быть, это действительно так, но не все животные маршируют под этот барабан. Эпидемии чумы у мышей происходят каждые 4 года. Тяга кузнечиков к самоубийству подчиняется трем циклам — в 9,2 года, 15 лет и 22,7 года.
Темная крячка размножается и выводит птенцов на острове Вознесения, неподалеку от западного побережья Африки. В 1942 году военно-воздушные силы США сделали этот остров пунктом промежуточной посадки для бомбардировщиков. Те, кто выбирал базу, хорошо знали, что остров служит гнездовьем для темной крячки, но они решили, что гнездование происходит раз в год и что, таким образом, большую часть года птицы не будут мешать самолетам. Но бомбардировщики врезались в тучи крячек в самое неожиданное время, и дело часто кончалось катастрофами. Работники Министерства авиации обратились к орнитологу Дж. Чаплину и узнали, что крячки с острова Вознесения выводят птенцов не раз в год, а раз в 9,6 месяца.
Подобные закономерности обнаружены в самых разнообразных областях и даже, если верить ЭдварДу Дьюи, в финансово-экономической. В США публику, естественно, интересует, цикличны ли курсы ценных бумаг на бирже и можно ли их предсказать. На биржевом рынке обращается около двух тысяч видов ценных бумаг, каждая из которых имеет свои индивидуальные особенности, так что предсказывать их падение и повышение почти невозможно. Однако при анализе биржи обнаруживается много циклов разной периодичности. Если несколько коротких циклов совпадают по фазам, получается длинный цикл, и можно сделать прогноз. Вот, например, цены на хлопок. В течение 240 лет, с 1731 года по 1970-й, они колебались с периодичностью в 17,5 года. У курса обыкновенных акций выявлен 9,2-годовой цикл. Пятьдесят раз повторился 9,18-месячный цикл тонно-километров в грузовых перевозках Канадской тихоокеанской железной дороги. Циклы повторяются неуклонно, на протяжении всего того времени, о котором имеются цифровые данные, и длина циклов остается неизменной во все времена. В переменах цен на кованое железо в Англии отмечен цикл в 16,67 года. Существует он чуть ли не семьсот лет.
Дьюи и его сотрудники верят в то, что когда-нибудь они смогут полностью объяснить тайну циклов: понять, чем они вызываются, можно ли регулировать хотя бы некоторые из них и может ли человек приспособиться к тем, которые регулированию не поддаются. Разобраться в этом до конца, говорит Дьюи, было бы равносильно открытию Периодического закона.
Ученые, исследующие циклы и ритмы, в этом пункте согласны с Дьюи. Но его убежденность, что циклическим закономерностям подчиняются социальные сферы, разделяют лишь немногие его приверженцы: подавляющее большинство фактов не на его стороне. Вот биологические явления — другое дело.
Разыщите на мокром песке креветку и бросьте ее в воду. Креветка выплывет обратно на песок. Отнесите ее в сухое место — она возвратится к влаге. Креветок, живших на одном берегу острова, перенесли на противоположный и бросили в воду. Они поплыли не к берегу, а в открытое море, в направлении, к которому они привыкли. Что же их побуждает плыть и служит для них компасом? Не положение ли солнца? Креветок поместили в тень, отразили на них от зеркала солнечные лучи, и это не замедлило сказаться на их поведении. Те, кого бросили в воду, отправились дальше в море, а те, кто остался на суше, поползли в глубь острова. Когда же их перевезли на самолете из восточного полушария в западное, и в один и тот же час измерили угол между направлением их пути и направлением солнечных лучей, и угол этот оказался один и тот же, стало ясно, что у креветок есть часы, которые показывают им время и положение солнца, и, куда бы ни забросила их судьба, часы эти ходят везде одинаково.
Одни животные настраивают свои хронометры на положение солнца, другие — на время прилива и отлива. Когда медуз накрывает прилив, они разжимаются. Положите их в бак с морской водой, где нет ни прилива, ни отлива, — они все равно будут в положенное время сжиматься и разжиматься. Краб умеет ориентироваться и на солнце, и на приливы, а некоторые рыбы — еще и на фазы луны. Птицы летят осенью на юг, поглядывая на звезды.
Чувство времени связано с химическими процессами, а на их скорость влияет температура. Биолог Жак Лёб наблюдал, как быстро стареют мухи, которых содержат при слишком высокой температуре. Рой пчел был приучен прилетать к кормушке в одно и то же время. Затем экспериментаторы взяли хинин, про который давно было известно, что он замедляет обмен веществ, отчего и служит жаропонижающим средством, и подмешали его к пчелиному корму: пчелы стали опаздывать к кормушке. Когда же им подмешали тироксин, который усиливает обмен, они примчались к кормушке раньше времени.
Во всем этом нет ничего удивительного. Раз уж жизнь организмов протекает во времени и в пространстве, должны же у них быть какие-нибудь приборы, связывающие их со временем и с пространством. Удивляться скорее приходится тому, что уж очень подвержены эти приборы воздействию среды. Чуть повысилась температура — и заспешили часы. Чуть понизилась — стали отставать. Где же та самостоятельность, которая должна отличать живое от неживого?
Самостоятельность нашли у краба. Краб обладает строгим суточным ритмом изменения цвета. Днем черный пигмент разливается по клеткам его спины, помогая ему прятаться в тени расселин, а ночью собирается обратно в ядра клеток, и краб бледнеет. Нескольких крабов поместили в темную комнату и стали испытывать на них перемены температуры. Ритм расширения и сокращения пигментных клеток нарушился только тогда, когда температура снизилась до нуля. Попутно обнаружилось, что наибольшее потемнение клеток каждый день наступало на пять минут позже вчерашнего. На пять минут позже наступало в тех местах и время наибольшего отлива. Так было доказано наличие часов, независимых от температуры. Эта независимость и помогает организмам приспосабливаться к среде. Каждая клетка может иметь свои собственные часы. Дитя солнца и земли, клетка чутко откликается на внешние ритмы, но будучи частичкой организма, она прислушивается и к своим собственным ритмам, порождаемым сменой тех процессов, которые происходят в организме. Чем разнообразнее эти процессы и чем активнее весь организм, тем труднее изменить его режим таким простым способом, как перемена температуры.
Весьма возможно, что ходом биологических часов управляет процесс энергетического обмена в клетках. Сотрудник Института биофизики АН СССР Е. Е. Сельков обнаружил во внутриклеточных превращениях веществ циклические явления. Гликоген превращается в пировиноградную кислоту, но и та, в свою очередь, может превратиться в гликоген. Ход встречного процесса регулируется концентрацией вещества: пока его не накопится достаточно много, реакция не пойдет. Может быть, именно из таких реакций и рождаются наши биоритмы.
Среди ученых есть сторонники внешнего происхождения биоритмов и сторонники внутреннего. Первые склоняются к тому, что организм — это пассивная система: чтобы воспринять колебательный режим, ей обязательно нужен внешний толчок. Например, суточный ритм, которому подчиняются многие процессы в организме, постоянно возбуждается вращением Земли вокруг своей оси. Сторонники же внутреннего происхождения биоритмов говорят, что если связь организма с внешним миром прервать и поместить его в искусственную среду с постоянными условиями, то его биоритмы изменят свою периодичность, отклонившись в ту или иную сторону от суточного цикла.
В первых же экспериментах, предпринятых для проверки этих предположений, обнаружилось, что перестройка суточного ритма вызывает у организма решительный протест. Однажды группа английских физиологов решила провести лето на Шпицбергене, где солнце не заходит по нескольку месяцев. Физиологи запаслись особыми часами. У одной половины группы часы за сутки уходили на три часа, и она стала жить по 21-часовому циклу, у другой — отставали на три часа, и у нее установился 27-часовой цикл. Суточный температурный ритм сопротивлялся этим перестройкам неделю, а ритм выделения калия из организма — целых полтора месяца.
Предрасположенность наша к суточному ритму восходит к тем далеким временам, когда выбирались из океана первые холоднокровные. Оказавшись на суше, они стали ощущать на себе неведомые им до тех пор перепады температуры воздуха — смену дневной жары ночной прохладой. С наступлением холодной ночи у них понижалась температура тела, вместе с нею снижалась скорость обменных процессов и, как результат, активность нервной системы. Они цепенели, замирали и оживлялись лишь с первыми лучами солнца. Теплокровные, хоть и обладали уже автоматическим регулятором температуры, были все-таки в известной степени потомками холоднокровных. Как отголосок резких колебаний, которые происходили в их организмах и особенно в организмах их старших родственников, у нас и сохранился суточный ритм колебаний температуры. По мнению английского физиолога Грея Уолтера, никаких других причин спать так долго, как нам обычно хочется, у нас нет. К внутреннему температурному ритму добавились привычки, связанные с приспособлением к среде. Предки наши наделены были дневным, а не ночным зрением. В сетчатке их глаза преобладали колбочки — фоторецепторы, реагирующие только на дневной свет: ночью им просто ничего не оставалось делать, как только спать или, во всяком случае, пребывать в неподвижности, углубившись в свои проблемы.
На Шпицбергене стоял полярный день. Но и во время полярного дня и во время полярной ночи люди все равно спят в среднем по восьми часов и по шестнадцати бодрствуют — суточный цикл сохраняется у них несмотря на то, что смена дня и ночи выглядит весьма условно. А что произойдет с биоритмами, если человек совсем ничего не будет знать о смене дня и ночи и о времени вообще?
Французский спелеолог Мишель Сифр рассказывает в своей книге «В безднах Земли» об экспериментах, которые он и его товарищи проводили в пещерах. В конце 1964 года спелеолог Антуан Сенни спустился в пещеру близ Грасса, чтобы провести там в полной изоляции четыре месяца. Ритм смены бодрствования и сна начал у него меняться с первых же дней. Иногда он бодрствовал тридцать часов подряд, а спал больше двадцати. «Особенно он поразил нас, — пишет Сифр, — когда в течение 22 дней длительность его суток варьировала от 42 до 50 часов /в среднем 48 часов/, с фантастически продолжительными периодами непрерывной активности — от 25 до 45 часов (в среднем 34 часа) и с длительностью сна от 7 до 20 часов. Мы открыли явление, названное нами в 1966 году двухсуточным ритмом, то есть продолжительностью около 48 часов.
На шестьдесят первые сутки этого исключительного эксперимента Тони заставил нас всерьез переволноваться: он проспал 33 часа. Я уже опасался за его жизнь и готовился спуститься, как вдруг раздался телефонный звонок: Тони сообщал мне, что провел ночь хорошо!»
Следующими были Филипп Энглендер и Жак Шабер, люди с совершенно различными характерами. Первый — простой, впечатлительный, общительный, экспансивный, непосредственный, второй — сосредоточенный, уравновешенный, предпочитающий сначала подумать, а потом уже действовать. У кого из них быстрее изменится 24-часовой ритм чередования бодрствования и сна?
Первым этот ритм изменился у Филиппа: уже через две недели он был 48-часовым. Прошло 12 дней, и Сифр, как он пишет, «принял смелое решение» — закрепить этот 48-часовой цикл еще на два месяца посредством лампы в 500 ватт, которая будет гореть над прозрачной палаткой Филиппа по 34 часа все эти дни.
Попытка удалась как нельзя лучше. Впервые человек жил в мире, где сутки удлинились вдвое: 36 часов бодрствования и только 12 часов сна. Как показали электроэнцефалограммы, Филипп прекрасно приспособился к этому режиму. Тогда Сифр решил предоставить Филиппу жить по своему усмотрению и погасил лампу. Но Филипп, вместо того чтобы вернуться к 24-часовому суточному циклу, продолжал сохранять свой 48-часовой ритм бодрствования и сна. Когда ему объявили, что уже 4 января, он воскликнул: «Ого! Я пропустил Новый год! А мне казалось, что еще только начало ноября».
В противоположность Филиппу Жак долго сохранял биологический счет времени, близкий к суткам: интервалы между его пробуждениями составляли в среднем 28 часов. А как будет он чувствовать себя, если 500-ваттная лампа будет гореть над ним не переставая? Чудеса! Жак чувствовал себя превосходно, и сон у него не нарушился. Однако на третий месяц одиночества ритм сна и бодрствования приблизился и у него к 48 часам.
Этот ритм, говорит Сифр, обладает большими преимуществами: каждые сутки выигрывается 2 часа. «В то время как нормальный человек при обычной продолжительности суток в 24 часа должен, чтобы хорошо себя чувствовать, 8 часов из них посвящать сну, так что на еду, работу и развлечения остается только 16 часов, при двухсуточном цикле на сон достаточно 12 часов из 48, что позволяет оставшиеся 36 часов /два раза по 18/ посвятить той или иной деятельности. Астронавты, приспособившиеся с помощью тренировок к этому режиму, могут не опасаться, что с ними повторится то, что произошло на борту „Аполлона-8“, когда Борман, Ловелл и Андерс, сломленные усталостью, внезапно заснули все одновременно».
Мы видим, что суточный ритм может уступить место двухсуточному. Но это в особых условиях. Для этого человека надо лишить нормальной смены дня и ночи и всех ориентиров, по которым он определяет время. На чем основан этот новый ритм, почему он равен 48 часам, а не 60 или 72, пока не выяснено. Но хорошо известно, что в обычных обстоятельствах он не проявляется. Если человек не живет в изоляции, ритм его сна и бодрствования тяготеет к суткам.
По суточному ритму живут не только цыплята или мышата, отлученные от родителей, но и выделенные из организма живые ткани. Однако наследственность у всех разная, поэтому, сохраняя в принципе суточную периодичность, биоритмы могут отличаться по фазе. Одному больному подсадили к его собственному сердцу донорское, и оказалось, что ритм сокращений у этих сердец разный. Фазы были сдвинуты на два с четвертью часа, и заставить биться в унисон оба сердца удалось не сразу.
Очень часто адаптация организма к новым условиям существования — понятие, которым охотно пользуются в наш век, — означает не что иное, как изменение биоритмов. Процесс этот длится всегда, ведь среда обитания меняется беспрерывно. Осенью холодает, а весной теплеет, это естественно. Но бывает, осенью теплеет, а весной холодает, и тогда организм испытывает нагрузку — непредусмотренную перемену внешнего давления, температуры, влажности. Неожиданные известия — нагрузка. Перелет через несколько часовых поясов — тоже нагрузка. И всякая нагрузка, большая или малая, вызывает перестройку ритмических процессов, направленную на то, чтобы поскорее приспособиться к новым условиям.
Система наших ритмов многоярусна и иерархична. На самом нижнем ярусе располагаются ритмы клеточные и субклеточные. Из генерируемых клеткой ритмов складываются более сложные ритмы на следующих ярусах — тканевых. Из тех, в свою очередь, складываются ритмы органов. И каждый следующий ярус не механическая сумма ритмов, а качественно новая подсистема. Во всей этой иерархии есть ритмы ведущие и есть ведомые, и всякая перестройка в организме протекает не сразу, а постепенно. Хотя временное рассогласование ритмов, именуемое десинхронозом, болезненно для организма, в целом это благо, так как дает возможность в любых условиях поддерживать стабильность состояния.
На вершине иерархии ритмов находится гипоталамус. Он и дирижирует всем оркестром ритмов.
Гипоталамус, говорит доктор Б. С. Алякринский, как бы поставлен на границе внешнего и внутреннего мира: с одной стороны, это часть нервной системы, а с другой — нечто вроде эндокринной железы. Как часть нервной системы, он принимает сигналы извне, а как железа — воздействует на внутренние процессы, вырабатывая специальные гормоны, которые адресуются гипофизу, а через него щитовидной железе, надпочечникам и другим отделам. Очень похоже на то, что именно гипоталамус и согласовывает внешние факторы с внутренним миром организма. Если уж искать в организме биологические часы, то в гипоталамусе.
Человеку не всегда легко соблюдать предписанный ему природой ритм. Многим было бы по душе вставать зимой часа на два попозже, но распорядок жизни не дает им такой возможности, и их адаптационным механизмам приходится напрягаться. Вреда это им никакого не приносит, напротив, это тренирует их, держит в форме. У того, кто не выспался, все из рук валится; бывает, целый день проходит без толку, пропадает, но такие небольшие отклонения неизбежны и необходимы, чтобы организм не спасовал перед серьезными отклонениями, для которых может понадобиться напряжение всех душевных и физических сил.
Когда ночного сна оказывается все-таки недостаточно, чтобы восполнить затраты энергии, и усталость накапливается, тогда все ритмы жизнедеятельности замедляются, и организм начинает взывать к помощи уже не суточных, а недельных или месячных ритмов. Кроме них, есть у нас еще сезонные ритмы, годовые, трехлетние (у спортсменов) и семилетние — у людей творческих. Последние обнаружил известный русский биолог Н. Я. Пэрна. В течение семи лет, утверждал он, творческий человек испытывает подъем душевных сил и работоспособности, затем спад, потом снова подъем. Чередование подъемов и спадов, возможно, защищает организм от преждевременного износа.
В конце прошлого века берлинский врач В. Флисс открыл, что приступы астмы и некоторых других заболеваний наступают чаще всего через 28 дней или через 23 дня. Флисс предположил, что физическое самочувствие и настроение человека зависит от двух различных циклов — от 23-дневного цикла силы, стойкости и смелости, то есть «мужского физического компонента», и от 28-дневного цикла чувствительности, любви и интуиции, то есть «женского эмоционального компонента». Австрийский психолог Г. Свобода дополнил наблюдения В. Флисса: он заметил, что с той же периодичностью в 23 или 28 дней возникают заболевания, связанные с простудой, и сердечные приступы, а также всплывают в сознании одинаковые музыкальные мелодии и идеи. Наконец, через несколько лет соотечественник Свободы, инженер А. Тельтшер, обратил внимание на то, что способность студентов усваивать учебный материал меняется с циклом в 33 дня. На основе всех этих исследований возникла теория многодневных биоритмов, провозгласившая, что над людьми властвует триада: физический ритм — в 23 дня, эмоциональный — в 28 дней и интеллектуальный — в 33 дня.
Считается, что в первой половине цикла физическая, эмоциональная или интеллектуальная продуктивность растет, а во второй падает. Когда кривая одного из биоритмов пересекает нулевую линию, переходя из положительной области в отрицательную или наоборот, наступает критический день. Если два биоритма пересекают эту линию одновременно, день выдается вдвойне критический, а если все три — это самый черный день. В этот день человеку лучше не браться ни за что: ему во всем не повезет.
Скептики говорят, что теория триады неверна, ибо основывается на ошибочном предположении, будто все три ритма включаются в момент рождения человека. А этого быть не может: даже суточный ритм температуры тела складывается на четвертой неделе, а ритм сокращения сердца на шестой. Нет таких ритмов, которые рождались бы вместе с человеком, то есть включались бы в один и тот же миг, и никакие циклы из-за непостоянства среды не могут делиться на две половины. Скептикам возражают. Может быть, биоритмы и не включаются в день рождения, но их дальнейшее течение с этим днем все-таки связано, так что учитывать и предсказывать свои или чьи-нибудь критические дни можно. Кроме того, непостоянство среды не может быть постоянным, рано или поздно среда выравнивается, и ритмы вступают в свои права. И наконец, почему ритмам и не быть сильнее среды? Бывает же, и гораздо чаще, чем мы думаем, сильнее «среды» какая-нибудь врожденная черта или наследственное предрасположение.
Одна американская страховая фирма, проанализировав триста несчастных случаев, установила, что двести десять из них, то есть семьдесят процентов, произошли в дни, критические для жертв. Телефонная фирма в Японии освобождает от работы в критические дни своих мотоциклистов, и мотоциклисты больше не попадают в аварии. Такие же результаты получили энтузиасты триады на некоторых транспортных предприятиях Москвы, Киева, Тбилиси, Минска и Душанбе.
Общая теория биоритмов еще только создается. Профессор Н. А. Агаджанян, крупнейший знаток в этой области, считает, что она еще нуждается во многих усовершенствованиях. Прежде всего она должна учитывать влияние Луны и Солнца на наши биоритмы. Существует, например, довольно правдоподобная гипотеза о биологических приливах и отливах, вызываемых Луной в жидких средах организма. А то, что движение Луны влияет на погоду, а через нее — на живые существа, доказано давно. Агаджанян и трое его коллег выдвинули свою гипотезу, объясняющую связь между многодневными ритмами и движением Луны, и свой способ расчета. В своих выводах ученые сомкнулись с Н. Я. Пэрна, который принимал 28-дневный ритм за основной и разбивал его на недельные ритмы. Только основной ритм у них не 28 суток, а 28,426 суток: так правильнее с астрономической точки зрения.
Благодаря биоритмам и биологическим часам мы без труда ориентируемся во времени. Правда, на наше чувство времени влияют тысячи вещей. Когда температура тела у нас повышается, обмен в клетках ускоряется и часы наши тикают быстрее. Тогда нам кажется, что внешнее время замедляет свой ход. В старости, когда процессы обмена затормаживаются, мы вдруг замечаем, что годы бегут. Если мы поглощены делом, время летит для нас незаметно, если ждем чего-нибудь с нетерпением, ожидание становится томительным и время ползет как черепаха. Некоторые наркотики вызывают иллюзию огромного расширения времени: людям кажется, что за одну ночь они прожили сто лет. Человек, погруженный в гипнотический транс, ощущает время острее обычного. Слышит тикание своих внутренних часов и тот, кому под гипнозом внушено действие, связанное со временем. Одному человеку внушили, что ровно через 123 дня он вложит в конверт письмо и пошлет его по известному адресу. Его разбудили; он ничего не помнил; через 23 дня его усыпили снова и спросили, помнит ли он что-нибудь о прошлом сеансе. Он повторил приказ о письме и добавил: «Осталось сто дней». Гипнотизер спросил его, считает ли он дни. «Нет, — последовал ответ, — это делается само собой». Не менее удивительна и способность некоторых людей управлять своими ритмами. Один йог никогда не ел больше горсти риса в день, но выглядел, как атлет. «Я живу только днем, — объяснил он. — Ночью я уменьшаю число своих вдохов в десять раз». В десять раз медленнее протекал у него благодаря этому и обмен веществ.
Нам еще неясно, почему мы спим, но уже ясно, почему мы спим ночью, а не днем. Впрочем, днем мы тоже любим поспать, и утром вставать нам часто неохота. И. И. Остромысленский делил сон на «повелительный», целиком определяемый потребностями организма, и «волевой», вызываемый нашим желанием. Продолжительность «повелительного» сна зависит в основном от возраста. Новорожденные спят в сутки часов шестнадцать, а остальное время, как нам уже известно, посасывают молочко или подремывают — лежат с закрытыми глазами. Сначала самый долгий период непрерывного сна не превышает у них четырех часов, и днем они спят почти столько же, сколько и ночью, но уже недели через три после рождения период этот растягивается до восьми часов, и ночью они спят вдвое больше, чем днем. Мало-помалу дневной сон перестает у нас быть «повелительным» и становится «волевым» — роскошью, наслаждением, привычкой. В шестилетнем возрасте мы готовы спать по десять часов в сутки, а то и по двенадцать, а после двадцати лет не больше девяти. В старости ночью мы спим немного, сон наш неглубок, зато днем любим поспать и после обеда и после завтрака.
Субъективная потребность в длительном сне часто не отражает истинной в нем нужды, вырабатывается она под влиянием привычки, приобретенной в детстве. Некоторые врачи утверждают, что излишний сон развивает у ребенка флегматические черты, нарушает функции кровообращения и пищеварения и даже задерживает умственное развитие. Кто мечтает отоспаться за целый год, достигает своей цели в первую же неделю отпуска — вот лишнее доказательство, что «повелительный» сон не так уж велик, и многое в наших привычках порождено сном «волевым».
В южных странах распространен обычай спать днем часа два, три; люди рано встают и поздно ложатся. В Средней Азии в жару рабочий день начинается на рассвете и заканчивается к полудню. Жарким летом в Ереване жизнь закипает в десять часов вечера: бабушки выводят на прогулку маленьких детей, работают все магазины, женщины спешат за покупками, люди идут в гости. Этот ритм выработался на юге тысячелетиями, и никому он, конечно, не вредит, как не вредит и умеренный дневной сон. В Талмуде сказано, что дневной сон должен длиться не более шестидесяти вздохов, то есть не более пяти минут, и врачи с этим вполне согласны.
Вот филины, совы, летучие мыши: у них дневной сон — как у нас ночной. Да масса животных, оказывается, спит днем: ночные бабочки, клопы и тараканы, сомы и налимы, шакалы и гиены, барсуки, дикобразы, австралийские медведи коала, гиппопотамы… Целый мир живет по ночам, подчиняясь тому же суточному ритму, только поменяв его фазы. Выбрали они для бодрствования ночь в основном из-за устройства своей глазной сетчатки. У филина она состоит из одних палочек, восприимчивых лишь к сумеречному освещению; днем филин совершенно слеп, хотя глаза его и открыты; точно так же слеп ночью голубь, чья сетчатка состоит из одних колбочек — фоторецепторов дневного зрения.
Мир животных таинствен и полон загадок. Зачем трижды за ночь поет петух? Раньше думали, что это он напоминает нечистой силе, что дело близится к рассвету и ей скоро придется сматывать удочки. Но затем это простое и ясное объяснение наука подвергла сомнению, а взамен ничего не предложила. Петухи и куры, впрочем, спят и бодрствуют в определенное время, как и мы, но спят ли инфузории, улитки, устрицы, черви, мухи, раки — точно неизвестно. Существует выражение «сонная муха», но сонная не значит спящая. Биологи считают, что, если речь идет о не слишком развитых в умственном отношении представителях животного царства, лучше говорить о смене периодов активности и покоя. Вот змеи или рыбы, те уж наверняка спят и даже, возможно, видят сны.
Хотя нет, рыбы тоже не совсем спят. Французские физиологи подвергли всестороннему исследованию линя. У него записывали биотоки с мозговых структур, с мышц, регистрировали движения глазных яблок, частоту дыхания и сердечных сокращений. У линя обнаружилось три формы жизни: двигательная активность, или то, что мы назвали бы бодрствованием, полный отдых, во время которого линь лежит на дне неподвижно, и промежуточное состояние, в котором линь два-три раза в минуту помахивает хвостом. Переход от двигательной активности к отдыху на электроэнцефалограмме никак не отражается: у линя нет синхронизирующих структур, которые генерируют медленный сон. Нет у него и быстрого сна как отдельной фазы. Клейтман сказал, что сон «в электроэнцефалографическом смысле» — это привилегия тех, у кого хорошо развит передний мозг, то есть теплокровных, да и то, может быть, не всех.
Еще более интересные результаты были получены в лаборатории сравнительной физиологии сна Института эволюционной морфологии и биохимии имени Сеченова АН СССР (Ленинград). Там исследовали поведение карликового сомика, симпатичного ночного хищника, родом из Северной Америки. У сомика, помимо бодрствования, имеются две формы покоя, одна из которых по общей своей продолжительности преобладает днем, а другая ночью. Их так и назвали: дневной покой и ночной покой, или еще короче: покой № 1 и покой № 2. Отличаются они один от другого главным образом состоянием мышечного тонуса. В покое № 1 сомик обладает восковидной гибкостью: его хвост можно отвести в любую сторону, и он так и останется с повернутым хвостом. В покое № 2 повернуть хвост не удается — поворачивается все тело; такое состояние мышечного тонуса называется ригидным (в просторечьи — досковидным).
В той же лаборатории исследованы были и амфибии, бывшие обитатели океана и самые близкие родственники рыб. Вот наша добрая знакомая, травяная лягушка. Зиму она проводит в состоянии анабиоза, ранней весной просыпается, мечет икру, после чего покидает свое болото и переселяется на сушу. У лягушки найдено три формы покоя: № 1, № 2 и № 3. В покое № 3 у нее, как и у нас во сне, мышцы совсем расслаблены. Но в этом состоянии она бывает редко, предпочитая первые две формы.
В покое № 2 лапки у лягушки подтянуты к брюшку, голова на поверхности воды. Если вы попытаетесь придать ей какое-нибудь положение, она опустит голову еще ниже и совсем сожмется в комочек. Но самое замечательное — это покой № 1 (дневная форма). Внезапно, ни с того ни с сего, лягушка застывает в позе, никак, по нашим понятиям, не вяжущейся с отдыхом, например в позе готовности к прыжку. Ее можно вынуть из воды, распластать на спине, положить на бок, с ней можно делать все что угодно — она не шелохнется. Все мышцы у нее гибки и податливы, как теплый воск. В своей книге «Эволюция сна» руководитель лаборатории, доктор биологических наук И. Г. Карманова пишет, что «обездвиженность» покоя № 1 и хорошо известная врачам каталепсия похожи одна на другую как две капли воды.
Каталепсию впервые описал в 1636 году немецкий ученый Даниэль Швентер. «Самую дикую курицу, — сообщал он, — можно сделать неподвижной, если посадить ее на стол, прижать клюв к столу, провести мелом на столе черту от клюва вперед и затем убрать руки. Курица, совершенно испуганная, сидит тихо, неподвижно, устремив взгляд на черту». Лет через десять естествоиспытатель Атанасиус Кирхер рассказал об аналогичном опыте с петухом. Кирхер считал, что скованность петуха вызывается испугом и полным подчинением воле экспериментатора.
В середине XIX века доктор Брейд предложил называть подобное состояние обездвиженности у животных и человека гипнозом, что в переводе с греческого означает «сон». Брейд наблюдал его, заставляя людей и животных устремлять взгляд на блестящий предмет, помещенный перед их глазами на высоте лба. Брейд думал, что гипнотический транс наступает оттого, что глаза устают смотреть в одну точку и закрываются сами собой.
В начале нашего столетия биолог П. Ю. Шмидт проводил опыты над тропическими прямокрылыми — каразиусами. Насекомые эти малоподвижны, они весь день как будто спят. Шмидт доказал, что они не спят, а пребывают в состоянии оцепенения, которое защищает их от врагов. В таком виде они похожи на стебли или на веточки. Каразиусу, как и лягушке, находящейся в покое № 1, можно придать любую позу — поднять передние лапки, поставить на голову. Однажды Шмидт положил каразиуса передними лапками на одну книгу, задними на другую, растянул в виде мостика, а на спину ему положил груз — каразиус и не подумал ожить.
Все эти проделки насекомых, кур и другой пугливой живности называли то «реакцией неподвижности», то «симуляцией смерти», то гипнозом, то рефлекторной каталепсией, то сном. Но спят ли они в это время или просто цепенеют каким-нибудь особенным образом? Одному кролику перед опытом налепили электроды и стали снимать электроэнцефалограмму. Когда его положили на спину, появились ритмы чрезвычайной тревоги. Затем его погрузили в состояние обездвиженности и эти ритмы превратились в ритмы сна. Вспышки света, шума, даже удар током не могли его разбудить. Выходило, что каталепсия подобна сну.
Доктор Лиддел из Корнельского университета проделал такой опыт. Двух ягнят разделили: одного оставили с матерью, другой стал жить один. Регулярно в обоих помещениях гасили свет и по проводам, прикрепленным к ноге каждого ягненка, подавали небольшой электрический разряд. Ягненок, бывший вдвоем с матерью, слегка подпрыгивал, бежал к матери и, потершись о ее бок, возвращался к своим делам. Одинокий же ягненок, лишенный защиты, цепенел. Около часа он лежал с потухшими глазами в состоянии каталепсии. Причиной его гипнотического состояния был, безусловно, испуг, вызвавший рефлекс «симуляции смерти».
В подобное состояние впадают и люди. Мы так и говорим: остолбенел от неожиданности, оцепенел от ужаса, застыл, не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, ноги к земле приросли. Жена Лота, оглянувшаяся на преданный огню и разрушению родной город, недаром превратилась в соляной столб. От ужаса каменеют чаще, чем бросаются в бегство. История знает множество случаев, когда люди во время землетрясения, пожара или бомбардировки погружались в каталептический транс. Павлов называл это состояние охранительным торможением; с психологической точки зрения название очень точное. Человек резко разрывает все связи с внешним миром и этим спасает себя от безумия, а животное еще и вводит в заблуждение врага. Воробья, догадавшегося притвориться мертвым, кошка быстро оставит в покое, неподвижного чибиса ястреб перестает замечать.
Но чего же ради карликовый сомик и травяная лягушка каждый день впадают в оцепенение и надолго? Ведь это их естественное времяпрепровождение, а не реакция на нечто появившееся внезапно. Оказывается, это все-таки реакция, но врожденная, генетически запрограммированная. Обе формы покоя, № 1 и № 2, отражают суточную периодику освещенности. Дневной покой связан с адаптацией животных и максимальному уровню освещенности, а ночной — к минимальному. Оцепенение — своего рода защитная реакция на свет. Много миллионов лет назад, в девонский период, первые амфибии, вылезшие на сушу, подверглись сильному воздействию света, зажмурились и оцепенели, и эта реакция закрепилась у них в последующих поколениях как форма приспособления. Защищенные слоем воды, рыбы такого потрясения не испытали, поэтому они склонны к каталепсии меньше, чем травяные лягушки. По той же причине, объясняет Карманова, так называемым зимним лягушкам каталепсия не свойственна совсем: зимой мало света. Свет заворожил первых амфибий, продолжает завораживать он и нынешних. Он и нас, бывает, завораживает, оттого мы порой глаз не можем отвести от костра, от камина или от пожара, даже просто от ярко освещенного предмета, который вдруг заблестит перед нами или на который нас попросит уставиться гипнотизер.
«Большой огонь по ночам, — рассуждает рассказчик у Достоевского в „Бесах“, — всегда производит впечатление раздражающее и веселящее; на этом основаны фейерверки; но там огни располагаются по изящным, правильным очертаниям и, при полной своей безопасности, производят впечатление игривое и легкое, как после бокала шампанского. Другое дело настоящий пожар: тут ужас и все же как бы некоторое чувство личной опасности, при известном веселящем впечатлении ночного огня, производят в зрителе (разумеется, не в самом погоревшем обывателе) некоторое сотрясение мозга и как бы вызов к его собственным разрушительным инстинктам, которые, увы! таятся во всякой душе, даже в душе самого смиренного и семейного титулярного советника… Это мрачное ощущение почти всегда упоительно. „Я, право, не знаю, можно ли смотреть на пожар без некоторого удовольствия?“ Это, слово в слово, сказал мне Степан Трофимович, возвратясь однажды с одного ночного пожара, на который попал случайно и под первым впечатлением зрелища. Разумеется, тот же любитель ночного огня бросится и сам в огонь спасать погоревшего ребенка или старуху; но ведь это уже совсем другая статья».
Эта завораживаемость могла передаться нам через рептилий — далеких предков птиц и млекопитающих. Привычки рептилий тоже изучены во всех подробностях. У хамелеона нашли три формы жизни — бодрствование, сноподобное состояние и сон. Сноподобное состояние наступало лишь днем, до захода солнца. Хамелеон застывал с открытыми глазами. Сердце у него билось реже, чем при бодрствовании, но чаще, чем во сне; такой же промежуточной была и электромиограмма — запись электрического состояния мышц. Доктор Фланигам и его коллеги, экспериментировавшие с черепахами, утверждали, что рептилии, в отличие от амфибий, спят уже по-настоящему. Хотя у них и не видно электрографических признаков медленной или быстрой фазы, все остальные признаки сна — замедление сердечного ритма, снижение тонуса мышц, характерная поза, закрытые глаза, неспособность отреагировать вмиг — все они налицо.
В лаборатории Кармановой черепахами решили заняться всерьез. Накупили болотных черепах — тех самых, которых мы терзали в раннем детстве и которые, когда мы в начале лета привозили их на дачу, таинственным образом исчезали навсегда в кустах смородины, — накупили, положили в ящики с травой и стали за ними наблюдать. У черепах обнаружили те же три состояния: бодрствование, дневной покой и ночной покой. Когда черепаха бодрствовала, она двигалась, и все ее реакции на внешние раздражители были недвусмысленными. В состоянии дневного покоя черепаха застывала в любой позе с открытыми глазами и вытянутой шеей. Ориентировочная реакция выражалась лишь в движении глазных яблок, но лапы были неподвижны. Ночной же покой действительно оказался сном: мышцы расслаблялись, глаза закрывались. Все было, как у лягушки в покое № 3 и почти как у нас. Сон рептилий и покой № 3 амфибий, считает Карманова, эквивалентны медленному сну теплокровных, это «промежуточный» сон — промежуточный между «настоящим» сном, с его ярко выраженными фазами, и «сноподобными состояниями», или «первичным» сном, то есть покоем № 1 и покоем № 2.
Поразительно, как много времени проводят животные в каталептическом покое № 1: карликовый сомик около 30 процентов суток, болотная черепаха — около 45, а травяная лягушка — целых 60 процентов! Да это не первичный сон, а поистине первичная, основная и излюбленная форма жизни! Не гнушаются каталепсией и птицы: куры отводят ей 18 процентов суток, а совы — 25 процентов. Мы-то с вами уверены, что совы днем спят, а это они не спят, а «находятся в покое», спят же они нормальным, «электрографически выраженным» сном в основном ночью, а бодрствуют в сумерки и тоже ночью. Некоторые млекопитающие тоже неравнодушны к каталепсии: кролики и морские свинки пребывают в ней в общей сложности 5 процентов суточного времени — больше часа!
Древнейшая форма существования, покой № 1, сочетается у птиц с «новейшими» формами — медленным и быстрым сном. У курицы быстрый сон занимает пять процентов времени; кто поумней да похищней, отводит ему еще больше. По мнению некоторых исследователей, быстрый сон сформировался у тех представителей животного мира, у которых была хорошо развита зрительноокуломоторная система. Как бы то ни было, зачатки быстрого сна, намеки на его будущее развитие можно заметить и у рептилий, и у амфибий, и даже у рыб. Эти намеки проявляются на электроэнцефалограмме в виде периодических всплесков ритмов бодрствования на фоне общей картины первичного сна. Выполняют они, как считают эволюционисты, функцию «подбуживания» — не дают лягушке или черепахе заснуть вечным сном. Между «настоящим» сном теплокровных и «ненастоящим» холоднокровных существует очевидная преемственность, или, вернее, родство.
Когда рептилии или амфибии переходят от бодрствования к покою, у них замедляется пульс и дыхание. У нас происходит то же самое. Все мы, от рыб до приматов, возвращаемся во сне к древним формам реагирования, типичным и для эмбрионального развития. Рыбы совершают стереотипные движения хвостом, такие же, какие они совершали миллионы лет назад, лягушки — движения задними лапками, черепахи — «роющие» движения головой и передними лапками: когда-то они были роющими животными. Мы часто принимаем ту позу, в которой были в утробе матери, и нам снятся порой мамонты и динозавры. Когда же у нас разлаживается что-то в психике, мы охотно впадаем в состояние каталепсии и кататонии — прячемся в покой № 1 и покой № 2.
На заре жизни природа предложила своим созданиям несколько форм приспособления к меняющимся обстоятельствам. Главным таким обстоятельством, особенно на суше, была смена дня и ночи, света и тьмы, и первые существа стали подлаживаться к ней: выработалась реакция на свет, реакция на тьму и состояние, необходимое для активного воздействия на среду, для добывания пищи, состояние, которое мы называем бодрствованием. Потом у распространившихся по суше позвоночных возникла потребность в периодическом расслаблении мышц шеи и конечностей. Предназначенные к энергичному преодолению земного притяжения, они должны были научиться как следует отдыхать и набираться сил. Ни восковидная гибкость покоя № 1, ни тем паче одеревенение покоя № 2 такого отдыха не давали. Тогда появился покой № 3 с его расслабленным мышечным тонусом и своеобразной электрической активацией в виде ритмов бодрствования. Первичный сон, то есть покой № 1 и № 2, возник у позвоночных, как полагает Карманова, около 300 миллионов лет назад, а промежуточный — 250 миллионов лет назад, в пермский период, когда господствовали рептилии и формировались млекопитающие, похожие на рептилий. Затем, около 200 миллионов лет назад, возник медленный сон, а еще через пятьдесят миллионов лет к нему присоединился быстрый. Тогда, во второй половине мезозоя, по земле бегали сумчатые, а меж деревьев летали первые птицы.
Сперва, как мы видим, были не сон и бодрствование, а покой и активность. Самая простая и естественная альтернатива: животное либо что-то делает, либо ничего не делает. Третьего не дано. Можно сколько угодно твердить, что сон это не бездеятельность, так как во сне, мол, работают все органы, все клетки, даже само сознание работает, — и все-таки сон это бездеятельность. Во сне мы ничего не делаем. Не делаем, даже когда бродим в качестве лунатиков по карнизам. Во сне с нами д е л а е т с я, с нами п р о и с х о д и т. А мы спим. Мы находимся в покое, все равно под каким номером.
Оцепенение настигает подверженных ему животных в самых разнообразных позах. Спят они тоже в самых разнообразных позах, но у каждого есть излюбленные. Львы предпочитают спать на спине, скрестив лапы на груди; бурые медведи тоже спят на спине, но лапы их торчат во все стороны. Слоны ложатся спать на брюхо, подперев голову бивнями, а горный козел, обладатель больших и тяжелых рогов, вынужден, ложась на брюхо, запрокидывать голову назад, чтобы рога его уперлись в землю. Подбородок козла торчит вверх, точь-в-точь как у тех мучеников, которые стараются, чтобы шея у них загорела ровным загаром и от морщин не остались бы белые полосы. Во сне самки охраняют детенышей: мышь закрывает собой мышат, распластавшись над ними наподобие одеяла; белая медведица спит на боку, прижимая детеныша лапой к груди. Кто спит крепко и видит сны, тому опасно спать в одиночку. Поэтому лисы, ложась в постель, обвивают друг друга хвостами.
Все животные стремятся к тому, чтобы мышцы их расслабились до конца, но не всем это, к сожалению, удается. Собаки и кошки лежат свернувшись, а коровы и козы спят стоя, иногда полулежа, держа голову прямо. Лошади спят когда стоя, а когда и лежа, то же самое и рыбы. Крокодилы зарываются в песок. Одни словно спят целый день, другие словно никогда не ложатся. Не спит кукушка, хлопоча круглые сутки неведомо над чем. В непрерывном движении пребывает пчелиное семейство. Каждые полторы минуты высовывает свой нос из воды дельфин: ему нужно вдохнуть воздуху. День и ночь как угорелые носятся в воде акулы. У них, как и у дельфинов, нет воздушного пузыря, который поддерживает на плаву других рыб, а их жабры только тогда снабжают их кислородом, когда вода струится через них с большой скоростью. Вот им и приходится сновать взад и вперед. Спят ли они, бедняжки? Скорее всего, спят, просто сон раздроблен у них на тысячу кусочков.
Очень многие птицы спят стоя, спрятав голову под крыло, а то и поджав одну ногу. К вечеру они собираются в большие стаи, певчие птицы поют вечерние песни, потом все отправляются спать в определенное место, выбранное еще их далекими предками. Перед сном они ссорятся, болтают, воркуют. Потом — тишина, а на рассвете снова гомон или сборы в дальнюю дорогу. Перед отлетом они вовсе не стараются выспаться; они ведут себя точно так же, как и мы, когда собираемся в путешествие. Аистов прямо охватывает дорожная лихорадка, они возбуждаются сверх меры и даже худеют. Спят ли они в полете? Этот вопрос много лет занимал ученых. И вот однажды орнитологи прикрепили к аистам миниатюрные приборы, записывающие работу их сердца, крыльев и кровеносной системы. Результаты записи передавались по радио на бесшумно летевший неподалеку от птиц планер. Оказалось, что аисты в полете дремлют. Утомившийся аист перелетает в центр косяка и закрывает глаза. Слух у него при этом обостряется, спереди и сзади он слышит щелканье крыльев и не теряет направление и высоту. Минут за десять он набирается сил и перелетает в хвост косяка, а его товарищ летит в центр вздремнуть.
Некоторые животные устраивают себе настоящую постель и делают это с не меньшей тщательностью, чем самые привередливые представители человеческого рода. Шимпанзе, например, всегда строит себе кровать и стелет постель; сооружение это биологи именуют гнездом, а процесс приготовления постели — вполне в духе времени — гнездостроением.
Несколько лет назад группа ленинградских ученых наблюдала за поведением юных шимпанзе, выпущенных на необитаемый островок посреди озер Псковщины. Доктор медицинских наук Л. А. Фирсов вел дневник. Вот что сказано в дневнике о том, как строила себе гнездо обезьяна Чита:
«Осторожно пробираясь между кустов, Чита добралась до пологого берега, сильно заросшего ольшаником… Нужно было поторапливаться, чтобы успеть устроиться ко сну. Обезьяна по-хозяйски потопала по развилке, прошлась по каждой ветке раз-другой и потрясла их… Впадина в самой середине развилки выглядела подходящей. Посидев в ней минуту, Чита решила выстлать ее мягкой подстилкой из тонких веток и листьев… Не сходя с уютной впадинки, Чита притянула к себе толстую ветку от развилки, и, надломив, упрятала под себя. Еще несколько таких веток образовали добротную подстилку». Затем свой матрац Чита покрыла периной из свежих листьев. «Все, кажется, хорошо. Вот только слева какая-то пустота. Дотянувшись до ближайшей ветки, Чита откусила от нее большой кусок и разломала на несколько частей. Скомкав все это, она заделала дыру в гнезде и притоптала все ногами. Остался последний штрих. Чита поднялась, собрала несколько пучков сочной листвы и высыпала ее вокруг себя наподобие пушистого одеяла».
Не успела Чита улечься, как на нижней ветви появился Тарас, вожак всего стада. Он согнал Читу с ее постели и растянулся на ее месте. Чита, рассказывает Фирсов, отправилась по деревьям искать себе новый ночлег. Она добралась до молодого ольшаника, стоявшего между толстых деревьев у обрывистого берега. Под весом Читы ольшинка качнулась и медленно подалась книзу. Ухватившись за ближайшие ветки соседних деревьев, она задержала свой спуск и выровняла свое дерево. Растянутое теперь с двух сторон, оно стояло крепче. Чита огляделась и увидела поблизости еще одно деревце. Но сколько ни тянулась она к ближайшей его веточке, ничего не выходило. Отломав ветку от первого дерева, Чита откусила все лишнее и с ее помощью подтащила к себе нужное деревце. Довольно бормоча, обезьяна принялась быстро переплетать вершины четырех ольшинок, росших почти по кругу… Покрыв получившийся гамачок тонкими ветками с лакированной листвой, обезьяна пересела в него, отпустила ветку, за которую все время держалась, и стала тихо покачиваться под легким ветерком.
Шимпанзе сооружает гнездо за несколько минут, причем делает его не только ночью, но иногда и днем, если ему захочется понежиться в гамаке. Самое главное для него — это выбор места. В какой части леса построить гнездо? На каком дереве? На какой высоте от земли? Рядом с другими гнездами или подальше от них? Вот вопросы, которые каждый раз решает шимпанзе. Но зачем ему столько вопросов, почему нельзя все упростить и выбрать место раз и навсегда? Зачем ему это громоздкое, часто одноразовое сооружение, если он может и вовсе обойтись без него? В своей книге «Поведение антропоидов в природных условиях» Фирсов рассказывает, что ему много раз приходилось видеть обезьян, спящих на толстой ветке или в удобной развилке; сон их был так крепок, что их не могло разбудить даже близкое стрекотанье киноаппарата.
За первый месяц пребывания на острове две обезьяны, Сильва и Чита, построили 54 гнезда. На острове жили еще три обезьяны; две из них гнезд не строили, третьим был Тарас, который спал по очереди в трех своих гнездах. Вот три различных типа поведения. Чаще всего обезьяны выбирали дерево для гнезда на южной стороне острова, там, где росли хмель, черемуха и чистотел, которых не любят комары. Иногда они взбирались на высокие кроны деревьев, стоящих в густом лесу; там комаров меньше и градуса на два теплее, чем внизу. Удобнее всего были для них прочные развилки на самой вершине дерева или там, где одна крупная ветка делилась на более тонкие. Попробовав, достаточно ли прочны избранные им крупные ветки, шимпанзе начинал ломать и пригибать под себя ближайшие тонкие ветки и утаптывать их ногами. Каркас гнезда выстилался более мягким материалом. Обезьяна часто укладывалась то в одном, то в другом направлении, словно примеряясь к гнезду. Бывало, основой для гнезда служили далеко расположенные друг от друга дубовые или липовые ветки. Обезьяна укладывала тогда между ними перемычки из отломанных толстых веток, а потом сооружала каркас. Если она не находила строительного материала на основном дереве, она вплетала в его развилку крупные ветки соседних деревьев. Иногда гнездо устраивалось из сплетенных воедино трех или даже четырех вершин. Такие гнезда были необыкновенно прочны.
Ночные гнезда делались в конце вечерней трапезы, которая завершалась в густых кронах деревьев. Ужинали обезьяны только поблизости от того места, где собирались спать. После того как обезьяна устраивалась и затихала, ей очень трудно было покинуть свое пристанище. Ни громкий зов, ни свет фонарика, ни даже брошенная палка не могли заставить ее вылезти наружу. Обезьяна только издавала негромкие звуки «удивления» или тихо повизгивала.
Как-то Фирсов и его сотрудники наблюдали за поведением шимпанзе во время ночного дождя. Стало накрапывать еще с вечера, когда обезьяны заканчивали свой ужин на липах и дубах. Сильва стала строить гнездо на невысокой ольхе, через пятнадцать минут она уже улеглась на влажные листья своего сооружения. Наблюдателям была видна только спина и загривок Сильвы. Казалось, она уже спала. Столбик термометра остановился на 10 градусах; хлынул дождь. Сильва уселась, затем встала, ухватилась за ствол и несколько раз встряхнула крону ольхи. Посыпался каскад брызг. Сильва проделала это трижды, а затем снова улеглась. В темноте лил дождь и время от времени слышалось сотрясение ольхи.
Через три дня стало еще холоднее. По ночам термометр показывал в метре от земли плюс 6. Один из участников экспедиции, прихватив термометры, добрался до гнезда, из которого только что выкарабкалась Сильва, и начал измерения. Каково же было удивление исследователей, когда они узнали, что поверхность гнезда имеет температуру около 30 градусов, а внутренность 37. Очевидно, в толстом слое зеленой подстилки, подновляемой каждый вечер, под действием влаги, микрофлоры и тяжести обезьяны начинались процессы брожения, выделялось тепло, и гнездо превращалось в парник.
Некоторые обезьяны, родившиеся или выросшие в неволе, строить гнезд не умели, хотя в раннем детстве и играли вместе с другими в гнезда, строя их из тряпок и ковриков. Это были те, у кого не было взрослой обезьяны-учителя. Все обезьяны появляются на свет с врожденной наклонностью к строительству гнезд, но проявляется она лишь тогда, когда детенышу вовремя показывают, как это делается. Если срок упущен, обезьяну уже ни научить строить гнездо невозможно, ни даже приохотить пользоваться гнездом, которое построил другой.
На фоне небывалых успехов гнездостроения кажутся наивными и жалкими все хитроумные манипуляции с бананами и палками, которыми долгие годы терзали обезьян гештальт-психологи и зоологи, пытаясь установить, мыслит ли шимпанзе, а если да, то как — «методом проб и ошибок» или «интуитивными озарениями». Однажды сидевший у профессора Кёлера в клетке шимпанзе Султан соединил две бамбуковые палочки в одну и получившейся длинной палкой дотянулся до положенного в отдалении от клетки банана. «Обезьяна создает орудие труда! — воскликнули психологи. — Следовательно, она мыслит». Если бы они догадались выпустить Султана на волю, им не потребовались бы «серии» экспериментов. Биологи, наблюдавшие за поведением Читы и ее приятельниц, только и делали, что дивились их сообразительности.
Но на что тратилась эта сообразительность, эти незаурядные мыслительные способности? На устройство постелей! Чита и Сильва были прямо помешаны на приготовлениях ко сну. Поистине они бодрствовали, чтобы лучше спать. За месяц они построили себе 54 постели!
Из активности, сказали мы, получилось бодрствование, из покоя — сон. Но покоя было целых три формы, а активности одна. Стоит ли удивляться, что наши дальние родственники, холоднокровные, предпочитают покой любой активности, а наши близкие родственники, обезьяны, львиную долю своей активности отдают на то, чтобы обеспечить себе комфортабельный покой. Покой естествен, активность искусственна, вынужденна. Одни любят восковидную гибкость, другие — одеревенение, третьи — расслабленность. Но мало кто любит суету. Только мы, люди, и любим ее по-настоящему. И нам уже мало шестнадцати часов в сутки для бодрствования. Дикая мысль, что хорошо бы урезать свой сон часика на три, а то и на четыре, чтобы чего-то там успеть, нет-нет да и посещает наши головы.
Да что там дневной и ночной покой! Мало того, что наши собратья впадают то в каталепсию, то в кататонию. Они еще по полгода пребывают в спячке. Как только температура воздуха в странах с холодным и умеренным климатом понижается до пяти градусов тепла по Цельсию, укладываются спать бабочки и жуки, лягушки и жабы, ящерицы и змеи, ежи и медведи. Водоросли, инфузории и амебы собираются в большой шар и укутываются в толстую предохранительную оболочку. Карпы и караси зарываются в ил. По шести месяцев дремлют в пещерах летучие мыши, повиснув вниз головой и зацепившись за выступы стен задними лапками. В жарких странах, на дне высохших водоемов, спят, зарывшись в ил, рыбы. Когда высыхают болота и опаленные зноем растения, лишенные корма черепахи засыпают до зимы. В глубоких норах под землей дремлют, свернувшись в клубок, змеи.
Многие из них пекутся о своем покое не меньше обезьян. Грызуны располагаются на зимовку в одиночку и семьями. Они прорывают себе удобные норы, которые тянутся вглубь иногда на целых три метра, и устраивают там целые склады орехов, зерен и семечек, чтобы было чем подкрепить угасающие силы. Грызуны побивают все рекорды спячки. Суслик-песчаник спит целых девять месяцев подряд. В конце июля он впадает в летнюю спячку, а потом, без перерыва, в зимнюю. Грызуны так потрясли римского поэта Марциала, что он даже написал звучные стихи:
что в переводе означает:
И это не эпиграмма на какого-нибудь там Квинта Курция, а «сатирическое» описание спячки маленького грызуна, который называется соня-полчок (Glis glis L.). Этого соню-полчка современники Марциала ели, или, говоря деликатно и вместе с тем научно, употребляли в пищу.
Невозможно даже перечислить всех, кто впадает в спячку. Зоолог Н. И. Калабухов в своей книге «Спячка животных» пишет, что из 103 видов наземных позвоночных, встречающихся зимой в пределах Орловской области, к 36 относятся животные, которые ложатся на зиму спать. «Если же учесть, — пишет Калабухов, — что видов беспозвоночных, рыб и земноводных гораздо больше, чем сравнительно немногочисленных видов млекопитающих и птиц, проводящих зиму в активном состоянии, то можно с уверенностью сказать, что в наших широтах всех животных, находящихся зимой в оцепенении, во много раз больше, чем животных, находящихся в бодрствующем состоянии». С тех пор как написаны эти строки, прошло пятьдесят лет, количество видов как в Орловской области, так и в других областях поубавилось, но соотношение между активными и впадающими в спячку животными осталось прежним.
Температура тепа у сони-полчка понижается во время спячки в десять раз: с 38 до 3,7 градуса. Но это что! У многих температура падает до нуля, а у некоторых даже до пяти градусов мороза. Спящие животные всего на доли градуса теплее окружающего воздуха. Редкая теплокровная рыба даллия, живущая в водоемах Чукотки и Аляски, засыпает, когда водоемы промерзают насквозь. Если кусок льда со вмерзшей в него даллией положить в таз с теплой водой, она оживет, как только растает лед. В тканях даллии, благодаря какой-то глицериноподобной пропитке, кристаллики льда, которые могли бы их разорвать, не образуются. У всех прочих гипотермическое состояние управляемо: мозговые регуляторы во главе с неутомимым гипоталамусом не дают температуре упасть ниже критического уровня и включают жировой подогрев.
У спящих млекопитающих раз в десять снижается газовый обмен, а дыхание в сорок раз. Свернувшийся в клубочек еж один раз в минуту делает еле уловимый вдох. Мозговые биопотенциалы исчезают у него почти целиком, сохраняясь в одном лишь гиппокампе. Сердце бьется еле-еле, но бьется, даже когда его тело охлаждено до нуля. Это самое удивительное: у животных, не впадающих в спячку, сердце останавливается при температуре тела в 15 градусов. Перед спячкой у животных начинается перестройка деятельности гормональной системы. Они накапливают жир, ферменты, витамины, в том числе витамин Е, тормозящий обмен веществ. Марциал хоть и едал соню-полчка, а ошибся: соня жиреет не зимой, а летом, зимой весь жир уходит на сгорание. Весной соня просыпается худющий как скелет, а к осени прибавляет в весе в три раза. А вот наш любимец Михайло Иваныч Топтыгин впадает, подобно птицам, не в настоящую спячку, а в поверхностное оцепенение. Обмен веществ у него замедляется не намного, сознания он не теряет, его очень легко разбудить.
Если мы еще и гадаем насчет сна и строим разные предположения, то насчет спячки сомнений нет: уж это-то прямое наследие резких перепадов температур. Выдержать их можно было лишь погрузившись в спячку и научившись с наступлением холода снижать свою собственную температуру. От умения переспать смутное время зависела жизнь. Если климат на Земле снова станет суровее, это умение снова пригодится животным. Что они не отказываются от завещанных предками обычаев и спят помногу, свидетельствует, быть может, не столько об их консерватизме, сколько о предусмотрительности. Не хуже нас они знают, что все на свете циклично, и то, что было списано в архив и предано забвению, может в один прекрасный день возвратиться снова.
Все животное и растительное царство засыпает при первой же возможности. Что же первично, что исходно — сон или бодрствование? — спросим мы себя еще раз. И еще раз воскликнем: сон, вне всякого сомнения, сон! Месмер прав: не сон существует для бодрствования, а бодрствование для сна. Если бы травяная лягушка, болотная черепаха, еж, таракан, медведь, суслик, если бы все персонажи книги Калабухова умели говорить, они не задумываясь воскликнули бы вслед за нами: «Сон»! — и взяли бы сторону Месмера.
Они — да. А человек? Ведь он же не впадает ни в зимнюю, ни в летнюю спячку и спит только треть суток. А сколько людей, которые и трети не спят: не могут. Человека же имели в виду Месмер с Томасом Манном, а не лягушку и не суслика. Может, с венцом творения дело обстоит иначе?
С одной стороны, человек — часть животного царства и наследник всех эпох эволюции. В этом своем качестве он и благословляет сон, признавая его чуть ли не целью жизни. Но не ради ли красного словца утверждает он это? Ведь, с другой стороны, человек — воплощение определенной тенденции в развитии того же животного царства. Об этой тенденции Н. Я. Пэрна в своей книге «Сон и его значение» говорит так:
«Из более примитивного и более общего состояния „жизни вообще“ постепенно вырабатывается более сложное, но и более одностороннее состояние „жизни как координированной связи с окружающим“. Этот процесс выработки бодрствования происходил в течение всей биологической эволюции: чем выше организовано живое существо, тем совершеннее оно „умеет бодрствовать“, чем ниже оно на лестнице эволюции, тем оно больше приближается к состоянию полусна. В постепенном развитии бодрствования у ребенка мы видим быстрое и сокращенное повторение этого эволюционного хода».
Справедливость этих слов несомненна. Даже не выходя за рамки своего вида, мы легко можем убедиться в том, что чем выше организовано существо, тем совершеннее оно умеет бодрствовать. Ни Месмер, ни Томас Манн, что бы они там ни говорили, сонями не были: в бодрствовании они находили не меньшее удовольствие, чем в сне. Вейн замечает, что было и есть много теорий сна и не было ни одной теории бодрствования. Поэты слагают оды сну, но никто еще не написал оду бодрствованию. И это естественно: бодрствование так же само собой разумеется, как и проза г-на Журдена.
В обычных условиях человек, собирающийся спать, ложится в постель. Но если условия необычны, а спать хочется, человек может спать в любой позе. Пассажиры автобусов или электричек спят сидя в креслах и на скамьях; к сожалению, может заснуть за рулем и водитель. Часовой может заснуть стоя, опершись на винтовку. Солдаты спят во время марша на ходу; на ходу спали Фритьоф Нансен и его спутники, шагая на лыжах сквозь безмолвие Арктики. В прежние времена булочники месили тесто во сне. И водителей, и пассажиров, и булочников, и путешественников, и марширующих солдат — всех усыпляет одно: монотонность.
С усыпляющим действием ритмично повторяющихся «раздражителей» мы сталкиваемся, едва появившись на свет: нас укачивают, чтобы мы поскорее заснули. Если никого нет поблизости, мы сами себя укачиваем, напевая себе колыбельную песню. Нередко маленькие дети, чтобы заснуть, тихонько и ритмично тыкаются головой в подушку. Маленькие обезьянки, отнятые у матерей, тоже укачивают себя сами — они припадают к земле и ритмично раскачиваются из стороны в сторону. Колыбельные песни и укачивание существуют у всех народов и существовали всегда: в природе нашего организма заложена способность успокаиваться и засыпать под монотонные ритмы. Монотонные движения в сочетании с монотонной музыкой могут погрузить танцующих в сомнамбулическое состояние. Нагоняет сон даже монотонное двигание челюстями: усыпляет не только переполненный желудок, но и сам процесс его наполнения.
Но вот мы засыпаем. Голова клонится на грудь, глаза слипаются, книга выпадает из рук. Мы подхватываем ее, читаем одну и ту же строчку несколько раз. Книга уплывает, и мы уже спим, окончательно спим. Мышцы наши расслабляются одна за другой. Как только очередь доходит до мышц глотки, начинается храп. Если мы лежим на спине, храп усиливается из-за того, что западает куда-то задняя часть языка. Предотвратить храп так же невозможно, как предотвратить тайфун. Старики и дети часто спят с полуприкрытыми глазами, китайцы тоже: такое уж у них строение глаз. А что, спросите вы, проку в закрытых глазах, если уши все равно открыты? Уши, оказывается, не совсем открыты. Во время сна в среднем ухе расслабляется крошечная мышца, и необходимое взаимодействие между косточками, которые воспринимают звуковые колебания, нарушается. Вот почему мы преспокойно спим под журчание не слишком громких разговоров — мы их совсем не слышим.
Зато мы отлично слышим свои внутренние голоса. Часто люди во сне оживлены и возбуждены до такой степени, что просто не верится, что они спят. Они разговаривают, улыбаются, смеются, плачут, стонут, чмокают, морщатся, вздрагивают, жестикулируют, скрежещут зубами. Людей, которые бы не двигались во сне, не существует. У Клейтмана был один студент, который мог на пари заставить себя провести ночь без движений. Наутро он выглядел совершенно изможденным: он ведь в сущности не спал. Неврологи не поленились подсчитать, что здоровый человек совершает за ночь в среднем двадцать пять разнообразных движений, причем двигательная активность возрастает циклически, каждые полтора часа, подчиняясь чередованию медленной и быстрой фазы. Почему мы не в состоянии спать неподвижно, тем не менее точно еще неизвестно.
У всех людей бывают во сне так называемые миоклонические подергивания — резкие сокращения мышц. В быстром сне они нередко сопутствуют быстрым движениям глаз. Если они случаются во время стадий дремоты и сонных веретен, они охватывают тогда несколько мышечных групп сразу, и спящий совершает резкие движения головой, руками, ногами и всем корпусом. У правшей миоклонические подергивания возникают в правой руке вдвое реже, чем в левой, а у левшей наоборот — дергается в основном правая рука. Существует предположение, что подергивания связаны с активностью вестибулярного аппарата. Но зачем этому аппарату оживляться по ночам и для чего это нужно человеку и животным — понаблюдайте, как у кошки во сне дергаются усы или как сама себе подмигивает лошадь! — для чего все это, тоже пока неизвестно.
Но удивительнее всего это jactatis capitis nocturna — ночные броски головой. Шотландский психиатр Освальд, автор популярной книги о сне, рассказывает о двух юношах, которых ему довелось наблюдать в своей клинике. Днем они были во всех отношениях нормальны, но что они вытворяли по ночам! «Ничего более фантастического, чем то, что мне демонстрировал этот огромный двадцатилетний парень, я не видел, — пишет Освальд. — Вскоре после того как он засыпал, он внезапно начинал бросать свою голову и тело то вправо, то влево, а его „коллега“, тринадцатилетний подросток, так же внезапно, ни с того ни с сего, переворачивался на руки и на колени и ритмично ударял головой в подушку». Покачавшись таким образом раз по сто, оба укладывались на бок и продолжали спокойно спать. Каждый из них совершал в минуту около семидесяти бросков. Освальд пытался повторить это «упражнение» в таком же темпе, но у него ничего не получилось. Для этого, говорит он, нужна длительная тренировка.
Сначала Освальд подумал, что молодые люди укачивают себя, потому что часто просыпаются, но, как показала электроэнцефалограмма, спали они беспробудным сном, как и полагается спать в юности. Иногда броски начинались во время быстрых движений глаз, иногда в дельта-сне, когда глаза были неподвижны, но всегда это был глубокий сон. Скорее всего, говорит Освальд, ночные броски двух парней были следствием каких-то психологических конфликтов, тянущихся из полузабытого детства. Ведь во всех случаях жизни укачивание или раскачивание — это успокоительное средство. В нем ищут прибежища не только от бессонницы, но и от страха, одиночества и печали. Возможно, догадка Освальда и верна. Д. Гранин и А. Адамович в «Главах из блокадной книги» рассказывают, как маленькие ленинградцы, умиравшие в блокаду от голода и истощения, целыми днями сидели на кровати и тихо раскачивались взад и вперед.
К концу ночи всякий сон становится беспокойным и неглубоким: увеличивается доля быстрого сна, сопровождаемая сновидениями; возрастает поток импульсов из переполненного мочевого пузыря и пустого желудка, от мышц, уставших пребывать в относительной неподвижности. Ко всему этому прибавляется свет и шум проснувшегося дня. Мы уже проснулись, но на нашей электроэнцефалограмме еще нет ритмов, свойственных полноценному бодрствованию. В эти мгновения мы думаем, говорим и действуем спросонок. Но вот и ритмы появились, а работоспособность еще дремлет. Вот почему нам всегда неохота вставать, и многие любят поваляться в постели до последней минуты. Недаром американский психолог и философ Уильям Джемс, который был рабом этой привычки, посвятил ее анализу одну из самых вдохновенных страниц своей «Психологии» и, главное, поместил этот анализ не в раздел «Привычка», а в раздел «Воля». «Воля, — говорит он, — обнаруживается тогда, когда мы делаем не то, что нам хочется». Из-за того, что работоспособность и бодрость еще дремлют, мы, хотя и проснулись окончательно, некоторое время смотрим на жизнь довольно мрачно и скорее склонны утверждать, что не выспались, чем выразить удовлетворение сном. Часто ли вы встречали человека, который говорил бы: «Ох, и выспался я сегодня на славу»? Почти каждый уверяет, что спалось ему сегодня так себе. О люди! Почему они не спрашивают себя, как им бодрствовалось!
Пациенты Освальда о своей гимнастике и понятия не имели, их сознание теплилось ровно настолько, чтобы запоминать отрывки сновидений. Но зачем сознанию так необходимо отключаться от внешнего мира? Зачем мы ложимся с наступлением ночи в постель, нам более или менее понятно: суточный ритм, рептилии и так далее. Правда, как выясняется, рептилии застывали и от яркого света, так что дело несколько осложняется. Ну, да ладно: между нами и рептилиями все-таки дистанция огромного размера. Но разве нельзя, если зов предков столь неумолим, просто лечь в постель и предаться размышлениям или грезам. Спать-то зачем? Зачем терять сознание?
Во все века человечество полагало, что сон это отдых, и мы уже не один раз говорили об этом, цитируя и Шекспира, и Томаса Манна. Физиологи соглашаются с этим, но лишь отчасти. Наши гипногенные зоны, читаем мы в их трудах, оживают не только от приказа биологических часов, ориентированных на суточный ритм, но и от субъективного ощущения, что мы утомлены.
Что же скрывается за этим субъективным ощущением? Что у нас может устать? Нервные клетки, говорят физиологи, уставать не могут. Сравните нейрон с сердцем. Цикл возбуждения и сокращения сердца длится десятые доли секунды, отдыхает оно столько же, и этого ему вполне достаточно. Цикл возбуждения нейрона намного короче — тысячные доли секунды. Но нет никаких оснований считать, что для отдыха ему не хватает таких же микроинтервалов между работой. Да нейроны и не думают отдыхать.
Другое дело — мышцы. Мышечное утомление, накопившееся за день (даже у лежачих больных) заставляет нас принять горизонтальное положение и расслабиться. Как только мышцы расслабляются, угасает поток импульсов, посылавшихся в мозг сокращенными мышечными волокнами, и благодаря этому снижается уровень бодрствования. А ограничиться одним лежанием нельзя: как бы мы ни старались расслабиться, многие мышцы будут все равно скованы напряжением. Наше сознание должно совсем отвернуться от мышц, предоставить тело самому себе.
Прекрасно. Но неужели же мы спим и видим сны ради одних мышц? Неужели ради одних мышц медленный сон сменяется быстрым? Какая связь между мышечным утомлением и быстрыми движениями глаз? Да уж явно никакой. Мышцы мышцами, но тут, наверное, кроется что-то еще.
Ни о каком утомлении и говорить нечего, не в утомлении дело, настаивают сторонники еще одной теории сна — информационной. Мы засыпаем, чтобы усвоить и переварить всю ту информацию, которая накапливается за день в нашей непосредственной памяти. Мозг наш перегружен, ему надо отсортировать воспринятое — полезное запомнить, бесполезное отсеять. Для того и сон.
Информационная теория возникла в пятидесятые годы, в пору расцвета кибернетики и общей убежденности в том, что все на свете достойно измерения и в измерении нуждается. Измеряли тогда все подряд, и психологи, подобно пифагорейцам, толковали об одних числах. У этого увлечения были свои причины. На сцене появилась теория информации, в которой многие увидели универсальный метод анализа человеческой деятельности. Вычислительные машины работали все быстрее, объем их памяти возрастал не по дням, а по часам, и каждый, кому приходило в голову сопоставить машину и мозг, не удерживался от искушения и выводил на бумаге какую-нибудь грандиозную цифру, означавшую емкость человеческой памяти. Количество информации, которое человек якобы способен переварить за секунду, перемножалось на количество секунд в человеческой жизни, на количество нейронов, на количество молекул в нейронах и так далее.
Через несколько лет ученые начали догадываться, что машина устроена иначе, чем мозг, и работает на других принципах и что то, чем занят мозг, не всегда следует называть переработкой информации. Стало ясно, что доказать, будто все нейроны и их связи, не говоря уже о молекулах, участвуют в этой переработке и, наконец, что вся эта переработка — привилегия одних нейронов и молекул, невозможно. Все цифры рассеялись как сон, как утренний туман, словно их и не было, все, кроме «магической семерки», открытой американским психологом Джорджем Миллером и характеризующей объем непосредственной, или кратковременной, памяти.
Ограниченность этой памяти вообще-то была известна психологам давно, но специально ее никто не измерял. У Миллера же была вполне практическая задача: выяснить «пропускную способность» оператора автоматизированной системы — человека, действительно занятого переработкой информации. И вот он обнаружил, что оператор способен с одного раза удержать в памяти в среднем девять двоичных чисел (7 + 2), восемь десятичных чисел (7 + 1), семь букв алфавита и пять односложных слов (7 — 2). Все вертелось вокруг семерки. Но при этом каждая группа обладала неодинаковой информативной ценностью: семь букв несли в три с лишним раза больше информации, чем восемь десятичных чисел, а пять слов — почти в шесть раз больше. Из этого Миллер заключил, что объем непосредственной памяти ограничен не количеством самой информации, а количеством ее «кусков». В кошельке этой памяти, говорил он, помещается семь монет. Доллары это или центы, ей безразлично. Она интересуется не смыслом информации, а ее чисто внешними характеристиками — цветом, формой, объемом. Смыслом интересуется долговременная память, которой надлежит оценить то, что преподнесет ей память кратковременная.
Семерку Миллер назвал магическим числом. Он утверждал, что она следует за ним по пятам, что он каждый день сталкивается с ней. И это не было преувеличением: мы тоже сталкиваемся с семеркой ежедневно. «Семь раз примерь, один отрежь», — говорим мы. — «Семь бед — один ответ», «Один с сошкой, а семеро с ложкой», «Семеро одного не ждут», «Семи пядей во лбу», «А ты седьмой, у ворот постой», «Семь пятниц на неделе», «Семь раз поели, а за столом не сидели», «Служил семь лет, выслужил семь реп, да и тех нет», «За семь верст киселя хлебать», «Седьмая вода на киселе».
О семи днях творения рассказывает нам книга Бытия и о том, как семь коров тучных и семь тощих увидел во сне фараон. Семь городов спорили о Гомере, семь мудрецов было у древних греков и семь чудес света. Чем дальше в глубь веков, тем больше семерок. Сложный узор из ямок и спиралей на знаменитой бляхе со стоянки Мальта построен на ритмическом повторении семерки. На плоскостях доисторического дротика из Западной Грузии вырезано по семи стреловидных знаков.
Психологи и историки культуры считают, что в процессе эволюции, наряду со многими психофизическими константами, вроде скорости распространения нервного импульса, у человека выработалась и такая постоянная величина, как объем непосредственной памяти. Тысячелетие за тысячелетием эта константа оказывала свое влияние на выработку житейского уклада, культурных традиций, религиозных и эстетических воззрений. Человеку удобнее всего было думать об однородных вещах, если их число не превышало семи.
Целесообразность этого ограничения несомненна. Если бы перед нашим мысленным взором толпилось бесчисленное количество образов, мы бы просто не могли думать. Мы были бы не в состоянии сравнивать новую информацию со старой, оценивать ее и превращать медные монеты в серебряные, то есть придавать информации форму, удобную для хранения в долговременной памяти. А эта память, в отличие от кратковременной, способна вместить любое количество информации и хранить ее всю жизнь.
Лет двадцать пять назад канадский нейрохирург Уилдер Пенфилд сделал замечательное открытие. Больные Пенфилда страдали очаговой эпилепсией, которая вызывается патологическими процессами в височных долях коры. Пенфилд удалял под местным наркозом пораженный участок. По соседству с этим участком находятся зоны, управляющие речью. Стараясь установить, где проходит граница этих зон, он прикладывал к разным участкам коры электрод со слабым током.
В тот миг, когда он подвел электрод к одному участку височной доли доминантного, то есть ведущего, полушария (у левшей правого, а у правшей левого), больная, находившаяся в сознании и ничего не чувствовавшая, вскрикнула и улыбнулась. Она внезапно увидела себя маленькой, среди своих кукол. Другая увидела себя с новорожденным ребенком на руках; ребенок этот уже давно стал взрослым. Третья очутилась в своем родном Утрехте, в соборе, и услышала рождественский хорал.
Когда электрод нейрохирурга вызывает к жизни запись прошлого, писал Пенфилд, это прошлое развертывается последовательно, мгновение за мгновением, как в кинофильме. Время в этом фильме всегда идет вперед с неизменной скоростью. Но в отличие от настоящих фильмов, оно не поворачивает вспять и не перескакивает на другие периоды. Если убрать электрод, фильм оборвется, но, поднеся электрод к той же точке, его можно продолжить. Если же электрод попадет в другую точку, на экране сознания могут вспыхнуть сцены другого периода жизни.
Известие об открытии Пенфилда облетело весь свет. Врачи вспомнили удивительные случаи гипермнезии, или сверхпамятливости, проявлявшейся при чрезвычайных обстоятельствах. В горячечном бреду люди вдруг начинали говорить на языке, которым не пользовались полвека или на котором говорили когда-то даже не они сами, а их близкие. Спасшиеся при кораблекрушениях рассказывали, что, когда они погружались в воду, перед ними проносилась вся их жизнь и с такими мельчайшими подробностями, о которых они никогда прежде не вспоминали. Такие же подробности всплывают в памяти под гипнозом, если человека просят рассказать о каком-нибудь периоде его жизни.
В фильмах, которые видели пациенты Пенфилда, никогда не встречались образы, связанные с выполнением серьезной работы, с принятием решений, с сильными эмоциями — со всем тем, к чему сознание могло хоть раз вернуться и что могло исказиться при воспоминании. Фильмы содержали лишь фон, который окружает человека в обыденной жизни, не вызывая заметных душевных реакций. Это та часть жизни, которая проходит мимо сознания и благодаря забвению сохраняется во всей своей неприкосновенности. Материал гипермнезии того же рода. Язык, на котором мы говорим в детстве, мы не учим: это стихия, в которой мы живем, не думая о ней. Картины, проносившиеся перед взором утопающих, были все тем же забытым и никогда не вспоминавшимся фоном.
Наша память хранит во много раз больше того, что мы воспроизводим в обычной жизни. Может быть, она вообще хранит все, что попадалось нам на глаза и задерживалось в поле зрения хоть на миг. Когда мы останавливаем свой взгляд на предмете, он, как говорят психологи, становится для нас фигурой, а все остальное фоном. Но чтобы выделить фигуру из фона, нужно мгновенно оценить сам фон. Бессознательная память, над которой время не властно, храня в себе бесчисленные образы среды, употребляет их как эталоны при встрече с новыми объектами и этим оказывает неоценимую услугу сознанию. Объем долговременной памяти измерениям не поддается, но ее «пропускную способность» измерить можно. В многочисленных экспериментах было установлено, что из двух одинаковых по величине «кусков» лучше запоминается тот, в котором содержится меньше информации. Долговременная память весьма чувствительна к перегрузкам. Легче всего она усваивает то, что связано с прошлым опытом. Она не любит новизны.
Если событие совершенно выпадает из общего порядка вещей и не имеет ни причин, ни следствий, говорит Честертон в одном из своих рассказов, ничто в дальнейшем не способно воскресить его в памяти. У людей открыты глаза лишь на те стороны явлений, которые они уже научились различать, которые уже пустили корни в их душе. С другой стороны, замечает Уильям Джемс, ничего не может быть приятнее умения ассимилировать новое со старым, разоблачать загадочность необычного и связывать его с обычным. Победоносное ассимилирование нового со старым — характерная черта всякого интеллектуального удовольствия. Жажда такого ассимилирования и составляет научную любознательность.
Жажда ассимилирования, но — не новизны. Недаром многие люди получают наслаждение от музыки лишь тогда, когда им удается предвосхитить развитие музыкальной темы. В простейших случаях, как это хорошо показывает Эдгар По в своей статье «Философия творчества», этой задаче служат припевы у песенок. «Удовольствие, — говорит он, — возникает лишь из ощущения тождества-повторения. Абсолютная новизна тягостна для памяти, постижение нового лишь тогда доставляет удовольствие и приносит хорошие плоды, когда его можно хотя бы отчасти угадать». Для усвоения новизны необходима известная игра ума, нужно преодолеть определенные препятствия, затратить энергию, а эти затраты придется восполнять. Рассуждая так, мы приходим к мысли о неизбежности периодического отдыха для ума, причем такого отдыха, который не нарушался бы никаким притоком новостей.
Ум, восприятие, память — вот что должно отдыхать. Не клетки, не ткани, не органы, не анатомические субстраты функций, а сами функции нуждаются в отдыхе. Об этом и говорила информационная теория сна, особенно в первоначальном своем варианте. Наш ум не успевает переваривать все впечатления, попадающие в кошелек непосредственной памяти. Впечатления накапливаются, и вот уже кошелек трещит по Швам. Медные монеты нам удалось переплавить в серебряные, но кошелек не вмещает и их. Мы закрываем глаза и отворачиваем мысленный взор от всего, что может кошелек переполнить. Кроме того, кое-что мы не успели переплавить, а кое-что переплавляли напрасно. Одна монетка оказалась фальшивой… Все, что заслуживает длительного хранения, надо перевести в долговременную память, а что не заслуживает — за борт! Словом, мы должны тщательно оценить все, что события дня набросали в наш кошелек. Так как никто этим сознательно не занимается, то, очевидно, это входит в обязанности нашего бессознательного мышления. А раз оно бессознательное, то столь же очевидно, что действовать ему будет удобнее, когда сознательное ему не мешает, то есть спит.
Сторонники информационной теории сна опирались на данные нейрофизиологии, согласно которым, чтобы информация перешла из кратковременной памяти в долговременную, она должна быть переведена с языка электрических импульсов на язык молекул. Электрические импульсы циркулируют по нейронным кругам до тех пор, пока информация не перейдет на белковые молекулы и не запишется в них кодом, основанным на комбинациях нуклеотидов. Насчет кода теперь есть и другие гипотезы: одни считают, что память представляет собой набор голограмм, другие, что информация хранится в ритмических рисунках биотоков мозга. Но все это не меняет дела. В любом случае мозгу необходимо отключиться от внешнего мира (что и составляет сущность сна) и перейти на иной режим. Просыпаемся же мы тогда, когда переработка информации закончена: информация записана, память готова к новым впечатлениям. Спать больше незачем.
Это объяснение назначения сна кажется простым и убедительным: в самом деле, чтобы переварить пищу, нужно хотя бы на время перестать есть. Но какую информационную пищу принимает тот же кот, спящий каждые сутки по восемнадцать часов? Может быть, он генерирует информацию сам? Какую же? Мы не находим ее отражения ни в его поведении, ни на его электроэнцефалограмме. А как переваривает информацию акула? Связано ли с этим процессом состояние каталепсии, к которому так неравнодушны лягушки, черепахи и совы?
Оставим животных; возможно, у них есть свои причины спать. Поговорим о себе. Мы с вами путешествуем, мы попадаем в новый город, целый день мы осматриваем его. С утра мы успели заглянуть в два музея; в первом была выставка картин местных художников, во втором — стоянка первобытного человека, пушка, отбитая у Стефана Батория, и чучело рыси, некогда обитавшей в здешних лесах. Потом мы излазили Старый город с его узкими улочками, ратушей, домом какого-то братства рыжеголовых и неприступными стенами со следами смолы, вылитой на голову все того же неугомонного Стефана Батория. Потом был ужин в лучшем погребке города, среди пыльных шкур, табачного дыма и вонючих бочек из-под пива. Впечатлений — на год! Сколько же мы будем спать, чтобы все это запомнить? Да сколько обычно — восемь часов. Может, даже семь: утром нас повезут на какое-то кладбище, которым ужасно гордятся местные жители. Проходит месяц. Мы возвращаемся с работы с пустой головой: в этот день не случилось ровно ничего. Кто-то приходит на чашку чая, мы болтаем о том о сем, посматривая на телевизор, где показывают кинофильм «Веселые ребята». Совершенно бессодержательный день! Сколько же мы спим после него? Да все те же восемь часов. Даже больше! Нынче утром нам не к девяти, а к десяти, и мы с удовольствием дремлем еще часок. Над какой информацией работали механизмы нашей памяти в эту ночь? Чего ради мы спали так долго? Неизвестно. То ли дело поэты или ученые: говорят, они сочиняют во сне и совершают открытия.
«Вот четверостишие, которое папа сочинил на днях, — пишет зимой 1871 года дочь Тютчева Дарья Федоровна своей сестре Екатерине, — он пошел спать и, проснувшись, услышал, как я рассказывала что-то маменьке». Четверостишие было следующее:
Скольжение санок за окном, женский говор рядом или в соседней комнате, неглубокий сон, и вот уже звучат слова в пятистопном ямбе, и как бы сам собой рождается столь благоприятствующий поэзии оксюморон — сочетание противоположных понятий: свист полозьев и щебетание ласточки, зима и весна.
Пушкину, по его собственному признанию, приснились две строчки из стихотворения «Лицинию» («Пускай Глицерия, красавица младая, равно всем общая, как чаша круговая…»). Лафонтен во сне сочинил басню «Два голубя», Державин — последнюю строфу оды «Бог», Вольтер — первый вариант «Генриады» — целую поэму! Во сне сочиняют не одни поэты. Бетховен, заснув во время езды в карете, сочинил пьесу, но, проснувшись, не мог восстановить ее в памяти. На следующий день, оказавшись в той же карете, он вспомнил ее и записал. Тартини во сне создал «Сонату дьявола». Он назвал ее так, ибо ему приснилось, что долго ускользавшую от него мелодию принес ему дьявол, который взамен потребовал его душу. «Увертюра к „Золоту Рейна“ родилась в моем уме во время поездки в сентябре 1853 года в Италию, в Специю, — рассказывает Вагнер в книге Джордже Бэлана „Я, Рихард Вагнер…“ — Однажды после обеда, утомленный, я прилег, чтобы соснуть, но вместо благотворного сна меня охватила тревожная дремота, сопровождаемая ощущением погруженности в воду под звуки протяжных ми-бемольных арпеджио. Поняв, что наступил момент создания музыки к „Золоту Рейна“, я тотчас вернулся домой, в Цюрих. Лихорадочная работа над прологом тетралогии завершилась в конце мая 1854 года…»
Снятся «творческие» сны и ученым. Менделееву, как мы знаем, приснилась таблица, где химические элементы были расположены не в порядке убывания атомного веса, как он поставил их сначала, а в порядке возрастания. Во всех книгах по психологии творчества можно встретить рассказ о химике Августе Кекуле, которому приснилась долгожданная формула бензола. Дело происходило в Генте. Кекуле писал учебник по химии. Как-то вечером он повернулся к камину и задремал. Образы атомов заплясали в его голове. «Мой умственный взор, искушенный в видениях подобного рода, — рассказывал он, — различал теперь более крупные образования… Длинные цепочки, все в движении, часто сближаются друг с другом, извиваясь и вертясь, как змеи!.. Одна из змей ухватила свой собственный хвост, и фигура эта насмешливо закружилась перед моими глазами. Пробужденный словно вспышкой молнии, я провел остаток ночи, детально разрабатывая следствия новой гипотезы».
Но вернемся к поэтам. У Сэмюэля Кольриджа есть маленькая поэма «Кубла Хан, или Видение во сне» (с подзаголовком «Фрагмент»). Поэме предпослан рассказ о том, как она сочинялась. «Летом 1797 года, — пишет Кольридж, — автор, в то время больной, уединился в одиноком крестьянском доме между Порлоком и Линтоном, на эксмурских границах Сомерсета и Девоншира. Вследствие легкого недомогания ему прописали болеутоляющее средство, от воздействия которого он уснул в кресле как раз в тот момент, когда читал следующую фразу (или слова того же содержания) в „Путешествии Пэрчаса“: „Здесь Кубла Хан повелел выстроить дворец и насадить при нем величественный сад; и десять миль плодородной земли были обнесены стеною“. Около трех часов автор оставался погруженным в глубокий сон…» Дальше Кольридж сообщает, что за эти три часа он сочинил двести или триста строк. Образы «вставали перед ним во всей своей вещественности, и параллельно, без всяких ощутимых или сознательных усилий, слагались соответствующие выражения». Когда он проснулся, ему показалось, что он помнит все, и, взяв перо, чернила и бумагу, он поспешно записал строки, которые приводятся ниже. Он намеревался продолжать, но тут его позвал некий человек, прибывший по делу из Порлока, и продержал его больше часа. По возвращении к себе в комнату автор, к немалому своему огорчению, обнаружил, что хотя и хранит некоторые неясные и тусклые воспоминания об общем характере видения, но, за исключением нескольких разрозненных строк и образов, все остальное исчезло, подобно отражению в ручье, куда бросили камень.
«…Подожди, несчастный юноша со взором робким, — цитирует он затем собственное стихотворение „Пейзаж, или Решение влюбленного“, — разгладится поток, виденья скоро вернутся! Остается он следить, и скоро в трепете клочки видений соединяются, и снова пруд стал зеркалом». Но клочки, увы, не соединились. Много раз Кольридж пытался припомнить свои видения и завершить то, что первоначально было даровано ему целиком, но все попытки были тщетны. Он отдает на суд читателя лишь начало поэмы — 68 строк, в которых рассказывается, как Кубла Хан, или Хубилай, знаменитый потомок Чингисхана и основатель монгольской династии в Китае, построил себе дворец в стране Ксанаду: «In Xanadu did Kubla Khan a stately pleasure-dome decree:
Но почему «В стране Ксанад», спросит читатель, когда у Кольриджа сказано «In Xanadu» (по-английски это звучит как «Ин Занаду»)? Оттуда же, ответим мы, откуда и само «Xanadu» — от ритмической необходимости. В книге, которую поэт читал перед сном, было не «Ксападу» (три слога), а «Ксанду», что мешало образованию стиха. Из тех же соображений Бальмонт, переводя Кольриджа, переделал Занаду в Ксанад. Как сказал один критик, «из первой уже строки получился стих, состоящий почти из одних редкостных собственных имен, почти бессмысленный, но благозвучный и полный предчувствуемого смысла». Но не будем задерживать свое внимание на литературной стороне дела: поэма, безусловно, прекрасна. Но действительно ли она приснилась Кольриджу? Две строчки еще куда ни шло, ну четыре, но шестьдесят восемь! Мало их сочинить, их еще надо запомнить сходу! Даже если магия семерки не распространяется на стихи, все равно случай невероятный.
«Кубла Хан» напечатан был в 1816 году; тогда же написано к нему и предисловие. Сама же поэма создана, по словам Кольриджа, летом 1797 года, а по утверждениям некоторых критиков — весной 1798 года. А как обстоит дело с «первоисточником»? Да, отмечают биографы поэта, вышло в 1617 году в Лондоне «Путешествие Пэрчаса», но Кольридж цитирует из него отрывок неверно. Пэрчас написал следующее: «В Ксанду Хан Хубилай выстроил величественный дворец, огородив равнину в шестнадцать миль стеною…» Слова эти, очевидно, слились в сознании Кольриджа с отрывком из другой книги Пэрчаса — «Путешественники», где тот описал замок основателя мусульманского ордена ассасинов Гассана Ибн-Сабба, названного им Аладдином. В живописном оазисе Аладдин воздвиг несколько роскошных дворцов, где по трубам струилось вино, молоко, мед и вода, а прекрасные девы музыкой и песнями услаждали гостей. Эти мотивы есть и в «Кубла Хане». Какую же книгу держал в руках поэт, засыпая? Сразу обе? А откуда взялся Альф, «поток священный»? Оказывается, из третьей книги — из «Путешествия к истокам Нила» Джеймса Бруса, где написано, что, по преданию, Нил был одной из четырех рек, вытекавших из Эдема. Воды Нила скрывались под землей и вновь появлялись в Абиссинии. Точно так же в греческих мифах (еще один «источник»!) вела себя и река Алфей, которая течет из Аркадии в Элладу. Нил и Алфей слились у Кольриджа в Альф.
Когда «Кубла Хан» был напечатан, он не встретил сочувствия. Только Байрон оценил поэму по достоинству. Критики же видели в ней нагромождение беспорядочных образов, привидевшихся наркоману. Теперь они впадают в другую крайность и считают все предисловие мистификацией. В самом деле, говорят они, мог ли Кольридж взять из дома на столь далекую прогулку тяжелейший том Пэрчаса? Какие дела могли быть у поэта, вообще не имевшего никаких дел и искавшего уединения, с незнакомцем из Порлока и как тот ухитрился разыскать его? Нам кажется, что все эти сомнения неосновательны. Кольридж не говорит ни слова о прогулке. Он мог жить некоторое время в крестьянской хижине, с ним там могло быть сколько угодно книг, кто угодно мог разыскать его — мало ли кому он мог понадобиться. В самой ранней заметке на рукописи поэмы Кольридж написал, что она «была создана как бы в полузабытье» после приема двух-трех капель опия. Там нет упоминания ни о незнакомце из Порлока, ни о глубоком сне, в который он якобы погрузился. Заменив «полузабытье» «глубоким сном» в предисловии, Кольридж изменил и самую суть случившегося. Зачем он это сделал? Биографы считают, что в 1816 году у него на то были причины. Подавленный творческими неудачами, он, возможно, не хотел, чтобы читатели подумали, будто он мог сознательно, а не в «глубоком сне» сравнить себя с поэтом-пророком, «вскормленным медом и млеком рая», как сказано в последних строках «Кубла Хана».
С другой стороны, мог ли Кольридж в течение восемнадцати лет хранить в памяти все детали того дня, даже если это был необычный день? Тот же Кекуле через двадцать пять лет после своего открытия рассказывал две совершенно противоположные версии об этом событии. По одной, формула бензола приснилась ему в виде змеи и дело было в Генте, по другой, он «узнал» ее в сцепившихся обезьянах, когда клетка с ними встретилась ему на одной из улиц Лондона. Обезьяны, вспоминает он, ловили друг друга, то схватываясь между собою, то опять расцепляясь, и один раз схватились так, что образовали кольцо, подобное бензольному.
Кекуле искал свою формулу десять лет. Десять лет упорных размышлений, постоянное возвращение к одной и той же задаче. Странно не то, что формула ему приснилась, странно было бы, если бы она не начала ему сниться, не открылась бы ему во сне! Но с другой стороны, как можно задним числом выдумать обезьян? Хотя кто знает, на что способно воображение ученого. Для нас с вами формула — бесплотный знак, а для истинного ученого — живая фигура, вызывающая целую гамму эмоций. Домашние подслушали однажды, как Менделеев разговаривал с формулой: «У, рогатая, доберусь я до тебя!» Ничего удивительного не было бы и в том, если бы Кекуле, «добравшись» до своей формулы и как-нибудь, в раздумье, машинально, приделывая к ее палочкам какие-нибудь хвостики, усмотрел бы в ней сходство со сцепившимися обезьянами, которых действительно видел где-то давным-давно.
Но нас сейчас интересует одно: мог ли Кекуле открыть свою формулу во сне, могла ли она ему присниться? Пожалуй, все-таки могла, но, конечно, не в виде всем известного шестиугольника, да еще со знаком СН по углам, а в полусимволической форме поймавшей свой хвост змеи: мышление спящего, как мы еще убедимся, отличается от мышления бодрствующего человека как раз тем, что тяготеет к символике. Могла, конечно, ибо еще Лукреций сказал:
Тем не менее мы чувствуем серьезную разницу между шестиугольником, в каком бы обличье он ни предстал перед взором спящего, и поэмой в 68 тщательно отделанных строк, да к тому же производящей впечатление законченного целого, а не фрагмента. Поток образов и слов, но не отделанных, — вот с чем еще мы можем согласиться. Вагнеру снится не увертюра, а ощущение погруженности в воду под звуки протяжных арпеджио, Тютчеву снятся звуки — скрип полозьев и щебетанье ласточки, стихи же об этом он сочиняет потом. Нет, шесть строк, восемь, двенадцать, но не шестьдесят восемь! То был не сон, а полусон-полуявь, греза, транс, но не сон.
Многие люди, засыпая, бормочут бессмысленные фразы, и часто эти фразы состоят из рифмующихся кусочков. В английском еженедельнике «Нью стейтсмен» была напечатана как-то коллекция этих фраз. Самой забавной была признана та, которую произнес, засыпая, некий мистер Синглтон из Лондона: «Only God and Henry Ford have no ambilical cord» (только у бога и Генри Форда нет пуповины). Наши критики, говорил французский поэт Поль Валери, постоянно смешивают понятия сна и поэзии. Но ни сон, ни греза не являются непременно поэтическими. Во сне «наше сознание может быть наводнено, до пределов насыщено порождениями некоего бытия, чьи предметы и сущности кажутся, правда, теми же, что и при бодрствовании, хотя их значимости, их отношения, формы их превращений и перестановок в корне меняются и с несомненностью демонстрируют нам чаще всего в символической и аллегорической форме мгновенные колебания нашей общей чувствительности, не контролируемой чувствительностью специальных органов чувств. Так же приблизительно складывается, развивается и, наконец, рассеивается в нас и состояние поэтическое».
Отсюда явствует, заключает Валери, что поэтическое состояние есть состояние абсолютно непредсказуемое, неустойчивое, стихийное, эфемерное, что мы утрачиваем его, как и обретаем, чисто случайно. «Этого состояния еще недостаточно, чтобы сделаться поэтом, так же как недостаточно увидеть во сне драгоценность, чтобы найти ее при пробуждении сверкающей на полу…» Мы не сомневаемся в том, что под влиянием опия и вдохновения Кольридж испытал «поэтическое состояние». Возможно, ему приходили в голову целые строфы, перекликавшиеся с образами, которые были вызваны чтением одной книги Пэрчаса и воспоминаниями о другой. Все было; может быть, и двести строк были, хотя и нуждались потом в тщательной обработке и отделке, совершаемой только под контролем бодрствующего сознания. Но то был не сон в обычном значении этого слова — не медленный сон в любой его стадии и не сопровождаемый сновидениями быстрый, а, вероятнее всего, одно из состояний бодрствования, которое мы испытываем редко, ибо редко случается нам принимать опий и еще реже оказываемся мы такими поэтами, как Кольридж, но которое, тем не менее, существует в природе и называется вдохновением.
Вдохновение часто связывают с деятельностью бессознательного, когда люди творят как бы по наитию, сами не зная, каким образом и откуда рождаются у них прекрасные строфы, свежие и глубокие идеи, решения долго не дававшихся им задач. Известно оно было еще во времена Сократа, у которого, по его признанию, был свой личный демон, нашептывавший ему некоторые мысли. Но демон Сократа был натурой несозидательной: он нашептывал ему только то, чего делать не следует. В решениях конструктивных Сократ полагался лишь на бодрствующее сознание. Зато у итальянского математика Кардано демон был существом творческим: ему он был обязан открытием мнимых чисел. Философ Кант воздавал хвалу бессознательному, считая его «акушеркой мыслей», а физиолог А. А. Ухтомский говорил, что научные догадки и намечающиеся мысли, приходящие в голову во время сознательных поисков, продолжают обогащаться, преобразовываться и расти в бессознательном, чтобы, возвратившись потом в сознание, оказаться более содержательными, созревшими и обоснованными.
По мнению физиолога П. В. Симонова, неосознаваемость определенных этапов творческой деятельности возникла в процессе эволюции как необходимость противостоять консерватизму сознания. Сознание — это знание, которое можно передать другим, то есть частица коллективного опыта человечества. Этот сконцентрированный в сознании опыт должен быть защищен от случайного, сомнительного, не подтвержденного практикой. Знания должны лежать на своих полочках и не вступать друг с дружкой в причудливые комбинации, подобные сновидениям. За этим, полагает Симонов, и следит сознание, выполняющее по отношению к опыту такую же роль, какую выполняют по отношению к генетическому фонду особые механизмы, защищающие его от вредных воздействий среды.
Однако строгий порядок, царящий в сознании, мешает формированию новых гипотез. В первый момент сознание отказывается примириться с тем, что противоречит разложенному по полочкам опыту. Вот почему наша сознательная память так не любит абсолютную, не связанную с прошлым опытом новизну. И вот почему сам процесс формирования гипотез освобожден от контроля сознания, готового отвергать гипотезу в самом ее зародыше. Сознанию предоставлена другая роль — окончательный отбор тех гипотез, которые оказываются полезными для достижения поставленной цели. Если Симонов прав, то бессознательное вместе с новой идеей должно, очевидно, выложить перед сознанием доказательства ее истинности и как бы объяснить сознанию, чем оно руководствовалось в своих оценках.
Кое-кому удалось подсмотреть, как работает бессознательное. «Находясь в нормальном состоянии духа, — писал Чайковский к Н. фон Мекк, — я сочиняю всегда, каждую минуту дня и при всякой обстановке. Иногда я с любопытством наблюдаю за той непрерывной работой, которая сама собой, независимо от предмета разговора, который я веду, от людей, с которыми нахожусь, происходит в той области головы моей, которая отдана музыке… Иногда это бывает какая-то подготовительная работа… а в другой раз является совершенно новая, самостоятельная музыкальная мысль, и стараешься удержать ее в памяти».
За работой бессознательного наблюдал и знаменитый математик Анри Пуанкаре. В течение двух недель он безуспешно бился над проблемой так называемых автоморфных функций. Как-то вечером он выпил кофе и не мог заснуть. «Идеи теснились в моей голове, — рассказывал он, — я чувствовал, как они сталкиваются, и вот две из них соединились, образовав устройчивую комбинацию. К утру я установил существование одного класса этих функций…» Но до окончательного решения было еще очень далеко, и, утомленный бесплодными поисками, Пуанкаре решил заняться на время другой темой. Однажды, во время прогулки, его вдруг осенило, что тема, которую он считал «другой», косвенно связана с первоначальной. Впоследствии он понял, что это его бессознательное, не перестававшее размышлять над занимавшей его проблемой, пустилось на поиски подсказки, которая часто кроется в сходных задачах.
Зрелище соединяющихся в комбинацию идей поразило Пуанкаре более всего: «Будто присутствуешь при своей собственной бессознательной работе, которая становится частью сверхвозбужденного сознания, и даже различаешь, хотя и смутно, два метода работы этих двух „я“. Обычно, говорит Пуанкаре, в поле сознания ученого попадают лишь полезные комбинации или такие, которые обладают всеми признаками полезных. Это похоже на экзамен второго тура, куда попадают лишь те, кто прошел первый тур. На первом же туре кандидатов отбирает бессознательное. Оно умеет судить здраво, у него безупречное чувство меры и безошибочная интуиция. Оно способно и создавать материал для выбора — сотни математических комбинаций. Границы сознания узки: о скольких вещах мы можем думать одновременно? У бессознательного границ не видно: оно вмещает весь наш опыт, все ощущения, все способности.
Бессознательное похоже на зал, где к стенам прикреплены крючочки — элементы будущих комбинаций. Когда у сознания появляется цель, крючочки отделяются от стен и пускаются в танец, сцепляясь друг с другом. Так представляет себе бессознательное математик. А вот физику, например академику А. Б. Мигдалу, оно кажется собранием знакомых и полузнакомых людей, символизирующих различные понятия. Но разница эта несущественна. В физике, говорит он, то же, что и в математике: сознательные попытки решить проблему дают задание подсознанию — искать решение в определенном круге понятий. Из запаса знаний и опыта подсознание отбирает те сочетания понятий, которые могут оказаться полезными, и представляет их на суд сознания.
Как-то раз решение явилось Мигдалу во сне. Мигдал решал задачу о вылете электронов из атома при ядерных столкновениях. В общем виде все было ясно: столкнувшись с нуклоном, ядро быстро набирает скорость, а электроны, обладающие меньшими скоростями, не успевают улететь вместе с ним и остаются там, где произошло столкновение. Но формула, показывающая вероятность вылета любого из электронов, не давалась ученому. «Подсознание, — рассказывает он, — выдало идею решения иносказательно, во сне: по цирковой арене скачет наездница; внезапно она останавливается, и цветы, которые она держит в руках, летят в публику… Оставалось только перевести эту мысль на язык квантовой механики».
Снова иносказание, снова символика, как и в случае с Кекулевой змеей. Похоже на то, что это был настоящий сон, а не работа возбужденного сознания.
Можно ли, спрашивает Мигдал, увеличить эффективность подсознательных процессов? Чтобы сдвинуться с мертвой точки, считает он, надо сознательными усилиями, повторяя рассуждения и вычисления, довести себя до такого состояния, когда все «за» и «против» будут известны наизусть, а все выкладки будут проделываться в уме, без бумаги. Тогда решение придет само собой. Кто хотя бы однажды делал работу, лежащую на пределе возможного или даже за его пределами, тот знает, что есть только один путь — упорными усилиями, решением вспомогательных задач, подходами с разных сторон, отбрасывая все посторонние мысли, «довести себя до состояния, которое можно назвать экстазом (или вдохновением?), когда смешивается сознание и подсознание, когда сознательное мышление продолжается во сне, а подсознательная работа делается наяву».
В своего рода «внутреннем» экстазе, вызванном несколькими каплями опия, находился Кольридж, сочиняя своего «Кубла Хана», Пуанкаре, подхлестнувший себя двумя чашками кофе, который ой до этого по вечерам не пил. Был в нем, возможно, и Вагнер, назвавший свое состояние не сном, а тревожной полудремотой. Кольридж, как мы помним, тоже сначала говорил не о сне, а о полузабытье. Экстаз, вдохновение, озарение, наитие — у этого состояния много названий, но суть одна: в тех случаях, когда в нем рождается новая научная идея, музыка, поэзия, когда оно не растворяется в бесплодном созерцании порой необычных видений, а сосредоточивает всю свою энергию на созидании, — тогда, в эти счастливые мгновения, сознание и бессознательное действуют сообща, удваивают свои усилия и, забывая все свои распри, наполняющие время от времени их будничную жизнь, сплетают дерзновение одного и осмотрительность другого в единый акт творчества, который приносит такие замечательные плоды, что самому творцу иногда все с ним случившееся кажется волшебным сном.
В рассказе об открытии Пенфилда мы по традиции назвали одно полушарие доминантным, а другое субдоминантным. Терминология эта сегодня устарела: разделение обязанностей между полушариями зашло так далеко, что говорить о доминировании одного полушария над другим можно лишь с большими оговорками.
Много лет назад американский психофизиолог Карл Лешли решил поискать, где же в мозгу хранятся воспоминания. Удаляя один за другим большие участки мозговой коры у обезьян и крыс, он смотрел, насколько у них ослабевает память. Память ослабела, но не пропорционально уменьшению количества коры, а гораздо медленнее, и Лешли заключил, что кора не хранилище воспоминаний, а просто участница процессов памяти. Физиолога Роджера Сперри это не убедило, и он вознамерился найти у кошки в зрительных зонах коры хранилище тех образов, благодаря которым она узнает геометрические формы.
Волокна, идущие от глазной сетчатки, разделяются на два пучка и оканчиваются в затылочных долях обоих полушарий. По пути волокна сходятся, образуя так называемый перекрест, или хиазму. После хиазмы часть волокон, идущих от левого глаза, направляется к коре левого полушария, а часть — к коре правого. То же происходит и с волокнами правого глаза. Сперри перерезал у кошки хиазму так, чтобы волокна от левого глаза оканчивались только в левом полушарии, а волокна от правого — в правом. Потом кошке завязали один глаз и научили ее различать квадрат и круг. Если образы хранятся в зрительной зоне коры, то теперь они будут формироваться только в одном полушарии — в том, куда идут нервные волокна от глаза. Но фигуры узнавал как один глаз, так и другой. Очевидно, образы перешли из одного полушария в другое через мозолистое тело, соединяющее нейроны правого и левого полушарий. Сперри перерезал мозолистое тело, и «необученный» глаз так и остался необученным. Больше того, его можно было научить узнавать другую геометрическую фигуру. Один глаз узнавал квадрат, другой — круг: в одном полушарии хранился один навык, а в другом — другой.
Сперри понял, что перед ним идеальная модель раздвоения личности. Опыты были продолжены на обезьянах, а затем мозолистое тело стали рассекать и людям. Эта операция избавляла некоторых больных от тяжелых психических страданий. Но после нее люди вели себя так, словно у них было два мозга, хотя никто не обучал их полушария по отдельности. Это могло означать только одно: у людей каждое полушарие занято своим особым делом. Когда больной видел картинку только правым полушарием, он не мог сказать, что на ней изображено, хотя и был в состоянии правильно выбрать ее из нескольких картинок, показываемых ему одновременно. Когда его просили срисовать кубик, он мог сделать это только левой рукой: правая чертила на бумаге лишь не связанные между собой линии.
Затем исследования были перенесены на здоровых людей. Американские ученые Орнстейн и Галин обнаружили, что когда человек пишет письмо, его правое полушарие бездействует, генерируя альфа-ритм, сопутствующий, как мы помним, душевной расслабленности. Когда же его просят сложить определенный узор из цветных элементов, за работу принимается правая сторона мозга, а левая отдыхает, генерируя тот же альфа-ритм.
В конце концов удалось установить, что у правшей, то есть у большинства людей, левое полушарие не только ведает речью, о чем знали давно, но и управляет письмом, а также решает логические и математические задачи. Правое же полушарие обладает музыкальным слухом, хранит воспоминания о формах и структурах, умеет опознавать целое по его частям и склонно к творческим нововведениям. В некоторых случаях, правда, обнаружились и отклонения от этого правила. То музыкальными были оба полушария, то у правого находили запас слов. Совершенно неграмотное правое полушарие могло научиться читать и писать за полгода, словно оно умело все это, но подзабыло. Но в основном закономерность сохранялась: одну и ту же задачу оба полушария решали с разных точек зрения. Философ Роджер Бэкон говорил, что существует два способа познания — посредством рассуждения и посредством опыта. Получалось, что первым способом пользуется левое полушарие, а вторым правое.
Однако нейрофизиологам требовались «объективные» показатели функциональной асимметрии полушарий. Могут ли, например, реакции полушарий на один и тот же стимул различаться по характеру биоэлектрических потенциалов? Оказалось, могут. «Биологический ответ» субдоминантного правого полушария на световую вспышку, воспринимаемую глазами, чаще всего обладал большей амплитудой, чем ответ левого полушария. Сначала было подумали, что правое полушарие просто восприимчивее левого, но потом увидели, что большая амплитуда его ответа состоит в основном из «осколков» все того же альфа-ритма. Что же это значит? Загадку помогли разрешить опыты, проведенные в Институте высшей нервной деятельности и нейрофизиологии в Москве. В опытах испытуемые рисовали в своем воображении зрительные образы, активизируя таким способом правое полушарие, и производили операции со словами и числами, активизируя левое. Выяснилось, что правое полушарие пребывает в заторможенном состоянии и не растормаживается до конца, даже если его нагрузить работой. Этой заторможенностью и объясняется присутствие альфа-ритма.
Но несмотря на то, что правое полушарие и остается всегда в тени, общую стратегию поведения во многом определяет именно оно. Его пожелания, сформулированные в обобщенной, интуитивно-образной форме, доводятся до сведения левого полушария и соблюдаются неукоснительно. Ведает ли оно само, что творит? Как показали опыты с разобщением полушарий, даже очевидные поведенческие реакции, вызванные воздействием на правое полушарие, человек не осознает. Критике подвергается лишь то, что делает левое полушарие. Похоже на то, что правое полушарие существует лишь для того, чтобы подвергать сомнению мысли левого. Внутренний оппонент, да и только!
Функциональная асимметрия полушарий налицо. А нет ли у нее анатомического аналога? Почему, например, световое раздражение правого глаза вызывает в обоих полушариях более определенный ответ, чем раздражение левого? Потенциалы, генерируемые сетчаткой обоих глаз, одинаковы. Все связи правого и левого зрительного нервов с подкорковыми структурами тоже одинаковы. Под подозрением остается одна лишь правая височная доля. При некоторых формах височной эпилепсии эту долю приходится удалять, и тогда восприятие и запоминание зрительной информации ухудшаются. И эта асимметрия свойственна только человеку. Чтобы нарушить таким способом зрительные функции у животного, нужно затронуть височные доли с обеих сторон.
Некоторые объясняют особую роль правой височной доли у человека тем, что ее связи со зрительными областями противоположного полушария крепче, чем такие же связи у левой височной доли. Эти связи как бы наслаиваются на более древние височно-зрительные связи, действующие в пределах одного полушария. Активность новых связей и отражается в асимметрии биологических ответов затылочных зон, где находятся ассоциативные зрительные поля.
Насчет височной доли еще не все ясно, но вот то, что одно из полушарий обладает ярко выраженной интуицией, выполняет роль критика и предпочитает оставаться в тени, установлено со всей достоверностью. Чтобы понять, что все это означает, особенно последнее, нужно вспомнить, что за интеллектуальной сферой всегда стоит сфера мотивов и эмоций. Утверждать, что наши полушария заняты одной лишь творческой деятельностью, переработкой информации и так далее, было бы чересчур самонадеянно: интеллектуальные пиры составляют, быть может, лучшую, но не большую часть программы мозга. Выход из строя правого полушария не вызывает катастрофических нарушений интеллекта, но на сфере эмоций отражается серьезно. Человек становится безразлично-благодушным ко всему, в том числе и к собственной болезни. И наоборот, если выходит из строя левое полушарие, человек ощущает тоску, подавленность, беспокойство, страх.
У каждого полушария есть своя сонная артерия, по которой к нему поступает кровь. Если в эту артерию ввести снотворное, то получившее его полушарие быстро заснет, а другое, прежде чем присоединиться к первому, успеет проявить свою истинную сущность. И вот при таком последовательном усыплении выяснилось, что подавление правого полушария сопровождается маниакальными реакциями, неестественным возбуждением и глупыми шутками, а подавление левого — глубокой депрессией. Сущность правого полушария, таким образом, — «дух отрицанья, дух сомненья», сущность левого — безоглядный оптимизм. Поистине прав был поэт:
Каждое полушарие в отдельности — образец эмоциональной нетерпимости, каждое норовит воспользоваться ослаблением собрата, чтобы навязать мозгу свою волю. Но в слаженном дуэте пороки участников отступают на задний план, а добродетели выходят на передний. Левое, доминантное, полушарие обладает завидным запасом энергии и жизнелюбия. Это счастливый дар, но сам по себе он непродуктивен. Тревожные опасения правого, очевидно, действуют отрезвляюще, возвращая мозгу не только творческие способности, но и самую возможность нормально работать, а не витать в эмпиреях. Оно действительно идеальный оппонент. Излишнее пренебрежение советами правого полушария не опасно для жизни. На худой конец, оно прибавит нам беспечности. Зато его неумеренная активность может не только воспрепятствовать реализации интеллектуальных усилий, но и вызвать сомнение в ценности самой жизни. Затем, быть может, природа и накинула на него некоторую узду в виде альфа-ритма, гасящего пламя его отрицательных эмоций.
А не связана ли межполушарная асимметрия с творческими функциями сознания и бессознательного? Оба они, как мы знаем, вступают иногда в сложные и противоречивые отношения: новаторские взлеты бессознательного и здоровый консерватизм сознания противостоят друг другу, но вместе с тем и помогают друг другу. «Мыслить, — говорил Кант, — это значит г о в о р и т ь с самим собой… слышать себя самого». «Для доказательства необходимы д в а л и ц а, — соглашался с Кантом Фейербах, — мыслитель р а з д в а и в а е т с я при доказательстве: он сам себе противоречит, и лишь когда мысль испытала и преодолела это противоречие с самой собой, она оказывается доказанной… Усомниться в самом себе — высшее искусство и сила».
Филологи Е. Ф. Будде и Л. В. Щерба, изучив историю великорусских говоров и язык лужичан, живущих среди немецкого населения в Средней Европе, утверждали, что в далекие времена монологов никто не вел, велись одни диалоги. Монолог, по мнению Щербы, в значительной степени искусствен; подлинное свое бытие язык обнаруживает лишь в диалоге. Часто монологи не могут скрыть своего происхождения: разве не диалог с самим собой знаменитое «быть или не быть?» или последнее размышление Сальери у Пушкина?
Каждая мысль у Достоевского, замечает критик М. М. Бахтин, «ощущает себя репликой незавершенного диалога». Диалогические отношения — «почти универсальное явление, пронизывающее всю человеческую речь и все отношения и проявления человеческой жизни, вообще все, что имеет смысл и значение». Когда философы и ученые хотели рассмотреть предмет всесторонне, они прибегали к форме диалога. В диалогах Платона или «Беседах» Галилея экспериментирующий разум изобретает все новые и новые отождествления противоположных определений и с наслаждением мыслит вслух в беспрерывном столкновении противоборствующих точек зрения.
В наше время диалогов и «Бесед» не пишут. Но диалоги — с собеседником ли внешним, с собеседником ли внутренним — ведутся беспрестанно. Пуанкаре удалось услышать такой диалог, и он определил место каждого из собеседников и их роль. Кто не слышит его, тот ищет собеседника внешнего. Приглашая к себе молодого американского физика Кронига, Вольфганг Паули писал ему: «Ваша единственная задача будет состоять в том, чтобы противоречить мне, тщательно все обосновывая». Паули стоял на пороге гениального открытия: он догадывался, что, кроме уже известных частиц — протонов и электронов, в ядре содержится еще одна частица, а может, и две (нейтрон и нейтрино). Но без оппонента он не мог двинуться дальше. Если бы доказательство было легким делом, Платону и Галилею не понадобилось бы прибегать к форме диалога, Пуанкаре не искал бы обходных путей для взятия своей крепости, а Мигдал не говорил бы о пользе экстатического состояния…
Так что же хочет автор сказать всем этим? Что известный антагонизм между сознанием и бессознательным равноценен антагонизму между полушариями, что, может быть, с одним из них больше связано сознание, а с другим — бессознательное и что функциональная асимметрия полушарий существует ради того, чтобы в ходе их бесконечного диалога рождалась истина?
Нет, сколь ни соблазнителен этот путь, автор видит на нем непреодолимые пока препятствия. Кажется само собой разумеющимся, что левое полушарие, ведающее речью и письмом и решающее логические задачи, должно быть больше связано с сознанием, а правое, оперирующее образами и предпочитающее логике интуицию, — с бессознательным. Но ведь правое — это неутомимый критик и одергиватель левого, а критика и одергивание — дело сознания. Значит, наоборот? Но можно ли сочетать логику и бессознательное, интуицию и сознание? Не выходит и наоборот.
Такие же противоречия обнаруживаются и в попытках связать межполушарную асимметрию со сновидениями. Так как в сновидениях преобладают зрительные образы и как бы отсутствует обычная логика, то во время быстрого сна правое полушарие вроде бы должно быть активнее левого. Но подтверждают ли это клинические наблюдения? Неврологи проанализировали однажды отчеты о сновидениях у нескольких десятков больных с пораженными полушариями и выяснили, что болезнь изменила характер сновидений у половины больных с поврежденным правым полушарием и лишь у трети — с левым. Из этого можно было бы заключить, что со сновидениями больше связано правое полушарие. Но вместе с тем у больных с пораженным левым полушарием и с нарушенной из-за этого речью на треть уменьшилась доля быстрого сна и более чем втрое снизилось количество быстрых движений глаз, то есть сновидений, а у больных, у которых речь сохранилась, доля быстрого сна вместе с движениями глаз даже увеличилась. На этом основании врач Б. Гафуров сделал вывод: «Информационные процессы в быстром сне связаны в основном не с правым, а с левым полушарием».
Эти неразрешимые противоречия не мешают некоторым американским психологам верить, что в межполушарной асимметрии спрятан ключ ни больше ни меньше как к духовному обновлению общества. Каждый человек, говорят они, обладает как бы двумя умами — рационалистическим, инженерным и художническим, артистическим. Жизнь в «технологическом обществе», в окружении точной и сложной техники, способствует развитию лишь одного ума — рационалистического и лишь одного полушария — левого. Программы обучения в американских школах рассчитаны в основном на рационалистический подход к жизни, на левое полушарие; из-за этого общество развивается чрезвычайно односторонне. Людей нужно научить переключаться с одного полушария на другое. Тогда во всех сферах жизни наступит эра благодетельного оптимума, золотой середины.
Чтобы научиться переключению, надо получить контроль над деятельностью своей нервной системы, своего мозга, а для этого сначала освоить метод «обратной биосвязи». Налепите на свои мышцы электроды, присоедините их к аппарату, издающему звук определенного тона, когда мышца напряжена, и обратная связь установлена. По мере того как мышцы станут расслабляться, звук будет становиться мягче, а когда расслабятся совсем, звук и вовсе замрет. Когда вы научитесь управлять мышечным тонусом, переходите к биотокам мозга. Принцип управления тот же. Всякий раз, когда мозг будет генерировать определенный ритм, перед вами начнет мигать лампочка, соединенная с электроэнцефалографом.
Таким способом можно довольно быстро научиться множеству полезных вещей — вызывать нужные вам мозговые ритмы, гасить сердцебиение, регулировать частоту дыхания, понижать кровяное давление. В конце концов вы будете лучше спать, исчезнет психическое напряжение, к вам вернется утраченное спокойствие и оптимизм, ясность мысли и сосредоточенность, расцветут подавленные неправильным образом жизни и воспитанием художественные и артистические способности и установится полная гармония ума и чувств.
Никаких чудес тут нет. Создали же йоги целую систему контроля над своими физиологическими процессами. Они могут по собственной воле и без всяких приборов замедлять обмен веществ и деятельность сердца настолько, что им не причиняет особенного вреда долгое пребывание под землей в заколоченном ящике. И этим они обязаны доведенному до немыслимого совершенства контролю над дыханием и умению погружаться в созерцательное самоуглубление.
Самоуглубление — вот высшая степень власти над нервной системой и мозгом. Во время самоуглубления на электроэнцефалограмме преобладает альфа-ритм. Надо научиться генерировать его по собственному желанию, и самоуглубление придет вместе с ним. И вот уже несколько бойких фирм начинают выпускать дешевую «альфа-аппаратуру» и быстро расплодившиеся «институты обратной биосвязи» наперебой рекламируют эффективность своих методов. Но увы! Альфа-аппараты не оправдывают возлагавшихся на них надежд: они недостаточно чувствительны для сортировки мозговых биотоков. Да и сам метод таит в себе неразрешимое противоречие. Альфа-ритм — спутник некоторой отрешенности, расслабленности внимания, но как можно отрешиться от всего и одновременно следить за показаниями прибора, расслаблять свое внимание и в то же время натягивать вожжи обратной связи? Какое уж там созерцание и самоуглубление!
То ли дело метод «трансцендентального созерцания» — все как у йогов, и никаких противоречий! Тысячи людей выбрасывают свои никчемные альфа-аппараты и дважды в день отключаются от текущих забот. Они принимают определенную позу, сосредоточивают свое внимание на специально выбранном слове или на сочетании звуков и погружаются в своего рода транс — в состояние глубокой расслабленности, которая, по их утверждению, освежает и укрепляет их лучше всякого сна. Упражнения делают по специальной программе, разработанной известным йогом Махариши Махешем. Вы слушаете две лекции, затем участвуете в четырех занятиях, и всё — можете заниматься самостоятельно. По окончании курса вам сообщают вашу личную «мантру» — сочетание звуков, повторяя которые вы сможете обрести душевный покой и обостренное сознание. И тут уж будет все без обмана — и управление дыханием, сердечным ритмом и кровяным давлением, и снятие психического напряжения, и просветление взора, и трансцендентальное созерцание — такое трансцендентальное, что трансцендентальней и не бывает.
Для самосозерцания и самоуглубления лучше побыть одному, но для того чтобы познать себя и получить истинное душевное облегчение, иногда требуется общество, и общество не простое, а в своем роде избранное. Этой цели служит метод «группового анализа». Собирается человек двенадцать, и руководитель, опытный психолог, побуждает их выражать и исследовать свои собственные чувства. Анализу подлежат такие чувства, которые человек в силу нравственных запретов или под влиянием социальных условностей обычно подавляет. Группа становится своего рода лабораторией, где от каждого человека требуется давать выход любым накопившимся у него эмоциям — от взрывов бешенства до нежной ласки. По мнению психологов Морфи и Прайса, это лучший метод самопознания и очищения духа от тягостных наслоений.
Групповой анализ напоминает нам «мозговой штурм» — широко известный способ активизации бессознательной творческой интуиции, применяемый для решения изобретательских задач. Собирают небольшую группу людей разных специальностей, перед ними ставят техническую задачу. Высказывать можно любые идеи, в том числе фантастические, парадоксальные, абсурдные. Регламент — минута. Идея высказывается без доказательств. Не разрешается никаких критических замечаний и скептических улыбок. Сознанию не остается времени спохватиться и выступить в роли внутреннего цензора. Штурм длится полчаса — вполне достаточно, чтобы увести мысль с проторенных дорожек. Люди говорят все, что им взбрело в голову, любую чепуху. И очень часто среди этой чепухи обнаруживается рациональная идея.
Иногда мозговой штурм дополняется методом синектики, что в переводе с греческого означает совмещение разнородных элементов. Группе предлагается искать неожиданные ассоциации. Объект, который надо усовершенствовать, сравнивают со сходным объектом из другой отрасли техники или с явлением природы. Ставится, например, задача — улучшить процесс окраски мебели. Люди вспоминают, как окрашивают минералы, цветы, бумагу, телевизионное изображение. Это непосредственная аналогия. Существует еще личная аналогия: человек должен вжиться в образ объекта, мысленно превратиться то в скопление пыли, которое надо убрать из цеха, то в растение, умирающее от жажды в цветочном горшке, то в винт, который не хочет отвинчиваться, то в ядро ореха, которому надо выбраться из скорлупы.
Но при чем здесь полушария? Да конечно, ни при чем. Все эти методы — и обратная биосвязь, и трансцендентальное созерцание, и особенно групповой анализ — направлены, в сущности, на то, чтобы частично парализовать сознание и дать волю бессознательному. Человек ставит на время завесу между собой и «рационалистическим» миром, который по тем или иным причинам стал для него невыносим, и погружается либо в полусонный транс, либо в состояние инфантильной расторможенности. И то, и другое, возможно, благотворно действует на психику. Но из этого вовсе не следует, что в подобных состояниях у человека хотя бы частично выключается левое полушарие и включается правое. Этого не происходит даже тогда, когда человек отождествляет себя с ядром ореха или с горсткой пыли. Таких переключений можно достигнуть только при нейрохирургической операции или в экспериментах с введением в артерию барбамила. Природа создала полушария, чтобы они работали сообща, а не по очереди.
Нет, деятельность наших полушарий сбалансирована превосходно, и нарушать ее, даже если бы это и было возможно, нет никакого смысла. Излишне вольное обращение с данными нейрофизиологии и, главное, чересчур прямолинейное их толкование приводит только к конфузу. История с «альфа-аппаратурой» — лучшее тому доказательство. А сколько разговоров было в свое время о гипнопедии — обучении во сне! Перво-наперво, как водится, говорилось, что это очень старый метод: еще, мол, в древней Индии и в Элладе учителя нашептывали своим спящим ученикам всякие полезные сведения, и те запоминали их с ходу. Да и в наш век якобы было проведено немало удачных опытов. Особенно восприимчивы спящие к иностранным языкам, к разным механическим сведениям, требующим затверживания и навыка вроде азбуки Морзе или расписания поездов. О чем еще мечтать! Иди в лабораторию гипнопедии или в особый гипнопедический класс, ложись спать и заучивай под шепот магнитофона что хочешь. Хочешь — неправильные глаголы, хочешь — анатомические термины, да хоть всего Брокгауза. Ретрограды, правда, тут же заворчали: не вреден ли такой способ «введения информации в мозг» и не улетучивается ли воспринятая информация так же легко, как и воспринимается? Но не успели энтузиасты гипнопедии дать достойную отповедь ретроградам, как сама собой обнаружилась ее ахиллесова пята. Запоминать новую информацию удавалось только на самой начальной стадии дремоты, когда все тот же альфа-ритм, этот целитель всех недугов и на все руки мастер, еще не уступил место сонным веретенам. Но как удержаться на этой стадии и не заснуть под убаюкивающее журчание магнитофона или, чего доброго, не повернуть обратно в бодрствование? Кто старался удержаться от сна, не мог внимательно слушать, а кто не старался — засыпал. У тех же, кому удавалось держаться середины, удлинялся поверхностный сон и укорачивался глубокий. Ничего хорошего их нервной системе это не сулило.
Гипнопедия благополучно зачахла, как чахнут в конце концов все попытки беззастенчивого вмешательства в естественные, изобретенные природой процессы и явления. Иное дело, скажем, гипнотерапия. Она имеет дело с особым сном. Если она и вмешивается в него, то по праву, ибо она сама же и вызывает его. Да и сон ли это? Называем мы его сном только по традиции, восходящей к доктору Брейду, который ввел в медицину термин «гипноз».
В XVIII веке венский врач Франц Антон Месмер, тот самый, который первый решил, что мы бодрствуем ради сна, изобрел способ доводить своих пациентов до состояния транса при помощи магнита, которым он водил над их телом. Сам он, по-видимому, верил в то, что чудодейственная сила исходит от магнита, а не от него самого. Ученик Месмера, граф Максим де Пюисегюр, опубликовал в 1784 году сообщение о своих гипнотических опытах, в котором неопровержимо доказал, что человеческая психика восприимчива к внушению, а магниты — дело вкуса. Но способность к внушению долго еще продолжали называть магнетизмом, а тех, кто ее демонстрировал, магнетизерами, — до тех пор, пока гипноз не стал достоянием невропатологии и психиатрии, а потом и хирургии.
В наши дни нейрофизиологи доказали, что гипноз — это вовсе не сон. Электроэнцефалограмма человека, находящегося под гипнозом, зарегистрировала волны напряженной сосредоточенности. «Когда вы сосредоточиваетесь, вы всегда впадаете в своего рода транс, — говорит по этому поводу американский психиатр Герберт Спигел. — Врачи и гипнотизеры просто используют эту вашу естественную способность». Способностью или наклонностью к трансу наделены две трети всех людей — одни в большей, другие в меньшей степени, и Спигел даже придумал тест для точного ее определения. Сначала пациента просят закатить глаза и, не меняя их положения, опустить веки. Оценка производится по шкале от нуля до четырех, в зависимости от того, как далеко глазам удалось закатиться. Если белков совсем не видно, пациент получает низшую оценку, если видны только белки, высшую. Затем пациенту говорят, что рука его стала такой легкой, что сейчас всплывет. Если она после этого действительно «всплывает», то есть как бы сама собой поднимается кверху, пациенту ставят четверку. Если же для всплывания требуется более конкретное указание вроде того, например, что к руке привязали воздушный шар, больше, чем на двойку рассчитывать нечего. Спигелу пришел в голову этот тест, вернее, первая его часть, когда он заметил, что, погружаясь в транс, люди закатывают глаза. Отчего это происходит, точно не выяснили. Известно только, что мозговые отделы, управляющие движениями глаз, соседствуют с восходящей активирующей системой, помогающей нам сосредоточиваться.
Гипноз оказался превосходным средством против фобий — страхов, возникающих при сочетании неблагоприятных обстоятельств, а затем взращенных самовнушением, — боязни высоты, темноты, открытого или закрытого пространства, боязни рампы у актеров. Вот один из методов лечения. Пациента просят представить себе, что он смотрит на экран, где показаны тревожащие его проблемы, затем ему предлагают расслабиться. Постепенно он научается переносить все свои страхи «в перспективу», и тогда они теряют над ним власть. Гипнозом лечат от гастрита, от воспаления кишок. Но эффективнее всего гипноз во время хирургических операций, особенно если пациенты не переносят наркоза. Одного больного загипнотизировали и предложили ему представить себе, что его шея и дыхательные пути похолодели и лишились чувствительности. Потом ему удалили часть легкого. После операции, длившейся почти три с половиной часа, больной рассказал, что он представлял себе, будто плавает в полынье вместе с тюленями и пингвинами.
Московский врач-гипнолог В. Л. Райков внушил одному своему пациенту, что тот Репин, а другому — что тот знаменитый шахматист Пол Морфи. Первый, рисовавший до этого, как все, стал рисовать гораздо лучше и постоянно консультировался с Райковым, принимая его за своего учителя Чистякова, а второй «на нервной почве» обыграл самого Таля. Этим людям внушалось также состояние общего творческого подъема, продолжавшееся потом по инерции три-четыре дня. Все это время на их электроэнцефалограммах видны были вспышки тета-ритма высокой амплитуды — показателя напряженного бодрствования. Иногда, к удивлению экспериментатора, тета-ритм перемежался медленными дельта-волнами с амплитудой от 50 до 70 микровольт и частотой 2 — 3 герца. Такие волны свойственны только глубокому сну.
Райков пишет, что состояние, которое ему удавалось вызвать у своих испытуемых, судя по всему, оптимально для творческой деятельности, для мобилизации всех эмоциональных и физических сил. Возможно, говорит он, способность к гипнозу сформировалась в процессе эволюции как особая форма сосредоточенности, при которой «информация может усваиваться быстро, полно и глубоко и вместе с тем столь же быстро происходит мобилизация творческой активности».
Если то, что внушается, неприемлемо для личности, поступающие извне сигналы блокируются, и человек впадает в состояние сильной каталепсии или обморок с дальнейшей спячкой. Его организм вспоминает уловки его далеких предков. Если же, наоборот, внушаемое желательно, ему будет отдаваться предпочтение перед всем прочим. Для того, кто погружен в гипноз, сигналы, связанные с внушением, приобретают особое значение, а не связанные — почти не существуют. Слова гипнотизера «вы засыпаете», «вы спите» включают в определенной последовательности не гипногенные зоны, а какие-то иные аппараты, которые фильтруют информацию — одну отсеивают, другую усиливают. Посторонние раздражители перестают проникать в сознание человека. Восприятие обрабатывает только внушаемую информацию, и та отражается в его новом теперь сознании как объективная реальность. В этом состоянии просыпается и пышно расцветает фантазия.
Когда человеку внушают, что он видит некий цветок, он может подтвердить и уточнить: «Да, вижу, это ромашка». Память воспроизводит первый попавшийся «знак», связывая его с наиболее яркими переживаниями, относящимися к этому цветку. Когда гипнотизер говорит о розе, то следует более или менее стереотипный ответ: «Да, это роза, как чудесно она пахнет!» Но когда человеку внушается еще никем не виденный цветок, растущий на другой планете, он может сказать, что видит и его, и всю планету, и описывает все это в красочных подробностях.
В глубоком гипнозе человек не знает ничего, кроме того, что ему внушают. В такое состояние легче всего перевести его ночью, после медленного сна: естественный сон без помех превращается в гипнотический транс. Если в этом состоянии внушается образ другой личности, то, пишет Райков, прежде всего будет «заблокировано знание о самом себе, а затем на основе реальных знаний и воображения сформируется новое самосознание». Затем человеку внушается нормальная творческая активность, и новая бодрствующая личность готова. О себе истинном человек ничего не знает, друзей своих и родных не узнает, даже себя в зеркале и то не узнает. Опыт, знания, память, восприятие — все приспосабливается к новым задачам. После сеанса человек ничего не помнит, но в очередном сеансе вспоминает все, что было с ним в предыдущем. В нем как бы живут две личности. Единственное, чего не может вспомнить человек в гипнозе, это своих сновидений во время обыкновенного ночного сна. Отсюда Райков делает вывод, что гипнотическое состояние никак не связано с тем бессознательным, где, по Фрейду, формируются наши сновидения. Но внушить в гипнозе тематику будущих сновидений, оказывается, можно. Одному своему пациенту Райков внушил, что тот должен увидеть себя в Африке, во сне будут преобладать голубые тона и проснется он в радостном настроении. Наутро он услышал от пациента подробный рассказ об Африке.
Гипноз и сон имеют, как мы видим, и общие черты, и серьезные различия. Загипнотизированные беседуют с врачом, играют в шахматы, рисуют, читают. Они надевают на себя новую личину и живут в ней по нескольку дней, а иногда и по нескольку месяцев. Бывает также, хотя и редко, что под влиянием душевных потрясений и особой нервной организации люди впадают в гипнотический транс сами собой, и тогда с ними случаются поразительные вещи.
В своей книге о неврозах доктор Пьер Жане описывает Леонию Б. В обычном состоянии это была грустная и застенчивая крестьянка сорока пяти лет. Но стоило ее подвергнуть гипнозу, как в ней просыпалась вторая личность, и она вся преображалась. Она делалась весела, шумна, подвижна; остроумие ее было неистощимым. Глаза ее не открывались — все, что с нею происходило, было как бы во сне. При этом она уверяла, что зовут ее не Леония, а Леонтина. Граница между ними была очень зыбкой, и Леония иногда сама превращалась в Леонтину. Однажды Жане получил письмо от обеих сразу. На первой странице было короткое и почтительное послание, подписанное Леонией. Письмо на другой странице было совсем в ином стиле. Написано оно было женщиной самовлюбленной, капризной и эгоистичной. Леонтина жаловалась на то, что Леония надоедает ей и мешает ей спать. Леония ничего не знала о Леонтине, Леонтина знала о Леонии все и относилась к ней с пренебрежением. Себе она приписывала все переживавшееся ею в состоянии гипноза, а Леонии — все, что происходило в часы бодрствования.
Леония Б. принадлежала к некогда многочисленной армии сомнамбул. Неуравновешенность их натур делала их сознание таким расплывчатым и хрупким, что они превращались в кого угодно самопроизвольно. Название свое они получили от латинских слов somnus — сон и ambulo — хожу; те, кто ходит во сне. Среди сомнамбул, или лунатиков, встречаются, впрочем, и сильные натуры. Такова, например, леди Макбет. Вспомните, как она бродит по замку, терзаясь муками совести и страхом возмездия. В начале пятого акта придворная дама рассказывает врачу, что леди Макбет встает с постели, накидывает ночное платье, берет из стола бумагу, раскладывает ее, что-то пишет, перечитывает написанное, запечатывает и снова ложится в постель. Во время этого рассказа входит леди Макбет со свечой.
«В р а ч. Видите, глаза ее смотрят на нас!
П р и д в о р н а я д а м а. Да, но они ничего не видят.
В р а ч. Что это она делает? Как беспокойно она трет свои руки!
П р и д в о р н а я д а м а. Это ее привычка. Ей кажется, будто она их моет. Иногда это продолжается целые четверть часа.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Л е д и М а к б е т. Ах ты, проклятое пятно! Ну когда же ты сойдешь? Раз, два… Ну что же ты? Пора за работу. Ада испугался? Фу, фу, солдат, а такой трус!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В р а ч. Ее недуг не по моей части. Но я знал лунатиков, ни в чем не повинных, которые спокойно умирали в своих постелях».
Начинается сомнамбулизм в медленном сне, когда человек еще не заснул очень глубоко и мышцы его не ослабели. Мечников отмечает, что сомнамбулы «большей частью повторяют обычные действия их ремесла и ежедневной жизни, к которым у них развилась бессознательная привычка. Мастеровые выполняют ручную работу. Швеи шьют. Прислуги чистят обувь и одежду, накрывают на стол. Люди более высокой культуры предаются той умственной работе, которая им более всего привычна… Духовные лица в сомнамбулическом состоянии сочиняют проповеди…» Но нередко действия сомнамбул выходят за пределы привычек. Они лазают по карнизам и крышам, ходят купаться к далекой реке. Истории медицины известна целая семья сомнамбул, состоявшая из шести человек. По ночам все шестеро собирались в столовой, молча пили чай, а затем расходились по своим комнатам.
Все движения сомнамбулы отличаются необыкновенной ловкостью. Это всегда поражало очевидцев: идет человек по карнизу — и хоть бы что. Объясняется это тем, что в бессознательном состоянии у человека нет ни малейшей скованности, его не пугает, что он может свалиться с крыши, — вот он и не сваливается. Вместе с тем он без труда ориентируется в окружающей обстановке, а значит, хоть и бессознательно, но анализирует поступающие к нему сигналы и извлекает из памяти какие-то сведения, необходимые для его затей. Иногда от него можно получить ответ и добиться выполнения приказа. После своих прогулок сомнамбула спит крепким сном и о них почти ничего не помнит.
Мы уже говорили, что нет людей, которые бы не видели снов, а есть лишь люди, которые их не помнят. Доказано это было в лаборатории Клейтмана еще в начале пятидесятых годов.
Много ночей подряд Клейтман и его сотрудники будили своих испытуемых в разных фазах сна, и когда глаза у них двигались, и когда были неподвижны. «Вам что-нибудь снилось?» — спрашивали они. «Нет», — следовал ответ, если вопрос задавали посреди медленного сна, и «да», если посреди быстрого. Так было в восьмидесяти процентах случаев. На медленный сон пришлось только семь процентов утвердительных ответов. Были это какие-то отрывочные воспоминания, не очень-то и похожие на сновидения.
В этих опытах, между прочим, обнаружилось, что продолжительность событий сновидения пропорциональна продолжительности быстрых движений глаз. Раньше думали, что сон снится несколько минут или даже несколько секунд. Укоренению этого взгляда способствовала книга доктора Альфреда Мори «Сон и сновидения», появившаяся в середине XIX века. Мори рассказывал в ней, как внешние раздражители вплетаются в сон и с какой быстротой протекают сновидения, которые мы воспринимаем как долгие события. Однажды во сне он увидел, как его ведут на казнь, подводят к гильотине, завязывают ему руки за спиной, ставят на колени, и вот уже страшный нож касается его шеи. Тут Мори закричал и проснулся. Придя в себя, он обнаружил, что ему на затылок свалилась бронзовая стрелка, украшавшая спинку кровати.
Достоверность рассказа Мори сомнению не подлежит. Его сновидение не могло, конечно, длиться больше двух-трех секунд, пока он ощущал удар, интерпретировал его своим спящим мозгом и просыпался. Но когда внешний раздражитель бывает не так силен или его не бывает совсем, сновидение протекает в более медленном темпе и длится ровно столько, сколько и полагается в обычной жизни длиться событиям, составляющим его сюжет. Если человека будили через десять минут после начала быстрого сна и он рассказывал о том, что видел, то обычно эти увиденные им сны могли бы занять в реальной жизни десять минут, а если будили через двадцать — то двадцать.
Но самое главное, что сны видят все, и по нескольку раз за ночь. Видят даже те, кто слеп от рождения, то есть не видят, а воспринимают всеми своими обостренными чувствами, и прежде всего слухом. «Когда я однажды разбудил испытуемого, который всегда был слепым, — пишет Освальд, — он рассказал мне, что во сне он с приятелем был в мастерской для слепых. Там они засунули в футбольный мяч четки и потом ударяли по мячу и слушали, как они там перекатывались и гремели, точно горох».
Существуют люди, которые помнят все свои сны, во всяком случае наутро. Как правило, это натуры артистические, отличающиеся сильным темпераментом и богатым воображением. Такой натурой была, например, сестра В. А. Поссе, литератора и издателя журнала «Жизнь для всех», портрет которой он оставил в своих воспоминаниях; таким был и он сам: «Лидочка была не слишком красивая, но миловидная шатенка с близорукими, но очень наблюдательными глазами. Одной из ее особенностей были необычайно сложные сны; их она обычно рассказывала горничной Ольге, когда та причесывала ее длинные, густые волосы… Эта снотворческая способность в высшей степени присуща и мне. Чем старше я становлюсь, тем больше я вижу снов и тем сложнее они становятся. Это целые повести и даже романы, в которых наряду со мной принимают участие и те, которых я видал и знал, и совершенно незнакомые, нередко исторические личности прежних времен. Все мы, живя, то есть любя, страдая, ненавидя, произнося длинные речи, участвуем в революционных боях и т. п. Эта сонная жизнь несравненно богаче жизни действительной, но она очень утомительна. После наиболее сложных снов я просыпаюсь разбитым».
Полную противоположность таким натурам составляют те, кто обычно утверждает, что сны им не снятся или они их не помнят. Но почему они не помнят? Может быть, их сновидения им просто не интересны? Освальд пишет, что такие люди напоминают ему лейкотомированных больных.
В некоторых странах нейрохирурги, чтобы облегчить страдания безнадежных психических больных, делают им лейкотомию — перерезают связи лобных долей коры с подкорковыми отделами. Лейкотомия спасает от буйного помешательства, но после нее в корне меняется личность. Будучи изолированы от остальных мозговых отделов, лобные доли перестают выполнять свои основные обязанности. А они помогают нам строить планы своих поступков, намечать цели, сличать свои действия с исходными намерениями, обнаруживать ошибки и исправлять их. Человек, у которого повреждены или изолированы лобные доли, начинает жить только сегодняшним днем; он склонен к одним и тем же стереотипным действиям и поступкам, речь его тоже становится стереотипной, он инертен и добродушно-безразличен ко всему на свете, в том числе и к собственным ощущениям, впечатлениям и воспоминаниям.
Все до единого, кто перенес операцию лейкотомии, утверждают, что они перестали видеть сны. Но если их разбудить ночью, во время быстрых движений глаз, они бормочут, что да, действительно, они только что видели сон, пересказывают его «в двух словах», тотчас же отворачиваются к стенке и засыпают вновь. Они просто не желают утруждать себя запоминанием снов. Но ведь это больные, скажете вы, они перенесли операцию на мозге, у них и должны быть отклонения от нормы. Да, конечно, но обратите внимание на черты лейкотомированной личности. Разве не встречаем мы здоровых людей, обладающих подобными чертами? Людей, добродушно-безразличных ко всему, даже словно бы и к себе, людей инертных, склонных к стереотипному поведению, людей-мотыльков, живущих сегодняшним днем. Вечно они забывают все на свете, все путают, хватаются то за одно, то за другое, и все это не от забывчивости, не от «склероза», а от равнодушия, безответственности и беспечности.
Но конечно, люди не помнят своих сновидений не только потому, что они им не интересны, а не интересны они им бывают не только из-за их собственного какого-нибудь душевного изъяна, вроде безразличия ко всему на свете, в том числе и к своей внутренней жизни (или к внутренней жизни — в особенности). Прежде всего, снам вообще свойственно быстро забываться, и человек, если он не придает им преувеличенного значения, сохраняет в памяти надолго только исключительные сны, которые либо сбываются, либо еще чем-нибудь поражают его воображение. Чаще всего от сна остается общее настроение, да и оно длится недолго, тускнея при свете дня. Данте говорит в «Рае»:
Как человек, который видит сон
И после сна хранит его волненье,
А остального самый след сметен,
Таков и я, во мне мое виденье
Чуть теплится, но нега все жива
И сердцу источает наслажденье…
Чуть теплится! Недаром Поссе не удалось записать ни одного своего сна. Он пробовал не однажды сделать это, но каждый раз, как он признается, «творческое настроение почему-то гасило сонные впечатления». Да так и должно быть: они забывались, как только он прикасался к перу. Много ли вы помните своих снов? Ну пять, ну десять, не больше. Если бы мы запоминали все свои сны так же отчетливо, как явь, даже не все, а хотя бы десятую часть, сон и явь мешались бы у нас в голове и мы бы в конце концов перестали их отличать друг от друга. Мы должны забывать сны, и снятся они нам совсем не для того, чтобы мы их помнили. Вот мы их и забываем — почти все и почти сразу же. Писатель А. М. Ремизов, правда, записывал свои красочные, фантастические сны, и, будучи еще талантливым художником, сопровождал их замысловатыми иллюстрациями. Этот факт долго смущал нас, пока мы не прочли в воспоминаниях одного очень близкого ему человека, что большую часть своих снов, если не все, он просто придумывал.
И кроме того, они действительно неинтересны — в подавляющем большинстве случаев. За ними чаще всего не кроется ничего такого, что побуждало бы человека возвращаться к ним. Кто из нас не испытывал тягостного ощущения скуки и неловкости, когда кто-нибудь начинал за завтраком рассказывать нам свой сон? Сам рассказчик еще во власти пережитого, но нам-то ясно видно, что все это не так значительно, как ему кажется, и вовсе не так интересно. Да он и сам уже это чувствует, только не хочет сознаться себе в этом и, несмотря на наши поощрительные кивания, комкает конец рассказа.
После первых сенсационных сообщений из лаборатории Клейтмана нью-йоркские исследователи проделали такой опыт. Они опросили несколько сот человек и отобрали из них две группы. В первую вошли те, кто утверждал, что часто видит сны, а во вторую — кто не видит их никогда. За каждым неусыпно по ночам вели наблюдения и каждого будили то в одной, то в другой фазе сна. Как заявили члены первой группы, они видели сны в 53 случаях из ста, если их будили в медленном сне, и в 93 случаях из ста, если их будили в быстром. У второй группы получилось соответственно 70 и 46, то есть сны они в медленном сне видели чаще, чем в быстром. Что это означало? Почему те, кто не запоминает своих сновидений, видят их по преимуществу в медленном сне?
Сначала исследователи подумали, что эти люди просто ошибаются. Может быть, они просто обладают способностью помнить в медленном сне о том, что они видели во время предшествовавшего ему быстрого сна? С другой стороны, почему бы и не сниться снам в медленном сне? Может быть, не все они связаны с быстрыми движениями глаз?
Загадку удалось разрешить психологу Дэвиду Фулкесу, когда он слегка изменил форму вопроса, с которым обращались к испытуемым. Обычно их будили и спрашивали, видели ли они сон или нет, а Фулкес стал спрашивать: «Что-нибудь проносилось у вас в голове?» Эта перемена дала поразительные результаты. Почти три четверти всех разбуженных ответили утвердительно. Но то, о чем они рассказывали, было мало похоже на сновидения, поставляемые быстрым сном. В быстром сне почти всегда яркие события, невероятные сцены, приключения, сопровождаемые сильными эмоциями. В медленном — почти чистое размышление, и в основном о минувших событиях, или вялые грезы, мало отличающиеся от яви. Может быть, эти люди вкладывают в понятие сновидения нечто причудливое, фантастическое, чего в жизни не бывает, а такое в медленной фазе им как раз и не снится. Иногда они рассказывают утром, что они думали во сне. Вот этот испытуемый думал, что едет в машине по пустыне. Электроэнцефалограмма показывает, что в это время он спал, но он отказывается называть сновидением то, что он видел во сне, ибо сон его был чересчур реалистичен, неинтересен. Ему кажется, что он просто представлял себе свою поездку, и все.
Спокойные, похожие на мысли сны медленной фазы только подтверждают, что сновидения связаны с движениями глаз. Эти полусны-полумысли снятся лишь в стадиях дремоты и сонных веретен, когда глаза совершают плавные, неторопливые движения — под стать неторопливости и обыденности сюжетов. В глубоком дельта-сне, когда глаза неподвижны, людям не снится ничего и ничто не проносится у них в голове. Это доказано в тысячах опытов. Глаза неподвижны — смотреть нечего.
Зато во время быстрых движений глаз человек смотрит сон — буквально смотрит! В ходе экспериментов Клейтман и его сотрудники научились по рассказам о сновидениях, предшествовавших пробуждению, угадывать, какие движения глаз можно ожидать на электроокулограмме, а по электроокулограмме, насколько «динамичным» было сновидение. Выяснилось даже, что интервалы между движениями глаз соответствуют таким моментам в сновидении, когда человек останавливает взгляд. Во сне, пишет Вейн, «происходит то же, что и во время бодрствования, когда мы сидим, например, закрыв глаза, и представляем себе игру в теннис или в футбол: наши глазные яблоки непроизвольно следуют за полетом воображаемого мяча. В некоторых случаях, правда, быстрые движения глаз случаются не в быстром сне, и сны не сопровождаются глазодвигательной динамикой. Но в целом можно смело говорить, что сны мы смотрим физиологически почти буквально».
Совпадение движений глаз с движениями сюжета сновидения считается почти доказанным. Некоторые исследователи, правда, утверждают, что в каждом периоде быстрого сна сохраняется постоянное, присущее этому периоду соотношение вертикальных, горизонтальных и косых движений глаз. В первом периоде, например, преобладают вертикальные движения. Так что предсказать, какие будут движения глаз у человека, можно, даже не спрашивая, что ему снилось. Но и угадать, что снилось, удается не всегда. Одной женщине приснилось, что она поднимается на пять ступенек. И действительно, глаза ее совершили под веками пять вертикальных движений, словно она следила за своими собственными действиями. У другой глаза двигались из стороны в сторону: ей снилась игра в теннис. Зато у третьей глаза тоже двигались по горизонтали, но снился ей вертикальный ряд пуговиц.
Сновидения связаны не только с движениями глаз, но и с работой сердечно-сосудистой системы. Какие тут закономерности, кажется, догадаться нетрудно, но быстрый сон назвали парадоксальным недаром. Когда человек видит приятный сон, пульс у него частит, а когда неприятный, держится нормы. Непрерывные колебания частоты пульса служат аккомпанементом к спокойному сновидению и отражают, как ни странно, относительное безразличие спящего к тому, что он видит. С дыханием происходит то же самое: если оно колеблется, сон снится спокойный, а если оно ровное, сон может быть бурным и агрессивным.
Однажды доктор Уильям Демент проводил свои обычные опыты: будил испытуемых во время быстрых движений глаз и расспрашивал о сновидениях. На вторую ночь он заметил, что периоды быстрых движений наступают чаще обычного. Организм упорно требовал быстрого сна. А что получится, если человека лишить быстрого сна совсем? Дементу пришлось поработать как следует: не успевал только что разбуженный опять заснуть, как его тут же приходилось будить снова — быстрый сон приходил к нему сразу, как только он закрывал глаза, без предваряющей его медленной фазы. Чтобы подавить у своих испытуемых быстрый сон, Дементу пришлось будить каждого раз тридцать.
Так начались эксперименты по выборочному лишению сна, которые должны были дать ответ, зачем человеку быстрый сон и зачем медленный и что произойдет, если ему будет недоставать того или другого.
Сколько времени человек может протянуть без еды, известно с глубокой древности. Одним есть было нечего, другим есть не давали, третьи по разным соображениям сами не ели. Выяснилось: здоровый человек без еды протянет месяца полтора-два (без еды, но не без питья!). Без сна — другое дело. Голодом, как мы уже отметили, лечились во все времена, с бессонницей этого не случалось, лечиться ею невозможно, ею можно только пытать. В некоторых варварских империях пытка бессонницей была когда-то в большом ходу. Пытали просто: днем заставляли смотреть на солнце, а ночью били над ухом в барабан. Редко кто выдерживал больше недели.
В конце XIX века лишение сна стало объектом научных экспериментов. Что происходило с бедными собаками, читатель помнит. Собаки держались десять дней и погибали. Крысы оказались выносливее. Юных и пожилых крыс сажали на дощечки и пускали плавать по воде. Пожилые держались за свои дощечки несколько дней, волей-неволей бодрствуя, потом их мышцы слабели, они засыпали и соскальзывали с дощечек в воду. Молодые ухитрялись держаться более двадцати дней. Может, они и спали в эти дни, но урывками, вроде акул.
Опыты над людьми, с научной, разумеется, целью, начались тоже давно, в 1896 году. Тогда американские врачи Патрик и Гильберт исследовали трех добровольцев, не спавших 90 часов. Самое интересное, что выяснилось тогда, это то, что после двенадцатичасового сна силы всех троих восстановились полностью. Через полвека уже пошла погоня за рекордами: один студент Колумбийского университета провел без сна 264 часа — больше десяти суток! Рекорд этот решил недавно побить некий юноша из Питсбурга. Но он совершил роковую ошибку: после 126 часов бдения нечаянно взглянул на телевизор и тут же захрапел. Рекорд остался недостижимым.
Кто на третий, а кто на четвертый день бессонницы, но все начинают ощущать резкий упадок сил. Люди спотыкаются о несуществующие предметы, не говорят, а бормочут, запинаясь на каждом слове, становятся некритичными к себе; задачи, требующие внимания, им не под силу. Количество ошибок в психологических тестах возрастает не по линейному закону, а периодически, словно у человека, который не спит, время от времени падает уровень бодрствования и он опускается в поверхностный сон. Электроэнцефалограмма это подтверждает: человек ходит, разговаривает, а приборы вычерчивают волны дремоты и сонные веретена. Постепенно бодрствующий становится все более суетлив и беспокоен; ему кажется, что под ним колышется пол, что голову его сдавливают обручем, он то и дело протирает глаза, как будто в них попали пылинки, Память отказывает ему. Через девяносто часов бессонницы он начинает галлюцинировать, через сто — не способен решить простейшую психологическую задачку. Еще сто часов, и человек ощущает себя жертвой заговора. Его собственное «я» как бы отделяется от него, воля его подавлена, экспериментатор может внушить ему все что угодно.
Освальд описывает один такой эксперимент. Два студента-добровольца, Артур и Сэнди, не спят уже несколько дней. Освальд и его коллега Бергер, сменяя друг друга, наблюдают за ними. Утром, выпив кофе, оба студента отправляются вместе с Освальдом по магазинам. На улице Артур отстает от Сэнди, вглядывается в его спину, затем догоняет компанию и уверяет Освальда, что у Сэнди на спине что-то написано. Начинаются галлюцинации! Вечером все должны быть в телестудии. Когда об этом заходит речь, Артур говорит, что он видел, как в кофе ему подмешали какое-то снадобье, чтобы вынудить его рассказать телезрителям все его секреты. Вот и мания преследования… За обедом Артур слышит, как Освальд разговаривает о чем-то с Бергером, и ему кажется, что они говорят об этом снадобье. В солонку тоже что-то подсыпали. После обеда Освальд передает Бергеру какие-то записи. Ну, конечно, это записи всех его секретов.
Вот они все в машине и едут в телестудию. Бергер расспрашивает Сэнди о его состоянии, а затем Сэнди по команде Бергера начинает быстро скрещивать и расставлять ноги. Артур воображает, что это Бергер гипнотизирует Сэнди, на самом же деле тот выполняет известное упражнение, чтобы не задремать. Потом они все начинают играть в какую-то словесную игру, но Артур играть отказывается: он боится, что тут-то и разоблачат его скрытые желания. Он убежден, что его привезли не в телестудию, а в психиатрическую лечебницу. Вечером все кончается, он ложится спать, спит беспробудным сном четырнадцать часов и наутро просыпается совершенно нормальным человеком.
Такой же опыт провел на себе нью-йоркский радиокомментатор Питер Трипп. Он не спал двести часов. После третьих суток его стали преследовать кошмары. Чернильные пятна и отблески света на столе он принимал за мерзких насекомых; на полу копошились зеленоватые кролики, жующие бумагу. Из ящиков стола вырывались языки пламени. Вельветовый костюм врача был облеплен шевелящимися гусеницами. После ста часов бессонницы он забыл свое имя, свою профессию и понятия не имел, где находится.
Трипп и все другие добровольцы, вне всякого сомнения, были отчаянные ребята. Не спать даже сутки — пытка. Чтобы не заснуть, человек должен обязательно заниматься какими-нибудь делами и быть в непрестанном движении. Стоит только принять более или менее неподвижную позу, попасть в монотонную обстановку — пиши пропало. С человеком, который не спит третьи сутки, можно разговаривать, но собеседник он неважный. Через каждые полтора-два часа он галлюцинирует. Врачи сразу же предположили, что в форме галлюцинаций к людям прорывается быстрый сон с его сновидениями. Очевидно, поэтому, после того как эксперимент закончен, испытуемые спят в основном глубоким медленным сном, которого им больше всего и не хватало. Впрочем, и медленный сон стремится прорваться в бодрствование. Это обнаружил у себя сам Клейтман, не спавший вместе со своими добровольцами семь с половиной суток подряд и принимавший для бодрости стимулятор бензендрин. После ста двадцати часов на его электроэнцефалограмме начали появляться дельта-волны. Прогнать их Клейтман мог лишь огромным усилием воли. В эти минуты грань между бодрствованием и сном исчезала.
Лишение быстрого сна действовало на людей не совсем так, как лишение сна вообще. После первой ночи без сновидений, после второй и даже после третьей почти все они были необычайно возбуждены, рассеянны, порой агрессивны, память то и дело изменяла им, временами на них нападал зверский аппетит. Некоторые испытывали беспричинный страх. На пятые сутки все начинали галлюцинировать. В палате, где проводили время испытуемые Демента, было светло, но им казалось, что кругом мрак, а из мрака тянутся к ним растения-людоеды, и ожившие тумбочки хотят их проглотить.
Сначала думали, что, лишая человека быстрого сна, его лишают одних сновидений, а все его реакции вызваны только их нехваткой. Но вскоре Демент заметил, что к его испытуемым, как только они засыпают, возвращаются не только сновидения, но и весь быстрый сон как цельное состояние, со всей своей физиологией и биохимией. К тем же результатам пришел и французский исследователь Мишель Жуве в своих опытах над кошками. Он отделял у кошек зрительную кору, и им вроде бы уже нечего было видеть во сне, да и нечем. Но регулярные перемены в уровне мышечного тонуса, в пульсе и дыхании свидетельствовали о том, что медленный и быстрый сон продолжают у них исправно сменять друг друга. О приходе быстрого сна можно было догадаться по полному расслаблению мышц. В этот миг Жуве подносил к лапке кошки электрод, мышцы напрягались и кошка как бы просыпалась. Как и к испытуемым Демента, быстрый сон возвращался к ним все чаще и чаще.
Удивительно все-таки было то, что физиологическая «отдача» быстрого сна оказалась ничтожной по сравнению с его нехваткой. Люди провели без него пять суток, а когда опыт кончился и их оставили в покое, доля его в «восстановительную» ночь возросла только на 25 процентов, а во вторую ночь вошла в норму. Даже после двухнедельного эксперимента она ни у кого не превысила 60 процентов всего сна. Ясно, что быстрый сон в разных своих формах приходил к людям во время бодрствования; недаром оба эти состояния так друг на друга похожи.
Что же удалось узнать про быстрый сон за те четверть с лишним века, которые прошли со дня его открытия? Как отчетливо выраженная фаза он в эволюционном ряду появляется только у теплокровных: холоднокровные обходятся одними всплесками активности. Млекопитающие проводят в нем от шести до тридцати процентов всего сна. Сон новорожденных котят, как и новорожденных приматов, иногда на три четверти быстрый. Чем лучше развит мозг у вида, тем больше его представители спят быстрым сном; чем старше особь, тем меньше у нее доля быстрого сна. Объясняется это тем, что быстрый и медленный сон формируются в разные сроки. Сначала у нас с вами появляется быстрый сон, потом дельта-сон, года в два или в три — сонные веретена и только в восемь-девять лет — стадия дремоты. До восьми лет мы, оказывается, не умеем по-настоящему дремать: либо бодрствуем, либо спим крепким сном; так, во всяком случае, свидетельствует электроэнцефалограмма. Причина тут может быть только одна: неравномерность развития мозговых структур, ведающих каждой стадией сна. Сначала достигают зрелости древние отделы, включающие быстрый сон, потом отделы, включающие медленный. Но тогда, выходит, не правы те, кто думает, что медленный сон появился в эволюции раньше быстрого? Ведь в первом периоде своего развития особь в общих чертах проходит развитие вида, или, как говорят биологи, онтогенез повторяет филогенез. С другой стороны, почему тогда дельта-сон формируется раньше дремоты? Разве оцепенение, которому были так, привержены наши далекие предки (если, конечно, все эти амфибии и ящеры действительно были вашими предками), — разве оно не ближе к дремоте, чем к дельта-сну? Может быть, филогенез повторяется не во всем и из этого правила есть исключения?
У ребенка и у взрослого электроэнцефалограммы медленного сна разные, а быстрого — одинаковые. Но это совпадение, как замечает в своей книге «Активность спящего мозга» ленинградский физиолог А. Н. Шепавальников, ничего ровным счетом не означает. У больного с опухолью в мозгу, у здорового человека под наркозом и у бодрствующего трехлетнего ребенка — у всех у них на электроэнцефалограмме видны одни и те же высокоамплитудные волны с частотой 3 — 4 герца. Многие исследователи убеждены, что на первых порах жизни быстрый сон выполняет роль особого механизма, способствующего ускоренному развитию центральной нервной системы. Специальными «квазисенсорными» импульсами он тренирует и укрепляет растущий мозг. Вот для чего он появляется раньше всех других стадий сна и надолго захватывает ключевые позиции.
Но недаром его прозвали парадоксальным! Ведь если судить по улыбкам, вскрикиваниям, причмокиваниям, особым движениям, дети видят сны с первых же минут жизни. Что же им снится? Неужели им есть что вспомнить из жизни в материнской утробе? Из какого материала лепятся их сновидения? Скорее всего, они просто потрясены открывшимся перед ними миром. Мир этот не так уж беден на взгляд ребенка, впервые открывшего глаза. А может быть, у него уже есть и то, что мы называем проблемами, и эти проблемы являются к нему во сне?
Противоречия и неясности на каждом шагу. Все как будто уверены, что быстрые движения глаз связаны с образами сновидений непосредственно, и по ним уже угадывают не только характер сна, но и его сюжет. Но тут выясняется, что каждому периоду быстрого сна свойственно определенное соотношение вертикальных, горизонтальных и прочих движений, а сюжет сна как бы не при чем. Для чего же тогда природа изобрела быстрые движения глаз? А для того, полагает доктор Ральф Бергер из Эдинбургского университета, чтобы не ослабевало наше глубинное зрение. Быстрые движения это упражнения для глаз. Не будь их, мир бы двоился у нас в глазах после пробуждения. Вот отчего, говорит Бергер, животные с хорошим глубинным зрением проводят в быстром сне больше времени, чем животные с плохим зрением. Может быть, и наши грудные младенцы не сны смотрят, а упражняют свой окуломоторный аппарат, чтобы, когда они откроют глаза, все в нем было уже скоординировано.
Эволюционисты сразу же решили, что быстрый сон существует затем, чтобы «подбуживать» спящих и не давать им уснуть навеки. Мысль эта пришла им в голову в процессе наблюдений за рыбами, лягушками и черепахами. Может быть, ритмы бодрствования, возникающие время от времени на фоне бесконечного транса, в котором пребывают эти твари, и правда служат для того, чтобы покой № 1 или покой № 2 не превратились в вечный покой. Но быстрый сон млекопитающих вряд ли предназначен для этого. Почему его доля увеличивается к утру, когда медленный сон совсем не глубок? Почему, когда человека лишают быстрого сна, он и не думает погружаться в медленный, а наоборот, возбуждается до крайности? Да, кстати, как мы скоро увидим, медленный сон наш, хоть и глубок в своей дельта-стадии, но от превращения в необратимое коматозное состояние весьма далек. Да и кроме того, земноводные или пресмыкающиеся, которые, может, и нуждаются в подбуживании, спят ведь не медленным сном, а «первичным» или в лучшем случае «промежуточным». Нет, проводить тут аналогии рискованно.
Что тут чему служит, вообще понять нелегко. Когда начинается быстрый сон, тело наше расслабляется, а крупные мышцы буквально парализуются. Если бы этого не было, мы бы во время бурных своих сновидений не лежали в постели, а бегали по комнате. Когда у кошек разрушали в мозгу механизм, подавляющий мышечный тонус, они в течение всего быстрого сна носились по клетке, шипя и фыркая как угорелые. Так что же, сновидения придуманы для того, чтобы сон не переходил в кому, или наш мышечный паралич — для того, чтобы мы не бегали по комнате во время сновидений, а спокойно досматривали их до конца?
Десятка, наверное, полтора гипотез было высказано насчет быстрого сна. Говорили, что во время быстрого сна организм очищается от вредных продуктов обмена веществ, что именно он нейтрализует опасные гипнотоксины, накапливающиеся в период бодрствования, и восстанавливает функции мозговых структур, угнетаемые в процессе медленного сна. У младенцев он стимулирует развитие мозга, а у того, кто постарше, запускает по ночам нейронные механизмы и помогает содержимому кратковременной памяти перейти в долговременную.
Моруцци предположил, что некоторые нервные клетки, непосредственно связанные с высшими психическими функциями, все-таки нуждаются в отдыхе, а восстанавливать свои силы они могут лишь в такой обстановке, когда приток стимулов извне минимален. Чувствительные эти нейроны в быстром сне отдыхают, а активность развивают либо те нейроны, которые в отдыхе не нуждаются, либо те, которые отдыхают во время бодрствования. Нет, возражает доктор Хартман из университета Тафтса, главная функция быстрого сна — восстановление высокого уровня серотонина, запасы которого истощаются за день. Серотонин же помогает нам сосредоточиваться на наших делах и нормально мыслить, без него мы бы жили в мире грез.
Года четыре назад в экспериментах как будто подтвердилось давнишнее предположение, что во время быстрого сна в наших мозговых полушариях происходит синтез белков и нуклеиновых кислот. Волны медленного сна, утверждают исследователи, связаны с метаболизмом в глиальных клетках, а волны быстрого — с метаболизмом в нейронах. Может быть, активные конформационные изменения в молекулах нейронных мембран — одна из причин плоской электроэнцефалограммы быстрого сна, столь поразившей его первооткрывателей. Энтузиасты всей этой биохимии говорят, чтобы мы не придавали своим снам вообще никакого значения. Наши сны — всего-навсего результат молекулярных перестроек, вернее, не результат, а побочный продукт, нечто вроде отходов. Усиленный метаболизм порождает в нейронах дополнительную электрическую активность, ансамбли нейронов, связанные со следами памяти, хаотически возбуждаются, и мы видим сны. Но для чего же тогда специальные мозговые механизмы приковывают нас к постели и заставляют эти сны смотреть? Почему некоторые наши сны полны глубокого смысла? Почему иногда во сне мы видим целую цепь событий или положений, скрепленных такой логикой, такой причинной связью, которой способна похвалиться не всякая научная гипотеза? Можно ли добиться такой связи одним хаотическим возбуждением нейронов?
Быстрый сон с его парадоксами настолько увлек всех, что на медленный, «ортодоксальный», долго не обращали внимания. Он был чем-то вроде фона для быстрого; подобно бодрствованию, он подразумевался сам собой. Но вот как-то раз очередную партию добровольцев несколько ночей подряд лишали предутреннего быстрого сна. В восстановительную ночь экспериментаторы с удивлением обнаружили, что взять реванш желает отнюдь не быстрый сон, а медленный, точнее, самая глубокая его стадия — дельта-сон. Доля быстрого сна увеличилась у добровольцев лишь на следующую ночь. Выходит, дельта-сон не только граничит с быстрым сном, но он еще и связан с ним функционально. Страдает один — страдает и другой.
Различия между медленным сном и быстрым были хорошо известны. У медленного четыре ярко выраженные стадии, у быстрого одна. В медленном глаза двигаются плавно, а потом совсем замирают, в быстром — находятся в непрестанном движении. Медленному свойственна одна вегетатика, быстрому — другая. В быстром снятся сны, в медленном в лучшем случае проносятся «мысли», а то и ничего не проносится. Если нас случайно разбудят посреди медленного сна, допустим в стадии сонных веретен, мы будем чувствовать себя намного хуже, чем после пробуждения из быстрого сна. Вот тут-то нам и говорят наши близкие: «Хорош! Не с той ноги встал?» Можно, оказывается, проспать дольше, но ощущать себя невыспавшимся, если проснешься неудачно. Физиологи думают, что в подобных случаях остаются незавершенными какие-то нейрохимические циклы, присущие медленному сну, и эта незавершенность неблагоприятно сказывается на работоспособности мозга и на общем эмоциональном состоянии. Так оно, наверно, и есть, ведь мы же с вами знаем, что у быстрого сна своя химия, а у медленного своя.
Но в то же время обе эти химии неразделимы, и одна как бы вытекает из другой. Медиатор быстрого сна, норадреналин, синтезируется во время медленной фазы, а при разрушении ядер шва, содержащих серотанин, приходят в беспорядок и медленный сон и быстрый. Электростимуляция ретикулярной формации вызывает быстрый сон лишь на фоне медленного. По всему видно, что обе фазы, несмотря на все свои различия, принадлежат к единой сбалансированной системе.
Быстрый сон неразрывно связан со сновидениями. А какая психическая деятельность свойственна медленному сну и есть ли она у него? Должна быть! Ведь если между обеими фазами существует химическая, физиологическая и функциональная взаимозависимость, они должны быть связаны и психически. Установив эту связь, мы, быть может, узнаем, для чего предназначен медленный сон, а заодно и внесем большую ясность в наши представления о быстром. Итак, что же происходит с психикой в медленном сне?
Ну, прежде всего, «мысли», сопутствующие медленным движениям глаз в стадии сонных веретен. Они «проносятся в голове» по меньшей мере у шестидесяти процентов всех людей. Кроме того, есть очень много людей, у которых «мысли» медленного сна мало чем отличаются от ярких и четких образов быстрого сна. Во-первых, это те, кто любит поговорить во сне. Кстати, три четверти всех ночных разговоров и бормотаний приходится на медленный сон и лишь четверть на быстрый. Во-вторых, это те, у кого в жизни воображение небогатое. Им во время медленной фазы снятся не вялые и близкие к реальности «мысли», а настоящие сны, буйные и фантастические, — справедливость торжествует хотя бы во сне! И наконец, лица, страдающие расстройствами сна. Неврологи получали от них содержательные отчеты о сновидениях не посреди быстрого сна, а посреди медленного, причем в самом начале ночи, когда медленному сну быстрый еще не предшествовал и своими собственными сновидениями на спящего никак повлиять не мог.
Такова стадия сонных веретен. А как обстоит дело с более глубоким дельта-сном? В основном это прибежище лунатиков и сомнамбул. Если лунатику прикрепить к голове эклектроды и связать их по радио с электроэнцефалографом, то в разгар его акробатического этюда или прогулки будет зарегистрирован либо дельта-ритм, либо альфа-ритм, но альфа-ритм особый, не подавляемый никакими внешними раздражителями и не исчезающий даже при открытых глазах. Такой альфа-ритм бывает еще и у загипнотизированных.
Случается, правда, что человек, разбуженный в дельта-сне, рассказывает о сновидениях. Чаще всего это бывает под утро. Иногда даже кажется, что некоторые темы, особенно отчетливо звучащие во время быстрого сна, как бы разрабатываются и варьируются в следующем за ним медленном сне, захватывая и дельта-стадию. Но может быть, отчеты разбуженных отражают всего лишь воспоминания о том, что было в быстром сне? Отчего бы и нет? Ведь в наши обычные сновидения вплетаются воспоминания о событиях, которые мы переживаем в бодрствовании.
Если человека, который разговаривал в быстром сне, разбудить и спросить, что ему снилось, совпадение между тем, о чем он говорил во сне, и что снилось, будет полное. Разбудите его в первом или во втором дельта-сне, если он продолжал разговаривать, и спросите снова. Если он вспомнит свой сон, совпадения либо не будет совсем, либо оно окажется ничтожным. Но чем ближе к утру, тем больше тематика разговоров совпадает со сновидениями, и тут дело, конечно, не обходится без влияния предшествующего быстрого сна.
Так что же все-таки происходит? Видим мы сны в дельта-стадиях, но не помним их из-за того, что сны эти протекают при особых условиях, не связанных с движениями глаз и не позволяющих образам этих снов ясно отпечатываться в памяти, или никаких снов мы не видим, а все, о чем рассказываем, не что иное, как воспоминание о видениях быстрого сна или о «мыслях» сонных веретен?
Окончательного ответа на этот вопрос пока нет. С сонными веретенами все ясно. Ясно и с первой стадией медленного сна — со стадией дремоты. Она тоже часто бывает наполнена «мыслями», а иногда и подлинными сновидениями: ритм дремоты похож на ритм быстрого сна. И только дельта-сон стоит особняком. Редко кто помнит, что с ним происходит в дельта-сне, а в семидесяти случаях из ста люди вообще отрицают какую бы то ни было психическую деятельность в это время — ни снов, ни мыслей, ни даже смутных ощущений. Но отрицает же половина людей свои бесспорные сновидения. И те не помнят ничего, и эти тоже могут не помнить.
Скептики наличие сновидений в дельта-сне не признают. Но даже если это всего лишь воспоминания о быстрой фазе, мы все равно видим две несомненные вещи — связь между двумя фазами в сфере памяти и психическую деятельность, пусть даже и ограниченную одними воспоминаниями. Перед нами — единая система.
И ограничивается ли эта деятельность одними пассивными воспоминаниями? Динамика вегетативных явлений свидетельствует о другом. После того как человек засыпает, пульс его замедляется, но это замедление доходит лишь до конца стадии сонных веретен. Как только на сцене появляются дельта-волны, сердце начинает биться все чаще и чаще, к концу же дельта-сна частота пульса достигает предела. Такую же динамику обнаруживает и кожно-гальваническая реакция — один из основных показателей эмоциональной активности. Малейшее наше волнение, которого мы сами можем даже не почувствовать, влияет на работу потовых желез, кожа становится более влажной, ее электрическое сопротивление меняется, и на кривой, которую вычерчивает подключенный к датчику самописец, появляется соответствующий пик. В состоянии спокойного бодрствования реакция эта выражена очень слабо. Когда человек засыпает, она исчезает совсем и появляется лишь вместе с дельта-ритмом. Во второй половине дельта-сна, то есть в четвертой, самой глубокой стадии медленного сна, она уже не прекращается ни на секунду. Разыгрывается целая эмоциональная буря. Но вот после краткой промежуточной стадии, похожей на дремоту, наступает быстрый сон с его сновидениями. И что же? Кожно-гальваническая реакция появляется лишь время от времени, словно все переживания уже позади. В основном она совпадает с резкими вспышками быстрых движений глаз. Если человека разбудить после такой вспышки, он расскажет о ярком сновидении. Это понятно. Но почему кожно-гальваническая реакция сильнее проявляется в медленном сне, а не в быстром? Сны-то в медленной фазе более «умственные», чем в быстром, а в дельта-стадии их, может быть, и вовсе нет. Что же мы там переживаем?
Во время сна, говорит Марсель Пруст, человек держит вокруг себя нить часов, порядок лет и миров. Просыпаясь, он инстинктивно, в мгновение ока, угадывает, где он находится и сколько времени он провел погруженный в сон. Но весь этот порядок может быть нарушен. Пусть перед утром, после бессонницы, сон овладеет им во время чтения, в позе для него непривычной. Тогда, пробудившись, он в первую минуту не узнает часа, ему будет казаться, что он прилег несколько мгновений назад. Если же он заснет совсем уж в несвойственной ему позе, например сидя в кресле, после обеда, тогда в мирах, вышедших из орбит, все перепутается, волшебное кресло помчит его через время и пространство, и в момент, когда он поднимет веки, ему покажется, что он лег несколько месяцев тому назад в другом месте.
«Но достаточно бывало, — продолжает Пруст, — чтобы в моей собственной постели сон мой был глубок и давал полный отдых моему уму; тогда ум мой терял план места, в котором я заснул, и когда я просыпался среди ночи, то, не соображая, где я, я не сознавал в первое мгновение и кто я такой; у меня бывало только… чувство существования, как оно может брезжить в глубине животного; я бывал более свободным от культурного достояния, чем пещерный человек; но тут воспоминание о нескольких местах, где я живал и где мог бы находиться, приходило ко мне, как помощь свыше, чтобы извлечь меня из небытия… В одну секунду я пробегал века культуры, и смутные представления керосиновых ламп, затем рубашек с отложными воротничками мало-помалу восстанавливали своеобразные черты моего „я“… Когда я просыпался, все вращалось вокруг меня во тьме: предметы, местности, годы. Тело мое, слишком онемевшее для того, чтобы двигаться, старалось по форме своей усталости определить положение своих членов, чтобы на основании этого угадать направление стены, место предметов обстановки, чтобы воссоздать и назвать жилище, в котором оно находилось. Память его, память его боков, колен, плеч, последовательно рисовала ему несколько комнат, в которых могло бы спать, между тем как вокруг него, меняя свои места соответственно форме воображаемой комнаты, вращались в потемках невидимые стены. И прежде даже, чем мое сознание, которое, сопоставляя все обстоятельства, стояло в нерешительности на пороге времени и форм, успевало отождествить помещение, мое тело припоминало для каждого род кровати, место дверей, расположение окон, направление коридора, вместе с мыслями, которые были у меня, когда я засыпал, и которые я снова находил при пробуждении. Мой онемевший бок, пытаясь угадать свое положение в пространстве, воображал себя, например, вытянувшимся у стены в большой кровати с балдахином, и тотчас я говорил себе: „Вот как, я не выдержал и уснул, хотя мама не пришла пожелать мне покойной ночи“: я был в деревне у дедушки, умершего много лет назад; и мое тело, бок, на котором я лежал, верные хранители прошлого, приводили мне на память пламя ночника из богемского стекла в форме урны, подвешенного к потолку на цепочках, камин из сиенского мрамора в моей спальне в Комбре в далекие дни, которые в этот миг я воображал себе настоящими…
Затем воскресало воспоминание нового положения; стена тянулась в другом направлении: я был в своей комнате у г-жи де Сен-Лу, в деревне: боже мой! уже по крайней мере десять часов, вероятно, обед уже окончен! Я слишком затянул мой послеполуденный сон… Эти кружащиеся и смутные клочки воспоминаний никогда не длились больше нескольких секунд… Я мысленно видел то одну, то другую комнату, в которых мне доводилось жить, и в заключение вспоминал их все в долгих мечтаниях, следовавших за моим пробуждением… Конечно, теперь я уже совсем проснулся, тело мое описало последний круг, и добрый ангел уверенности остановил все кругом меня, уложил меня под мои одеяла, в моей комнате и поставил на свои места в темноте мой комод, мой письменный стол, мой камин, окно на улицу и две двери».
Пруст пишет о том, что ощущает человек спросонок за те несколько мгновений, пока его сознание совершает переход от сна к бодрствованию. Это рассказ здорового человека, наделенного богатым воображением и недюжинной памятью, сохраняющей все оттенки чувственных ощущений и перипетий рассудка. У всякого здорового человека события, происходящие во внешнем мире или в сознании, фиксируются памятью в непрерывной последовательности; благодаря этому он всегда безошибочно ориентируется во времени и хорошо знает, что относится к прошлому, что к настоящему, а что к будущему.
Иначе чувствуют себя люди, у которых из-за различных поломок в мозгу расстроена память, например больные корсаковским синдромом. У этих больных поражены структуры, участвующие в сличении новых впечатлений с хранящимися в памяти образами-эталонами, и они не в состоянии фиксировать происходящее. Кошелек непосредственной памяти у них прохудился. Им очень трудно, а чаще просто невозможно удержать в сознании то, что с ними случилось минуту назад. О времени они имеют самое смутное представление; свое далекое прошлое, когда они еще не были больны, они помнят более или менее прилично, но недавнее прошлое сжимается у них в несколько отрывочных фрагментов. Чем больше впечатлений сохраняет память, тем больше человек «переоценивает» время — Пруст способен описывать то, что происходит в течение нескольких секунд, на пяти или шести страницах. Чем хуже у человека память, чем меньше она может удержать впечатлений, тем сильнее он «недооценивает» свое время. Вся жизнь может показаться такому человеку промчавшейся, как краткий сон. Корсаковский синдром с его нарушенной фиксацией событий демонстрирует нам самую крайнюю степень такой «недооценки» времени.
А как люди оценивают время, которое они провели во сне? Существует ли какая-нибудь зависимость между той или иной стадией сна и качеством фиксации происходящего? В поисках ответа на эти вопросы московский физиолог В. П. Данилин провел довольно простой эксперимент. Несколько ночей подряд молодых добровольцев будили посреди различных стадий сна и расспрашивали о том, что проносилось у них в голове перед самым пробуждением и сколько времени, как им кажется, они спали. Оценка признавалась правильной, если отклонение не превышало пятнадцати минут на час реального времени. Данилин исходил из предположения, что правильная оценка должна во всех случаях означать непрерывную фиксацию «событий», а неправильная — фиксацию прерывистую, или, во всяком случае, неудовлетворительную.
Ответ на свои вопросы Данилин получил. Когда испытуемых в первых трех циклах «медленный сон — быстрый сон» будили посреди дельта-сна, то в половине случаев они «недооценивали» предшествующий период. Ошибка достигала иногда пятидесяти минут на час: после четырех часов сна человек мог сказать, что спал минут сорок. Правильно или «избыточно» оценивалось время лишь тогда, когда испытуемые говорили, что им снился сон. Если же их будили посреди быстрого сна, оценка была правильной независимо от того, снились ли им, по их словам, сны или не снились, причем оценка распространялась и на сам быстрый сон, и на весь предшествовавший ему период. Выходило, что последовательность психофизиологических процессов, дающая нам ощущение протяженности времени, фиксируется в дельта-сне плохо. Если у кого это и получалось, то лишь благодаря внедрению в дельта-сон частичек быстрого сна, побудивших людей рассказывать о сновидениях, — своего рода событиях, внешних по отношению к дельта-сну.
Отчего же дельта-сон обладает такой плохой памятью на время, а быстрый сон — хорошей? Оттого, считают В. П. Данилин и его коллега Л. П. Латаш, что первый «углублен в себя», в свои «мысли», подобен человеку, который, глубоко задумавшись, не замечает ничего вокруг, а второй, напротив, окидывает свободным взглядом все, что предваряло его, и подводит итоги — его деятельность имеет как бы внешний характер и больше связана с временными категориями. Во время быстрого сна, входящего в первые три цикла, идет своеобразная доработка и введение в память того, о чем «думалось» в дельта-сне. Вот под утро, в четвертом и пятом цикле, когда быстрому сну дельта-сон почти не предшествует и он уже занят самим собой, человек так же «недооценивает» время, как и в дельта-сне.
Конечный продукт одного сна, пишет Латаш, становится исходным продуктом для другого. Истощается продукт одного сна — нет работы и для другого. Разные фазы и стадии сна предстают перед нами как звенья одной цепи, как последовательность взаимосвязанных периодов осознаваемой и неосознаваемой психической активности, которая все-таки не что иное, как переработка информации, усвоение и запоминание того, что воспринималось и о чем думалось накануне.
Снова на сцену выступает информационная теория. Теперь она уже не так простодушна и уязвима, как прежде. Она опирается не только на общие соображения, вроде того, что кошелек непосредственной памяти не резиновый или что для нормального переваривания пищи надо время от времени останавливать процесс жевания. В ее распоряжении все данные о быстром сне и о медленном, об их взаимосвязях и о парадоксах их вегетатики. И каждый факт она умеет истолковывать в свою пользу.
После того как неврологи научились лишать человека быстрого сна и благодаря этому многое узнали про быстрый сон, они решили проделать то же самое и с медленным. Но как отделить его от сна вообще, если весь сон на три четверти медленный? Лишить человека быстрого сна легко: побежали по электроэнцефалограмме ритмы быстрого сна, заметались глаза — буди. А тут когда будить? Человека можно по-настоящему лишить только глубокого дельта-сна, «подбуживая» его звуковыми сигналами, не настолько сильными, чтобы он проснулся, но достаточно ощутимыми, чтобы перевести его в стадию сонных веретен или дремоты.
На лишение дельта-сна человек реагирует точно так же, как и на лишение сна вообще: после двух-трех ночей, проведенных под аккомпанемент звуковых «подбуживаний», у него снижается работоспособность, он ощущает усталость и делает ошибки при выполнении задач, требующих тонкости анализа и быстроты реагирования. Сходство реакций на сплошную бессонницу и на лишение дельта-сна свидетельствует о том, что дельта-сон — самый главный сон. А что самое основное в этих реакциях? Да физическое истощение — это же каждому видно! Значит, дельта-сон прежде всего выполняет восстановительную функцию — дает организму обыкновенный физический отдых. Физическое утомление — ведь оно же существует на самом деле. Люди устают от всякой работы. Так говорят сторонники теории восстановления, или энергетической теории, — самой простой, можно сказать, обывательской теории сна.
Но каким же образом способствует физическому отдыху и накоплению сил вегетативно-эмоциональный сумбур и неупорядоченная двигательная активность? «Эмоциональные бури, разыгрывающиеся в дельта-сне, всплески эмоциональной активности в быстром — разве это похоже на накопление энергии? Да это же чистейший ее расход! — замечает А. М. Вейн. — А увеличение частоты пульса в медленном сне, достигающее своего апогея как раз к концу дельта-сна? Сколько раз автору этих строк приходилось наблюдать усиление этих ночных вегетативных сдвигов у больных с невротическими нарушениями сна, и без того измотанных днем сердцебиением и депрессией. Уж раз им удалось как следует заснуть, самое, казалось бы, время набираться энергии их нейронам. А ночные кошмары, непосредственно со сновидениями не связанные и тоже возникающие в дельта-сне! Это прямо разряд какого-то конденсатора».
Человек может провести месяц за письменным столом, может на сенокосе, а может и на курорте — итог будет один: если его дня на три полностью лишить сна, то в первую же ночь, когда он уляжется спать, прежде всего начнется «отдача» дельта-сна, а уж потом быстрого. Нет, задача у дельта-сна, видимо, пошире, чем просто восстановление сил. Если бы это было не так, не разыгрывались бы в это время вегетативные бури. Все зависит от того, что мы будем подразумевать под словом восстановление, говорит Латаш, стараясь примирить информационную теорию с нашей привычной точкой зрения. Информационная теория не противоречит энергетической концепции восстановления, ибо переработка информации во сне не подменяет собой переработку во время бодрствования, а дополняет ее. Восстановление в широком значении этого слова — это не покой и пассивное накопление ресурсов, вернее, не только покой, которого у нас во сне достаточно, но прежде всего своеобразная мозговая деятельность, направленная на реорганизацию воспринятой информации. После такой реорганизации и возникает у нас ощущение свежести и отдыха, свежести как физической, так и умственной. Такое же ощущение бывает у нас и после хорошей утренней зарядки. Строго говоря, зарядка — это ведь расход сил и энергии, но так как расход этот особым образом организован, он превращается в приход, в заряд, оттого и название — зарядка.
Информационной теории близка точка зрения Вейна. К концу дня, говорит он, наш мозг напоминает затоварившийся склад. На складе неразбериха, им уже трудно пользоваться. Надо на время закрыть его и навести в нем порядок. Этой цели и служит сон. Кстати, на наведение порядка всегда приходится затрачивать какую-то энергию: само собой ничего не делается. В одной из своих работ Вейн вспоминает слова Норберта Винера из его «Кибернетики»: «Из всех нормальных процессов ближе всего к непатологическому очищению сон. Часто наилучший способ избавиться от тяжелого беспокойства или умственной путаницы — переспать их». Под очищением Винер, конечно, подразумевает не нейтрализацию гипнотоксинов, не отсеивание «лишней информации» и не забвение причин беспокойства; об этих причинах мы помним и наутро. Винер, как и мы, надеется на то, что к утру наши проблемы станут яснее и путаница распутается, а если и не станут, то уж голова прояснится наверняка. Утро вечера мудренее, говорим мы, откладывая окончательное решение на завтра. Размышления над занимающими нас проблемами продолжаются, как мы знаем, и во сне; благодаря отсутствию внешних помех они, быть может, становятся продуктивнее. Одни ищут формулу бензола, другие ждут появления цирковой наездницы, бросающей в публику цветы. Но в большинстве случаев никто ничего сознательно не ищет и не ждет, а инстинктивно ощущает необходимость в очищении от умственной путаницы и от накопившихся за день смутных и порой тревожных эмоций.
Как бы то ни было, восстановление все равно налицо — восстановление душевного равновесия, восприимчивости, внимания. И разумеется, восстановление физических сил — никто этого не отрицает. И восстановление наших внутренних кирпичиков — синтез белков, который, по мнению многих исследователей, усиливается в дельта-сне. Информационная теория готова признать все, даже гипнотоксины, но при условии, если во главе будет поставлена «содержательная сторона мозговой активности», то есть психическая деятельность, имеющая целенаправленный характер.
Считалось когда-то, что сновидения лишены какого бы то ни было значения, что это всего лишь побочный результат мозговой активности. Но вот было установлено, что если искусственно подавлять их, они будут проникать в медленный сон или воплощаться в галлюцинации. «Энергетиков» это убедило, они согласились с тем, что сны необходимы и что быстрый сон и психическая активность — синонимы. Но медленный сон они все еще хотят оставить себе; медленный сон, говорят они, это другое дело, это перерыв, полное отключение, отдых, и больше ничего. «Мысли», проносящиеся в стадиях сонных веретен и дремоты, не более чем случайные воспоминания о том, что приходило в голову накануне или в быстром сне. Но отчего же так активизируются наши эмоции во время дельта-сна? Отчего мы так взволнованы и на что так бурно реагируем? Не на синтез же белков или на нейтрализацию «продуктов усталости»! Не логичнее ли предположить, что реагируем мы на свои впечатления, мысли и чувства, что в дельта-сне мы заняты их оценкой, классификацией, упорядочиванием и подготовкой к окончательной обработке и отделке, происходящей во время быстрого сна? Не потому ли мы так болезненно отзываемся на нехватку дельта-сна и не на него ли больше всего полагаемся, столь часто повторяя, что утро вечера мудренее?
Мы готовы принять информационную теорию в любом ее варианте, благо она сама готова принять многое. Нам, безусловно, импонирует ее непредвзятость, терпимость и широта. Но к сожалению, свои рассуждения она не всегда доводит до конца: кое-что недоговаривает, кое-где отделывается расплывчатыми метафорами, а кое о чем умалчивает совсем. Как, например, представляют себе ее сторонники «реорганизацию» информации или наведение порядка на складе? Что же именно происходит с информацией в первых трех циклах «медленный сон — быстрый сон» и, если к концу третьего цикла реорганизация завершается и информация в память уже «введена», то какой цели служат четвертый и пятый циклы, часто обходящиеся без дельта-сна и состоящие в основном из сонных веретен и быстрого сна? Все задачи, какие только можно придумать, решены, а мы зачем-то спим. Неужто так сильна инерция суточного ритма и мы спим только потому, что на дворе еще темно? А если это действительно так, то почему наша инерция предпочитает именно быстрый сон, а не дремоту, например, что было бы гораздо естественней?
Рассуждая таким образом, мы неизбежно приходим к выводу, что коли инерция делает столь странный выбор, то это вовсе не инерция и суточный ритм тут ни при чем. Если он и заставляет нас отходить ко сну, то зачем ему приковывать нас к постели расслаблением мышц и завлекательными утренними сновидениями? Пусть бы шло, как идет. Так нет же! Мало нам трех циклов; без пяти или хотя бы без четырех вся наша психика полетит кувырком, и мы забудем, что такое полноценное, нормальное бодрствование.
Наши вопросы и недоумения спешит рассеять еще одна теория, которую развивает доктор медицинских наук Н. И. Моисеева из Института экспериментальной медицины в Ленинграде. В течение дня, каким бы он ни был, говорит она, ритмическая согласованность в работе мозговых структур приходит в упадок. Все структуры участвовали в процессе бодрствования по-разному, и вот теперь, к вечеру, одна уже выработалась целиком, и ей надо срочно восстанавливать свой биохимический баланс, другая израсходовала свои ресурсы наполовину, а третьей так и не пришлось поработать, и все ее функциональные, химические и прочие возможности будут ждать своего часа. Словом, гармонии в биоритмах никакой, один хаос и разноголосица, отчего мы и чувствуем себя разбитыми и соображаем плохо (вот он, затоварившийся склад!). Надо, чтобы все структуры снова настроились на один лад.
Как же происходит эта настройка? Во время медленного сна скорее всего идет регулировка внутренних ритмов каждой мозговой структуры, каждого нашего органа, каждой клеточки, а во время быстрого налаживаются гармонические взаимоотношения между ними. Может быть, схема эта чересчур груба, но то, что одна из задач сна — настройка биоритмов организма на оптимальный режим, это несомненно. Человек погружается в сон, и присущие бодрствованию функциональные связи между мозговыми структурами на время распадаются — об этом можно судить по снятым с каждой из них электроэнцефалограммам. Структуры как бы замыкаются в себе, настраиваются, саморегулируются, затем связи постепенно восстанавливаются, начинается общая регулировка, и вот уже наш оркестр биоритмов готов к разучиванию новой музыки дня. Сделать это во время бодрствования, ясное дело, невозможно: структурам и их ритмам не до себя, они заняты игрой или, выражаясь строго научно, активным взаимодействием со средой.
По мнению Моисеевой, эталоном для создания оптимальной согласованности всех ритмов служит модель «потребного биоритмического фона», создающаяся во время бодрствования на основе врожденной программы поведения и сигналов, приходящих извне. Во сне эта модель проходит проверку. Если модель получилась удачной, сна особенно много не потребуется, если же она нуждается в доработке — приходится спать дольше. Для создания модели нужна внешняя информация. Чем больше получит ее организм, тем меньше, как это ни парадоксально, понадобится ему сна. Вот почему когда мы заняты кипучей деятельностью или когда наши эмоции получают основательную нагрузку, мы спим гораздо меньше, чем когда отдыхаем в санатории или убиваем время за телевизором. Однообразные в сущности и поверхностные впечатления туриста, с этой точки зрения, могут содержать несравненно меньше информации, чем «впечатления» инженера, выполняющего ответственный заказ и просиживающего ночи напролет за чертежами, или чувства и мысли не смыкающих глаз влюбленных, которые не видят в целом мире ничего, кроме себя, но зато видят друг в друге целый мир. Кто думает о сне, когда влюблен!
Быть может, в сновидениях и отражается этот процесс переналадки и упорядочения фазовых отношений между структурами, которые как бы переговариваются друг с другом. Кроме того, во время сновидений происходит своеобразная тренировка нервных центров: клетки, бездельничавшие во время бодрствования, вынуждены заниматься «функциональной» гимнастикой, чтобы не потерять форму. Недаром ведь после стресса, когда нервные клетки все до единой получают хорошую встряску, человек спит как убитый и ему ничего не снится. А кто ведет жизнь вялую и о встрясках давно забыл, тот со сновидениями буквально не расстается.
Логично, не правда ли? Кстати, подобным встряскам и тренировкам подвергается мозг у тех, кого терзают припадки эпилепсии. Лет пятнадцать назад физиолог В. М. Окуджава, ныне академик Академии наук Грузинской ССР и ректор Тбилисского университета, обратил внимание на то, что во время эпилептического припадка активизируются те же самые структуры мозгового ствола, что и во время быстрого сна, а когда человек засыпает потом глубоким сном, сон этот во многом похож на быстрый. Из этого следовало, во-первых, что всякий припадок не угасает сам собой, как считали прежде, а подавляется развивающейся к концу его десинхронизацией работы нейронов, и во-вторых, что повторение припадков у больных должно привести к сокращению доли быстрого сна, ибо потребность в нем, хотя и не совсем приятным образом, будет отчасти удовлетворена. Так оно и оказалось.
Такую же взаимосвязь, но уже в опытах на животных, обнаружили и сотрудники Института физиологии грузинской Академии наук М. Г. Коридзе, М. М. Мгалоблишвили и М. Г. Кавкасидзе. Кошек систематически лишали быстрого сна; те впадали в истерику и буйствовали среди своих галлюцинаций. Затем в восстановительном периоде следовала повышенная отдача быстрого сна. Все шло как по писаному. Но если вслед за лишением быстрого сна у кошек удавалось вызвать эпилептические судороги, что делается обычно электростимуляцией гиппокампа, то длительность быстрого сна в восстановительном периоде заметно сокращалась. Сокращалась она и в том случае, когда кошкам в медленный сон искусственно вводили быстрый, вызывая так называемое электрографическое пробуждение — состояние, при котором усиливался гиппокампальный тета-ритм. После такого медленного сна наступала очередная фаза быстрого и она была короче, чем обычно.
С гиппокампальным тета-ритмом связана еще одна теория сна, выдвинутая академиком-секретарем Отделения физиологии и экспериментальной медицины Академии наук Грузинской ССР Т. Н. Ониани.
Существует два типа бодрствования — спокойное и напряженное. Спокойное поддерживается деятельностью ретикуло-таламокортикальной системы (активирующие импульсы, которые посылает ретикулярная формация, побуждают к усиленной работе таламус и кору головного мозга), а напряженное, кроме того, еще и деятельностью лимбической системы — важнейшего функционального образования, куда входят и часть ретикулярной формации, и ядра таламуса, и гипоталамус, и гиппокамп, и где находятся все центры наших эмоций.
Сочетание работы этих двух систем создает необходимую основу для целенаправленных и координированных реакций, ради которых и возникает напряженное бодрствование. Во время быстрого сна работает одна лимбическая система: эмоции взбудоражены, а координированные реакции парализованы. По активности мозговых структур, говорит Ониани, быстрый сон — аналог не спокойного, а напряженного бодрствования. У спокойного бодрствования, как и у медленного сна, аналогов нет.
Сам быстрый сон, подобно бодрствованию вообще, тоже можно разделить на две стадии. На фоне сплошной десинхронизации, длящейся от пяти до двадцати секунд и сопровождающейся быстрыми движениями глаз, начинается бурное развитие тета-ритма, генерируемого гиппокампом. Это эмоциональная стадия быстрого сна. Затем тета-ритм ослабевает, а тем временем в новой коре, особенно в сенсомоторной ее области, усиливается альфа-ритм — признак эмоционального безразличия. Затем ослабевает альфа-ритм, и в гиппокампе вновь нарастает тета-ритм. Обе стадии, эмоциональная и неэмоциональная, чередуются во время быстрого сна несколько раз, причем первая всегда длиннее второй.
Во время бодрствования тета-ритм — постоянный спутник эмоционального напряжения. В опытах на кошках физиологи из лаборатории Ониани установили, что ни реакция страха или агрессии, ни сильный голод или сильная жажда — ни одно из подобных состояний не обходится без гиппокампального тета-ритма. Когда же кошка успокаивается, когда она получает еду или молоко и ее потребности удовлетворяются, тета-ритм уступает место альфа-ритму — вестнику блаженной дремоты. В быстром сне — такое же чередование: кажется, будто из глубин мозга вырастает какая-то потребность, которая затем находит удовлетворение. Потом она вырастает снова, снова удовлетворяется, и так до наступления медленного сна или до пробуждения. Усилению тета-ритма в быстром сне сопутствуют те же вегетативные явления, которыми и сопровождается насыщенное сильными эмоциями напряженное бодрствование. Как в бодрствовании, так и во сне гиппокампальный тета-ритм проистекает от одного и того же источника: это отражение мощного потока импульсов, генерируемых соседом гиппокампа — уже известным нам задним гипоталамусом, одним из активнейших участников напряженного бодрствования. Одни и те же структуры, одни и те же ритмы, и, очевидно, одни и те же эмоции, только в быстром сне мышцы расслаблены да сознание «обращено внутрь» — к сновидениям. Вот и вся разница.
Химические факторы сна, которые искали еще Лежандр и Пьерон, без сомнения, существуют, хотя это, конечно, не яды и не шлаки, как представляли их себе в начале века. Ониани убежден, что в процессе бодрствования в мозгу накапливаются такие вещества, которые, достигнув определенной концентрации, могут нарушить мозговой гомеостаз. Под гомеостазом он подразумевает весь комплекс процессов и состояний, на котором зиждется оптимальная работа мозга. Как только концентрация веществ достигает некоего «контрольного» уровня, запускается механизм сна, и сон нейтрализует действие опасных веществ. Но при длительном сне происходят свои нейрогуморальные сдвиги, и гомеостаз снова оказывается под угрозой со стороны неких накопившихся сверх меры веществ только противоположного знака, которых можно назвать факторами бодрствования. Тогда оживают механизмы бодрствования, и система, нейтрализуя уже эти вещества, вновь приближается к своему оптимальному состоянию.
Но эта пульсирующая гармония несимметрична. Похоже на то, что для нейтрализации факторов сна, накапливающихся во время бодрствования, требуется более или менее длительная работа медленного сна, а факторы, вызывающие пробуждение, вырабатываются сравнительно быстро. Химия пробуждения уже готова к запуску, а «гипнотоксины» еще не нейтрализованы. Что же делать? Насколько возможно отсрочить пробуждение? Сделать же это можно только одним способом — псевдопробуждением, псевдободрствованием. Быстрый сон, чья химия очень похожа на химию бодрствования, все улаживает. Излишки факторов бодрствования растрачиваются в нем, а факторы сна накапливаются не столь интенсивно, даже, может быть, не накапливаются совсем, потому что это все-таки не настоящее бодрствование. Затем наступает медленный сон, в котором продолжается нейтрализация факторов сна, затем снова растрачиваются излишки, снова наступает медленный сон, еще одна порция факторов сна нейтрализуется, и вот они уже изжиты все, подчистую, можно просыпаться по-настоящему, и мы открываем глаза, расставаясь с быстрым сном, который недаром господствовал в предутренние часы, изо всех сил сдерживая наше преждевременное пробуждение.
Согласитесь, что перед нами самая простая и убедительная версия насчет быстрого сна: он просто помогает медленному сну, который слишком быстро продуцирует факторы бодрствования (или, что одно и то же, слишком медленно нейтрализует факторы сна, преподносимые ему бодрствованием). Фрейд называл сновидения стражем сна, и с этим, говорит Ониани, вполне можно согласиться, хотя предпосылка у Фрейда была совсем другая. Быстрый сон с его сновидениями это действительно страж сна, умный и точный его регулятор.
Но зачем, спросите вы, быстрому сну понадобилось имитировать нарастание и удовлетворение какой-то абстрактной потребности, устраивая эти качели с тета-ритмом и альфа-ритмом? Почему псевдободрствование приняло именно такую форму? Очень просто. Если мы хотим вызвать к жизни химию бодрствования, когда весь организм еще занят сном, нужно, очевидно, разбудить сильные эмоции, которые эту химию без промедления запустят. Со слабыми эмоциями, присущими спокойному бодрствованию, связываться нет смысла: мозг, объятый медленным сном, будет слишком нерешительно откликаться на них. Наши реакции на звонок будильника и на утреннее пение пташек неодинаковы. Вот для чего включается не спокойное псевдободрствование, а напряженное, с его непременным тета-ритмом. Но чем вызывается эмоциональное напряжение вообще? Только одним — неудовлетворенными потребностями всевозможного сорта и ранга — от потребности в пище или в защите до потребности решить творческую задачу или выпутаться из сложного конфликта.
С другой стороны, если потребность (в данном случае абстрактная, «электрографическая»), выражаемая тета-ритмом, будет все нарастать и нарастать, мы, чего доброго, проснемся по-настоящему, и тогда вся затея пойдет прахом. Псевдопотребность должна время от времени находить псевдоудовлетворение. Быстрому сну, как и всем жизненным процессам, необходим оптимальный режим, свой собственный гомеостаз, иначе он не выполнит возложенных на него задач. Этот гомеостаз и регулируется качелями: тета-ритм затихает, альфа-ритм, ритм удовлетворения потребностей, нарастает. Лишний «пар» выпущен, все можно начинать сначала и начинать без особых хлопот, ибо при выпускании пара химическое состояние не менялось.
Вырисовывается целая иерархия ритмов и циклов, складывающаяся в стройную систему гомеостаза с его блестяще организованной саморегуляцией. Несколько раз за ночь повторяется цикл «медленный сон — быстрый сон». Внутри медленной фазы своя смена ритмов, неуклонно ведущая к углублению сна. Внутри быстрой — своя, поддерживающая оптимальный режим фазы. Все это взятое вместе повторяется ежедневно, ликвидируя накопившиеся во время бодрствования отклонения, восстанавливая нарушенную этими отклонениями гомеостатическую гармонию. Да, Ониани тоже говорит о восстановлении и о гармонии, но не о восстановлении в узком, нейрохимическом или энергетическом смысле и даже не в том сравнительно широком смысле, которым оперирует информационная теория, — нет, тут смысл самый широкий: восстановление равновесия всей системы жизни, где химия — лишь выразитель и воплощение гомеостатических колебаний.
Но сон сам по себе не может быть оптимальным состоянием жизни. «Сон неумеренный вреден», — говорит Одиссею божественный свинопас Евмей. Если бы это было не так, жизнь была бы сплошным сном. В процессе сна система гомеостаза избавляется от одних отклонений, но, увы, приобретает другие. И тогда наступает бодрствование со своей иерархией циклов и ритмов, и система снова ищет и находит утраченное во время сна равновесие, снова отклоняется от него, и так — до конца дней. Может быть, и у бодрствования есть свои внутренние стражи, свои регуляторы, даже наверняка есть: ведь и ему нужен оптимальный режим, без которого оно не выполнит своих задач. Но это особая тема. Как бы то ни было, получается, что если быстрый сон — страж медленного сна, а лучше сказать, сна вообще, то весь сон, так же как и все бодрствование, — стражи гомеостаза.
Так раскрывается роль сна вообще, а заодно и роль бодрствования. «Во время сна мозг отдыхает от бодрствования, — говорит Ониани, — а во время бодрствования — от сна». Замечательная мысль! Вот от чего мы отдыхаем во сне и почему каждый из нас спит ровно столько, сколько привык, и часто независимо от того, бурный был перед этим день или бесцветный. Лихтенберг и Месмер, каждый со своей стороны, ощущали эту гомеостатическую взаимосвязь, но проблема была сформулирована ими неверно. Да, в известном смысле мы спим, чтобы бодрствовать, но и бодрствуем, чтобы спать: «и», а не «или» — вот в чем суть. А если так, то не «чтобы», а все-таки «потому что». Мы спим, п о т о м у ч т о мы бодрствовали, мы бодрствуем, п о т о м у ч т о спали. Связь тут скорее причинная, а не целевая. Цель со своим «чтобы» присутствует в другом, более общем утверждении: мы спим, чтобы жить, и бодрствуем, чтобы жить. Сон — такая же потребность, как и бодрствование. Это две стороны жизни, два состояния главной нашей жизненной пульсации, направленной на поддержание оптимума.
Гомеостатическая теория объясняет все, кроме сновидений. О сновидениях она умалчивает. Но если мы, опираясь на нее, попытаемся сами прийти к какому-нибудь заключению, мы недалеко уйдем от тех, кто считает, что сновидения — результат конформационных переделок в молекулах или настройки инструментов в биоритмическом оркестре. Чтобы оттянуть пробуждение, быстрый сон начинает имитировать бодрствование и, по-видимому, для вящей имитации погружает нас в хаос беспорядочных грез. Он просто завлекает нас, заставляя забыть о том, что нам хочется проснуться. Ни к какому другому выводу тут прийти, кажется, невозможно.
Но тогда непонятно, почему многие видят сны в стадиях дремоты и сонных веретен, чем вызываются эмоциональные бури дельта-сна и почему мы видим страшные сны, от которых иногда просыпаемся с ужасом и сердцебиением и долго потом не можем заснуть. Подсчитано даже, что неприятные сны снятся нам вдвое чаще, чем приятные. Ничего себе завлекательность! Где же тут биологический, гомеостатический и вообще какой бы то ни было смысл?
Помалкивает на сей счет и информационная теория, которой, казалось бы, и книги в руки. Вместо того чтобы попытаться объяснить сновидения, которые видят все, она говорит о переработке информации, которой не видел никто. Она доказывает нам, что в течение всей ночи продолжается психическая деятельность, с чем мы вполне согласны, и имя этой деятельности — переработка и реорганизация информации, что мы должны уже принять на веру. Для обоснования непрерывности этой переработки она ссылается на эмоции дельта-сна. Но отчего мы так волнуемся в дельта-сне, да и в быстром тоже? Что в этой информации мы находим неожиданного и чем она столь чувствительно задевает нас? Если эта информация связана с событиями и впечатлениями дня, то почему мы днем гораздо спокойнее, чем в дельта-сне? Неужели все, что с нами происходит днем, по-настоящему осознается только ночью? Если же она не связана или связана косвенно, то что это за информация? Разумнее было бы предположить, что в дельта-сне мы сталкиваемся лицом к лицу с какими-то своими внутренними проблемами, а в быстром пытаемся разрешить их, переводя эти проблемы в сферу образов. Правда, судя по количеству неприятных сновидений, нам это не всегда удается. Во все эти тонкости информационная теория не вдается: «небывалые комбинации бывалых впечатлений», как называл наши сны Сеченов, ее пока не очень интересуют.
Но почему она должна ими интересоваться? Ни информационная теория, ни теория гомеостаза не претендуют на то, чтобы считаться всеобъемлющими. Универсальности добивались от них мы с вами, но не их творцы. Да и может ли теория сна быть универсальной — вот вопрос. Подавляющее большинство из рассмотренных нами теорий, гипотез, концепций и точек зрения — от гемодинамической и химической до информационной и гомеостатической — было выдвинуто физиологами и неврологами. Физиологи сказали нам почти все, что они знают и думают о сне, неврологи же — далеко не все. Психологи — ничего еще не сказали. Между тем и неврологи и психологи уже давно изучают сновидения непосредственно. Они анализируют сюжеты снов, а иногда даже вторгаются в них, стараясь понять, как эти сюжеты формируются и от чего зависят.
Доктор Розалинда Картрайт из Иллинойского университета рассказывает, например, что испытуемые в ее лаборатории видят сны в симфонической последовательности. Первый и самый короткий сон — это увертюра. Он протекает в настоящем и часто отражает то, о чем человек думал перед сном. Этот сон обычно задает настроение и тему для последующих. Второй и третий сон могут касаться прошлого, но обрамлены они эмоциями настоящего. Четвертый еще более углублен в прошлое, а пятый, обычно последний, включает в себя элементы всех предыдущих и сплетает их все вместе в некий апофеоз. Все выглядит так, словно мозг выбирает себе лейтмотив для целой ночи и в течение всего сна создает на эту тему композиции.
Схема доктора Картрайт в общих чертах напоминает нам схему, предложенную информационной теорией. Там некая информация отбирается, классифицируется, а затем подвергается окончательной обработке и отделке. Тут тоже все начинается с отбора — выбирается тема, отбираются для ее разработки элементы близких и далеких воспоминаний. Элементы группируются в различные сочетания, освещаются и рассматриваются со всех сторон («классификация») и, наконец, выстраиваются для общего парада, сливаясь в апофеозе («окончательная отделка»). Но что кроется за этой схемой? Чем руководствуется мозг при выборе темы и элементов для ее разработки? Почему из бывалых впечатлений создаются комбинации небывалые?
В самом деле, почему? Августу Кекуле снится не бензольное кольцо, а огненная змея, пожирающая свой хвост. Изволь этот символ разгадать! И ведь Кекуле нисколько не удивился змее. «Мой умственный взор, искушенный в видениях подобного рода, различал теперь более крупные образования…» — комментирует он свой знаменитый сон. Кто из нас не искушен в видениях подобного рода и кто хоть раз по-настоящему удивился им! Мы можем испугаться своих видений, можем наслаждаться ими, но они не изумляют нас. Это чувство посещает нас только в состоянии бодрствования.
Возможно, этот пробел в ночных эмоциях объясняется тем, что во всех снах мы главные действующие лица, все они про нас и больше ни про кого. Мы сами драматурги своих снов, их режиссеры, художники, актеры и зрители, все в одном лице. Диалоги наших сновидений — одна театральная форма; всякий сон — это откровенный или завуалированный разговор с самим собой и о самом себе. Мы не удивляемся во сне потому, что все чудеса, которые мы видим, не что иное, как наши собственные мысли, ощущения и влечения. Часто ли в состоянии бодрствования мы удивляемся себе? Нет, это чувство порождается тем, что находится вне нашей личности и нам не принадлежит.
«Мы часто думаем, что во сне видим большие нелепости, — пишет в „Психологических заметках“ В. Ф. Одоевский, — при большем внимании нельзя не заметить, что сии нелепости суть большей частью лишь несообразности с нашими обыкновенными понятиями, так, например, часто во сне предоставляются соединения предметов, по-видимому, невозможные, но имеющие некоторое основание. Я видел однажды некоторое существо, которое было соединением смерти, темноты и минорного аккорда; по пробуждении выразить словами возможность этого соединения нельзя, но во сне оно было понятно и имело имя. Следственно, есть возможность для совершенно других понятий, какие мы имели в здешней жизни, и есть для сих понятий язык, нам не известный».
Иногда язык поддается переводу, и человек без труда понимает, откуда берутся «невозможные» соединения предметов. Вспомним хотя бы доктора Мори с его гильотиной. На одной картине Сальватора Дали изображена спящая девушка; подле нее лежит гранат, над ним вьется пчела. Девушка слышит жужжание пчелы, а ей снится, что на нее набрасываются тигры, в тело ее вонзается копье, а рядом шагает слон на паучьих ножках.
В 1887 году в «Русской мысли» был напечатан отрывок из романа Григоровича «Петербург прошлого времени». Отрывок назывался «Сон Карелина». Прочитав его, Чехов написал Григоровичу письмо. В нем он выражает свое восхищение тем, как замечательно верно передал Григорович мозговую работу и общее чувство спящего человека; об этом он судит на основании своих снов, которые видит часто. «Когда ночью спадает с меня одеяло, — рассказывает он, — я начинаю видеть во сне громадные склизкие камни, холодную осеннюю воду, голые берега — все это неясно, в тумане, без клочка голубого неба; в унынии и тоске, точно заблудившийся или покинутый, я гляжу на камни и чувствую почему-то неизбежность перехода через глубокую реку; вижу я в это время маленькие буксирные пароходики, которые тащат громадные барки, плавающие бревна, плоты и проч. Все до бесконечности сурово, уныло и сыро. Когда же я бегу от реки, то встречаю на пути обвалившиеся ворота кладбища, похороны, своих гимназических учителей… И в это время весь я проникнут тем своеобразным кошмарным холодом, какой немыслим наяву и ощущается только спящим… Он очень рельефно припоминается, когда читаешь первые страницы Карелина… где говорится о холоде и одиночестве могилы…
Ощущая во сне холод, я всякий раз вижу людей… Лица снятся, и обязательно несимпатичные мне, например, всегда при ощущении холода снится один благообразный и ученый протоиерей, оскорбивший мою мать, когда я был мальчиком, снятся злые, неумолимые, интригующие, злорадно улыбающиеся, пошлые, каких наяву я почти никогда не вижу. Смех в окнах вагона — характерный симптом карелинского кошмара. Когда во сне ощущаешь давление злой воли, неминуемую гибель от этой воли, то всегда приходится видеть что-нибудь вроде подобного смеха. Снятся и любимые люди, но они обыкновенно являются страдающими заодно со мною.
Когда же мое тело привыкает к холоду или кто-нибудь из домашних укрывает меня, ощущение холода, одиночества и злой воли постепенно исчезает… Я начинаю уже чувствовать, что как будто хожу по мягким коврам или по зелени, вижу солнце, женщин, детей…
Сильно бросается в глаза также и одна подмеченная Вами естественность: видящие сны выражают свои душевные движения именно порывами, в резкой форме, по-детски… Это так верно! Сонные плачут и вскрикивают гораздо чаще, чем бодрствующие…»
В черновике письма после этих слов была такая фраза: «Это объясняется, вероятно, отсутствием во сне „задерживающих центров“ [и] побуждений, заставляющих скрытничать…»
Когда был открыт быстрый сон и установлено, что люди видят сны во время быстрых движений глаз, трудно было удержаться от соблазна вторгнуться в сюжеты сновидений. Около спящих зажигали свет, включали музыку, переливали воду. Затем их будили и требовали отчета. Особенно хорошо получалось с водой: люди во сне то и дело попадали под дождь и вымокали до нитки. Когда их будили звонком, им успевал присниться телефон. Потом доктор Ральф Бергер проделал интересный опыт. Он отобрал из числа своих студентов группу испытуемых и расспросил каждого об образе его жизни, в том числе о прошлых и настоящих увлечениях. Затем каждого попросили прочитать вслух длинный список имен, среди которых было имя избранницы (или избранника) его (или ее) сердца. Когда очередь доходила до заветного имени, прибор, регистрирующий кожно-гальваническую реакцию, отмечал эмоциональный всплеск, подтверждая этим, что имена были названы правильно и что они действительно небезразличны всем этим юношам и девушкам.
Испытуемым предстояло провести в лаборатории много ночей. О цели эксперимента они ничего не знали. Засыпать они учились под записанный на пленку шум водопада и всевозможные шорохи: им нужно было привыкнуть к шумам вообще, чтобы в ответственную ночь не проснуться от случайного шума, в который будут вкраплены разные имена. На тридцать седьмую ночь Бергер начал будить своих студентов во время быстрого сна и записывать на пленку их рассказы о сновидениях. Каждый видел несколько снов этой ночью, и над каждым в разных фазах сна Бергер и его сотрудники произносили по нескольку раз четыре имени в разных сочетаниях. Среди четырех было одно, имевшее для испытуемого особое значение.
Чтобы добиться максимальной чистоты эксперимента, Бергер решил привлечь к анализу сновидений человека, который не знал, какое имя произносилось и когда. Это был его коллега Освальд. Бергер дал ему описания сновидений испытуемых и списки из четырех имен, которые произносились у них над ухом. Освальд попытался установить ассоциативные связи между снами и именами. Каково же было удивление обоих ученых, когда обнаружилось, что Освальд угадал в 32 случаях из 89. Как пишет сам Освальд, для психологического эксперимента такого типа это было невероятной удачей.
Один студент был прежде влюблен в рыжеволосую девушку, которую звали Дженни. Когда произнесли ее имя, ему приснилось, что он отпирает сейф отмычкой, у которой была красная ручка. По-английски отмычка будет jemmy. Как только другой студент услышал имя Шейла, ему приснилось, что он забыл в университетской аудитории книгу Шиллера. Одна девушка услышала во сне имя «Роберт», и ей стало сниться, что она смотрит фильм о кролике (rabbit), но этот кролик, по ее словам, «был как-то искажен».
Над ухом одного из испытуемых произнесли имя «Джилиан»; так звали девушку, в которую он был когда-то влюблен. Ему приснилось, будто к ним домой приехала старая чилийка (Chilean). «Она почему-то бегала босиком по сырой земле, — рассказывал он, — и ей, видимо, было очень холодно». Самый простой случай из всех — это звуковая ассоциация «Шейла — Шиллер». Кролик был не совсем подходящей заменой Роберту, и кролик вышел «искаженным». А Джилиан раздвоилась на «чилийку» и на «холодно» (chilly). Она перевоплотилась сразу в два образа, даже в три: с т а р а я чилийка, пишет Освальд, может означать б ы в ш у ю возлюбленную. Слово chilly часто употребляется в переносном смысле: бегавшая б о с и к о м п о с ы р о й з е м л е чилийка символизировала, возможно, бывшую даму сердца, которая о х л а д е л а к студенту или к которой он охладел.
Спящий мозг, пишет Освальд, способен на самые сложные ассоциации. Имя «Наоми» трансформировалось в сновидение, рассказ о котором звучал так: «Мы путешествовали по северу, намереваясь покататься на лыжах (an aim to ski). Мой приятель сказал „Oh!“ Освальд ухитрился разобрать имя „Наоми“ в созвучиях „an aim“ и „Oh!“. Такая изощренность может показаться неправдоподобной, но факт остается фактом: девушку, в которую был влюблен студент, звали Наоми.
В ходе подобных опытов выяснилось, что спящий способен реагировать на внешние стимулы не только в быстром, но и в медленном сне. Правда, по мере углубления сна порог пробуждения возрастает, и в спящий мозг пробиться все труднее и труднее. Но это не касается стимулов, имеющих для человека особое значение. Как бы глубоко ни спала уставшая мать, при первом же крике ребенка она наклоняется к нему. Раньше подобные факты объясняли наличием «сторожевых пунктов» в коре больших полушарий, теперь же стало ясно, что для определенных стимулов «порог реактивности» много ниже, чем для всех прочих. Вот интересный парадокс: с одной стороны, восприятие внешней информации во время сна должно быть сведено к минимуму, а с другой — оценивать эту информацию все же приходится. Может быть, говорит А. М. Вейн, существуют в мозгу даже специальные механизмы для такого анализа. В быстром сне они работают энергичнее, чем в медленном, хотя в это время разбудить нас труднее всего. Несмотря на то, что мы поглощены сновидениями, мы слышим и ощущаем многое из того, что делается вокруг и охотно включаем в свои сны звуки, запахи, случайные сквозняки и прочие проявления внешнего мира.
Об этой нашей способности знали еще в глубокой древности. «Человек полагает, что сверкает молния и гремит гром, хотя в его ухо проникает всего лишь слабый шум, — пишет Аристотель в трактате „О вещих сновидениях“, — человек думает, что он лакомится медом и сластями, а это он проглатывает немного слюны; ему кажется, что он проходит сквозь огонь, в то время как отдельные члены его просто-напросто немного согреваются. И так как начало всех вещей мало, то все это случается и при болезнях, которые воспринимаются еще в процессе возникновения, до того как человек ощутит их в состоянии бодрствования».
Ту же мысль мы находим и у великих врачей древности — Гиппократа и Галена. Телесные раздражения, говорят они, выступают во время сна в усиленном виде и нарушают душевную деятельность. Вот почему сновидение может помочь установить диагноз. Гален рассказывает об одном своем пациенте, которому приснилось, что у него каменная нога. Через несколько дней нога отнялась. С подобными случаями врачи сталкивались во все времена. Одному пациенту французского невролога Лермита приснилось, что его в ногу укусила змея; вскоре на этом месте появилась язва. Вот область, где сны, без сомнения, бывают вещими.
У нас с вами уже есть два источника сновидений, вернее, один: внешние и внутренние телесные раздражения. Но можно ли считать их источником в полном смысле слова, может быть, это всего лишь повод для перемены сюжета сновидения? Неужели до падения бронзовой стрелки доктору Мори ничего не снилось, а если снилось, то неужели его сны были всего лишь результатом каких-то других раздражений, только слабых и «порога пробуждения» не достигавших? Разве абсолютно здоровый человек, спящий в абсолютной тишине и темноте, не видит снов? И наконец, почему телесное раздражение превращается в видение? Не потому ли, что видения уже существовали до его появления и оно лишь приняло ту форму, которую ему предложили?
Разумеется, это так. Но что же тогда служит основным источником сновидений? Демокрит был, по-видимому, недалек от истины, когда говорил, что «подобно тому, как длится волнение воды, вызванное каким-либо предметом, — так же и в органе зрения, в органе слуха, в органе вкуса длится движение, длится даже тогда, когда внешний предмет не действует больше на человека. В уснувших душах продолжается некоторое движение и ощущение, восприятию которых способствует ночная тишина, и из этого движения рождаются сновидения». Мы можем развить эту мысль и сказать, что движение в органах чувств не только продолжается, но и самым энергичным образом поддерживается периодически нарастающими в нашем мозгу быстрыми ритмами, движениями глаз и эмоциональным напряжением. От одного этого немудрено возникнуть сновидениям; вот где их истинный источник, их энергетическая основа, а сюжет, конечно, берется из впечатлений дня. Душа наша еще полна ими, и стряхнуть их с себя, видимо, не в силах.
Вспомним сон Марьи Гавриловны из пушкинской «Метели». Марья Гавриловна готовится тайно покинуть родительский дом. Накануне решительного дня она «укладывалась, увязывала белье и платье, написала длинное письмо к одной чувствительной барышне, ее подруге, другое к своим родителям. Она прощалась с ними в самых трогательных выражениях… Запечатав оба письма тульской печаткою, на которой изображены были два пылающие сердца с приличной надписью, она бросилась на постель перед самым рассветом и задремала: но и тут ужасные мечтания поминутно ее пробуждали. То казалось ей, что в самую минуту, как она садилась в сани, чтобы ехать венчаться, отец ее останавливал ее, с мучительной быстротою тащил ее по снегу и бросал в темное, бездонное подземелье… и она летела стремглав с неизъяснимым замиранием сердца; то видела она Владимира, лежащего на траве, бледного, окровавленного. Он, умирая, молил ее пронзительным голосом поспешить с ним обвенчаться… другие безобразные, бессмысленные видения неслись перед нею одно за другим. Наконец она встала, бледнее обыкновенного и с непритворной головной болью».
Здесь все просто и не нуждается ни в каких объяснениях и толкованиях. Волнение не дает Марье Гавриловне заснуть, она охвачена не сном, а тяжелой дремотой, полузабытьем. Движение в ее душе и не собирается затихать. Но часто ли обнаруживается столь непосредственная и незамаскированная связь между «раздражениями» дня и сновидением? Думал ли Одоевский о смерти и минорном аккорде? Думала ли другая пушкинская героиня обо всей той нечисти, которая ей приснилась?
Один в рогах с собачьей мордой,
Другой с петушьей головой,
Здесь ведьма с козьей бородой,
Тут остов чопорный и гордый,
Там карла с хвостиком, а вот
Полужуравль и полукот.
XVII
Еще страшней, еще чуднее:
Вот рак верхом на пауке,
Вот череп на гусиной шее
Вертится в красном колпаке,
Вот мельница в присядку пляшет
И крыльями трещит и машет…
Мельница особенно хороша — не приведи бог такое увидеть. Конечно, ни о каких чудищах Татьяна перед тем не думала, но, занимаясь гаданьем, она ожидала увидеть во сне жениха, и хотя помыслы ее были устремлены к одному, волей-неволей она окидывала взглядом и всех прочих, кто мог бы посвататься к ней или просто сравниться с ее избранником. Нужно ли удивляться тому, как безнадежно проигрывали они в этом сравнении, какими чудищами они казались рядом с ним, — сама мысль о них не могла вызвать ничего, кроме отвращения. Движения в душе своей героини, ее настроения Пушкин передает с необыкновенной точностью.
Неудивительно и то, что Мартын Задека не мог разрешить сомнений Татьяны: ни чопорного остова, ни черепа на гусиной шее у него быть не могло. Эта символика слишком индивидуальна, она почти ничего не предсказывает, а передает лишь отношение героини (и автора) ко всем третьестепенным персонажам романа — Буяновым, Петушковым и прочим. Но кто же суженый? Онегин? Нет, он не похож на жениха. «Татьяна в оглавленьи кратком находит азбучным порядком слова: бор, буря, ворон, ель, еж, мрак, мосток, медведь, метель…» Жених ей приснился — иначе и быть не может! — но она не угадывает его, он ей и в голову не приходит. Жених — это медведь. По народным поверьям, бытовавшим в северных российских губерниях, в том числе и в Псковской, кто переведет или перенесет девицу через ручей, тот и жених ее. Татьяну переносит медведь, а медведь, по тем же поверьям, генерал. За генерала Татьяна и вышла. Известное же изумление Пушкина по поводу замужества его героини, возможно, не более чем мистификация. Если, по его же словам, у него в «Онегине» все события были точно расчислены по календарю (что и оказалось правдой), то что же говорить о судьбах героев — они должны были быть расчислены вдвойне!
Пушкин тяготел к математической точности, к архитектурной стройности композиции и приемов, к изящной и неожиданной симметрии. Недаром он считал гениальным один лишь план Дантова «Ада». Покойный друг мой Саня Фейнберг, талантливый исследователь Пушкина, указал мне однажды на то, что сон Татьяны содержит в себе не отрывочные предсказания, а все развитие событий, связанных с судьбой героини, только развернутое в обратном порядке, в порядке зеркальной симметрии. Все начинается с замужества, с медведя-генерала, и кончается трагической гибелью Ленского, которая в действительности происходит первой.
Пир же чудищ — это поминки по Ленскому, устраиваемые, согласно плану сна, перед его гибелью.
Этот сон едва ли не самый сложный во всей литературе, и вместе с тем психологически самый безупречный (оттого и сложный). Поэтическая фантазия, искусный расчет и глубокое проникновение в психологию девушки, гадающей о своем женихе, — все слилось здесь воедино и создало волшебный мир, столь, оказывается, близкий миру реальному.
Вещий сон снится Татьяне, снится Григорию Отрепьеву, снится Петруше Гриневу, который «никогда не мог позабыть его и всегда видел в нем нечто пророческое». Вот его сон, рассказанный им самим: «Я находился в том состоянии чувств и души, когда существенность, уступая мечтаниям, сливается с ними в неясных видениях первосония. Мне казалось, буран еще свирепствовал, и мы еще блуждали по снежной пустыне… Вдруг увидел я ворота и въехал на барский двор нашей усадьбы. Первою мыслию моею было опасение, чтоб батюшка не прогневался на меня за невольное возвращение под кровлю родительскую и не почел бы его умышленным ослушанием. С беспокойством я выпрыгнул из кибитки и вижу: матушка встречает меня на крыльце с видом глубокого огорчения. „Тише, — говорит она мне, — отец болен при смерти и желает с тобою проститься“. — Пораженный страхом, я иду за нею в спальню. Вижу, комната слабо освещена; у постели стоят люди с печальными лицами. Я тихонько подхожу к постели; матушка приподнимает полог и говорит: „Андрей Петрович, Петруша приехал; он воротился, узнав о твоей болезни; благослови его“. Я стал на колени и устремил глаза мои на больного. Что ж?.. Вместо отца моего, вижу, в постели лежит мужик с черной бородою, весело на меня поглядывая. Я в недоумении оборотился к матушке, говоря ей: — Что это значит? Это не батюшка. И к какой мне стати просить благословения у мужика? — „Все равно, Петруша, — отвечала мне матушка, — это твой посаженый отец; поцелуй у него ручку, и пусть он тебя благословит…“ Я не соглашался. Тогда мужик вскочил с постели, выхватил топор из-за спины и стал махать во все стороны. Я хотел бежать… и не мог; комната наполнилась мертвыми телами; я спотыкался о тела и скользил в кровавых лужах… Страшный мужик ласково меня кликал, говоря: „Не бойсь, подойди под мое благословение…“ Ужас и недоумение овладели мною… И в эту минуту я проснулся; лошади стояли; Савельич дергал меня за руку, говоря: „Выходи, сударь: приехали“.
Так Петруше Гриневу предсказывается, что чернобородый мужик, которого он во сне не узнает и который тем временем трясется на облучке, сыграет в его жизни роковую роль и будет ему в известных обстоятельствах то ненавистнее всех, то ближе отца родного. Но зачем в повести этот сон? Неужели это всего-навсего литературный прием, изобретенный ради одной лишь остроты и занимательности, ради каких-нибудь композиционных или иных чисто литературных задач? И да, и нет. Вещие-то сны не фантазия, не предрассудок, они действительно бывают и охватывают не только область зарождающихся недугов, но и сферы более тонкие и неуловимые.
У Достоевского в «Скверном анекдоте» один персонаж с удовольствием цитирует шуточный «Сонник современной русской литературы», написанный Н. Ф. Щербиной в 1855 — 1857 годах и распространявшийся во множестве списков: «Панаева Ивана во сне видеть — предвещает залить новый жилет кофеем или купить у Лепретра полдюжины голландских рубашек». Можно себе представить, как посмеивалась публика, читая этот сонник, и какими взрывами хохота встречали сами герои Щербины намеки на комичные обстоятельства их жизни. Смеялся и Достоевский; но его собственные вещие сны смешными ему не казались, он приходил от них в смятение и верил им даже тогда, когда они не сбывались.
28 апреля 1871 года Достоевский пишет жене из Висбадена в Дрезден душераздирающее письмо. Только что он получил от Анны Григорьевны 30 талеров и тут же все их спустил. «…Когда я получил сегодня 30 талеров, то я н е х о т е л играть по двум причинам 1) письмо твое слишком меня поразило: вообразить только, что с тобой будет! (и воображаю это теперь) и 2-е) я сегодня ночью видел во сне о т ц а, но в таком ужасном виде, в каком он два раза только являлся мне в жизни, предрекая грозную беду, и два раза сновидение сбылось. (А теперь как припомню и мой сон три дня тому, что ты поседела, то замирает сердце! Господи, что с тобою будет, когда ты получишь это письмо!)…»
Федор Михайлович, читаем мы в примечании к этому письму, сделанном Анной Григорьевной, «придавал значение снам. Очень тревожился он, когда видел во сне брата Мишу и в особенности своего отца. Сновидение предвещало горе или беду, и я была несколько раз свидетельницей тому, что вскоре (дня 2 — 3 спустя) после подобного сновидения наступала чья-либо болезнь или смерть в нашей семье, доселе здоровой, тяжелый припадок с Ф[едором] М[ихайловичем] или какая-нибудь материальная беда».
Через три года Достоевский пишет Анне Григорьевне из Эмса: «Мне все снятся дурные сны, брат, отец, и их явления никогда не предвещали доброго. Ты знаешь, я этому давно уже принужден верить, по грозным фактам». Сон 1871 года никаких дурных последствий, кроме проигрыша, не имел, но вера Достоевского в то, что отец и брат предвещают беду, ничуть не поколебалась.
Что же думает наука о вещих снах? Одно из объяснений, самое простое из всех, мы находим у А. М. Вейна в его книге «Три трети жизни». Вейн рассказывает про сон скульптора Шадра. Жена Шадра, Татьяна Владимировна, вспоминала об этом сне так: «Мы жили тогда в Риме. Ночью Иван Дмитриевич разбудил меня: „Я видел плохой сон. Будто сломался крест, что отец подарил. Должно быть, отец умер“.
Через несколько дней консульство переслало Шадру письмо из дома, извещающее о смерти отца. «Стоит ли доказывать, что во всем этом нет никакой мистики, — пишет Вейн. — Последнее письмо отца к Шадру содержало такую фразу: „Страшно я о вас тоскую, должно быть, перед смертью“. Эта фраза и связанные с нею печальные и тревожные мысли находились у Шадра в бессознательной памяти и выплыли символически в виде сломанного креста. Символ был не настолько сложен, чтобы сознание не разгадало его».
Сон Шадра той же природы, что и сон Марьи Гавриловны. Дневные заботы и волнения продолжают свое «движение» и во сне, иногда трансформируясь в символические образы, а иногда представая перед взором спящего без всякой символики, как было со сном Ломоносова, с которого мы начали свою книгу. Ломоносов, как и Шадр, думал об отце и тревожился о нем. В истории с его сном нас поражает удивительное совпадение всех обстоятельств. Но ведь бывают в жизни и совпадения, говорили мы по этому поводу в первой главе и это же повторим сейчас: бывают, и самые поразительные.
Нет никакой мистики и в более тонких, на первый взгляд даже таинственных предчувствиях и предвидениях, которыми иногда бывают связаны очень близкие и любящие друг друга люди. Один такой случай хорошо описал в своих воспоминаниях о Блоке друг его последних лет, известный издательский работник С. М. Алянский.
Дело было в середине апреля 1921 года. Алянский пришел к Блокам на Офицерскую, как всегда вечером. Дверь открыла мать Блока, Александра Андреевна:
« — Сашеньки нет дома, он сказал, что запоздает, его вызвали на какое-то заседание. Посидите у меня, пока Сашенька вернется.
Александра Андреевна заботливо усадила меня, про все расспросила, вспомнила, что последний ее рассказ был об увлечении Блока актерской игрой. Не спеша она продолжала прерванный рассказ о шекспировских спектаклях в Боблове (соседнее с Шахматовом имение Д. И. Менделеева) и о начавшейся дружбе Блока с Любовью Дмитриевной.
Когда речь зашла о том, как Блок волновался, когда примерял свой театральный костюм и когда накладывал грим, голос Александры Андреевны начал вдруг падать, и последние слова она произнесла так тихо, что ее едва было слышно. Я подумал, что ей сделалось дурно, и бросился принести воды, но Александра Андреевна остановила меня:
— Ничего, ничего, мне показалось…
Скоро голос ее опять окреп, и она продолжала рассказ. Но ей все время что-то мешало, она несколько раз останавливалась, к чему-то прислушивалась, видно, что-то ее тревожило.
— Знаете, с Сашенькой что-то случилось, — чуть слышно проговорила она, при этом голова ее поникла, глаза закрылись, и пальцы она прижала к вискам.
Я подумал, что Александра Андреевна напрягается, чтобы увидеть или представить себе, что именно случилось с Сашенькой.
В таком положении она оставалась минуту или две, потом вдруг подняла голову, широко раскрыла глаза, повернулась лицом к двери и воскликнула:
— Сашенька, что случилось с тобой?
Машинально вслед за Александрой Андреевной я тоже повернул голову, но дверь по-прежнему была закрыта, и только спустя минуты две я услышал, как хлопнула входная дверь с лестницы, скоро резко раскрылась дверь в комнату и неожиданно вбежал бледный и крайне взволнованный Александр Александрович… Не заметив меня, Блок сразу обратился к матери, будто ее вопрос он услышал еще на лестнице:
— Сегодня весь день очень тяжелый; отовсюду тревожные слухи и мрачные рассказы. А когда шел сейчас домой, на улицах из всех щелей, из подворотни, подъездов, магазинов — отовсюду выползали звуки омерзительной пошлости, какие-то отвратительные фокстроты и доморощенная цыганщина. Я думал, что эти звуки давно и навсегда ушли из нашей жизни, — они еще живы…»
Мария Андреевна Бекетова, тетка Блока, как-то рассказывала Алянскому, что Александра Андреевна и ее сын обладают способностью предвидеть какие-то события и могут на расстоянии чувствовать тревогу и волнение друг друга. Тогда он скептически отнесся к ее словам и не поверил, что такая способность может существовать, «хотя и замечал иногда за Александрой Андреевной необычную тревожную впечатлительность». «Сейчас я убедился, — пишет Алянский, — что контакт между матерью и сыном на расстоянии действительно существовал».
В самой по себе «тревожной впечатлительности» Александры Андреевны, конечно, ничего удивительного не было; она, кстати, страдала, хоть и в меньшей степени, той же болезнью, что и Достоевский, а впечатлительность больных эпилепсией общеизвестна. Можно найти объяснение и ее способности чувствовать на расстоянии, что с сыном творится неладное. Психолог, придерживающийся традиционных взглядов на бессознательное, скажет, что Александра Андреевна, многие годы жившая одними лишь интересами сына и знавшая его лучше, чем самое себя, выработала в своей душе достаточно полную и безошибочную модель его душевного состояния. Модель эта, или, по необыкновенно удачной терминологии Ухтомского, доминанта, постоянно присутствовала в ее бессознательном, и не в бездонных его глубинах, а у самой поверхности, там, где у каждого из нас находятся заботы и задачи каждого дня, те стратегические установки, которые определяют тактику ближайшего поведения. Постепенно, сформировавшись, эта доминанта не застыла в одном стереотипе, а пребывала в постоянном динамическом обновлении, в беспрерывных поправках и уточнениях, отражая в себе все перемены в «объекте», которые тогда, в апреле 1921 года, были уже роковыми: психика Блока, умершего через четыре месяца, была в плачевном состоянии. Того, что Александра Андреевна увидела в своем сыне накануне, перед тем, как он ушел в город, для чуткой и достаточно опытной ее души было достаточно, чтобы предчувствовать и предсказать, что последует дальше. Сознание ее полумеханически занимало гостя, а бессознательное тем временем «думало свою думу», моделировало состояние сына, угадывая его волнения и время от времени сообщая о них сознанию. Это вмешательство бессознательного и прерывало ее рассказ о шахматовских театральных идиллиях.
Всем известно, что наше логическое мышление, переплетающееся с интуитивными догадками, способно к предвидению. Мы с удовлетворением отмечаем в себе эту способность и гордимся ею; мы говорим: вот, что отличает нас от собратьев по эволюции, чья предусмотрительность в делах «житейских» — не более как веление инстинкта. Наш родственник шимпанзе, несмотря на весь свой разум, не в силах долго обдумывать ситуацию и воспроизводить в уме все последствия своих возможных реакций: он не умеет контролировать свои ощущения, его мозг порабощен чувствами.
Чувства владеют и нами, но нам иногда удается их сдерживать. Мы помним, что может случиться: мы умеем предвидеть. У предвидения много общего с воображением, а воображение может развернуть перед нами все, что нас ожидает. Все развитие мыслительной деятельности связано прежде всего с возрастающим «дальнодействием» человека. С самого начала человек учился исследовать вещи со всех сторон и видеть дальше собственного носа. В этом дальнодействии был не только залог безопасности, но и истоки сознательной, а не только инстинктивной предусмотрительности, предвосхищения и предвидения.
Мы умеем предвидеть; но разве это не то же, что и предчувствовать? Предвидение более осознанно, у него есть различимая логическая основа; оснований для своих предчувствий мы назвать не умеем и часто не видим их, но это не значит, что их нет. Они там же, откуда черпает свои прозрения творческая интуиция, где Вагнер предчувствует арпеджио увертюры к «Золоту Рейна», где сцепляются друг с другом идеи Пуанкаре и где наездницы бросают цветы в публику.
К человеку приходит решение, но он не знает, откуда оно пришло, да его это и не заботит. Отдельные этапы формально-логического мышления человек осознает и может выразить в речи. Задним числом, но он улавливает ход мыслей и чувствует, что шел либо от общего к частному, либо от частного к общему. В интуитивном же мышлении не видно никаких этапов, оно воспринимается как «свернутое».
Если у него и есть логика, то она состоит в ближайшем родстве не с видимой рассудку алгеброй дедукций и индукций, а с гармонией целостного чувственного восприятия, когда, как говорил Моцарт, «слышишь всю еще не написанную симфонию», и с той логикой чувств, при которой все доводы рассудка приносятся в жертву велению сердца.
Интуиция рождается и развивается в бессознательном, сновидения — тоже. Мы знаем иногда о них не больше, чем о происхождении наших озарений. Мы получаем готовый результат, готовый сон, но как он формировался, нам неизвестно. Но дело не только во внешнем сходстве и не в общности сферы, а в том еще, что во сне, как и в случае оставленной «отлеживаться» задачи, оставленной с расчетом на то, что утро вечера мудренее, мозг, возбужденный волнениями дня, не прекращает своей работы. Он мыслит. Он вычисляет, сравнивает, выбирает, комбинирует. Он предвидит и предчувствует так же, как он это делает и в бодрствовании, может быть, иногда с большей зоркостью и глубиной. Проницательность, граничащая с ясновидением, чувствительность, о которой мы не можем и мечтать в часы бодрствования, когда непрекращающийся хор внешних голосов заглушает голоса внутренние и заставляет их умолкнуть, проницательность, которая и не думает выходить за рамки обыкновенных причинно-следственных и ассоциативных связей и усиливается теми же эмоциями, что охватывают нас и в состоянии бодрствования, — вот, быть может, основа сновидений, именуемых вещими и пророческими.
Именно эту работу бессознательных доминант, не затихающую и во сне, постоянные попытки интуитивного предвосхищения своей судьбы имел в виду философ Артур Шопенгауэр, говоривший, что в ответственные для нас минуты мы поступаем не по сознательному расчету, а повинуясь внутреннему инстинкту жизни, исходящему из глубин нашей сущности, и что этот инстинкт, «возможно, находится под неосознанным руководством пророческих сновидений, забываемых нами при пробуждении, но придающих нашей жизни равномерность тона и драматическое единство, чего не может дать ей сознание. Человек, призванный совершить нечто великое, внутренне, без сомнения, ощущает это и трудится над осуществлением своей высокой задачи, как пчела над устройством улья».
Мы могли бы завершить тему вещих снов на этой торжественной ноте, но это было бы прегрешением против истины. Залитый кофе жилет и полдюжины голландских рубашек не выходят у нас из головы и призывают нас рассмотреть еще одну грань явления, чьи загадки и тайны современная наука также разгадывает без особого труда.
Впечатлительность, подогреваемая возбужденным мозгом, не в ладах с критикой. Она не желает рассуждать, взвешивать все «за» и «против», скепсис ей неведом. Трезвая оценка ее плодов приходит не сразу — вера в их истинность успевает занять все ключевые позиции, и поколебать ее бывает нелегко. Вспомним, что говорил П. В. Симонов о механизме создания гипотез: чтобы искать, бессознательное должно быть свободно от каких бы то ни было шор и предвзятостей, критически настроенное сознание в свое время оценит по достоинству все, что бессознательное ни откроет. Но открытия открытиям рознь, и скепсис далеко не всегда так могуществен, как это бывает в теории. Если бы дело обстояло иначе, не существовало бы заблуждений и мифов. Однажды Достоевскому приснился отец, и вслед за этим приключилось несчастье. Для такой впечатлительной натуры, как Достоевский, этого было достаточно, чтобы в его мозгу установилась прочная связь «отец — несчастье»; связь эта вполне прозаически именуется условным рефлексом. Подкрепляло ее и особое, не слишком доброжелательное отношение Достоевского к отцу. Несчастий и бед у Достоевского было немало, отец снился нередко, и хотя, как мы видим из его писем, сны и события не всегда совпадали, вера в сны не ослабевала: совпадения запоминались, а несовпадения сначала игнорировались, а потом забывались. Стойкость таких ассоциативных связей удивительна; на них основаны едва ли не все суеверия, все мании и фобии — странные пристрастия и странные страхи, все невротические ритуальные акты. Одна и та же природа у многих индивидуальных «вещих» снов и у знаменитых гнилых яблок Шиллера, которые поэт держал для вдохновения в ящике стола, или у таза с горячей водой, куда опускал для ясности мысли свои ноги Флобер. Однажды совпало — и могущественный условный рефлекс тут как тут.
Верить, что сон предсказывает будущее, на это, как мы видим, много причин.
Телесные недуги, дававшие о себе знать во сне, сбывающиеся несчастья, образы которых формировались в спящем мозгу под влиянием тревог и волнений за судьбу близких, оправдывающиеся предчувствия перемен в собственной судьбе, прочные условно-рефлекторные связи, чье случайное происхождение не осознавалось, наконец, присущая всем нам тяга к необычайному и таинственному, — разве всего этого недостаточно, чтобы у наших далеких предков родилась и укрепилась вера в сны, чтобы снам начали придавать особое, преувеличенное значение, чтобы они тесно переплелись с религиозными верованиями, вошли в сюжеты сказок, легенд, а затем и в литературу.
Прибавим к списку этих причин еще одно немаловажное обстоятельство — особенности первобытного мышления, оказавшиеся на редкость благоприятным материалом для построения долговечного фундамента веры в сны. Особенности эти стали изучаться во второй половине XIX века, когда европейские ученые — географы, этнографы, лингвисты — познакомились с обычаями нетронутых цивилизацией племен и народностей.
Один путешественник, вернувшийся из Африки, рассказывал, как однажды к нему пришел туземец, живший от него километров за сто, и сказал: «Ты должен заплатить мне пеню». — «За что?» — «Мне снилось, что ты убил моего раба». — «Но раб-то жив!» — «Жив. Но ты же его убил».
Как сообщает Леви-Брюль, автор книги «Первобытное мышление», у племени чероки существовал обычай, по которому человек, видевший во сне, что он был укушен змеей, должен был подвергнуться тому же лечению, которое применяется при настоящем укусе змеи. Первобытный человек не смешивал, конечно, сновидение с реальностью, но и не придавал разнице между ними никакого значения. Не только сон, но и явь была полна для него мистического содержания. Если он видел во сне себя далеко от того места, где он в тот момент находился, он знал, что это странствует покинувшая тело его душа. Если он видел умерших родных и получал от них советы, он следовал им неукоснительно.
Некоторые ученые думают, что в очень далекие времена человек, подобно многим животным, спал несколько раз в сутки, ночью и днем, и сон у него не достигал нынешней глубины и устойчивости. Первобытному человеку, жившему среди постоянных опасностей, нельзя было спать крепким сном. Связь с окружающим миром была у него во время сна теснее, чем в наши дни. Сновидения выполняли главным образом сторожевую роль. Раздражения, воспринимавшиеся органами чувств, порождали в мозгу образы всевозможных опасностей, и человек время от времени просыпался в состоянии физиологической готовности к обороне или бегству. Считают также, что сны в те далекие времена не были так сумбурны, как у нас, и в них более или менее адекватно воспроизводилась повседневная жизнь.
Мало-помалу сновидения становились все содержательнее, так как содержательнее становилась сама явь, за которой следовали они. Этому способствовала и вера в их первостепенное значение. Сновидение было для первобытного человека источником высшего знания и предвидения. Под влиянием такой веры он желал определенных сновидений и умел внушать их себе. Североамериканские индейцы разработали целый комплекс приемов искусственного вызывания сновидений. Юноша, желающий увидеть во сне животное, которое должно было стать его личным тотемом, должен был определенное время воздерживаться от мясной пищи и мирских удовольствий, уединиться в особое место и подвергнуть себя разнообразным испытаниям. Один путешественник наблюдал в Южной Бразилии, как вождь индейского племени, готовившегося наутро вступить в бой с другим племенем, обошел всех своих воинов и сказал им, что в эту ночь каждый должен увидеть хороший сон, иначе одолеть врага будет трудно.
В наши дни эту традицию продолжает психолог из Калифорнийского университета Патриция Тарфильд. В журнале «Psychology today» («Психология сегодня») она рассказывает, как научилась летать во сне: «Однажды вечером я просто сказала себе: сегодня ночью я полечу. Но в ту ночь, к моему разочарованию, мне ничего не снилось. По-видимому, для проявления результатов самовнушения требуется более или менее длительный инкубационный период. И вот на следующую ночь сон приснился. Я поднялась над землей не очень высоко, но летела с огромной скоростью. Это было чудесно!»
Добившись успеха, Патриция Гарфильд разработала несложную технику самовнушения и стала обучать этой технике студентов Калифорнийского университета. Все люди, говорит она, должны получать каждую ночь заряд хорошего настроения. Правда, многие люди не помнят своих снов. Не беда! Тем же самовнушением надо заставить себя просыпаться после каждого сновидения. Проснувшись, включайте магнитофон и быстро запишите свой сон на ленту. Сон можно записать и на бумаге, только не надо зажигать яркого света, а то нечаянно разгуляетесь и потом не заснете. Сама она давно уже научилась просыпаться после каждого сна и записывать в темноте его содержание. За пятнадцать лет своих исследований она собрала огромную коллекцию — более десяти тысяч снов, как сообщает тот же журнал, записано у нее в восемнадцати толстых тетрадях в клеточку.
Сомнительно, чтобы коллекция доктора Гарфильд была бы кому-нибудь интересна, кроме ее самой. Возможно, В. А. Поссе, как опытный литератор, чувствовал это и не находил поэтому в себе особой охоты записывать свои сны. Облекать сны в слова и рассказывать их почти невозможно, говорит Томас Манн в романе «Иосиф и его братья», в основу которого положена известная история из книги Бытия, — «невозможно потому, что не так важна сама суть сна, сама его фабула, — ее-то именно выразить можно, — как важен его аромат и флюид, тот непередаваемый дух ужаса или счастья, которым он пропитан и которым наполняет душу сновидца еще долгое время спустя».
Герой романа, Иосиф, обладал редкой способностью: он и сам видел вещие сны и умел толковать сны других. Это был самый прославленный толкователь снов древности — представитель профессии, бывшей некогда весьма популярной и почетной.
Отец любил Иосифа больше всех своих сыновей, потому что он был дитя любимой его жены, рано умершей Рахили, и «сын старости его». Братьям Иосифа это не нравилось, один вид его раздражал их, но избалованный и заносчивый Иосиф не замечал этого. Однажды ему приснился сон, и он стал рассказывать его братьям: «Вот мы вяжем снопы посреди поля; и вот мой сноп встал и стал прямо; и вот ваши снопы стали кругом и поклонились моему снопу». «Неужели ты будешь царствовать над нами?» — вскричали братья и возненавидели его еще больше. Другой сон увидел Иосиф и рассказал его отцу и братьям. Приснилось ему, будто поклоняются ему солнце, луна и одиннадцать звезд. Тут уж отец его, Иаков, не стерпел: «Что это за сон! Неужели я и твоя мать, и твои братья придем поклониться тебе до земли?»
Как-то раз Иаков послал Иосифа посмотреть, здоровы ли братья и цел ли скот, который они пасли на отдаленных пастбищах. Когда Иосиф появился, братья сказали: «Вот идет сновидец, давайте убьем его». Но убить его все-таки не решились, а продали как раба измаильтянам, а те перепродали его в Египет. Там он сделался домоправителем у придворного, потом его оклеветали, и он попал в тюрьму. В тюрьме он оказывается в компании бывшего фараонова хлебодара и виночерпия и берется истолковать приснившиеся им ночью сны. «Я не совсем несведущ в этой области и могу похвастаться родственной короткостью со снами… ибо в моем роду и в моей семье никогда не было недостатка в многозначительных снах, — говорит он в романе у Томаса Манна своим товарищам по несчастью. — Мой отец, царь стад, увидел на определенном месте, в дороге, первостепенной важности сон, навсегда наложивший на него печать достоинства, и слушать, как отец рассказывает об этом сне, было величайшим удовольствием. Да и я сам в предшествующей своей жизни сталкивался со снами настолько часто, что братья даже дали мне кличку, добродушно намекавшую на эту мою особенность».
Но видеть сны и толковать сны — это разные вещи, сомневаются хлебодар и чашник. Не совсем разные, возражает Иосиф, сновидец и толкователь только с виду существуют сами по себе, а на деле они неразделимы и даже тождественны, ибо вместе они составляют единое целое. «Кто видит сон, тот и толкует его, а кто хочет его толковать, тот должен прежде всего его увидеть. Вы жили в роскошных условиях избыточного разделения дел, господин хлебный князь и ваше превосходительство чашник, поэтому сны видели вы, а толковать их вы предоставляли домашним пророкам. По сути же и по природе вещей каждый сам себе толкователь сна, и чужими услугами в этом деле он пользуется только изящества ради. Я открою вам тайну сновидений: толкование предшествует сну, и наш сон вытекает из толкования. Недаром человек отлично знает, когда толкователь неверно толкует ему его сон, недаром кричит: „Убирайся, недотепа! Я найду себе другого толкователя, который скажет мне правду!“
Виночерпию приснилась виноградная лоза, а на лозе три ветви. Лоза развилась, показался на ней цвет, выросли и созрели на ней ягоды. В руке у виночерпия чаша фараонова. Виночерпий взял ягод, выжал их в чашу и подал ее фараону. «Три ветви — это три дня, — говорит Иосиф. — Через три дня фараон вознесет главу твою, и возвратит тебя на место твое, и ты подашь чашу фараонову в руку его, по прежнему обыкновению…» Истолковав сон, Иосиф просит виночерпия в подходящую минуту замолвить за него словечко перед фараоном. Наступает очередь хлебодара. Тому приснились три корзины; он несет их на голове. В верхней корзине пища фараонова, и птицы небесные клюют ее. «Через три дня, — говорит Иосиф, — фараон снимет с тебя голову твою, и повесит тебя на дереве, и птицы небесные будут клевать плоть твою от тебя».
Виночерпий, как и полагается, забыл про Иосифа. Прошло два года, и однажды фараону приснилось, что он стоит у реки, а из реки выходят семь коров, «хороших видом и тучных плотью», и пасутся в тростнике. После них из реки выходят еще семь коров, «худых видом и тощих плотью». Тощие коровы стали на берегу подле тучных коров и съели их. Проснулся фараон, заснул опять и приснился ему другой сон: на одном стебле поднялось семь колосьев тучных и хороших; после них выросло семь колосьев, тощих и иссушенных восточным ветром. И пожрали тощие колосья семь колосьев тучных и полных.
Проснулся фараон и понял, что ему приснились сны, полные глубокого смысла и нуждающиеся в немедленном толковании.
Тотчас призвал он всех волхвов Египта и всех мудрецов его, но не нашлось никого, кто растолковал бы фараону его сновидения. Тут хлопнул себя по лбу главный виночерпий; фараон посылает за Иосифом и рассказывает ему свои сны. Тот прежде всего отвечает, что и коровы и колосья — это все один сон. «Так я и думал!» — восклицает фараон в романе. А Иосиф объясняет дальше, что это бог возвещает фараону будущее его страны и что он, фараон, должен делать. «Семь коров хороших, это семь лет; и семь колосьев хороших, это семь лет: сон один. И семь коров тощих и худых, вышедших после тех, это семь лет, также и семь колосьев, тощих и иссушенных восточным ветром, это семь лет голода… Наступает семь лет великого изобилия во всей земле Египетской. После них настанут семь лет голода; и забудется все то изобилие в земле Египетской, и истощит голод землю…»
Растолковав фараону сон, Иосиф простодушно добавляет, что тот должен найти мужа разумного и мудрого, поставить его над землей Египетской и поручить ему собирать каждый год одну пятую урожая про запас, чтобы, когда наступит голод, египтяне не были застигнуты врасплох, а смогли бы и сами прокормиться и другим народам продать хлеб с выгодой. «И снял фараон перстень свой с руки своей, и надел его на руку Иосифа… И поставил его над всею землей Египетской».
Сны, которые снятся самому Иосифу, и толковать нечего, настолько они просты и очевидны. Иаков и его сыновья прекрасно понимают, кто такие снопы и звезды; они только не верят в то, что все это сбудется. Они думают, что такие сны могут сниться лишь от непомерного самомнения и самовлюбленности. Сны хлебодара и виночерпия посложнее. Но мы сразу видим, что сон виночерпия предвещает ему удачу, а хлебодару — недоброе. Что касается сна фараона, то тут, конечно, без искушенного и проницательного толкователя было не обойтись.
Почти все главные персонажи Ветхого завета — сновидцы.
Сновидения их полны глубокого значения, в них раскрывается их будущее; во сне с ними говорят небеса. То же происходит и с персонажами великого древнегреческого эпоса. С профессиональным толкователем снов, Калхасом, знакомит нас Гомер в самом начале «Илиады». Бог Феб, разгневавшись на предводителя ахеян Агамемнона, насылает на его лагерь мор. Ахеяне, которым причины божьего гнева непонятны, собираются у Агамемнона обсудить создавшееся положение, и Ахиллес предлагает через верховного птицегадателя и гадателя снов Калхаса, который «ведал все, что минуло, что есть и что будет», разузнать, чем раздражен Феб.
Агамемнон был большой мастер наносить обиды людям: Феб, как выяснилось, разгневался на него за то, что он нанес тяжкое оскорбление жрецу Хрису. Следующим был оскорблен Ахиллес, и вот уже сам громовержец Зевс измышляет способ отомстить за него. «Все, и бессмертные боги, и коннодоспешные мужи, спали всю ночь», не спал только Зевс, придумывая, чем бы это досадить Агамемнону. Решение найдено: перед Зевсом предстает обманчивый Сон, и Зевс посылает его «к кораблям быстролетным ахеян» — внушить Агамемнону, будто он один, без союзников, может одержать победу над Троей. Сон является перед царем ахеян в облике мудрого старца Нестора, которого царь чтил более всех, укоряет его за то, что он спит, когда давно пора действовать, и внушает ему ложную стратегическую идею.
Первое указание на то, чем руководствовались древние, разгадывая свои сны, мы обнаруживаем в «Одиссее». Пенелопа рассказывает только что возвратившемуся, но еще не узнанному ею Одиссею свой сон и просит истолковать его. Приснилось ей, будто двадцать гусей в ее доме клюют пшеницу, и, глядя на них, она радуется. Вдруг с горы прилетает огромный орел, убивает всех гусей одного за другим и улетает. Пенелопа рыдает и громко кричит, к ней сбегаются ахеянки и скорбят вместе с ней. Снова является орел, садится на выступ кровельной балки и говорит человечьим голосом, чтобы она не падала духом, ибо это не сон, а прекрасная явь: «Гуси — твои женихи, а я был орел, но теперь я уж не орел, а супруг твой! Домой наконец я вернулся и женихам обнаглевшим готовлю позорную гибель». Одиссей говорит, что сон ее не нуждается в толковании: к ней явился муж и самолично объяснил, что должно случиться.
Мудрая так Пенелопа на это ему отвечала:
Пенелопа, как мы видим, прекрасно понимает, что сон сну рознь; сон может быть вещим, но может и не означать ровно ничего. Ни Гомер, ни Вергилий, у которого в «Энеиде» мы тоже находим ворота из рога и ворота из слоновой кости, не каламбурили. Но Вересаев, чей перевод мы здесь намеренно предпочли переводу Жуковского, верно передает один из главных методов толкования сновидений, которым люди руководствовались с незапамятных времен: словесно-звуковую ассоциацию, каламбур. Тем же методом и на редкость безошибочно руководствовался Освальд, угадывая имена в бергеровском эксперименте. Все мы слышали от своих бабушек, а наши бабушки от своих: кто увидит во сне мальчиков, тому маяться, кто кровь, того ожидает встреча с кровными родственниками, кто лошадь — тот столкнется с ложью: либо ему солгут, либо он сам солжет. Как легко таким снам стать вещими! Малейшую неприятность можно истолковать как маету, у всех есть родственники, и все с ними иногда видятся… Но отчего каламбурили сновидения у испытуемых Бергера? Имеет ли приснившаяся нам лошадь какое-нибудь отношение к лжи или это все бабушкины сказки?
В сновидениях Иосифа и его клиентов, впрочем, каламбуров нет, да и у самой Пенелопы их тоже нет. Там одни прозрачные символы. Не это ли основной язык сновидений, о котором задумывался Одоевский? Вот Плутарх рассказывает нам об Алкивиаде, о бесславном конце этого блестящего баловня судьбы, в последние свои годы жившего под защитой персидского царя Артаксеркса. Жил Алкивиад во фригийской деревне с гетерой Тимандрой. Однажды приснилось ему, будто он одет в платье своей возлюбленной, а она прижимает к груди его голову и расписывает ему лицо румянами и белилами. Жуткий сон, что и говорить! Пророчество сбылось: персы по наущению врагов Алкивиада, спартанцев, убили его.
Такого рода символике, образной, но вполне прозрачной, толкователи снов отдают явное предпочтение перед каламбурами, число которых либо ограничено, либо они случайны и сугубо индивидуальны (не у всякого имя «Дженни» превратится в отмычку, а имя «Наоми» в намерение покататься на лыжах). Символы, как и эпитеты, стремятся к постоянству. Вырвали зуб — быть потере, увидеть рыбу — к болезни, булку — к богатству, жемчуг и деньги — к слезам. В основе символики тоже, правда, можно разглядеть ассоциации, либо словесные, либо чувственные: жемчуг похож на слезы, рыбы — мокрые, скользкие, неприятные. Вспомним знаменитый сон Святослава в «Слове о полку Игореве»: «Этой ночью с вечера одевали меня… черным покрывалом на кровати тисовой, черпали мне синее вино, с горем смешанное, сыпали мне крупный жемчуг из пустых колчанов поганых толковин и нежили меня. Уже доски без князька в моем тереме златоверхом. Всю ночь с вечера серые вороны граяли у Плесньска на лугу…» Тут все предвещает несчастье: черное покрывало, вино с горем, крупный жемчуг, кровля без князька, серые вороны.
С Гутенберговых времен толкование снов ставится на широкую ногу. Человечество зачитывается сонниками и толковниками вроде «Оракула царя Соломона», «Брюсова календаря предсказаний» или увековеченного Пушкиным Мартына Задеки. Большой популярностью пользовался среди русских читателей, и особенно читательниц, изданный в 1784 году «Сонник, или Истолкование снов, приключающихся спящим людям, с нужными примечаниями, мнением двух знаменитых писателей о разных видениях и причинах оных, о сложении человеческого тела и зависящей от него нравственности, с 45 известиями о снах, какие кому были и что по одним случилось, и столетнего греческого старца агрономическая таблица, показывающая знание снов». Этот сонник, вспоминает С. Т. Аксаков в «Детских годах Багрова-внука»: «Я попросил один раз у тетушки каких-нибудь книжек почитать. Оказалось, что ее библиотека состояла из трех книг: из „Песенника“, „Сонника“ и какого-то театрального сочинения вроде водевиля… Я выучил наизусть, что какой сон значит, и долго любил толковать сны свои и чужие, долго верил правде этих толкований, и только в университете совершенно истребилось во мне это суеверие. Толкования снов в „Соннике“ были крайне нелепые, не имели даже никаких, самых пустых, известных в народе, оснований и применений. Я помню некоторые даже теперь. Вот несколько примеров: „ловить рыбу значит несчастье. Ехать на телеге означает смерть. Видеть себя во сне в навозе предвещает богатство“.
Интересно было бы, конечно, забавы ради, взглянуть на эту «агрономическую таблицу», жалко, что нет ее у нас под рукой. Но не ошибся ли Аксаков насчет рыбы и навоза? Рыба имела хождение в народе, и навоз имел, хотя, разумеется, ничего они не предвещали, а в символической форме выражали содержание сна. Вот об этом и должна у нас пойти речь. В своем беглом обзоре действительных и вымышленных сновидений и способов их толкования мы заметили, что «небывалые комбинации бывалых впечатлений» складываются под воздействием определенного рода ассоциаций — чаще всего образных, но иногда и словесных. Ассоциации эти, по-видимому, рождаются из эмоций предшествовавшего сну бодрствования. Плутарх не говорит, что Алкивиад боялся насильственной смерти, это и так ясно. Но не совсем ясно, почему ему приснились не подкрадывающиеся к нему персы, а он сам, уже умерший, да еще одетый в платье возлюбленной. Не совсем ясно, почему Святославу приснилась не гибель Игоревой дружины, а терем без князька, и бергеровской студентке не Роберт, а «слегка искаженный» кролик. Что превратило Роберта в кролика и заставило старую чилийку дрожать от холода, бегая по сырой траве? Когда мы разгадаем язык сновидений и механизм образования всех этих странностей, мы, может быть, поймем и самое главное — почему мы видим сны и что они означают.
В 1878 году в России вышла книга биолога И. Г. Оршанского «Сон и сновидения с точки зрения ритма». Во сне, говорилось там, усиливается подвижность психических элементов, причем их поток устремляется со дна бессознательного вверх, в поле сознания, в то время как в бодрствовании поток этот направлен в противоположную сторону. Трудно найти человека, писал Оршанский, «которому не приходилось бы бороться с различными душевными недостатками, как, например, тщеславие, зависть, сладострастие и т. п. Развитие дает нередко человеку победу… над этими элементами, составляющими достояние детства и молодости. Иногда эти элементы, не будучи совершенно уничтожены, прячутся днем в бессознательной области, не смея появиться в сознании, где царствуют принципы, выработанные развитием… Ночью, во сне, эти придавленные элементы прошлого получают доступ в сознание и могут даже играть значительную роль в некоторых сновидениях».
О существовании этих «придавленных элементов» задумывался еще Платон. Во сне, говорил он, душу посещает божественное откровение: она вспоминает мир идей, мир, где вечно предсуществует все, чему суждено найти земное воплощение. Но душа может подпасть и под влияние низменных вожделений: «когда она заснет, не найдется такого безумства или даже преступления, которому человек не был бы готов предаться в своем воображении. Ведь стыд и разум молчат во сне». После того как люди начали переходить от сонников и толковников к серьезным размышлениям о сущности и механизмах сновидений, эта мысль снова приходит им в голову. Ее высказывает Оршанский. Ее мы находим у Чехова, который был и писатель и врач. Говоря в письме к Григоровичу, что сонные выражают свои душевные движения по-детски, порывами и в резкой форме, он замечает, что это, вероятно, объясняется отсутствием во сне задерживающих центров и побуждений, заставляющих скрытничать. Та же мысль, наконец, ложится в основу теории сновидений, созданной в начале нашего столетия Зигмундом Фрейдом.
Все мы по собственному опыту знаем, что настроение, с которым просыпаешься после сновидения, может длиться целый день, начинает изложение своей теории Фрейд. Бывали случаи, когда душевное заболевание начиналось со сновидения и содержало бредовую идею, родившуюся во сне. В свое время об этом не забывали. Без толкователей сновидений в древности не начинали ни одного военного похода. Откуда же теперь такое пренебрежительное отношение к сновидениям? Врачи видят в них только проявления телесных раздражений и вестников будущих болезней; философы презирают их. Спросите у простых людей, и они скажут вам, что сны полны смысла. Какого смысла, это мы должны разгадать.
Но прежде чем решить, что такое сновидение, подумаем о сущности сна. Его психологическая цель — отдых, а первый его признак — потеря интереса к внешнему миру. Оставьте меня в покое, ибо я хочу спать! Но если такова сущность сна, то сновидение вообще не входит в его программу, а скорее кажется нежелательной помехой; недаром мы считаем, что сон без сновидений самый лучший. Во время сна не должно быть душевной деятельности. Сновидения, очевидно, ее остатки, но разве могут иметь смысл какие-то остатки? Да и к чему они? Может быть, действительно они имеют своим источником телесное раздражение?
Но разве застой крови или полоска света, упавшая на глаза, могут вызвать такое обилие зрительных образов? Есть ведь сновидения, в которых разыгрываются целые романы. А почему мы верим всему, что совершается во сне? Бывают такие яркие сны, что после пробуждения мы думаем, что все было наяву, и жалеем, что проснулись. Бывают сновидения фантастически прекрасные и омерзительные, бывают расплывчатые, как тени, бывают длинные, а бывают и короткие: несколько картин, одна картина, одно слово. К одним мы относимся равнодушно, другие исторгают у нас слезы или повергают в ужас. К вечеру мы уже совсем не вспоминаем их, но некоторые помним до конца жизни. Этот крохотный уголок ночной душевной деятельности располагает богатейшим репертуаром.
Да, сновидение — это реакция на нарушающее сон раздражение. Доктор Мори сообщает, что когда во время сна ему дали понюхать кёльнского одеколона, ему приснилось, что он находится в Каире, в парфюмерном магазине; затем последовали невероятные приключения. Его слегка ущипнули в затылок — ему приснился пластырь для нарывов и врач, лечивший его в детстве. Ему капнули на лоб водой — он очутился в Италии, ему было жарко, он сильно потел и пил белое вино орвието. Гильдебранд рассказывает о трех своих реакциях на звон будильника. Первый раз ему снилось, что он гуляет по полям, приходит в деревню и видит там направляющихся в церковь прихожан в праздничном платье и с молитвенниками в руках. Он знает, что сегодня воскресенье, будет ранняя обедня, и решает принять в ней участие. Но прежде ему хочется заглянуть на кладбище около церкви. Читая надписи на могилах, он слышит, как звонарь поднимается на колокольню. Он замечает там небольшой колокол, слышит его громкие пронзительные звуки и просыпается. Второй сон. Ясный зимний день, улица покрыта снегом. Ожидается прогулка на санях; сани прибывают, начинаются приготовления — надевается шуба, на ноги натягивается меховой мешок, лошади трогаются, колокольчики начинают свою музыку, ткань сна разрывается — звонит будильник. В третий раз Гильдебранду снится, как служанка, с которой он разговаривал, выронила из рук гору фарфоровых тарелок.
Самое интересное в этих снах то, что сновидение не узнает будильника и всякий раз толкует его звон по-разному. Почему кёльнский одеколон отправляет спящего в Каир и заставляет его переживать там уйму каких-то приключений? Почему, добавим мы от себя, упавшее одеяло заставляло Чехова видеть склизкие камни, холодную воду, голые берега, «в унынии и в тоске» глядеть на них и чувствовать «неизбежность перехода через глубокую реку», встречать потом похороны, гимназических учителей, протоиерея, оскорбившего его мать, злые, неумолимые, пошлые лица? Совершенно очевидно, что раздражение может завести механизм сна, но дальнейшее уже не в его власти. Шекспир, говорит Фрейд, создавал «Макбета» в честь восшествия на престол короля, впервые возложившего на голову корону всех трех частей Великобритании. Но разве этот исторический повод исчерпывает содержание трагедии или хотя бы что-нибудь объясняет в ней?
Нарушить сон может и внутреннее раздражение. Доктор Шернер приводит в пример сон, где два ряда красивых мальчиков с белокурыми волосами выстраиваются друг против друга в боевом порядке, бросаются друг на друга, борются, потом отходят в прежнее положение и снова проделывают все сначала. Шернер думает, что это зубы, и он, без сомнения, прав, ибо затем его пациент, рассказавший ему свой сон, прямо, без всяких аллегорий, видит извлеченный изо рта зуб. Прав он и в том, что сновидения стараются изобразить органы, вызвавшие раздражение, при помощи сходных с ними предметов. Кому снятся узкие, извилистые ходы, усматривают в них намек на кишечные раздражения и тоже не ошибаются. Но много ли таких сновидений? Их еще меньше, чем снов, подобных снам доктора Мори или Гильдебранда. И даже в них нас прежде всего должен интересовать не повод, а сюжет, не одеколон, а Каир, не коронование английского короля, а события шекспировской трагедии. Оставим раздражения в покое. Уж скорее на загадку снов могут, хотя бы отчасти, пролить свет наши «дневные сновидения» — свойственные всем, особенно в юности, полупроизвольные грезы, состоящие из придумываемых нами сцен и происшествий, в которых находят удовлетворение наши сокровенные желания. Грезы эти, питающие и поэзию, могут длиться всю жизнь, меняясь со временем, но сохраняя неизменным главного их героя.
Видевшему сон, утверждает Фрейд, известно его значение, он только не знает о своем знании и настаивает на своем незнании. Ничего удивительного: человек, подвергнутый гипнозу, тоже как бы ничего не знает, что с ним было во время сеанса. Но гипнотизер намеками и вопросами может навести пациента на это знание, и тогда тот начнет вспоминать. Если тщательно расспрашивать человека о его свежих сновидениях, окажется, что они связаны с впечатлениями последних дней, но связь эта непрямая. Если же человека попросить говорить все, что ему приходит в голову про его сон, первые же ассоциации в его свободном отчете могут содержать в себе ключ к его подспудным мотивам. Слова, которые мы произносим случайно, мелодии, которые мы напеваем, — все обусловлено предшествующим. В сновидении внешний раздражитель находит отклик в глубинах душевной жизни — отклик и замену. Когда мы вспоминаем забытое имя, мы произносим вслух другие имена, а потом, когда имя найдено, обнаруживаем, что все замены были по ассоциации связаны с забытым именем, обусловлены им. Таковы замены и во сне: они не случайны, за ними всегда кроется смысл. Все, о чем мы рассказываем за завтраком своим близким, все — сплошная замена. Что же заменяется и чем?
Молодая, но уже давно вышедшая замуж дама, пациентка Фрейда, видит во сне, что она сидит с мужем в театре, причем половина партера пуста. Муж рассказывает ей, что Элиза Л. со своим женихом тоже хотели пойти в театр, «но они могли достать только плохие места: три за 1 флорин и 50 геллеров». Внешний повод для такого сна был. Муж действительно сообщил ей, что Элиза Л., ее ровесница, обручилась. Сновидение — реакция на это сообщение. И пустующий партер — намек на реальное событие, случившееся на прошлой неделе. Она решила пойти в театр и заблаговременно купить билеты, но это оказалось настолько рано, что за билеты пришлось особо доплатить. Когда они пришли в театр, стало ясно, что она могла бы купить билеты и в день представления: половина партера была пуста. Муж не упустил случая подтрунить над ней за поспешность. А откуда 1 флорин и 50 геллеров? Это из другого события, о котором она узнала накануне. Ее невестка получила от мужа в подарок 150 флоринов и не нашла ничего лучшего, как поспешить к ювелиру и накупить себе драгоценностей. А почему три билета, а не два? Ну, может, от промелькнувшей у нее мысли, что Элиза всего на три месяца ее моложе, а она сама уже почти десять лет замужем. Нет, все-таки, что за нелепость покупать три билета в театр, когда идут вдвоем? Рассказчица пожимает плечами и умолкает, отказываясь от дальнейших объяснений.
В рассказе пациентки обращают на себя внимание разные сроки, благодаря чему между частями сновидения устанавливается нечто общее: она слишком рано купила билеты в театр, и ей пришлось переплатить, невестка ее тоже без всякой нужды поспешила к ювелиру. Если все это сопоставить с поводом, вызвавшим сновидение, то есть с известием, что Элиза, которая моложе ее всего на три месяца, все же сумела найти себе хорошего мужа, и с критикой по адресу невестки, то ход мыслей сновидения напрашивается сам собой. «Как это нелепо с моей стороны было так спешить с замужеством! На примере Элизы я вижу, что могла бы найти себе мужа и позже» (поспешность изображена в виде ее поведения и поведения невестки, а замужество заменено посещением театра). 150 флоринов в 100 раз больше, чем 1 флорин и 50 геллеров. «За эти деньги я могла бы иметь в сто раз лучшего мужа!» Сновидение выражает пренебрежение к мужу (муж заменен драгоценностями и плохими билетами) и сожаление о слишком раннем замужестве. В скрытых мыслях сновидения акцент падает на поспешность: в явном содержании о ней нет ни слова. В сновидении есть нелепое сопоставление «три за 1 флорин 50 геллеров», в мыслях мы угадываем фразу: «нелепо было» (так рано выходить замуж). Ощущение нелепости изображено вкраплением абсурдного элемента в явное содержание сновидения.
Существуют сны и без замен и искажений. Это сны маленьких детей. Двухлетний ребенок, поздравляя кого-то, должен преподнести корзинку черешен. Он делает это с неудовольствием, хотя и ему обещаны черешни. Наутро он рассказывает свой сон: «Герман съел все черешни из корзинки». Девочке трех лет не дали долго покататься на лодке. Она плакала. Утром она говорит: «Сегодня ночью я каталась на лодке по озеру». Искажений никаких, явное и скрытое содержание почти совпадают. Детское сновидение — это реакция на дневное переживание, оставившее ощущение неисполненного желания. В сновидении ребенок получает прямое исполнение желания. Благодаря этому, быть может, он и не знаком с бессонницей.
Мы заблуждаемся, думая, что без сновидений мы бы спали лучше. Без них мы, может, и вовсе не могли бы спать. «Они сохраняют наш сон и покой, они устраняют то, что не дает спать, — говорит Фрейд. — Они немного тревожат нас, подобно сторожу с его колотушкой, который не может не шуметь совсем, прогоняя нарушителей спокойствия, но какой шум подняли бы эти нарушители, если бы не было сторожа!»
Возникновением своим сновидение обязано желанию, и содержание его — исполнение этого желания. Я желал бы кататься по озеру, гласит желание, вызывающее сновидение; я катаюсь по озеру — таково содержание сновидения. У сновидения та же схема, что и у ошибочного действия — описки или обмолвки. Там мы видим две тенденции, нарушаемую и нарушающую, ошибка — компромисс между ними. Мы хотим сказать одно, наше «я» хочет сказать другое, у нас получается третье. Во сне нарушаемой тенденцией может быть только желание спать, а нарушающей — психическое раздражение, то есть желание, стремящееся к удовлетворению. Сновидение — компромисс: спишь, и все же желание удовлетворяется. И то и другое осуществляется как бы неполностью. Желания — вот в чем корень всего! Это хорошо отражено в языке, великой сокровищнице опыта, знаний и мыслей. Свинье снятся желуди, а гусю кукуруза, гласят поговорки, более откровенные, чем мы. А такой оборот, как «ему и не снилось»? Разве не указывает он на то, что составляет содержание сновидения? Бывают, правда, и страшные сны, но нет поговорок, которые бы утверждали, что свинья или гусь видят во сне, как их закалывают.
Есть еще один вид неискаженных сновидений, где исполнение желания узнать так же легко, как и в детских снах. Это сны, которые вызываются потребностями организма. Голодному часто снится еда. Отто Норденшельд рассказывает в своей книге «Антарктика» о зимовке своего экипажа. Утром все рассказывали сны; это были длинные истории, в которых все вертелось вокруг еды; фантазии было мало. Путешественник Мунго Парк, погибший от жажды в Африке, видел во сне одни многоводные луга. Сновидение в таких случаях достигает немногого, но оно честно пытается выполнить желание. Бывают также короткие сны, в которых исполняются другие потребности, например, сны, выражающие нетерпение: человек готовится пойти в театр, а ему снится, что он уже там. Или сны, в которых нежелание просыпаться внушает сон, будто человек уже встал, умывается, выходит на улицу… Он предпочитает вставать во сне, а не наяву.
Каким же способом исполняются желания в более сложных и более распространенных сновидениях и что это за желания? Один пациент рассказывает свой сон; он не совсем приличен, и оказывается, что в наиболее рискованных местах ему слышалась не речь, а неясное бормотание. Это похоже на прямое и косвенное воздействие цензуры, говорит Фрейд. Прямое, когда она выбрасывает определенные места, оставляя пробелы в газетном тексте, и косвенное, когда сам автор искажает свой текст, вводя неясности и намеки. Всюду, где в явном сновидении имеются пропуски, плохо запомнившиеся места, странные намеки, виновата наша внутренняя цензура. В сновидении о трех билетах нет ни поспешной женитьбы, ни поспешной траты денег, акцент перемещен на посещение театра и покупку билетов, элементы сгруппированы иначе, и явное на тайное не похоже совсем. Перемещение акцента больше всего способствует искажению сновидения и налагает на него тот странный отпечаток, из-за которого мы не узнаем в нем продукт собственного творчества.
Пропуски, изменения, перегруппировка материала — вот излюбленные приемы цензуры. Цензура направлена против того, что дурно в социальном и эстетическом отношении, о чем в бодрствовании думают лишь с отвращением или не думают совсем. Все, что отвергает и искажает цензура, отмечено печатью безграничного эгоизма. Во сне свободное от этических уз «я» легко идет навстречу любому капризу инстинкта, отдавая предпочтение наиболее запретным объектам и сюжетам. В сновидении человек может желать смерти самым близким и любимым людям. «Вы хотите сказать, что мне жаль денег, потраченных мною на приданое сестры и воспитание брата? — возмущается один из пациентов. — Да я только на них и работаю, у меня в жизни нет иных интересов, я, как самый старший, обещал заботиться о них нашей покойной матери». «Я желаю смерти своему мужу? — восклицает другая. — Да у нас самый счастливый брак из всех. Согласитесь, что его смерть лишила бы меня всего в жизни». Люди упорно доказывают обратное тому, что психоанализ находит у них. Ничего не поделаешь! Если нам что-то не нравится, это не значит, что этого нет, говаривал знаменитый невропатолог Шарко. Если какой-нибудь ученый будет вам доказывать, что в один прекрасный день вся органическая жизнь на земле прекратится, не станете же вы возражать ему, что этого не может быть, ибо такая перспектива уж очень неприятна. Но может ли быть, чтобы зло занимало такое большое место в душевной структуре человека? Может, ибо откуда же тогда берется все зло в мире! Кто же творит его, как не сами люди? Но со злом ли мы сталкиваемся в сновидениях, это еще вопрос.
Искажает основной мотив сновидения не одна цензура. В него вмешиваются и постоянные символы сновидений, подобные тем, о которых говорят народные приметы и старинные сонники. Количество лиц или явлений, изображаемых такими символами-сравнениями, невелико: человеческое тело, родители, братья и сестры, рождение, смерть. Символом тела служит дом; родители изображаются в виде короля и королевы или других высокопоставленных особ, братья и сестры в виде мелких зверюшек; рождение (роды) часто связано с водой, а умирание с отъездом (вот она, телега из аксаковского сонника!). Смерть символизируется неясными намеками, ощущением неопределенности: думать о смерти неприятно, и наше сознание всегда гонит мысль о ней.
Все это тоже отражено в языке. Встретив приятеля, мы называем его «старой развалиной» и советуем ему треснуть обидчика «по кумполу». Царь и царица из любой сказки, в сущности, просто родители. Аист находит новорожденного в болоте, а та, кто в легендах вытаскивает корзину с ребенком из воды, часто становится его матерью. Когда наш друг «уходит в иной мир», мы говорим маленьким детям, что «он уехал», и отправляемся провожать его «в последний путь».
Вся работа сновидения направлена на то, чтобы найти тот язык, который скроет от самого спящего его тайные помыслы. Делается это разнообразными способами. Например, «сгущением»: явное сновидение всегда короче скрытого, так как некоторые элементы опускаются вообще, а элементы, имеющие общие черты, сливаются в одно целое. Каждый может вспомнить, что во сне несколько лиц часто сливаются в одно: человек похож на А., одет, как В., а ты еще знаешь, что это В. Работа сновидения соединяет две мысли в одном слове, получающем, как каламбур, несколько значений. В конце концов прямая зависимость между элементами скрытого и явного сновидения исчезает: один явный элемент соответствует многим скрытым, один скрытый может участвовать в нескольких явных. Иногда сгущение дополняется сдвигом. Либо скрытый элемент замещается не собственной его частью, а чем-то отдаленным, намеком, либо акцент переносится со значительного элемента на незначительный.
С противоположными элементами делается то же, что и со сходными: они сгущаются в один элемент, который может выражать и сходство и различие, а также то и другое сразу. Это тоже было в языке: противоположности выражались одним и тем же корнем. В Египте «кен» означало и сильный и слабый. Различал их тон, жесты, а в письме рисунок-добавка. Кен-сильный сопровождался стоящим человечком, а слабый — бессильно согнувшимся. Потом стало «кен» и «кан». В латыни амбивалентны altus — высокий и низкий, cacer — святой и нечестивый; clamare — кричать, но clam — тихо, тайно. В немецком Stimme — голос, а stumm — немой, безмолвный.
В некоторых системах письменности обозначаются только согласные звуки, а гласные читатель должен поставить сам, сообразно своим знаниям и контексту. Древние египтяне предоставляли пишущему право располагать по своему желанию рисунки справа налево или слева направо, и текст читали в ту сторону, куда были обращены лица человечков, птиц и зверей. Но пишущий мог расположить рисунки и в вертикальные ряды, а при надписях на небольших предметах он позволял себе изменять порядок рисунков по соображениям эстетическим, добиваясь, скажем, уравновешенной композиции. Еще неопределеннее китайский язык; европейцу он внушает ужас. Состоит он из известного количества слогов, произносимых в отдельности или комбинируемых попарно. В одном из диалектов четыреста таких звуков, а так как количество слов этого диалекта приблизительно четыре тысячи, то каждый звук имеет в среднем около десяти значений. Двусмысленности избегают, соединяя два звука в одно слово и употребляя четыре разных тона. Грамматики там нет, ни одно из односложных слов не несет признаков части речи, пола, числа, времени. Язык представляет собой сырой материал.
И все же язык сновидения сложнее всех языков и письмен: те предназначены для того, чтобы один человек понял другого, а сновидение, которое не хочет никому ничего сообщить, наоборот, рассчитано на то, чтобы остаться непонятым. И чаще всего оно достигает цели. Оно превращает мысли в образы. Но наши мысли сами произошли от таких же образов, от чувственных впечатлений. Иначе говоря, мысли во сне проделывают обратный путь, при котором отпадает все, что было приобретено ими в процессе развития. Вот в чем суть работы сновидения! И вот почему связь между элементами явного сновидения так не похожа на связь между элементами скрытого.
Если углубиться в изучение работы сновидения, мы узнаем кое-что о начале нашего умственного развития, о своем детстве и детстве человечества. Воспоминания о собственном детстве могут всплыть из бессознательного, побуждаемые сновидениями. Кто из нас не просыпался в холодном поту, похоронив близкого человека? Всякий раз, когда кто-нибудь становится на нашем пути, сновидение готово умертвить его. В раннем детстве эти чувства еще очень сильны: маленький ребенок — страшный эгоист, он прежде всего любит себя и лишь позже научается любить других. Часто он открыто не любит братьев и сестер; не всегда хороши отношения между дочерью и матерью, сыном и отцом. Душевная жизнь ребенка лишена еще социальных и этических запретов. Все дурное в сновидениях не порождение зла, а порождение инфантильности, которая еще не знает добра и зла. Во сне мы дети, и нам нечего стыдиться своих сновидений.
Сновидение, настаивает Фрейд, может быть чем угодно — предупреждением, намерением, воспоминанием, но в основе своей оно прежде всего исполнение желания. Всякое исполнение желания должно доставить удовольствие. Но кому? Разумеется, тому, кто его имеет. Но ведь это желание спящему неприятно, оно вовсе не доставляет ему удовольствия, недаром он подвергает его цензуре. Фрейд предлагает нам вспомнить известную сказку о трех желаниях. Муж и жена, которым фея обещала исполнить три их желания, размышляют, что бы это такое пожелать. Неожиданно жена соблазняется запахом жареных сосисок, доносящимся из соседней хижины. Сосиски тут как тут. Муж разгневан, он желает, чтобы сосиски повисли у нее на носу. Второе желание исполнено. Остается пожелать, чтобы сосиски исчезли. Наше сознательное «я» и наше бессознательное подобны этим супругам.
В страшных снах содержание почти свободно от искажения; это откровенное исполнение желания. Мы приходим в ужас оттого, что вытесненное желание оказывается сильнее, чем цензура. Всесильная днем, ночью она может ослабеть из-за того, что мы хотим спать. Она уступает, если желание слишком сильно или если она не слишком требовательна. Будучи застигнута врасплох, она пользуется последним средством — прерывает сон под влиянием нарастающего страха. Если сторож чувствует себя слишком слабым, чтобы одному справиться с опасностью, он будит спящих и зовет на помощь.
Спящий скрывает в себе две личности, и исполнение желания может быть связано и с неприятным, а именно с наказанием. Сосиски на тарелке — прямое исполнение желания первого лица, сосиски на носу — исполнение желания второго лица и наказание за глупое первое желание; а при неврозах мы найдем еще и третье желание: пусть они исчезнут поскорее! В душевной жизни нередко встречается и желание претерпеть наказание; оно может породить мучительный сон. Желания могут быть какие угодно. Страх — прямая противоположность желанию, это олицетворение «нежелания», но мы знаем, что противоположности близки друг к другу ассоциативно. В бессознательном они могут и совпадать.
Теперь мы можем последний раз вернуться к сну о трех билетах. Где тут исполнение желания? Элемент «слишком рано» устранен цензурой; намекает на него пустой партер. Опираясь на данные этнографии, Фрейд толкует число «три» как мужское начало; в данном случае — это намек на мужа. Слишком ранняя покупка билетов означает поспешное замужество. Эта замена и связана с исполнением желания. Пациентка вовсе не была недовольна своим замужеством, она испытала досаду только в тот день, когда узнала про подругу. В свое время она даже гордилась ранним замужеством и видела в этом свое преимущество перед Элизой. Фрейд полагает, что один из мотивов, толкающих девушек на раннее замужество, это выросшая из детского любопытства «страсть к подглядыванию» за всем запретным или недоступным, вплоть до светской жизни. В своей досаде пациентка возвращается к тому времени, когда замужество было для нее исполнением желания, ибо удовлетворяло ее «страсти к подглядыванию», и под влиянием этого прежнего желания заменяет идею замужества посещением театра. Она будет «подглядывать» там.
Известие, полученное днем, вызвало досаду и сожаление, досада разбудила давнишнее желание увидеть, что происходит, когда выходишь замуж, и вот это желание формирует теперь содержание сновидения. Я могу идти в театр и видеть все запретное, а ты не можешь! Я замужем, а ты нет! Истинное положение вещей обращено в противоположное — давний триумф поставлен на место настоящего поражения. Удовлетворение «страсти к подглядыванию» сливается с удовлетворением победой над соперницей; отсюда и явное содержание сновидения: она в театре, а Элиза не может туда проникнуть.
Толкования снов методом психоанализа на первый взгляд вычурны, искусственны, притянуты за волосы. Но может быть, толкование снов и должно казаться таким? Часто благодаря сгущению сон похож на остроту, на каламбур, но как острота он не способен вызвать и тени улыбки. Каламбуры сновидения унылы и плоски, как шутки алкоголика или приговаривания картежников, но ведь сновидение и не собиралось шутить. Мы усматриваем остроту по чисто формальному сходству и идем по стопам античных толкователей. Когда Александр Великий предпринял в 322 году до нашей эры свой завоевательный поход, в его свите находились самые знаменитые толкователи того времени. Город Тир, лежавший тогда еще на острове, оказал Александру такое упорное сопротивление, что царь начал уже подумывать о снятии осады. Однажды ночью он увидел во сне сатира, носившегося в триумфальном танце. Толкователь снов Аристандр разложил слово «сатир» на два слова и по-гречески получилось «твой Тир». Сон возвещал победу! Александр возобновил осаду и взял город. «Твой Тир», говорит Фрейд, кажется нам искусственной натяжкой, и тем не менее толкование было абсолютно верным. Александр желал взять Тир, и его желание осуществлялось во сне.
Для всякого предприятия нужен капиталист, берущий на себя расходы, и предприниматель, имеющий идею и знающий, как ее осуществить. Роль капиталиста играет бессознательное желание: оно доставляет психическую энергию для образования сновидения. В роли же предпринимателя выступает «дневной остаток», распоряжающийся всеми расходами. Дневными остатками Фрейд называет неосознанные душевные реакции на то полученное в состоянии бодрствования впечатление, которое послужило непосредственным поводом к сновидению. Капиталист и предприниматель объединяют свои усилия, и сновидение начинает свою работу, развертывая в спящем мозгу картину за картиной, написанные на языке образных и словесных ассоциаций, символов-сравнений, сгущений, перегруппировок и замен. Почему Александр увидел во сне каламбур, а не капитуляцию Тира? Да потому, что сновидение, если в нем идет речь не об императивных желаниях инстинктов, другого языка не знает.
В 1936 году Томас Манн был в гостях у Фрейда. Это было вскоре после того, как он произнес в Вене речь, посвященную восьмидесятилетию Фрейда. В своем письме к нему от 13 декабря 1936 года он вспоминает и этот вечер, и как он еще раз, «в частном порядке» произнес перед юбиляром свою торжественную речь, а тот изложил ему и гостям «удивительные, нет, захватывающие мысли о Наполеоне и о бессознательных тяготениях его жизни». Фрейд полагал, что «мифологическим образом» для Наполеона была история библейского Иосифа. Эту свою идею он затем изложил в письме к Томасу Манну, на которое тот и отвечал теперь. Мысли о Наполеоне и об Иосифе, пишет Томас Манн, «не были, таким образом, для меня новы, но они сохраняют свою неожиданность и свое разительное правдоподобие, в свете которого вопрос об их соответствии ушедшей действительности — для меня второстепенный вопрос».
Можем ли мы сказать о теории сновидений Фрейда то же, что и Томас Манн о его идеях насчет Наполеона? Спору нет, теория правдоподобна, но правдива ли она, соответствует ли она истинному положению вещей? Несмотря на все правдоподобие, иногда даже чрезмерное, мы обнаруживаем в ней немало натяжек. Фрейд остроумно доказывает нам, что в этом виноват не он, а сам предмет наших размышлений, стремящийся остаться неразгаданным. Но это не рассеивает наших сомнений. Мы готовы согласиться с тем, что Фрейду удалось понять язык снов, понять тот механизм, который бывалые впечатления складывает в небывалые комбинации. Современная наука спорит с Фрейдом не об этом механизме, а о том, что приводит его в действие, не о языке, а о том, что побуждает спящий мозг его применять. Но прежде чем говорить об этом, сравним наблюдения и мысли Фрейда с наблюдениями и мыслями Чарльза Диккенса, который обессмертил свое имя не только как великий писатель и сердцевед, но и как выдающийся невролог-диагност.
В начале 1850 года Диккенс основал и возглавил журнал «Домашнее чтение». Через год с небольшим, в седьмом выпуске журнала, появилась статья доктора Стоуна о сновидениях. Этой публикации, как выяснилось впоследствии, предшествовало письмо, которое Диккенс написал Стоуну, предлагая ему переработать статью с учетом его, Диккенса, соображений и замечаний, являющихся плодом долгих раздумий и тщательного изучения литературы о сновидениях. Соображения и замечания Стоун учел и статью переработал. Приводим письмо Диккенса с некоторыми сокращениями.
«Прежде всего разрешите мне заметить, что влияние предшествующих сновидению дней не так велико, как это принято считать… Мои собственные сны обычно касаются историй двадцатилетней давности. К ним иногда примешиваются и недавние впечатления, но всегда смутные и запутанные, в то время как давнее прошлое является мне ясным и отчетливым. Я женат уже четырнадцать лет, имею девять детей, но… ни в одном из своих снов я не был обременен семейными заботами и не видел в них ни жены, ни детей. Это могло бы показаться примечательным исключением, но я спрашивал у многих умных и наблюдательных людей, носят ли их сны столь же ретроспективный характер. Многие из них… соглашались. Когда я упоминал об этом в разговорах, дамы, любящие своих мужей и счастливые в браке, нередко вспоминали, что в дни помолвки, когда их мысли были, естественно, заняты ею, им все же никогда не снились их избранники. Я готов даже утверждать, что лишь в одном случае из тысячи человек может увидеть во сне то, что занимает его бодрствующее сознание, — да и то… в какой-нибудь аллегорической форме.
Например, если днем у меня не ладился роман, который я пишу, то ночью в моих сновидениях не будет ничего с ним связанного, но зато я буду закрывать дверь, а она — упорно отворяться; или завинчивать немедленно развинчивающийся предмет; или, торопясь по важному делу, изо всех сил гнать лошадь, которая вдруг неизвестно как превращается в собаку и отказывается сделать хоть шаг дальше; или же, наконец, бродить по бесконечному лабиринту комнат! Мне порой кажется, что первоначальным источником всех басен и аллегорий в некоторой степени послужили именно такого рода сны.
Приходилось ли Вам слышать, чтобы человек, сосредоточившись на каком-либо занимающем его предмете, заставил бы себя увидеть его во сне, а не увидел бы нечто совсем противоположное? Когда же все-таки удается связать сон с каким-либо недавним происшествием, всегда оказывается… что последнее было незначительным и не произвело на нас в ту минуту ни малейшего впечатления; а потом оно возникает перед нами с самой невероятной эксцентричностью… Очень удобный и эффектный прием, когда герои и героини литературных произведений видят сны, тесно связанные с сюжетом и их дальнейшей судьбой, заставил, на мой взгляд, писателей грешить против истины и способствовать появлению широко распространенного заблуждения…
Особое внимание следует уделить повторяющимся снам, которые снятся каждую ночь, — болезненным и трагическим их разновидностям. Видящий их человек обычно старается не говорить о них, тем самым в значительной степени способствуя их повторению… Некогда я перенес тяжелую потерю дорогой моему сердцу юной девушки. В течение года она снилась мне каждую ночь — иногда живая, а иногда мертвая, но ни разу в этих видениях не было ничего страшного или отталкивающего. Так как она была сестрой моей жены и скончалась внезапно у нас в доме, я избегал говорить об этих снах и скрывал их от всех. Примерно через год мне случилось заночевать в придорожной гостинице посреди дикой йоркширской пустоши, занесенной снегом. Стоя у окна перед тем, как лечь спать, и глядя на унылую зимнюю равнину, я спросил себя, неужели и здесь мне приснится этот сон. Так и случилось.
На следующее утро я в письме упомянул об этом обстоятельстве — в веселом тоне, просто удивляясь его странности и необычности. И с тех пор очень долго не видел этого сна. Он повторился лишь много лет спустя: я жил тогда в Италии, была ночь поминовения усопших, и по улицам расхаживали люди с колокольчиками, призывая всех живущих молиться за души усопших — все это, несомненно, я как-то замечал и во сне поэтому вновь увидел умершую.
Известные анекдоты об открытиях и изобретениях, сделанных во сне, когда наяву они представлялись невозможными, я объясняю внезапным усилием освеженного разума в момент пробуждения… И еще одно: так ли уж разнообразны сны? Быть может — принимая во внимание разнообразие телесного и духовного склада людей, — они, напротив, удивительно схожи? Право, редко приходится слышать рассказ о сне, который противоречил бы нашему собственному опыту или казался бы невероятным. Зато сколько одних и тех же снов видели мы все, начиная с королевы и кончая рыбной торговкой! Мы все падаем с башни, мы все с необыкновенной быстротой летаем по воздуху, мы все говорили: «Это мне снится, ведь я уже прежде был в этой странной бревенчатой комнате с низким потолком…» и мы все затрачивали много усилий, чтобы попасть в театр, куда так и не попадали, сесть за стол, уставленный яствами, которые нельзя есть, прочесть неудобочитаемые письма, объявления и книги, вырваться из плена, хотя это и невозможно; мы все путаем живых и мертвых, часто отдавая себе в этом отчет… и мы все, наконец, являемся в гости в ночных рубашках и испытываем отчаянный страх, что наш костюм могут заметить остальные.
Это наводит меня на одну очень любопытную мысль: быть может, наш мозг сохраняет какую-то способность мыслить трезво и пытается сделать наши сны более правдоподобными — мы ведь и в самом деле одеты тогда в ночную рубашку. Я полагаю, что человек, улегшийся спать в одежде под изгородью или на корабельной палубе, не может увидеть этот столь распространенный сон. Сон этот не связан с ощущением холода, так как часто снится людям, лежащим в теплых постелях. Я могу только предположить, что это бодрствующий критический уголок мозга намекает нам: «Мой милый, как же ты можешь находиться в обществе, если на тебе ночная рубашка?»
Что касается попыток нашего мозга сделать сны более правдоподобными, то здесь Диккенс, по-видимому, ошибся. Правдоподобие сновидений вряд ли зависит от каких бы то ни было внутренних усилий; скорее оно связано с определенными свойствами личности — вспомним хотя бы тех, кому в стадиях дремоты и сонных веретен снятся «мысли». Во всем остальном Диккенс обнаруживает редкую наблюдательность и мудрость. Чего стоит хотя бы пассаж о повторяющихся снах — болезненных и трагических! Когда во сне нам являются те, кого мы любили всем сердцем и кто покинул нас слишком рано, мы испытываем тяжелое ощущение вины: мы не смогли предотвратить их гибель, мы сделали не все, что было в наших силах… Но отчего мы горюем о них? Ответ на этот вопрос дает нам теория эмоций, развиваемая П. В. Симоновым.
Давно было замечено, что отрицательные эмоции в количественном отношении преобладают над положительными. Шопенгауэр говорил, что человеку всю жизнь суждено стремиться к гармонии, к удовлетворению желаний, но на смену одним желаниям приходят другие, и человек страдает от вечной неудовлетворенности. Кто не страдает, тот более не живет: у кого нет желаний, тот перестает быть человеком. Страдание движет нашими поступками и служит источником великих дел. Симонов подошел к проблеме как эволюционист: в преобладании отрицательных эмоций над положительными заложен глубокий приспособительный смысл. Нашим предкам всегда было выгоднее быть начеку и первыми нападать на врага или пытаться преодолеть преграду, а не отступать перед нею, быть неудовлетворенными и вечно стремиться к удовлетворению. Естественный отбор косил ленивых и благодушных, не склонных к поискам и не умевших страдать от потерь и неудач. Но ведь можно и не страдать, а, взвесив все за и против, спокойно двинуться на преодоление преграды. В том-то и дело, что нельзя; на взвешивание требуется время и, главное, достаточное количество сведений, которых может и не оказаться под рукой. Отрицательная эмоция, говорит Симонов, возникает при недостатке сведений, необходимых для достижения цели, которая формируется потребностью. Она понуждает организм искать эти сведения. Отчего рождается страх? Оттого, что мы не знаем, как защититься. Осознание средств защиты делает нас хладнокровнее. Отчего мы горячимся в споре? Оттого, что чувствуем: наших доводов не хватает для убеждения оппонента. Доводы найдены, оппонент побежден, мы успокаиваемся. Источник положительных эмоций — та же цель. Если ее достижение требовало напряжения, на смену ему приходит спасительная разрядка: сомнения и страхи сменяются ликованием, а оно тоже удесятеряет силы.
Доводы найдены — мы успокаиваемся. Цель достигнута — мы ликуем… Но как воскресить любимого человека? Быть может, правы те, кто, следуя точке зрения Симонова, утверждает: мы горюем оттого, что не знаем, как найти замену своей потере и как изменить укоренившуюся потребность. Есть потери, которые незаменимы, и раны, которые не заживают никогда. Но есть и инстинкт самосохранения; особенно он силен у натур деятельных и творческих. Он ищет и находит способы притушить и смягчить печаль, грозящую застлать глаза и стать невыносимой доминантой. К одному из таких способов прибегнул Диккенс — перенес на бумагу то, от чего хотел избавиться, написал письмо, да еще в веселом тоне. Можно написать и нечто большее, чем письмо, и тогда воображение унесет вас далеко от того, что непосредственно побудило взяться за перо, а если замысел будет, по вашему мнению, воплощен удачно, вы испытаете творческое удовлетворение — ту положительную эмоцию, которой вам так недоставало. «От многого я уже освободился — написал про это», — говорил Хемингуэй. О творчестве как об освобождении говорил и Гете.
На место одной потребности ставится другая, меняется цель, и с переменой приходит забвенье. И лишь всесильная ассоциация, принявшая в случае с Диккенсом облик людей с колокольчиками, вызывает из глубин памяти прежнюю печаль и прежнее несбыточное желание, и сновидение вновь воскрешает образ давно умершей девушки. Конечно, такая замена потребности и цели — всего лишь один из многих мотивов творчества. Гете и Хемингуэй говорили об освобождении в самом широком значении этого слова — освободиться от переполняющих тебя мыслей и чувств, образов и ритмов. Но — освободиться! Среди больных неврозом, которых тысячи, не найти деятельной творческой личности. Умение избавляться от всего, что может лечь тяжелым грузом на душу обыкновенного человека, становится у иных творцов инстинктивной потребностью, над которой они сами не властны. Один знаменитый художник, сидя у постели жены, только что умершей, поймал себя на том, что следит за переменами в оттенках землистого цвета на ее лице, а другой, увидев, как поскользнувшаяся девочка расшибла себе о камень голову, закричал подбежавшим к ней людям, чтобы они не отирали кровь с ее лба, пока он не перенесет эту кровь на холст… Счастливцы! Но если их поражает творческое бесплодие, нет никого несчастнее их. Они беспомощны, как дети, и мнительны, как тираны. Инстинкт самосохранения покидает их вместе со способностью творить, и демоны, которых они когда-то так ловко умели заклинать, свивают в их мозгу свое мрачное гнездо. Не знавшие прежде бессонницы, они почти не смыкают глаз, и ночь не приносит им отдохновения.
Но о бессоннице речь еще впереди. Вернемся к Диккенсу, чье замечание насчет открытий и изобретений, сделанных, по слухам, во сне, мы находим весьма убедительным и во многом совпадающим с нашей точкой зрения, высказанной раньше. Внезапное усилие освеженного разума! Бесспорно, это так! А огненные змеи, а наездница, бросающая цветы в публику? Да, они, конечно, могли присниться, но вне связи с теми формулами, которых искали Кекуле и Мигдал. Ничто не мешало возникнуть этой связи задним числом, подобно тому, как у суеверного человека тотчас же возникает связь между свалившимися на него неприятностями и дурным сном, который приснился ему накануне, а то и за несколько дней перед ними и который он тотчас припоминает. И неспроста тот, кто видит «творческий» сон, сразу просыпается после него, а не продолжает спать дальше и видеть другие сны. Нет, открытия во сне — факт совершенно недоказанный и, может быть, недоказуемый. Фрейд отрицал не только открытия, но и всякое «решение проблемы» во сне. «Бессознательное не занимается подготовкой к будущему», — говорил он. Александру приснился не способ, каким он возьмет Тир, а собственное желание, не «формула», а ее поиски. То же мы находим и у Диккенса: он никогда не видит во сне то, что занимает его бодрствующее сознание. Сон — царство бессознательного, и если впечатления бодрствования проникают туда, то, как правило, они служат для выражения желаний подспудных, безотчетных. Исключение составляют лишь сильные чувства, страстные желания, удовлетворение которых наталкивается на серьезные препятствия. Таким был сон Александра. Дамам, которых расспрашивал Диккенс, избранники в дни помолвки не снились. И немудрено: их помолвку ничто не расстраивало. Сам Диккенс, по его словам, не был во сне обременен семейными заботами никогда, хотя и имел девятерых детей. И это не диво: заботы эти никогда по-настоящему его не заботили. Он был в первую голову писатель, а уж во вторую — семьянин. Вот когда у него не ладился роман, когда не вытанцовывалось главное, ради чего он жил, — тогда во сне начиналась свистопляска: двери отказывались закрываться, крышки — завинчиваться, а лошади превращались в собак. Бессознательное, как это и бывает в решительные минуты, оставляло в покое свои инфантильные грезы и действовало с сознанием заодно, сопереживая ему на языке прозрачных аллегорий. Оно не находило для него решений, но, беря на себя его тяготы, давало ему отдохнуть и набраться свежих сил.
Поистине бесценно мимолетное замечание Диккенса, что такого рода сны могли послужить источником басен и аллегорий. В этом замечании, как и в мысли о том, что сны наши не так уж разнообразны, что много в них сходных сюжетов, — предвосхищены основные идеи Фрейда о связи между сновидениями и фольклором. Фрейд напоминает нам о детстве человечества, об эпохах зарождения символов. Символы эти так органически вплетались в мышление наших склонных к притчам и аллегориям предков, что стали языком бессознательного. Швейцарский психолог Карл Юнг, ученик Фрейда, создал потом целую теорию мифологических символов, сведя их к нескольким прообразам — архетипам. Но поэты, писатели, художники, интуитивно ощущающие идеи и настроения своей эпохи, часто опережают теоретиков. Многие из них задумывались и о символике и мифологии сновидений. «Есть нечто психологическое в облике и повадках животных, которые больше всего ужасают человека и часто снятся ему, — писал Поль Валери. — Кошка, змея, паук, осьминог действуют на нас какой-то зловещей магией и особой загадочностью, как если бы это были воплощенные задние мысли. Даже раздавленные, они вызывают страх или странное чувство тревоги… Эти всесильные антипатии показывают, что в нас заложена некая мифология, некий подспудный сказочный мир, — какой-то нервный фольклор, обозначить который трудно, ибо у своих границ он, по-видимому, сливается с такими эффектами внешней чувствительности, как скрежет, раздражение, щекотка — все, что вызывает невыносимые защитные реакции; природа же у этих эффектов уже не психическая, а молекулярная…»
Склонному к теоретизированию Валери были, правда, известны идеи современных ему психологов, и он лишь дополнял и развивал их с присущей ему тонкостью и вниманием к мельчайшим нюансам душевных состояний. Но уж Диккенса ни в каких заимствованиях заподозрить невозможно. Он писал письмо Стоуну, когда Фрейду было пять лет. Невозможно заподозрить в них и английского художника Джорджа Крукшенка, большого приятеля Диккенса и иллюстратора его «Очерков Боза». Вот что записал он в своем дневнике 31 июля 1842 года.
«Почему разные народы придавали своим снам одинаково важное значение и толковали их сходным образом? Не по той ли самой причине, — подумал я третьего дня, возвращаясь в открытом фаэтоне из Гринвича, — по которой, как это ни странно, во время белой горячки уроженцу графства Кент, жителю Калькутты и аборигену Тасмании будут мерещиться одни и те же чертенята, мыши и прочая мелкая нечисть? Не уходят ли корни галлюцинаций и сновидений, находящихся, без сомнения, в близком родстве, в одни и те же далекие времена, когда первые люди подыскивали названия состояниям души и когда рождалась поэзия и сказка? Я сообщил о своих предположениях мисс Бёрч, но, хотя она и слывет знатоком поэзии, она, оказывается, представления не имеет ни о каких галлюцинациях; она смотрела на меня широко открытыми, ничего не выражающими глазами, и мне пришлось, к моему великому сожалению, возвратиться к наскучившему мне разговору о системе метафор у Китса».
Как жаль, что люди, которым приходят в голову столь глубокие и превосходные идеи, чаще всего избирают себе в собеседники какую-нибудь мисс Бёрч, дарят их Стоунам, а то и просто забывают, считая их не более чем игрой ума и заставляя потомков додумываться до них ценой кропотливых исследований. Если бы Диккенс и Крукшенк в один прекрасный день сели бы и систематизировали свои наблюдения и догадки, у них получилась бы целая теория, и не хуже, чем у Фрейда. Впрочем, представить себе это невозможно. Теории создают теоретики, во всяком случае, люди не такого склада, как Диккенс и Крукшенк, которые, встречаясь, предпочитали помирать со смеху от собственных выходок и однажды даже не смогли удержаться от хохота на похоронах книгоиздателя Хоупа, ибо коварной судьбе было угодно поместить их рядышком в процессии, бредущей за катафалком.
Когда Освальд догадался, что девушку, которую любил один из студентов Бергера, звали Наоми, он, как он сам говорит, «не мог не вспомнить кое-какие каламбуры из работ Фрейда». В этом пункте, пишет он, нет смысла ссориться с психоаналитиками: «Астрологи древних цивилизаций предсказывали будущее по сновидениям и звездам. Занимаясь этим невинным делом, они попутно научились предсказывать движения светил».
В этом пункте с психоаналитиками никто и не ссорится. Все согласны в том, что язык наших снов это язык без грамматики, этой привилегии бодрствующего сознания. В образах — символах сновидений сконцентрированы наши стремления, а место, принадлежащее грамматике, насыщено напряженным эмоциональным содержанием глубоко личного характера. И все это действительно очень похоже на «дологическое» эмоционально-образное мышление наших предков и на мышление маленьких детей, великих охотников не только слушать сказки, но и сочинять их самим себе, превращая угол комнаты в целый мир.
Не так уж давно человечество стало взрослым и приобрело способность судить обо всем логично и отвлеченно. Да и не так уж часто, думая о чем-нибудь, мы следуем формальной логике и грамматике. И естественно, что мы ищем поддержки в том образе мыслей, который когда-то был ядром нашей личности. Когда мы смотрим спектакль, всем сердцем отдаваясь происходящему на сцене и с трепетом ожидая развязки, разве не верим мы тогда в реальность самого невероятного, разве думаем мы тогда, что все, что нам показывают, чистейший вымысел? В этот миг мы дети, и все драматурги и поэты, сочиняя свои пьесы и поэмы, и все художники, рисуя свои картины, — все они немного дети, потому что ничего нельзя сочинить без детской веры в реальность творимого мира и по-детски настойчивого желания убедить нас, что мир этот существует на самом деле.
Конечно, искусство — не сон, меньше всего сон. Любая фантазия развивается в пьесе или в романе по логике идейного замысла, развития характеров, в единстве не только с душою художника, но и с тем реальным миром, к которому обращено его творение. Никто не творит для себя и ради себя — творят, чтобы сказать людям о них самих, о себе, сказать то, что должно быть интересно и важно всем. Но говоря об этом, подыскивая нужное слово, краски или звуки, художник ищет, как мы уже говорили, и способ освободиться от того, что переполняет его, ищет своего рода разрядки и очищения. Нет, искусство не сон, и сон не искусство, не творчество, но есть в творчестве и в снах общие черты, есть общий язык, общие способы связей. «Образы, заполняющие сцену, приходят из кратковременной памяти, поставляющей обрывки впечатлений дня, и из долговременной памяти, извлекающей следы прошлого, — пишет Вейн. — Ассоциации, по которым сочетаются эти прежние и новые следы… основаны на том сходстве, которое предпочитают видеть в вещах поэты. А руководит выбором этих ассоциаций не только случайность, но и та внутренняя установка личности, которая настоятельно требует разрядки, требует свободного, не знающего никаких ограничений проявления».
О языке сновидений не спорят сегодня. Из множества догадок и исследований выработалась единая концепция, основу которой заложил Фрейд. Спорят о внутренней установке личности, отвергая здесь точку зрения Фрейда как чересчур одностороннюю и узкую. Да, «придавленные элементы прошлого», как называл их еще Оршанский, существуют и могут проявляться во сне. Сновидение, безусловно, страж сна, даже двойной страж: оно охраняет нас от вторжения среды во время сна, превращая внешние раздражители в образы, и от невроза, которого нам было бы не миновать, если бы наши влечения и желания не находили в сновидениях выхода и разрядки. Но так ли велика среди них доля подавляемых социальною «цензурой» влечений? До них ли человеку, если у него столько забот, вполне открытых сознанию! У одного не ладится роман, и ему снится именно это, а не что-либо иное, спрятавшееся от него за дверью, которая не желает закрываться. Другой тревожится за судьбу отца, и за сломанным крестом, который он увидел во сне, нечего искать, кроме этой тревоги.
Фрейд сам признавал, что желания могут быть какие угодно, но всю свою изобретательность сосредоточил на желаниях запретных, которых сознание либо не помнит, либо в негодовании гонит прочь. Современные исследователи, анализирующие структуру личности, указывают на двойную ошибку Фрейда. Во-первых, говорят они, количество таких инфантильно-эгоистических желаний невелико, во всяком случае, их «энергии» явно не хватило бы на то, чтобы питать наши сновидения. А во-вторых, так ли уж они подавлены, как это казалось Фрейду, имевшему дело главным образом с невротиками из определенного слоя венского буржуазного общества, с его специфическими социальными запретами и установками? У обычного человека, обладающего более или менее здоровой психикой, социальные запреты подавляют не столько влечения, сколько их реализацию. Никакая цензура не мешает забрести в голову самой дикой и сверхэгоистической мысли. Бодрствующий мозг спокойно проанализирует ее, не приходя от нее в ужас, и отвергнет не потому, что она угрожает ему психической травмой, а просто потому, что она дикая, и всё. Не проще ли все-таки предположить, как это сделал другой ученик Фрейда, Адлер, и как сделал бы это всякий здравомыслящий человек, что в сновидениях мы остаемся лицом к лицу с самыми разнообразными нерешенными проблемами и внутренними конфликтами?
Вырисовывается новая теория сновидений — теория психической защиты. Этим понятием американский психолог Гринберг как бы заменил понятие клапана или отдушины, с которыми Фрейд сравнивал сновидения. Гринберг считает, что некоторые дневные впечатления и переживания извлекают из бессознательного внутренние конфликты и доводят их до предсознательного уровня, заставляя человека ощущать безотчетную тревогу. Спасительные сновидения превращают эти конфликты в набор безобидных образов и вместе с прилепившимися к ним фрагментами дневных впечатлений заталкивают их обратно в глубину бессознательного.
Гринберг и его коллеги лишали своих испытуемых быстрого сна, будили их посреди медленного. До и после опытов они проверяли у них так называемый уровень познавательных возможностей, а также предлагали им тесты с подсознательным стимулом. Стимулом был звук или свет, а подсознательным он именовался потому, что его интенсивность не достигала порога осознаваемого восприятия. Был еще прожективный тест — проверка реакции человека на абстрактные композиции из черно-белых пятен. По ответу на вопрос «Что вам напоминает этот рисунок?» судили об эмоциональном состоянии человека.
Познавательная активность от лишения быстрого сна ни у кого не ухудшалась и не улучшалась. На других же тестах это лишение сказалось отчетливо: люди машинально рисовали картинки, связанные с подсознательными стимулами. В прожективных тестах у них обнаружились те эмоции, от которых каждый из них защищался с помощью сновидений. Вытесненные сновидениями, а затем извлеченные на свет лишением быстрого сна эмоции являли весьма пеструю картину, в которой каждый испытуемый имел неповторимое лицо. Выяснилось также, что, если систематически прерывать быстрый сон, внутренние конфликты начинают проявляться в сновидениях в более откровенной форме. В этих эмоциях и конфликтах звучали иногда и фрейдистские мотивы, но — лишь иногда.
Если бы от психологических конфликтов человека защищали одни сновидения, все мы реагировали бы на лишение быстрого сна одинаково и испытывали бы одинаковую в нем потребность. Но это не так. Есть люди, у которых быстрый сон стремится к восстановлению сразу, и исследователям приходится то и дело «подбуживать» их, а есть, у кого и в восстановительную ночь быстрый сон не превышает нормы. Лишили их быстрого сна — и ладно! Это означает, что способы защиты от конфликтов у всех у нас неодинаковы. У людей определенного склада лишение быстрого сна заводит не механизм трансформанции, перерабатывающий эмоции в образы, а механизм вытеснения: неприемлемый мотив просто удаляется из сознания вместе с той информацией, которая может спровоцировать душевный конфликт. Этот же механизм действует у них и в обычной жизни.
Другой американский исследователь, Хартман, изучал структуру сна у тех, кто спит долго, и у тех, кто обходится коротким сном; он также проанализировал с помощью психологических тестов особенности их личности. Оказалось, что у любителей поспать доля быстрого сна вдвое больше, чем у тех, кто спит мало. Этим быстрый сон словно и не нужен, вот почему они и любят вставать с петухами. Что же это за люди? Прежде всего, это ярко выраженные оптимисты. Они очень активны, часто перевозбуждены и словно бы не знакомы ни с какими душевными конфликтами. Сновидения их бедны; лишение быстрого сна они переносят легко. Они прекрасно приспособлены к жизни и совершенно ею довольны; «неприемлемая» информация у них не вытесняется — они ее просто не замечают.
Иную картину являет собой человек, любящий поспать. Если верить Хартману, он обременен разными мелкими комплексами; чувствительный ко всем уколам судьбы, он не может отмахнуться ни от одной неприятности. Порой он большой мастер делать из мухи слона. Он слегка депрессивен, мечтателен, сном своим не очень доволен, и, если порасспросить его хорошенько, он признается, что сон для него — излюбленный способ уйти от всех проблем. Да и как не уйти, если сновидения его так ярки и увлекательны! Лишить его быстрого сна нелегко: быстрый сон рвется у него наружу, как его ни придавливай; на другой день он почти галлюцинирует. Людей первого типа исследователи относят к разряду деятельных, людей второго — к разряду сензитивных, то есть чувствительных. Большинство полководцев, президентов, героев, изобретателей — люди первого типа, большинство поэтов и вообще натур артистических — второго.
Самая большая «отдача» быстрого сна в восстановительную ночь не превышает шестидесяти процентов, но часто не достигает и тридцати. Это значит, что либо часть сновидений переходит в медленный сон, либо в эту ночь сновидения оказываются более «насыщенными», и вся трансформация занимает меньше времени, чем обычно, либо, наконец, что во время бодрствования частично изживают себя те мотивы, которые обычно реализуются во сне: лишение быстрого сна активизирует другие механизмы психической защиты, что и позволяет человеку определенного душевного склада довольствоваться столь скромной компенсацией.
Все говорит за то, что степень потребности в сне во многом определяется типом личности. Об этом пишет и Томас Манн в своем «Блаженстве сна», которое мы уже цитировали. Разве это не признание сензитивного, по нынешней классификации, человека: «Никогда я так не наслаждался сном, как в некоторые ночи с воскресенья на понедельник, когда на смену дню, проведенному под защитой родного дома, где я мог принадлежать лишь себе и своим близким, надвигался следующий, угрожавший жестокими и враждебными напастями. Так осталось оно и доселе: никогда не сплю я глубже, никогда стремление вернуться в родное лоно сна не кажется мне слаще, чем когда я несчастлив, когда работа не ладится, когда отчаяние угнетает меня…»
Есть у него и о деятельных натурах. Нет, не депрессия, утверждает он, не заботы и горе, а лихорадочное стремление нашего «я» отдаваться делам дневным — вот что лишает нас сна. И это означает больше, чем простую нервную возбужденность: душа наша утратила родину, в суете повседневности ушла от нее так далеко, что не может найти к ней пути. «Но разве не находят этого пути всегда именно самые великие и самые сильные из людей, герои действенной страсти? Я слыхал, что Наполеон умел засыпать, когда бы ни захотел, посреди людей, под шум бушующего сражения… И стоит мне подумать об этом, как перед моим взором возникает картина, художественные достоинства которой, должно быть, не очень высоки, но которая полна для меня неиссякаемой прелести из-за истории, которую она воплощает. Называется она „C’est Lui“ [«Это Он!» (франц.)]. Изображает она бедную крестьянскую хижину, жители которой — муж, жена, дети, пораженные увиденным, жмутся в дверях. А там, посредине комнаты, сидя за простым некрашеным столом, спит император. Он сидит как олицетворение эгоистической и всепоглощающей страсти; он отстегнул шпагу, положил кулак на стол и, опустив подбородок на грудь, спит. Для того чтобы забыть обо всем на свете, ему не нужно ни тишины, ни темноты, ни подушки; он опустился на первый попавшийся жесткий стул, закрыл глаза, откинул от себя все — и спит… Несомненно, самый великий человек тот, кто, оставаясь верным и преданным ночи, совершает днем гигантские дела…»
Искусственное лишение людей быстрого и медленного сна принесло науке немало полезных сведений о каждой из этих фаз. Не меньше сведений приносит и естественное «лишение» — бессонница и ее антипод — патологическая сонливость.
Более ста лет неврологи всего мира изучают нарколепсию (буквально «взятие в оцепенение»). Необоримый сон настигает человека в любое время дня и в любых обстоятельствах — в метро и в машине, во время оживленной беседы и любовного свидания, во время езды на велосипеде и за обедом. Рабочий засыпает у станка, пожарный со шлангом в руках, врач — у постели больного. Приступ продолжается несколько минут, иногда несколько секунд. У одних такие приступы случаются три-четыре раза в день, а у некоторых по тридцати раз.
Нарколептик может пить для возбуждения крепкий кофе, курить сигарету за сигаретой, делать гимнастику — тщетно! Сонливость провоцируется всем — монотонной работой, монотонной ездой, жеванием, обильной едой, излишним теплом, голосом радиокомментатора, своим собственным монологом — всем, что нагоняет сон и на нормального человека, но только нагоняет, а тут усыпит наверняка. Кто уснул на ходу, тот просыпается быстро, наткнувшись на что-нибудь; но если приступ застигнет нарколептика дома, он не проснется и до следующего утра. Удивительным образом уснувший умеет тут же включаться в прерванное занятие; еще удивительнее его способность просыпаться в автобусе как раз на своей остановке.
Внезапный приступ сонливости — первый из пяти признаков нарколепсии. Второй признак — столь же внезапное расслабление мышц, или катаплексия. Посреди разговора человек вдруг умолкает, из рук его выпадает сигарета, вилка, карандаш; руки его повисают как плети, ноги подкашиваются, голова никнет, челюсть отвисает, язык ему не повинуется — полная потеря мышечного тонуса! Приступ может тут же и прекратиться: иногда человек даже не успевает упасть, а, выронив книгу из рук, ловко подхватывает ее у самого пола. Сознание его не ослабевает, а внимание даже обостряется.
Приступ катаплексии возникает на фоне возбуждения и чаще всего радостного. Чем самозабвеннее смех, чем больше удовольствия получает человек, тем сильнее приступ. Катаплексия поражает его, когда он радуется приятной встрече, чьей-нибудь похвале, рюмке вина, когда он предвкушает анекдот или шутку. Освальд описывает одну свою пациентку, которая любила играть в вист. Как только к ней приходила хорошая карта, у нее отвисала челюсть, и ее партнеры уже знали, что у нее на руках.
Третий признак болезни — нарушение ночного сна. Спать нарколептику не дают иногда кошмарные сновидения и следующие за ними пробуждения: проснувшись, он долго не может заснуть. В дурном сне он чувствует, что не в силах сдвинуться с места; ему надо бежать, но его тело не подчиняется ему. Он кричит и просыпается в холодном поту. Четвертый признак — неприятные галлюцинации (непосредственно перед сном или после него): человеку кажется, что по его телу бегают мыши, что его преследуют чудовища. Он встает, зажигает свет, снова ложится. И пятый — катаплексия пробуждения: первые несколько секунд после сна нарколептик не может ни слова произнести, ни пошевелить рукой.
Галлюцинации засыпания бывают и у здоровых людей, когда они находятся в сильном возбуждении и в них борются желание уснуть и тревога. Лучшее описание таких галлюцинаций дает Достоевский в «Преступлении и наказании», рассказывая о последнем сне Свидригайлова: «Он уж забывался; лихорадочная дрожь утихала; вдруг как бы что-то пробежало под одеялом по руке его и по ноге. Он вздрогнул: „Фу, черт, да это чуть ли не мышь! — подумал он, — это я телятину оставил на столе…“ Ему ужасно не хотелось раскрываться, вставать, мерзнуть, но вдруг опять что-то неприятно шоркнуло ему по ноге; он сорвал с себя одеяло и зажег свечу. Дрожа от лихорадочного холода, нагнулся он осмотреть постель — ничего не было; он встряхнул одеяло, и вдруг на простыню выскочила мышь. Он бросился ловить ее; но мышь не сбегала с постели, а мелькала зигзагами во все стороны, скользила из-под его пальцев, перебегала по руке и вдруг юркнула под подушку; он сбросил подушку, но в одно мгновение почувствовал, как что-то вскочило ему за пазуху, шоркает по телу, и уже за спиной, под рубашкой. Он нервно задрожал и проснулся. В комнате было темно, он лежал на кровати, закутавшись, как давеча, в одеяло, под окном выл ветер…»
У людей здоровых быстрый сон наступает часа через полтора после засыпания, причем мускулы выключаются постепенно. Нарколептик впадает в быстрый сон мгновенно, и мышцы у него расслабляются сразу. Это навело неврологов на мысль о том, что дневная нарколепсия — не что иное, как приступ быстрого сна, а галлюцинации нарколептика тождественны сновидениям. Американский ученый Фогель говорит, что в то время как здоровые люди видят сны, чтобы спать, нарколептики спят, чтобы видеть сны. Приступы сонливости для них — средство ухода от конфликтных ситуаций и удовлетворения тех желаний, о которых их сознание не хочет знать. Это похоже на правду: послушайте только, с каким удовольствием нарколептик рассказывает о своем пышном и красочном сне! Сны свои он помнит очень хорошо, потому что то и дело просыпается во время своего растянутого быстрого сна. Вполне возможно, что нарколепсия — это сензитивность, дошедшая до предела.
Нарколепсия, говорит А. М. Вейн, это как бы усиление нормальных, свойственных нам всем физиологических явлений: они уже перешли за грань нормы, но вполне патологией еще не стали. И в самом деле, многое из того, что случается с нарколептиком, случается и с нами. Мы все парализованы во время быстрого сна, а наши сновидения аналогичны галлюцинациям. Мы тоже способны заснуть в автобусе, выспавшись перед тем за десятерых, но не найдя в себе сил противиться монотонному укачиванию. И нас клонит в сон от обильной еды, жары и духоты. И мы всякий час готовы помирать со смеху, было бы от чего. И нам случается кричать во сне и просыпаться от собственного крика, чувствуя, что тело и язык только что не повиновались нам. И мы, наконец, можем очутиться в быстром сне сразу же после того, как смежим веки. Бывает это и посреди ночи, когда мы просыпаемся случайно, от слишком сильного шума, тут же засыпаем вновь и даже досматриваем прерванный сон, и в монотонной обстановке, когда мы задремываем на две-три минуты и успеваем что-то увидеть во сне.
Вейн отмечает, что за последние десятилетия заболевания нарколепсией участились. Во времена неврологов Вестфаля и Желино, впервые описавших эту болезнь, врач на своем веку сталкивался лишь с несколькими случаями нарколепсии, а теперь вот ему самому уже пришлось наблюдать более двухсот таких больных. И дело, конечно, не только в том, что в наши дни врачи стали обращать внимание на то, чего не замечали прежде, или что люди стали чаще обращаться к врачам, да и людей вообще стало больше. Дело прежде всего в том, что во всех почти сферах жизни уменьшилась доля бодрящего мускульного труда. Автоматизация облегчила труд и принесла людям большие удобства, но вместе с нею воцарилась и монотонность. Миллионы людей — инженеры, служащие, машинисты, водители, диспетчеры, — проводят свои дни в сидячем положении, а между тем от многих из них требуют напряженного, деятельного бодрствования. И вот в таких обстоятельствах сразу и обнаруживаются те, кто от рождения или с раннего детства расположен к повышенной сонливости, кому сидячая и монотонная работа противопоказана, у кого аппараты, поддерживающие надлежащий уровень бодрствования, находятся не в идеальном состоянии.
Впрочем, мы выразились не совсем точно. Если бы нарколептик страдал одной лишь дневной сонливостью, а ночью спал, как все, можно было бы предположить, что у него не в порядке аппараты бодрствования, и только. Ночью у него эти аппараты работают чересчур активно, а днем угнетены; он спит, когда не надо, и бодрствует, когда не надо; у него расстроен весь цикл «бодрствование — сон». А это значит, что у него сломалось что-то на более высоком уровне регуляции, что нарушена работа целой системы, обеспечивающей взаимодействие между бодрствованием и сном.
Что дело обстоит именно так, подтверждает анализ катаплексии, которую врачи рассматривают как феномен диссоциированного, то есть расщепленного быстрого сна. В этом расщеплении человек получает редкую возможность видеть торможение своих двигательных центров. Челюсть отвисает, язык вываливается, а человек сознает, что происходит с ним, и даже острее обычного. Бывает и иное: человек спит, а мышцы у него напряжены так, словно он поднимает штангу. Здравый смысл подсказывает, что где-то на командных высотах нервной системы происходит путаница: одним функциям приказ дан, другим — нет.
Столь же редкие возможности открываются для нарколептика и при галлюцинациях засыпания, которые, как и катаплексия, тоже связаны с «преждевременным» быстрым сном. Он видит сон и одновременно сознает это, ибо ощущает себя. Объясняется это, возможно, тем, что системы бодрствования и быстрого сна несколько секунд работают одновременно, причем система бодрствования работает в полную силу, должным образом оценивая все, что она воспринимает. С теми, кого лишают быстрого сна и у кого из-за этого начинаются галлюцинации, происходит то же самое. Может быть, нечто подобное случается и у того, чье умственное и нервное утомление переплетается с перевозбуждением, и ему, как это случилось с Пуанкаре, кажется, что он наблюдает работу собственного подсознания. Свидригайлову, собиравшемуся покончить с собой и находившемуся в угнетенном состоянии, мерещились мыши, а Пуанкаре, поглощенному задачей, — символы математических комбинаций. И в том и в другом случае одна система, система бодрствования, наблюдала работу другой — системы быстрого сна. А что сказать нам о таком сложном случае «диссоциации», как сон Чарткова из гоголевского «Портрета»?
«Он опять подошел к портрету с тем, чтобы рассмотреть эти чудные глаза, и с ужасом заметил, что они точно глядят на него… Свет ли месяца, несущий с собой бред мечты и облекающий все в иные образы, противоположные положительному дню, или что другое было причиною тому, только ему сделалось вдруг, неизвестно отчего, страшно сидеть одному в комнате». Чартков ложится в постель за ширмами; сквозь щелки в ширмах он видит освещенную месяцем комнату и устремленные на него глаза. Он решается встать с постели, хватает простыню, закутывает ею портрет, ложится снова, пытается думать о другом, но глаза его невольно глядят сквозь щелку на закутанный простынею портрет. И вдруг «он видит, видит ясно: простыни уже нет… портрет открыт весь и глядит… просто к нему во внутрь… У него захолонуло сердце. И видит: старик пошевелился и вдруг уперся в рамку обеими руками. Наконец приподнялся на руках и, высунув обе ноги, выпрыгнул из рам… Сквозь щелку ширм видны были уже одне только пустые рамы. По комнате раздался стук шагов… С занявшимся от страха дыханьем он ожидал, что вот-вот глянет к нему за ширмы старик. И вот он глянул, точно, за ширмы, с тем же бронзовым лицом и поводя большими глазами. Чартков силился вскрикнуть и почувствовал, что у него нет голоса, силился пошевельнуться, сделать какое-нибудь движение — не движутся члены…»
Читатель, конечно, помнит, что происходит дальше. Старик садится подле Чарткова, вытаскивает из-под складок своего платья мешок, развязывает его, на пол падают тяжелые свертки, на каждом из которых написано «1000 ч е р в о н н ы х»; один из свертков, откатившийся к ножке кровати, Чартков хватает и прячет. Старик ничего не замечает и уходит. «Сердце билось сильно у Чарткова… Он сжимал покрепче сверток в своей руке… и вдруг услышал, что шаги вновь приближаются к ширмам — видно старик вспомнил, что недоставало одного свертка. И вот — он глянул к нему вновь за ширмы. Полный отчаяния… он… употребил все усилие сделать движенье, вскрикнул и проснулся.
Холодный пот облил его всего… грудь его была стеснена, как будто хотело улететь из нее последнее дыханье. Неужели это был сон? сказал он, взявши себя обеими руками за голову; но страшная живость явленья не была похожа на сон. Он видел, уже пробудившись, как старик ушел в рамки, мелькнула даже пола его широкой одежды, и рука его чувствовала ясно, что держала за минуту перед сим какую-то тяжесть. Свет месяца озарял комнату, заставляя выступать из темных углов ее, где холст, где гипсовую руку, где оставленную на стуле драпировку, где панталоны и нечищенные сапоги. Тут только заметил он, что не лежит в постеле, а стоит на ногах прямо перед портретом. Как он добрался сюда — уж этого никак не мог он понять. Еще более изумило его, что портрет был открыт весь, и простыни на нем действительно не было… Он хотел отойти, но чувствовал, что ноги его как будто приросли к земле. И видит он: это уже не сон; черты старика двинулись, и губы его стали вытягиваться к нему, как будто бы хотели его высосать… С воплем отчаянья отскочил он и проснулся.
«Неужели и это был сон?» С биющимся на разрыв сердцем ощупал он руками вокруг себя. Да, он лежит на постеле, в таком точно положении, как заснул… Сквозь щель в ширмах виден был портрет, закрытый как следует простынею… Итак, это был тоже сон! Но сжатая рука чувствует доныне, как будто бы в ней что-то было. Биенье сердца было сильно, почти страшно; тягость в груди невыносимая. Он вперил глаза в щель и пристально глядел на простыню. И вот видит ясно, что простыня начинает раскрываться… «Господи, Боже мой, что это!» — вскрикнул он, крестясь отчаянно, и проснулся. И это был также сон! Он вскочил с постели, полоумный, обеспамятевший, и уже не мог изъяснить, что это с ним делается… Стараясь утишить сколько-нибудь душевное волненье и расколыхавшуюся кровь… он подошел к окну и открыл форточку… Лунное сиянье лежало все еще на крышах и белых стенах домов, хотя небольшие тучи стали чаще переходить по небу… Долго глядел он, высунувши голову в форточку. Уже на небе рождались признаки приближающейся зари; наконец почувствовал он приближающуюся дремоту… лег в постель и скоро заснул как убитый самым крепким сном».
Сверток с надписью: «1000 ч е р в о н н ы х» действительно оказался в руках у Чарткова, выпавши на другой день из портрета, и то был уже не сон. Но это уже другая история. Чартков во власти кошмара; чтобы стряхнуть его, ему приходится просыпаться трижды. Сон ли снится ему? Галлюцинирует ли он? Или воображение Гоголя нарисовало нам то, чего не бывает на свете? Да как не бывает: нечто подобное троекратному пробуждению Чарткова, в ослабленной только степени, испытывают и нарколептики, и обыкновенные люди, находящиеся в перевозбужденном состоянии или в жару лихорадки.
Достоевский и Гоголь показывают нам диссоциированный сон во всех главных его проявлениях. Но этот сон — лишь один из симптомов нарколепсии, и не с одними нарколептиками он приключается. А вот Диккенсу удалось открыть целую болезнь, и его приоритет даже увековечен в ее названии — пиквикский синдром. Открыл ее Диккенс у одного из второстепенных персонажей «Записок Пиквикского клуба» — молодого лакея Джо. Впервые он появляется в конторе мистера Перкера в тот миг, когда Перкер и Пиквик погружаются в финансовые расчеты.
«…Внезапно раздался отчаянный стук в дверь. Это был не обычный двойной удар, а непрерывная серия оглушительных ударов, словно дверной молоток приобрел способность perpetuum mobile [Вечный двигатель (лат.)] или человек, стучавший в дверь, забыл прервать это занятие.
— Черт возьми! Что это такое? — вздрогнув, воскликнул Перкер.
— Кажется, стучат в дверь, — отозвался мистер Пиквик, словно можно было сомневаться в этом.
Молоток дал более энергический ответ, чем любые слова, ибо забарабанил с удивительной силой и грохотом, ни на секунду не останавливаясь.
— Боже мой! — воскликнул Перкер, позвонив в колокольчик. Мы переполошим весь Инн. Лаутен, да разве вы не слышите?
— Сию минуту я открою дверь, сэр, — откликнулся клерк.
… — Поторопитесь, мистер Лаутен! — крикнул Перкер. — Он прошибет филенку!
…Существо, представшее взорам пораженного клерка, был парень — очень жирный парень в ливрее, который с закрытыми глазами стоял на циновке и как будто спал. Такого жирного парня клерк никогда не видывал даже в странствующих балаганах. Это обстоятельство, а также полное спокойствие и безмятежность парня, столь не вязавшиеся с представлением о человеке, поднявшем такой шум, произвели ошеломляющее впечатление на клерка.
— Что случилось? — осведомился он.
Удивительный парень не ответил ни слова, только клюнул носом, и клерку почудилось, будто он похрапывает.
— Откуда вы взялись? — полюбопытствовал клерк.
Парень безмолвствовал. Он тяжело дышал, но не подавал других признаков жизни.
Клерк трижды повторил вопрос и, не получив ответа, хотел было захлопнуть дверь, как вдруг парень открыл глаза, Несколько раз моргнул, один раз чихнул и поднял руку, словно собирался снова взяться за молоток. Заметив, что дверь открыта, он с изумлением огляделся и, наконец, уставился на мистера Лаутена.
— Какого черта вы так стучите? — сердито спросил клерк.
— Как? — медленно, сонным голосом промолвил парень.
— Как сорок извозчиков! — пояснил клерк.
— Хозяин приказал мне стучать, пока не откроют дверь. Он боялся, что я засну, — сообщил парень».
Хозяин, старый джентльмен, как выяснилось, ожидал внизу. Он просто послал своего удивительного лакея узнать, дома ли Лаутен. «Он всегда спит, — рассказывает он в другом месте о нем. — Во сне исполняет приказания и храпит, прислуживая за столом». «В высшей степени странно», — замечает мистер Пиквик. Но оказывается, это не такое уж редкое явление, во всяком случае в наши дни.
Как сообщает журнал «Тайм», более пятидесяти тысяч американцев страдает пиквикским синдромом. Ночью эти люди не спят, а клюют носом, они просыпаются иногда по пятисот раз за ночь! Сон прерывается у них всего на несколько секунд, часто они этого даже не замечают и никак не могут понять, почему они чувствуют себя утром совершенно разбитыми.
Между тем это естественно: из-за частых пробуждений они только и успевают что задремать, им не хватает ни полноценного быстрого сна, ни глубокого медленного, и они добирают их днем.
Добирают так энергично, что их болезнь, как, впрочем, и нарколепсию, относят не к нарушениям сна, а к нарушениям бодрствования.
Засыпают эти люди днем так же, как нарколептики, внезапно и неодолимо, хотя резкого падения мышечного тонуса у них не бывает. Один спит с горящей сигаретой и не подумает проснуться, даже когда она упадет ему на грудь. Другой продолжает держать в руках газету, хотя она давно выпала у него из рук, — эта особенность считается характерной для пиквикского синдрома. Вейн рассказывает о больном, которого жена часто заставала дома спящим в позе рыболова с удочкой. После пробуждения эти люди соображают плохо и не сразу ориентируются в обстановке. Побродив немного, они могут заснуть опять, где-нибудь в другом месте, и потом удивляются, как туда попали.
Непременный спутник пиквикского синдрома — ожирение; стройных среди этой публики нет. Лица у них круглые, синюшные. Избыточный вес тяжким бременем ложится на сердечно-сосудистую систему, затрудняет ходьбу, вызывает одышку. Когда такой больной засыпает, задняя часть языка у него западает и мешает воздуху пройти в легкие; мешают дышать и отложения жира в глотке. Не успевает человек погрузиться в дремоту, как у него начинает останавливаться дыхание. Иногда он не дышит целую минуту. Врачи пока еще не знают, происходит ли это из-за чрезмерного расслабления мышц или же, наоборот, из-за их чрезмерного напряжения. Когда дыхательные пути закупориваются полностью, больной вздрагивает, наполовину просыпается, заглатывает воздух и оглушительно всхрапывает. Сотни всхрапываний за ночь — мучение и для самих больных и для их близких.
Избавиться от этой болезни невозможно. У человека расстроена система дыхания и обмен веществ. И то и другое, как полагают, результат какого-то врожденного дефекта в гипоталамусе. Какого — пока неизвестно. Но известно, что жировой обмен можно контролировать. Как только больной садится на жесткую диету и начинает худеть, дыхание у него улучшается, сон нормализуется, дневная сонливость почти пропадает и все эмоции возвращаются к норме. Гипоталамус ведь теснейшим образом связан с системой эмоций, и больные пиквикским синдромом вовсе не так добродушны и покладисты, как лакей Джо. Но предрасположение к полноте остается у них на всю жизнь, так что всю жизнь и приходится им сидеть на диете.
Некоторым похудеть не удается. Тогда им делают трахеотомию — прорезают отверстие в дыхательном горле, и воздух поступает в дыхательный тракт, обходя заблокированный участок. Днем больной закрывает трубочку, вставленную в отверстие, и это позволяет ему говорить внятно. Уже через несколько дней после операции дыхание улучшается. Больной спит ночью глубоким сном, храпит не больше, чем все, и днем носом не клюет.
С давних пор людское воображение занимает летаргический сон. Спящая красавица из сказки Перро, Рип Ван Винкль у Ирвинга, пушкинская Мертвая царевна, которая «как под крылышком у сна, так тиха, свежа лежала, что лишь только не дышала», Поток-богатырь у А. К. Толстого, — сколько их, проспавших кто года, кто десятилетия, кто века. Спали летаргическим сном не только поэтические персонажи, но и сами поэты: Эпименид из Креты, по преданию, проспал в пещере 57 лет.
Долгий сои сказочных персонажей немногим отличается от летаргического сна пациентов неврологических клиник. Не в пример Мертвой царевне, они, конечно, дышат, но дыхание у них такое слабое и сердце бьется так редко и тихо, что и впрямь можно подумать, что они мертвы. В долгом летаргическом сне умственное развитие затормаживается. Одна девочка из Буэнос-Айреса заснула, когда ей было шесть лет, и проспала четверть века. Когда она проснулась, она попросила принести ей кукол. Нередко останавливается и физическое старение. Беатриса Гюбер из Брюсселя проспала двадцать лет. Пробудившись, она выглядела такой же юной, как и в далекую пору своего бодрствования. Но чудо длилось недолго: за год она постарела на те же двадцать лет.
Если не считать летаргического энцефалита, о котором мы однажды уже рассказывали, и сонной болезни, которую вызывает разносимый мухой це-це микроб трипаносома, все прочие разновидности патологических спячек имеют, судя по всему, психогенное происхождение. Неврологам хорошо знакома так называемая периодическая спячка, при которой сон продолжается от нескольких часов до двух-трех недель. Мышцы у спящих расслаблены, артериальное давление понижено, на электроэнцефалограмме — сонные веретена. Стадия сонных веретен сама по себе неглубока, но разбудить спящего невозможно. Во время сна люди убавляют в весе, организм их обезвоживается, просыпаясь, они жалуются на головную боль и слабость. Подвержены такой спячке чаще всего молодые женщины.
В периоды войн со многими случаются приступы «истерической нарколепсии», солдаты засыпают внезапно, разбудить их не удается. Приступы длятся иногда несколько минут, иногда несколько часов. Но солдаты — все-таки солдаты. Нарколепсия у жителей прифронтовых городов длится по нескольку суток. Глаза у них открыты, еду, вложенную им в рот, они проглатывают, но во всем остальном это — сомнамбулы. Все это не что иное, как древняя защитная реакция.
Такая же реакция, по-видимому, и летаргический сон. Многим случаям такого сна предшествует психическое потрясение. Когда девятнадцатилетняя аргентинка Мария Тельо услышала, что президент Кеннеди, который был ее кумиром, убит, она заснула и проспала больше семи лет. Аналогичный случай произошел и с одним индийским чиновником. Бопалханд Лодха был министром общественных работ в штате Йодпур. В силу каких-то недоразумений его отстранили от дел, он потребовал расследования, но правительство штата медлило. Полтора месяца Лодха жил в состоянии постоянного душевного напряжения, а затем впал в летаргический сон. Сон длился семь лет, с 1944-го по 1951 год. Все годы Лодха лежал как мертвый, ни разу он не открыл глаз и не сказал ни слова. Его кормили через резиновые трубки, вставленные в ноздри, впрыскивали ему витамины, массировали мышцы и, чтобы не было застоя крови, каждые полчаса меняли положение тела. Неизвестно, сколько бы он спал, если бы не заболел малярией. В первый день приступа температура у него поднялась до сорока градусов, на следующее утро упала до тридцати пяти. В этот день бывший министр начал шевелить пальцами. Вскоре он открыл глаза, а через месяц уже мог поворачивать голову и самостоятельно есть. Зрение вернулось к нему лишь через полгода, окончательно он пришел в себя через год, а спустя шесть лет, в 1957 году, отпраздновал свое семидесятипятилетие.
Одних шок повергает в спячку, других, наоборот, лишает сна. Недавно в газетах промелькнуло сообщение о шестидесятилетнем иракском рабочем Абд Саам Мусе, который не спит вот уже тридцать лет — с того самого дня, когда в автомобильной катастрофе у него погибли мать и сын. Рекордсменов по части бессонницы во всем мире немало: десятки, может быть, даже сотни. Более тридцати лет провела без сна андалузская крестьянка Инес Паломита Фернандес. Она обращалась ко всем врачам, к каким только могла, перепробовала все снотворные, но все понапрасну. Ночи она проводила за шитьем и чтением журналов. Усталости она, как и Муса, не чувствовала никакой. И никаких психических потрясений за нею не числилось. Для рекордсменов бессонницы шок необязателен. Когда бельгийскому таможеннику Жоржу Мазюи было тридцать восемь лет, он стал плохо спать, хотя жизнь его текла так же ровно и гладко, как и прежде. Чтобы заснуть, он начал считать в уме овец — не помогло. Постепенно он увлекся более сложными вычислениями. Тоже не помогло. Врачи только разводили руками. И вот Мазюи уже более сорока лет спит всего по два часа в сутки, а все остальное время занимается извлечением корней, умножением и делением. Чувствует он себя превосходно.
Но действительно ли не спят Муса и Инес? Тысячи людей заверяют врачей, что они не смыкают глаз, но электроэнцефалограмма показывает, что это не совсем так. Пьерон говорил: «Не спит никогда тот, кто спит постоянно». Люди, не смыкающие глаз, могут спать ночью понемногу и дремать незаметно для себя днем; их сон похож на сон акул и дельфинов. Вот те, кто спит по два часа в сутки, может быть, и не спят больше. Поразительно, конечно, как они обходятся таким коротким сном, но — обходятся.
Но все это случаи особые, иное дело — обыкновенная, банальная бессонница, возникающая от самых разнообразных причин. Есть люди, которых она совсем не тяготит, они даже рады ей; они считают, учат языки или просто уносятся на крыльях воображения. Пруст рассказывает, что в юности он мгновенно засыпал с книгой и в течение получаса как бы продолжал размышлять над прочитанным, но это были не истинные размышления, а уже знакомые нам «мысли». «Мне казалось, — пишет он, — что я сам являюсь тем, о чем говорила книга: церковью, квартетом, соперничеством Франциска I и Карла V». А затем наступало пробуждение, и он бодрствовал до рассвета. «Я спрашивал себя, который может быть час; до меня доносились свистки поездов… и, отмечая расстояние, подобно пению птицы в лесу, они рисовали мне простор пустынного поля, по которому путешественник спешит к ближайшей станции; и глухая дорога, по которой он едет, запечатлеется в его памяти благодаря возбуждению, которым он обязан незнакомым местам, непривычным действиям, недавнему разговору и прощанию под чужим фонарем, все еще сопровождающим его в молчании ночи, и близкой радости возвращения…»
Но таких счастливцев, как Пруст, мало; всех нас бессонница тяготит, полжизни готовы мы отдать за крепкий сон. Перебирай в памяти что угодно, бери любую книгу, хочешь — самую увлекательную, хочешь, наоборот, скучную, а в голове все гвоздит одна мысль: заснуть больше не удается, завтрашний день пропал. И тоска какая-то особенная охватывает душу. Как сказано у Тютчева:
Все возрасты подвластны бессоннице. Даже маленьких детей мучит она, но взрослые об этом не знают, потому что дети еще не умеют толком пожаловаться и объяснить, что с ними происходит. А им мешают спать то прорезывающиеся зубы, то колики в животе, то боязнь темноты. Но особенно бессонница терзает стариков. В начале шестидесятых годов шотландские врачи распространили среди 2450 жителей Глазго и Данди анкету со специальными вопросами насчет их сна. Среди сорокалетних всего семь процентов заявили, что спят меньше пяти часов в сутки; среди семидесятилетних таких было двадцать два процента. Только пять процентов из группы двадцатилетних юношей сказали, что часто просыпаются по ночам и встают на рассвете. В группе стариков таких оказалась почти половина.
Такое же обследование, только в гораздо больших масштабах, провели врачи из клиники нервных болезней Первого медицинского института. Они распространили анкеты среди 5650 жителей Москвы. В каждой анкете было больше ста вопросов. Обрабатывала весь этот материал вычислительная машина.
На вопрос «Довольны ли Вы своим сном?» пятьдесят семь процентов опрошенных ответили утвердительно, а сорок три — отрицательно. Из этих сорока трех тринадцать были недовольны только длительностью своего сна, десять — только глубиной, а двадцать и тем и другим. Те, кого не удовлетворяла одна лишь длительность сна («мало спящие»), были в основном студенты и старшие школьники — люди совершенно здоровые. На сон им просто времени не хватало. Те же, кому не нравилась и длительность и глубина («плохо спящие»), здоровьем похвастаться не могли. Это были люди главным образом старше сорока лет, обремененные сердечно-сосудистыми и нервными заболеваниями. Одни из них перенесли в свое время энцефалит, другие менингит, у третьих были неполадки в эндокринной сфере. Во сне они разговаривали, вскрикивали, скрежетали зубами, по ночам часто просыпались то от удушья, то от сердцебиения. Эти пробуждения беспокоили их больше всего. У «неглубоко спящих» была приблизительно такая же картина, только на первом месте стояли у них не частые пробуждения, а затяжное засыпание.
Среди тех, кто жаловался на плохой сон, женщин оказалось больше, чем мужчин. Но в клинику, как выяснилось, чаще обращаются мужчины, а не женщины. Чем же это объяснить? Очевидно, тем, что жаловаться и обращаться — не одно и то же. Женщина может пожаловаться, если ее спросят («больная, на что жалуетесь?»), но сама «жаловаться» на плохой сон пойдет лишь в крайнем случае. Женщины, как показал опрос, спят плохо в основном по причинам личным, а мужчины — по «производственным». Меньше всего жаловались на плохой сон те, кто работал на транспорте и на конвейерах, а больше всего — пенсионеры и домашние хозяйки. Кто не работает, тот не спит! Половина опрошенных призналась в том, что днем хочет спать. Впрочем, любители дневного сна неплохо спят и ночью. Они недосыпают не в физиологическом, а в психологическом смысле.
В деревне — то же почти, что и в городе. Сотрудники Харьковского института психиатрии и неврологии провели анкетный опрос в селах Полтавской области. Всё — как в Москве. Правда, среди недовольных сном оказалось больше «мало спящих» и меньше «плохо спящих». Но тут все закономерно. Деревенским жителям, особенно в летнюю пору, приходится вставать раньше, чем городским, а лечь пораньше не дает телевизор. Столь же закономерным было и отсутствие у деревенских жителей тяги к дневному сну: сызмальства спать днем не приучены.
Из всех тягот плохого сна самая изнурительная — позднее засыпание. Тут какие-нибудь полчаса кажутся двумя часами, а два часа — вечностью. Не сладки и частые ночные пробуждения. Из-за них людям кажется, что они не спят совсем. «Всю ночь голова не отдыхает», — жалуются они. Так оно и есть. Глубокий сон у них чересчур короток, он не успевает как следует развиться, и вся психическая деятельность переносится на стадии дремоты и сонных веретен. В этих стадиях сознание толком не засыпает, оно словно раздваивается, как при нарколепсии. Человеку снятся «мысли», и он почти осознает это; и весь этот полусон субъективно воспринимается как бодрствование. Электроэнцефалограмма показывает, что человек в общей сложности проспал за ночь семь часов. Как будто жаловаться грех. Но что это за сон! Вместо пяти циклов «медленный сон — быстрый сон» набралось всего три. Структура сна раздробилась, сон был поверхностным. Нет, «плохо спящие» жалуются не напрасно, они действительно спят плохо.
Всех, кто жалуется на нарушения сна, неврологи делят на пять групп. К первой относятся люди, у которых эти нарушения носят случайный, эпизодический характер и больше зависят от внешних обстоятельств, нежели от внутренних причин. Сел человек в самолет, пересек несколько поясов, ему пора спать, а кругом жизнь еще в разгаре, солнце светит, и люди зовут его обедать. Нарушается суточный ритм, нарушается и сон. Но потом все, конечно, приходит в норму. Хуже, если человек пересекает ни меридианы, а параллели и попадает, скажем, в полярный день. Солнце сияет круглые сутки, ни ночи, ни даже вечера не дождешься. В процессе акклиматизации к полярному дню сон с непривычки становится коротким и поверхностным, человек мрачнеет и смотрит на всех с неприязнью. Приспосабливаться к полярной ночи тоже нелегко: одолевает сонливость, апатия, во время сна мучают кошмары.
Нередко нарушается сон и от шума. Попробуйте-ка заснуть, если у вас окна выходят на автобусную остановку! Правда, неврологи утверждают, что когда люди жалуются на внешние помехи, корень зла все-таки не в них, а в функциональных нарушениях нервной системы. Вейн рассказывает про одного своего пациента, который сетовал на то, что его всю жизнь преследуют шумы. Сначала это был шум, который устраивали соседи по общежитию, потом шум трамвая, шум на стройплощадке у дома. Пациент этот ничего не выдумывал, но неспроста у него частенько случались то личные, то служебные конфликты. Он был человек психически неуравновешенный и всякий шум воспринимал, как мировую катастрофу.
Из шумного места можно перебраться куда-нибудь потише, с севера переехать на юг, но куда уедешь от самого себя? Бывает, эпизодические нарушения сна преследуют человека всю жизнь. Еще ребенком его одолевали ночные страхи. Он вскакивал с постели, вытягивал руки и кричал, содрогаясь от ужаса. Ему уже за пятьдесят, но иногда он, как и в детстве, будит себя и домашних жуткими криками. Именно об этом и рассказывает Фауст Мефистофелю: «И ночь меня в покое не оставит. Едва я на постели растянусь, меня кошмар рукою твердой сдавит, и я в поту от ужаса проснусь». Что порождает эти кошмары, точно неизвестно. Установлено только, что начинаются они посреди самой глубокой стадии медленного сна, в отсутствие сновидений. Бывают кошмары и посерьезнее. Во время вегетативно-сосудистого криза, возникающего в минуты быстрого сна, человек просыпается с сильным сердцебиением, с тяжелым и прерывистым дыханием и тревогой на душе. Он не спит, его знобит, у него поднимается температура и подскакивает давление. Есть люди, с которыми это случается раз в год, но есть, кого такой криз посещает и по нескольку раз в месяц.
В следующую группу входят люди с заболеваниями внутренних органов или периферических нервов. Спать им мешает боль и различные неприятные ощущения. Часто они видят дурные сны, их мучают кошмары. Сердечники засыпают довольно быстро, но, бывает, просыпаются среди ночи и долго ворочаются с боку на бок. Приступы стенокардии, инфаркты миокарда и гипертонические кризы норовят попасть в быстрый сон, а приступы бронхиальной астмы — в медленный. У всех людей в быстром сне меняется пульс и давление, но у кого не в порядке коронарные сосуды, тому резкие перемены пульса и давления грозят приступом. У всех меняется во сне секреция желудочного сока, но у язвенника эта перемена может вызвать боль, а с ней и бессонницу.
Мало спит человек, отравленный алкоголем; в основном у него подавлен быстрый сон. Возвращается быстрый сон к норме нескоро, иногда только на десятый день после запоя. Алкоголь ведь выводится из организма не сразу. Но ждать, пока он весь испарится, быстрый сон не хочет и у некоторых прорывается в бодрствование: начинается белая горячка с бредом и галлюцинациями.
Люди с психическими заболеваниями и разными формами депрессии составляют третью группу. Для шизофреников наши суточные ритмы не указ: спят и бодрствуют они, когда им заблагорассудится. Некоторым из них явно не хватает быстрого сна, и он реализуется в виде тех же галлюцинаций. Что это так, подтверждают эксперименты с лишением сна. К тем, кто галлюцинирует, быстрый сон в восстановительную ночь не возвращается совсем, а у тех, у кого болезнь приглушена, «отдача» быстрого сна происходит весьма бурно.
Этой отдачи не бывает никогда у больных, находящихся в маниакальном состоянии. У этих людей — самый короткий сон на свете: иногда два часа, иногда час, а о желании спать нет и помину. Маниакальный больной всегда возбужден; он вскакивает, хватается за дела, тут же их бросает, охотно ввязывается в разговор на любую тему, но мысли у него перескакивают с пятого на десятое. Проведя в таком состоянии несколько часов, он внезапно засыпает коротким и глубоким сном и просыпается полный сил. Во время этого кипения у него (как и у эпилептика во время приступа) выходит весь «пар», и в быстром сне он не испытывает никакой нужды.
Зато больному, находящемуся в состоянии депрессии, не хватает ни быстрого сна, ни глубокого медленного: четвертая стадия у него вдвое короче, чем у здорового человека. Сон у него поверхностный и странным образом переплетен с бодрствованием: во время бодрствования — либо дельта-волны, либо их смесь с альфа-ритмом, так называемый альфа-дельта-сон. Больной быстро засыпает, но открывает глаза на рассвете или посреди ночи и больше не спит. Лежит он в самом мрачном настроении; тяготит его не определенная проблема или какая-нибудь навязчивая идея, а смутное ощущение тоски, страха и безнадежности. От мрачных дум ему нужна хорошая психическая защита, но частые пробуждения и утренняя бессонница подавляют у него быстрый сон, а с ним и главную его защиту. Он мечтает забыться в сновидениях, но не может, а другого механизма защиты у него нет. Нехватка дельта-сна еще более усугубляет его состояние. Недаром, когда человека лишают дельта-сна, он впадает в своего рода депрессию.
Нарушается сон и при поражениях мозга, когда травма или кровоизлияние затрагивают гипоталамус и структуру ствола. Но у людей этой, четвертой по счету группы нарушения сна сочетаются с такими изменениями в психике, которые заставляют видеть именно в них, а не в органических повреждениях причину всех неурядиц со сном. Во всяком случае, для сна неполадки в психике и в нервной системе гораздо опаснее органических повреждений, и неврозы служат тому неоспоримым доказательством. Среди тех, кто жалуется на нарушения сна, невротики составляют самую многочисленную группу.
Невроз — это чисто человеческое страдание, говорит западногерманский невролог Энгельмейер. Мы расплачиваемся им за ту свободу, которой отличаемся от высших животных и которая заключается в нашей способности регулировать ритм сна и бодрствования, перебарывать, когда нам требуется, свою потребность в сне и решительно отгораживать себя во время сна от внешнего мира. Если же добавить к этому всевозможные внутренние и внешние конфликты, которые либо настигают нас сами, либо с нашей помощью вырастают из глубин нашей личности, то нарушения сна покажутся нам скорее нормой, нежели отклонением от нее.
Гамма неврозов богата и разнообразна. На одном конце ее находятся неврозы, граничащие с тяжелыми депрессиями, на другом — простые и легкие нервные расстройства, которые случаются на первый взгляд по пустяковому поводу и от которых не застрахован никто. Никакой одержимости, никаких навязчивых идей, свойственных некоторым видам депрессии… Хотя нет, навязчивая идея все-таки есть. Самая обыкновенная: как бы не проспать! Вот типичный случай такого невроза, описанный Вейном.
Сорокалетняя С. обратилась в клинику с жалобами на плохой сон, повышенную утомляемость, слезливость, раздражительность, сильное сердцебиение при волнениях. Всю жизнь спала она спокойно, но после того как переехала на новую квартиру, далеко от места работы, сон у нее резко ухудшился. Чтобы поспеть на работу, надо было теперь вставать на час раньше, чем она привыкла. И вот, несмотря на будильник, С. стала бояться проспать и думала только об одном: как бы излечиться от бессонницы. Чувствовала она себя днем отвратительно — ведь раньше ей для хорошего самочувствия всегда требовалось проспать ночью не менее восьми часов. Во время отпуска сон у С. улучшался, она отсыпалась, но потом сон опять становился плохим. Никакие лекарства не помогали. По словам С., спит она ночью часа два, а остальное время дремлет. Всю жизнь до переезда на новую квартиру она спала хорошо, только в детстве, когда они всей семьей ютились в одной комнате, сон у нее был очень чутким.
Первым делом у пациентки была снята электроэнцефалограмма. Четвертой стадии медленного сна не оказалось совсем, а третья была укорочена на треть! Когда ее будили в третьей стадии, она утверждала, что не спала совсем. Быстрый сон был у нее короче обычного; быстрые движения глаз, как при депрессии, сочетались с сонными веретенами. Словом, полный хаос в структуре сна. Психологический тест подтвердил предварительный диагноз: неврастения.
Откуда же она взялась, эта неврастения, неужели от переезда? Нет, конечно! Как бы далеко ни оказался человек от привычного центра города, он почти всегда радуется отдельной квартире и ради обретенных удобств готов переносить новые тяготы. Во всяком случае, он не становится неврастеником. Неврастения у С. теплилась всю жизнь и после переезда только вырвалась наружу. Зародилась она в детские годы, во время скученной жизни в одной комнатушке, и закреплялась в мозгу в долгие часы поверхностного сна.
Почти все невротики обременены такими болезнями, как гастрит, колит, язва желудка, холецистит, гепатит. Кроме того, они жалуются на быстрое истощение сил, апатию, раздражительность, вспыльчивость, плохой аппетит, слабую память, безотчетную тревогу. Но все это — на втором плане. Главное — плохой сон! Одни говорят, что засыпают через час после того, как ложатся, другие — что через два, третьи — что через три. Заснуть мешают то неприятные или тревожные мысли, связанные с ближайшими событиями, то случайные образы, но всё — и мысли, и образы — подчинено страстному желанию, гнездящемуся в возбужденном мозгу, — как бы поскорее уснуть! Долго находиться в одном положении невротик не может, он все вертится и крутится в поисках удобной позы и прохладного кусочка подушки. Книги ему не помогают, да и не хочется читать. Кое-кто, правда, засыпает без хлопот, но зато просыпается слишком рано, на рассвете или даже до рассвета. Спать больше не хочется, но настроение ужасное, голова болит, слабость такая, что трудно подняться с постели. Настроение улучшается только к вечеру.
Оценивая свой сон, невротики часто ошибаются, но не намного и не в главном. В клинике Первого медицинского института было подвергнуто всестороннему и тщательному обследованию около трехсот больных неврозом, жаловавшихся на плохой сон. Что же выяснилось? Треть пациентов спала ночью более шести часов, около одной десятой — менее четырех часов, а в среднем все спали пять с половиной часов. Маловато, конечно, хотя бессонницей такой сон и не назовешь. Засыпали долго: в среднем около получаса, но кое-кому не удавалось заснуть и за два часа. У многих было за ночь только по два завершенных цикла «медленный сон — быстрый сон», а у некоторых всего один. Вот это, конечно, и выматывало их. Доля дельта-сна была у всех короче обычного, а четвертая стадия сокращена вдвое. Были и такие, у кого дельта-сон оказался таким же чутким, как дремота.
Разбуженные во время дельта-сна, три четверти больных сказали, что задремали только что, остальные заявили, что не спали совсем, хотя и не вспомнили, о чем в это время думали. Если же врачи будили своих пациентов в стадиях дремоты и сонных веретен, те совсем отрицали, что спали, и говорили, о чем думали: о недавних событиях и заботах дня. Доля быстрого сна у них была в среднем такой же, как и у здоровых людей, но что это был за сон! У здорового человека за ночь бывает полторы тысячи быстрых движений глаз, а у невротиков всего триста. Врачи не получили от них ни одного толкового отчета о сновидениях. Да разве с таким количеством движений глаз увидишь сон? То ли дело, например, нарколептик, у которого количество быстрых движений глаз достигает за ночь четырех тысяч!
Сон невротика подточен со всех сторон: и доля дельта-стадии мала, и быстрая фаза никуда не годится. В сущности, такой человек живет, будучи постоянно лишен части быстрого сна. Хотя этого он и не замечает, зато частые пробуждения посреди медленного сна в начале ночи не дают ему покоя. Он просыпается, а ему кажется, что он еще и не засыпал.
Но отчего же он все-таки спит так чутко? Во всем виновато эмоциональное напряжение, лежащее в основе невроза. Оно активизирует механизмы бодрствования, и те не дают сну углубиться в дельта-стадию. Пульс у невротика частит, кожно-гальваническая реакция бушует, выработка катехоламинов идет полным ходом. Налицо все признаки избыточной физиологической активности, связанной с эмоциональными сдвигами. Об этих сдвигах свидетельствуют и тесты: склонность к депрессии, к ипохондрии, мнительность.
Те же черты обнаруживает тест и у сензитивного человека, который дрожит над своим сном («Если я не высплюсь — я не человек!») и которому нередко хочется спать в стрессовой ситуации. Его распекает начальник, а у него слипаются глаза, и рот дрожит в судороге непрекращающейся зевоты. Если он вздремнет, все стрессы с него как с гуся вода. Невротик лишен этого счастья: глаза у него не слипаются, а загораются, он вспыхивает и мрачнеет. Но почему, раз у него плох механизм «сновиденческой» трансформации, не усиливается действие механизма вытеснения? В том-то все и дело! Очевидно, он у него тоже никуда не годится. Подобно неэкономичным двигателям, он нуждается в очень большом количестве энергии. Для ее выработки требуется усиленная физиологическая активность, а на ее фоне мозг ежеминутно готов к пробуждению. Заколдованный круг!
Может быть, пока человеку не хватает одного лишь быстрого сна, субъективное восприятие сна остается у него нормальным: не выспался, ну и ладно, высплюсь в следующую ночь. Но когда другие механизмы защиты тоже неполноценны и побуждаемая ими к усиленной работе мозговая энергетика начинает подтачивать дельта-сон, человек осознает, что столкнулся лицом к лицу с бессонницей и что в нервной системе у него какой-то серьезный изъян. А дальше обычная картина: боязнь не заснуть, боязнь проспать, прислушивание к себе, возвращение к одному и тому же — словом, «одной лишь думы власть», навязчивая идея.
У всех людей нехватка дельта-сна порождает вялость и сонливость, но если эта нехватка вызывается усилением физиологической и психической активности, получается парадоксальное сочетание возбужденности с жалобами на апатию. По этому сочетанию врач сразу же и распознает невроз. И по необычной активности психики во время медленного сна. Так как быстрый сон у невротиков не сон, а одно недоразумение, сновидения пытаются излиться в медленном сне. Медленный же сон для зарождения спасительных образов среда неподходящая, он больше годится для «мыслей». Вот почему все невротики жалуются на то, что во сне мозг у них не прекращает работать и они все думают и думают. Так оно и есть: они действительно думают, вместо того чтобы смотреть сны. Они не спят, потому что спит тот сторож, которому надлежит охранять их сон.
А спать надо, нельзя не спать. Полноценный сон — залог полноценного бодрствования. Оттого и советуют нам неврологи: прежде всего позаботьтесь о том, чтобы сон ваш был хорош. Кто спит после вечерней прогулки, пусть гуляет, кого прогулка возбуждает — пусть дома сидит. Считается, что нехорошо есть на ночь. Кому как. Есть тысячи людей которые не могут уснуть, если не поужинают плотно, да еще часов в одиннадцать. Пусть себе ужинают, говорят неврологи, лишь бы спали. Такие люди обычно мало едят за завтраком и за обедом, так что общий баланс калорий у них почти не нарушается. Сон — первое дело, все остальное приложится. Но делать из сна фетиш тоже не нужно. Не спится — никакой трагедии! Берем книгу и спокойно читаем. Говорят, кто засыпает с книгой, портит себе глаза. Не доказано! Зато доказано, что он сохраняет себе сон и нервную систему. Да и когда, по совести говоря, еще читать, как не в постели? Неврологи, кстати, напоминают нам, что утомление глазодвигательных мышц способствует сну.
Одни засыпают только на правом боку, другие только на левом. Одним нужен полный мрак, другим маленький свет. Диккенс во всех гостиницах сверял положение своей кровати с компасом: голова его должна была быть обращена только к северу, где находится магнитный полюс. Черчилль не мог заснуть на несвежих простынях. Ночью он просыпался, вставал по своим делам и ложился в специально ожидавшую его вторую кровать. Нет числа ритуальным актам, которые люди совершают перед тем, как лечь в постель или погасить свет. И не случайно, что почти все, кто жалуется на плохой сон, не соблюдают никаких ритуалов. Ритуал — лучшее снотворное. Он помогает перейти от одного эмоционального состояния к другому. Он как бы подводит черту под дневными заботами.
Когда-то врачи думали, что серьезное нарушение сна вызывается поломкой в гипногенных аппаратах, так же как нарушение бодрствования — поломкой в активирующей системе. Но у всех неврологических больных оказались свойственные здоровому мозгу фазы сна, а их бодрствование немногим отличается от бодрствования здорового человека. У них нарушается правильное чередование этих фаз, сокращаются или увеличиваются их доли, становятся выпуклыми промежуточные стадии, в которых феномены, свойственные быстрому и медленному сну, наблюдаются вместе, — словом, расстраивается весь цикл «бодрствование — сон».
Все это привело А. М. Вейна к мысли о существовании иерархически построенной мозговой системы, контролирующей оба состояния. В низший, регулируемый ее контур входит активирующая система и аппараты, ответственные за медленный и быстрый сон. В высшем же, регулирующем, контуре происходит взаимодействие между этими аппаратами — там их включают и выключают. Там же сон и бодрствование связываются с другими системами организма — вегетативной, соматической, психической. Этот регулирующий контур анатомически находится в пределах лимбико-ретикулярного комплекса, в ближайшем соседстве с центрами эмоций: недаром нарушения в эмоциональной сфере незамедлительно отражаются на характере сна.
Конечно, и низший контур не застрахован от поломок. Необратимый патологический сон или полное исчезновение стадии сонных веретен, встречающиеся при некоторых болезнях, — прямое их следствие. Но в подавляющем большинстве неврологических симптомов ведущая роль принадлежит не дефектам в мозговой ткани, а неполадкам в функциональном состоянии мозга — в высшем контуре. Одна гипногенная зона может заменить другую — труднее заменить что-нибудь на общем пульте управления.
Обычно люди более или менее верно оценивают свой уровень бодрствования: кто жалуется на повышенную сонливость, у того она и есть. Но оценка сна крайне субъективна и неадекватна: у одного в структуре сна хаос, а ему он кажется нормальным, у другого сдвиги в структуре невелики, а он только и думает что о своем сне. Может быть, неудовлетворенность сном коренится в укороченности дельта-стадии? Но есть люди, у которых она ничтожна, а они сном своим довольны. Может быть, дело не столько в количестве той или иной стадии, сколько в соотношениях стадий между собой? У кого четвертая стадия медленного сна сократилась, а быстрый сон остался в прежних рамках, тот своим сном недоволен, а у кого обе фазы уменьшились пропорционально, тот ни на что не жалуется.
Продолжительность сна тоже сказывается на его оценке, но не всегда: маниакальный больной на свой короткий сон не обращает никакого внимания, а вечно погруженный в сновидения нарколептик клянется, что сна ему не хватает. Человек, перенесший черепную травму, спит, по его словам, как убитый, а для невротика, чей мозг с точки зрения анатома в идеальном состоянии, каждая ночь мучение. Не в том ли весь секрет, что у больного с черепной травмой нет никаких сдвигов в структуре личности, а у невротика их обнаруживает первый же психологический тест?
Многие снотворные, особенно барбитураты, меняют структуру сна, поэтому-то врачи и прописывают их не слишком охотно. Циклобарбитал кальция, например, избавляет человека от маеты долгого засыпания, но сокращает долю быстрого сна. Тем, кого по ночам мучают фаустовские кошмары, приходится принимать диазепам (седуксен). Кошмаров больше нет, но нет и половины дельта-сна. Химия есть химия, и лучше все-таки с ней дела не иметь. Даже невинный элениум и тот сокращает количество движений глаз у невротика, а у него они и так наперечет. Но чтобы наладить сон, больному неврозом все равно прописывают элениум и другие транквилизаторы: бессонница хуже, чем нехватка сновидений. А тому и дела нет, что у него подавляется быстрый сон или укорачивается четвертая стадия. Он говорит, что от элениума он спит лучше и днем не так вял, что на душе у него спокойнее и все его тревоги и страхи заметно потускнели. Что ему структура его сна!
И он прав по-своему. В его случае, да, пожалуй, и во всех прочих субъективное восприятие сна важнее объективной его картины. А субъективное восприятие определяется не структурой сна, а структурой личности и прежде всего тем, какое место занимает сон в системе ценностей человека. Искажения в структуре сна — вещь неприятная, но искажения в структуре личности, в сфере мотивов и эмоций, еще хуже: они — первоисточник всех зол. Именно это и показал анализ 5650 анкет, полученных неврологами из Первого медицинского института.
На первый взгляд даже удивительно, что такая устойчивая, жизненно важная и универсальная функция, как сон, столь уязвима: при всех поправках получается, что у трети взрослого населения земного шара есть серьезные основания быть недовольными своим сном. Но именно универсальность этой функции, ее тесная связь с психической деятельностью, с вегетативной регуляцией, с работой мозговых отделов и процессами обмена и делает ее столь чувствительной ко всякого рода воздействиям.
Универсальность — вот едва ли не главное свойство сна! И главная причина, почему ни одна из теорий сна, которые мы рассматривали, сравнивая «предысторию» его изучения с «историей», двадцать пять веков с четвертью века, — почему ни одна из этих теорий не может не только считаться всеобъемлющей, но даже в большинстве своем и не претендует на это. И почему ни одна из них не противоречит другой, а лишь одна другую дополняет: химическая указывает на химическую сторону сна, энергетическая — на энергетическую, информационная — на информационную, каждая — на одну или несколько сторон, но не на все. Даже самая как будто универсальная из них, гомеостатическая (к которой автор питает неизъяснимую слабость), не обнимает всех граней сна. Через «факторы» сна и бодрствования ее можно связать с химической теорией, через нарастание и ослабление эмоций — протянуть от нее ниточку к информационной, но как свяжешь ее с теорией психической защиты или, еще уже, со сновидениями?
А те же сновидения! Уж на что, казалось бы, логично, правдоподобно и всеобъемлюще истолковал нам их Фрейд, единственный из теоретиков, претендовавший на универсальность своей концепции. И уж на что, казалось бы, узкая область — сновидения: почему бы и не иметь им единственного объяснения? Но нет! Сторонники теории психической защиты доказывают нам, что фрейдистские мотивы занимают лишь долю в калейдоскопе мотивов, трансформируемых сновидениями, подчас заметную, а подчас и весьма скромную.
Читатель, конечно, не забыл, как профессор Мишель Жуве лишал кошек быстрого сна и что из этого вышло. В один из январских дней 1979 года мы сидели с академиком В. М. Окуджавой в его кабинете, обсуждали проблемы сна и вспомнили этих кошек. «Неважно, что они видели во время своих галлюцинаций, важно, что их заставляло галлюцинировать, — говорил Окуджава. — Ведь не может же у кошек быть фрейдистских мотивов!»
Фрейдистских, ясное дело, не может. Но ведь и нефрейдистских тоже не может. От каких психологических конфликтов защищается кошка своими сновидениями? Если мы допустим, что такие конфликты у нее существуют, мы обязаны допустить, что кошка обладает и личностью в нашем, человеческом смысле. А если это уж чересчур, нам не останется ничего другого, как признать, что кошачьи сновидения — всего-навсего побочный продукт быстрого сна, или, как говорят ученые, эпифеномен. Тогда, может, и у нас они — побочный продукт, а все толкования сновидений, и научные и ненаучные, — затянувшееся заблуждение или, в лучшем случае, праздная игра ума?
Но, может, у кошек они побочный продукт, а у нас — не совсем побочный. Ведь многолик же сон и служит самым разнообразным целям. Ведь это целая форма жизни, как доказывает нам гомеостатическая теория, построенная, кстати сказать, на наблюдениях за теми же кошками, но удивительным образом совпадающая с вполне «человеческими» наблюдениями Томаса Манна. Такая же важная форма, как и бодрствование…
Да, «исторический» период дал человечеству очень много сведений о сне. Но он принес с собой, как это часто случается, и много новых загадок, много недоумений и вопросов (вопросы по поводу тех же кошек можно нанизывать друг на друга до бесконечности). Американский психолог Снайдер сказал как-то в порыве оптимизма, что двадцатый век войдет в историю науки не тем, что он сумел расщепить атом, а тем, что он сумел разгадать тайну сна. До конца века еще есть время. Но есть ли эта тайна? Ведь у бодрствования тайны нет. Может быть, наш век не тайну сна разгадает, а правильно сформулирует проблему сна. И это будет не меньшим его достижением, чем расщепление атома.