Пробегая эти «Записки», читатель не должен забывать, что имеет дело не столько с знаменитым и полезным деятелем русской сцены, деятелем, которого имя надолго останется в ее летописях, сколько с одною из тех даровитых русских натур, которые, несмотря на самые неблагоприятные условия, успевают–таки возвыситься над общим уровнем и умеют поставить себя в положение далеко не заурядное.
К сожалению, записки Щепкина дают очень немного для биографии знаменитого актера, да и то, что они дают, представляется в виде каких–то разрозненных отрывков, между которыми лежат значительные промежутки. А между тем биографии таких людей, как Щепкин, не только интересны, но и в высокой степени поучительны; только, разумеется, нужно, чтобы такого рода труд был выполнен не только с талантом, но и без малейшей утайки. Не легка жизнь русского человека, а в особенности подневольного русского человека, каким, по рождению, был Щепкин. Самая страшная сторона неволи измеряется не числом ударов, и не в том состоит, что она с маху бьет человека, а в том, что она всасывается в его кровь, налагает руку на его внутренний мир и незаметно заставляет его не только примириться с неволей, как с таким состоянием, против которого всякая борьба была бы материально напрасна, но даже относиться к нему, так сказать, художественно, все свои умственные и нравственные силы направлять к его вящему утверждению и украшению. И если изобразить историю такого разлагающего действия подобных форм жизни на человека есть дело далеко не легкое, то еще труднее поддается художественному и правдивому воспроизведению та борьба с ними, на которую решается человек смелый и сильный. Тут предстоит проследить не только все фазисы борьбы, но и то клеймо, которое она необходимо оставляет после себя на человеке, даже в случае его торжества; а здесь–то именно и встречаются на каждом шагу такие тонкие штрихи, которые могут быть уловлены только при полной свободе биографа от всякой фальшивой примеси и при совершенной известности ему даже мельчайших подробностей жизни избранного лица.
Мы слышали, что биография Щепкина пишется и что с этою целью уже собираются материалы. От души желаем, чтобы намерение это осуществилось, хотя, признаемся, не можем ожидать от него многого. Кроме того, что у нас есть дрянная привычка показывать в таких случаях только казовые концы жизни, мы думаем, что есть еще множество и других условий, которые положительно неблагоприятны для трудов подобного рода. Рассказать с большею или меньшею подробностью происшествия жизни известного лица, конечно, очень легко и возможно, но ведь для добросовестного биографа этого недостаточно. Он захочет увидеть своего героя лицом действующим, окруженным известною средою, а тут–то именно и предстоят ему со всех сторон различные непреодолимые преткновения. «Вот это неловко, вот это несвоевременно, а вот этого и совсем нельзя» — будет он слышать на каждом шагу и поймет, что задуманное им дело не только трудно, но едва ли и удобоисполнимо.
Сравнительно с другими людьми, воспитавшимися на лоне крепостного права, судьба была довольно снисходительна к Щепкину: господа у него были добрые и милостивые. Родился он в Курской губернии, Обоянского уезда, в селе Красном, что на речке Пенсе (так начинает он свои записки); отец его был камердинером, а впоследствии управляющим имениями графа Волькенштейна, мать — горничною графини. И мать и отец пользовались неограниченным доверием своих господ, которые перенесли свое расположение и на маленького Мишу. В рассказе Щепкина помещики его являются действительно очень добродушными, но, к сожалению, записки его имеют слишком личный характер, и потому очень трудно определить по ним общий характер этого помещичьего добродушия. Известно, что пресловутая патриархальность тем и отличается, что одних благодетельствует, других угнетает, и притом сегодня благодетельствует, а завтра угнетает, и наоборот, вследствие чего одни не нахвалятся ею, а другие не знают, как от нее избавиться. Мать и отец Щепкина, по–видимому, настолько были довольны своим положением, что решились удержать его за собой, в чем и успели; отсюда благоприятные последствия для нашего будущего знаменитого актера: господа позволяли ему валяться на господских диванах и жаловали его к ручке. Это же самое обстоятельство дозволило Щепкину получить сравнительно порядочное первоначальное образование и потом беспрепятственно удовлетворить своей страсти к театру.
Щепкин довольно пространно объясняет в своих «записках», каким образом возникла в нем наклонность к сцене, но, к сожалению, мы не можем вынести из этих объяснений никакого определенного впечатления. Здесь автор стоит ниже своей задачи, и пространность его объяснений есть не что иное, как многословие. Он, видимо, не может уловить и определить признаков зарождавшейся в нем страсти, и потому ограничивается повторением, в разнообразных формах, таких избитых фраз, как, например: «я весь горел», «я ничего не помнил», «слезы брызнули из моих глаз». Поэтому–то, хотя детству и первым еще ребяческим сценическим попыткам посвящено почти три четверти всей книги, но впечатление, получаемое читателем, очень неполно. Подробностей, мелочей, которые относились бы именно к этой главной, артистической стороне жизни знаменитого актера и которые в таком случае всего драгоценнее, почти нет, а имеется именно одно разглагольствование, вдобавок еще перемешанное со многими рассказами, которые не могут иметь ни для кого интереса (к таким совершенно лишним подробностям мы относим, например, рассказы: о потере маленького Миши в дороге, об ухе из ершей, о спасении двоих утопающих и т. д.). Heт также ровно никаких заметок о нравах и обычаях тогдашних провинциальных театров, о требованиях публики, о жизни, которую вели тогда актеры, кроме разве того замечания, что актрис в то время «господа» считали неприличным поить чаем в гостиной, а угощали вместе с дворовыми людьми.
Но если так мало представляют интереса рассказы Щепкина о его детстве и первых сценических попытках, занимающие, как сказано выше, более двух третей всей книги, то еще беднее содержанием остальные главы его записок, относящиеся к дальнейшему и притом самому любопытному периоду его разнообразной и далеко не заурядной деятельности. Вся эта часть записок посвящена рассказу об актрисе С–ной, не имеющему никакого отношения к жизни автора, да двум–трем анекдотам, из которых в одном повествуется о том, как одна курская аристократка вылечилась от ипохондрии тем, что каждый день давала одной из горничных девок две пощечины, а в другом — о том, как покойный Щепкин препирался с каким–то генералом, причем генерал нападал на новые времена и отстаивал старые, а Щепкин нападал на старые времена и отстаивал новые. В этом последнем анекдоте всего замечательнее то, что Щепкин говорит генералу вы, а генерал отвечает ему ты.
Одним словом, записки Щепкина ничего не характеризуют: ни того времени, в которое он жил, ни его собственной замечательной личности. А между тем в одном месте записок автор выражается о себе так: «Я знаю русскую жизнь от дворца до лакейской». И нет сомнения, что в этом отзыве нет ничего преувеличенного, потому что Щепкин был человек высокодаровитый, и притом отличный рассказчик. Следовательно, он и мог бы рассказать о многом, да и было о чем рассказать; однако не сказалось ровно ничего, кроме нескольких пустых анекдотов. Отчего это? Не оттого ли, что при известной обстановке жизнь самая замечательная и разнообразная в конце концов все–таки истрачивается на пустяки?..
С.Т. Аксаков. Москва. 1864 г.
17 мая 1836, Москва
Я родился в Курской губернии Обоянского уезда в селе Красном, что на речке Пенке (эти слова, как известно, написаны рукой Александра Сергеевича Пушкина. — прим. ред.), в 1788 году ноября 6 числа. Отец мой Семен Григорьевич был крепостной человек графа Волькенштейна, но дед мой был сын священника Иоанна, который священствовал в Калужской губернии Мосальского уезда, в селе Спасе, что на речке Перекше, и потом скончался иеромонахом в Москве, в Андроньеве монастыре, где и прах его почивает; правнук же его и теперь еще священствует в селе Спасе. Это не должно казаться странным, ибо в том веке делалось это часто, так что дед мой не слишком удивился, когда, заснув свободным, проснулся крепостным, а только немного погрустил — и то, разумеется, безотчетно; наконец совершенно привык к новому своему званию. Мать моя Марья Тимофеевна была также из крепостных, пришедшая в приданое за графиней: так уж издавна велось и теперь продолжается, что камердинер молодого господина женится всегда на сенной девушке молодой барыни. Оба они были любимы своими господами, и оба вполне заслуживали такую любовь, ибо они принадлежали к числу тех слуг, каких в наше время уже не встречаешь. Граф и графиня были примерной доброты, хотя оба как люди имели свои недостатки; но эти недостатки так были мелочны, что для людей, им подвластных, при тогдашних обстоятельствах и образе мыслей, не могли быть чувствительны. Отец мой пользовался неограниченной доверенностью графа, а мать -графини.
В первых годах супружества своего родители мои были не слишком счастливы — не семейным несогласием, нет, в этом отношении они были совершенно счастливы, хотя, может быть, и не чувствовали друг к другу любви пылкой и страстной: они жили просто, не рассуждая, жили дружно, мирно и потому счастливо. Но двое первых детей, сын и дочь, родившиеся в первые два года супружества, умерли один за другим, не дав им, как говорят, налюбоваться на себя; вот одно, что заставляло их иногда грустить и задумываться, причем и господа по любви своей к ним, а более по природной доброте, с душевным участием делили их горе. Наконец мать моя сделалась беременна мною; следуя совету старых людей, которые придерживались предрассудков, родители мои положили: ежели бог даст благополучно родить — взять встречных кума и куму, несмотря на то, что первых детей крестил который-нибудь из господ. А потому, когда благополучно явился я на белый свет, крестный отец мой был пьяный лакей, к [крестная»> мать — повариха.
Родители мои, кажется, были совершенно счастливы; однако же, несмотря на встречных кумовьев, повивальная бабка (которая, разумеется, была простая крестьянка) чуть было не испортила всего дела. Она, отправляя свою должность, что-то и как-то плохо перевязала, и я едва не изошел кровью. Но, видно, уже так должно было быть, чтобы предрассудок имел еще событие, которое давало бы ему право на большую веру: кто-то вовремя рассмотрел беду, и новой суровой ниткой, ссученной вдвое, так сказать, привязали меня к жизни, и — благодарю бога — по сие время я не имел причин жаловаться на ее непрочность.
Разумеется, я ничего не помню о первых днях моего детства; но по рассказам известно, что я был самый тихий и самый покойный ребенок, чему доказательством может служить следующий случай. Однажды (когда мне было не более восьми недель) мать моя, которая, оправившись от родов, должна была неотлучно находиться при графине, прибежала в свою комнату, чтобы меня выкупать, и только начала мыть — пришел посол от графини, чтобы как можно скорее шла к ее сиятельству. Будучи всегда точной исполнительницей воли господ, она, не размышляя о последствиях, оставила меня в теплой воде и, прося золовку окончить начатое ею, сама тотчас отправилась к графине. Золовка или не вслушалась в просьбу матери, или, может быть, захлопотавшись по хозяйству, забыла; только три часа -спустя мать моя, возвратясь домой, нашла меня в том же самом положении, как оставила, покойно спящего в довольно уже холодной воде. Натурально, она сначала испугалась, а потом обрадовалась, видя минувшую опасность, и невольно вспомнила встречное кумовство. Тогда уже не оставалось никакого сомнения в действительности этой приметы.
По прошествии полугода мать моя, по милости господ, отправляясь для услуг, уже брала и меня с собою, и я имел полное право валяться на господских диванах и пользоваться всеми правами ребенка. А если иногда случалось мне быть не очень вежливым, то граф, по обыкновению, ворчал, а графиня от души смеялась. Такая милость, само собою разумеется, рождала зависть во многих матерях, дети которых не пользовались такою честию.
Таким образом, я рос, быв утешением и родителей и господ, и дорос до четвертого года. В течение этого времени отец мой переменил звание камердинера на звание управителя, что было новым знаком господской милости. Ему вверено было в управление все имение господ, которое состояло из тысячи двухсот душ и было разбросано на семидесяти верстах в окружности, что заставляло его часто отлучаться от семейства, ибо графиня не могла, обойтись без услуг моей матери.
Однажды по делам управления отец мой должен быт ехать в имение, отстоящее от места жительства его верстах в шестидесяти, и как поездка эта делалась на довольно долгое время, то, по словам отца, чтобы ему одному не было так скучно, он решился взять и меня с собою. Мать моя, быв в полном повиновении у мужа, не могла возражать ничего против его воли, хотя мысленно находила множество неудобств и для отца и для меня, и потому, сжав сердце, изъявила согласие на эту поездку и не подала даже виду, что ей это очень не нравилось, тем более что она знала, что всякое возражение, какое б она ни сделала, осталось бы без внимания, ибо отец мой имел довольно сильный характер в семейственном быту, и если он решал что-нибудь — это уже не изменялось. Но, к утешению матери, явилось возражение на отпуск меня с отцом совсем с другой стороны. Графиня, узнав, что хотят увезти ее любимца (так называли меня, видя ласки господ не только к отцу моему и матери, но. даже и к постреленку, все те, кого мучила зависть), решительно объявила отцу, что она меня не отпустит, потому что это невозможно: во-первых, что ей будет без меня скучно; во-вторых, что в такую дальнюю дорогу отпустить ребенка без матери бесчеловечно; в-третьих, что за мной там некому будет и присмотреть, и накормить, и напоить, и, как она знала, что отцу моему надо было отлучаться каждый день из дому по делам, то я должен уже оставаться без всякого присмотра и очень легко мог и ушибиться несчастно и утонуть и проч., и проч.; а всего-то важнее, что ей этого не хочется, что на это есть ее воля.
Графиня, при всей своей доброте, была вспыльчива и не любила, чтобы ее воля оставалась без исполнения. Отец же мой всегда не слишком жаловал, чтобы господа вмешивались в дела семейные, а тут и того более: ибо, по его понятиям, я был в таком возрасте, что власть господ не могла еще на меня простираться; ему они могли все приказать, кроме того, когда и как он должен поступать в своем семействе. Решив ни за что не уступать прав отца, но избегая своей настойчивостью довести графиню до раздражения, он прибегнул к просьбам. Мать же, зная лучше характер мужа и видя, что просьбы эти делались таким голосом и такими словами, которые непременно взбесили бы графиню (ибо она твердо была уверена, что отец в этом случае никак не повиновался бы графине, и бог знает, чем бы все это могло кончиться при таких характерах), чтоб только избегнуть этой бури, заглушила в себе чувства матери и предалась совершенно чувству жены. Не предвидя другой развязки и зная хорошо графиню, она присоединила и свои просьбы и доказала так ясно, что все несчастия, какие графиня насчитала, здесь со мною скорее могут случиться, ибо сама она не имеет возможности смотреть за мной, находясь безотлучно при ней, и что потому графиня, по доброте своего сердца, не, откажет общей их просьбе. Забывая совершенно материнские чувства, боясь только гнева графини, какой мог излиться на ее мужа, в лице которого ясно видела готовность противоречить всему, она со слезами бросилась целовать руку графини. Но истинно доброе сердце уже произвело свое действие, и графиня, найдя средство изъявить свою доброту, не унижая власти госпожи, внутренне была рада; ибо она в самом деле любила отца и мать за их заслуги.
Итак, обратясь к моей матери, сказала: «Ну, Маша, только для тебя это делаю; а Семен, право, этого не стоит; он меня не любит, всегда противоречит, и если просит о чем, так это таким тоном, который меня всегда обижает». — «И, матушка ваше сиятельство! вы сами изволите знать, — сказала моя мать, — что он умеет служить, а не говорить». — «Ну, бог с тобой, Семен! возьми Мишу с собой, только, пожалуйста, не дуйся на меня; ты знаешь, как я вас люблю!» — и протянула ему свою руку, которую он от души поцеловал, видя, что все кончилось благополучно. В то время, как решалась моя судьба, когда между тремя действующими загорались страсти, где, с одной стороны, видели неповиновение власти, а с другой — угнетение, и когда все обрадовались, что дело кончилось так мирно (тем более что каждый из трех действующих совершенно понимал, что все они лгали), я в это время преспокойно управлялся с своим завтраком, как будто бы не обо мне была речь.
Эта сцена была как бы недобрым предсказанием для наступающего пути, и в самом деле он окончился хотя благополучно, но после довольно странного происшествия. В дорогу отправился отец мой не один; с ним были муж сестры его, брат ее мужа, еще дворовый человек и я. Ехали мы на двух повозках, запряженных тройками лошадей. Время было летнее, прекрасное — так около Петрова дни. На половине нашего пути надо было покормить лошадей, и потому первое удобное место, то есть где была возможность напоить лошадей и имелся для них подножный корм, заставило отца моего и его спутников сделать привал. Они остановились на полях, принадлежащих князю Юсупову, у которого поблизости находились большие имения и поля простирались на весьма большое пространство; отпрягли лошадей, пустили их на траву, ибо тогда еще не воспрещалось проезжающему покормить лошадей на чужих полях; сами же, выпив водки и закусив припасенными в дорогу ветчиной, гусем и прочим, накормив, разумеется, и меня, легли поотдохнуть в тени своих телег, а мне строго наказали не отходить никуда и не гонять лошадей, которых я было уже начал похлестывать кнутиком; отняв кнутик, усадили меня в телегу и в самом скором времени заснули все весьма крепко.
Проснувшись, отец велел напоить еще раз лошадей и тотчас запрягать, дабы раньше прибыть на место… Все это было сделано с расторопностью, лошади запряжены, все уселись, разумеется, как можно покойнее; отец сказал: «пошел!», и добрые кони после четырехчасового отдыха понеслись с новой бодростью; но, не проехав ста сажень, он же крикнул: «Стой! а где же Миша?» Лошади остановлены, но на вопрос: «Где же Миша?» — не было ответа; ибо все этим вопросом так были отуманены, что никто не отвечал ни слова, и, только придя в себя, вспомнили, что и я находился с ними в пути, что было они совершенно забыли. Не могу описать положения, в котором был отец мой и все его спутники; вопросам не было конца, один спрашивал другого: «Да ты, братец, видел, как он ходил около лошадей?» — «Ну, помнишь, я давал ему пить?» — «Э, братцы! это было прежде, а после всего я посадил его на телегу, и, помнишь, Семен Григорьевич приказывал ему не вставать и не гонять лошадей!..» Так толковали спутники отца моего, который, не получив ответа на сделанный вопрос: «Где же Миша?», окинул глазами обе повозки и, не видя меня, припоминал: точно ли взял он меня с собою, и если взял, то где же я? Но по довольно долгом припоминании вспомнил все, к несчастию, и вследствие этого воротился на место, где кормили лошадей; начали все кричать, отходя в разные стороны, и звать меня, полагая, что, вероятно, я, соскучась на телеге, пошел бродить по полю, или цветы рвать, которые пестрели на большом пространстве, или гоняться за бабочками; что, вероятно, отошел на довольное пространство, и как трава была очень высока, то я, возвращаясь к телегам и не видя их, пошел совсем в другую сторону; но со всем тем такой маленький ребенок не мог зайти далеко.
А потому кричали и звали меня довольно долго. И как было все напрасно, то каждый, возвращаясь к отцу, излагал свое мнение. Одни говорили, что, может быть, меня украли цыганы, когда все спали, но нет, это предположение было явно несправедливо: цыганы увели бы тогда и лошадей. Другие толковали, что, вероятно, я, отойдя на большое пространство, и как день был довольно жаркий, то устал, присел отдохнуть и потом заснул в траве; следовательно, стоит только подождать часа два-три, то само собою ребенок проснется и плачем своим сам о себе даст знать, а что отыскать его в такой траве, на таком пространстве вовсе не возможно. Это мнение показалось всем довольно основательно, и потому отец мой решился стоять на месте; а чтобы всё сколько-нибудь ускорить ожидаемую минуту, он упросил всех сесть верхами, ехать по степи в разные стороны, каждого прохожего опрашивать и часа через два возвратиться; сам же остановился у одной из телег, облокотился на нее и простоял до самого возвращения посланных. Что тогда он чувствовал, может представить отец, имеющий одного только сына и бывший в подобном положении. Как он упрекал себя, что поупрямился и взял меня с собою! Потом приходило ему на мысль: что он скажет бедной матери, которая, сжав сердце, разлучилась с сыном? Потом — что скажет графине, которая так неохотно отпустила меня? Все это перепуталось в голове его в таком беспорядке и так быстро мелькало, что из этого не выходило ничего определенного. Так пробыл он до возвращения посланных, так пробыл до самого вечера, не зная, на что решиться; ибо все возвратились без всякого успеха. Наконец и предположение, что я в поле где-нибудь заснул, разрушилось, потому что они простояли уже около четырех часов.
Тут снова пошли толки, догадки, из которых не выходило совершенно ничего, и никто не знал, на что решиться. Все относились в вопросах к отцу, что делать, но он больше всех не знал, что, и, как день клонился уже к исходу, отец машинально сказал: «запрягайте лошадей!» — сам не зная для чего, ибо он не решил еще, что делать: ехать или нет, и если ехать, то куда? Кучера начали впрягать лошадей. В это время проходил мимо них старик-пастух, впереди которого шло довольно большое стадо, и на желание «добры ве-чир», сказанное мимоходом, не получил ответа; это удивило его, заставило взглянуть на тех, кто так сухо принял приветствие, и тут же увидал на их лицах, что с ними что-нибудь случилось. Итак, по доброте, а может быть, и из любопытства, приняв участие, сказал: «Здоровы булы, паны! що вы так сумуете? що з вами зробылось?» Долго никто ему не отвечал; но отец (который ко всему теперь привязывался с тоской и надеждою), думая, что, может быть, пастух даст ему какую-нибудь весть, рассказал ему в коротких словах причину своего горя. «Да, се не добре!» — промолвил пастух и, немного погодя, сказал: «Може, вам покажетця смешно, а послухайте мене старого. Колы прылучилась з вами такая шкода, то вы вже не покидайте того миста, где вона зробы-лась: а простийте тут тры дни, да посылайте в окрестные села и хутора узнавать, и колы бог даст, то, може, и знайдете свою дитыну. Далеко ему зайты не можно — ив яку б воно сторону ни пишло, то все набредет або на село, або на хутир, або и так зу-стрине доброго человика: то уже воно все-таки буде звистно, та и я буду роспытываты. Колы ж простоять се время не достане хлиба, то от возьмите — у меня йе шматок, а завтра я ще вам вынесу.
Колы ж в тры дни воно не найдетця, то вже, мабуть, его нема близько: може, его недобрый человик украв, може, воно утонуло де в ставу, або, може, — чого боже бороны! — и звиряка его зьив». Ничего не имея в мыслях определенного, отец безусловно согласился с мнением старика, благодарил его за добрый совет и за участие, просил разведывать, и если паче чаяния что узнает, то тотчас известил бы его как можно скорее сам или бы нанял кого, на что предложил несколько денег. Но пастух не принял их и уверял, что, только что узнает, тотчас известит; пожелал им всем благополучно оставаться и побрел своим путем. Между тем лошади, которых начали было впрягать, по воле отца были отпряжены; им спутали ноги и пустили пастись на свежую траву. Потом сделали осмотр, что у них имеется съестного, и видя, что на вечер очень довольно, похлопотали о свежей воде, которую черпали из близлежащего родника. Таким образом, приготовив все для наступающего ужина и выпив с горя по доброй чарке вина, поели хорошо и разлеглись спать: кто на телеге, кто просто на траве, разумеется, кроме моего отца, который не ужинал и не лег спать, а остался присматривать за лошадьми под предлогом, что люди, целый день ездив верхами в разные стороны на значительное расстояние, очень поустали, и для того им отдых гораздо нужнее; но что как скоро он захочет спать, то разбудит кого-нибудь смотреть за лошадьми. Такого рода распоряжение было совершенно согласно с желанием каждого, и чрез несколько минут разногласный концерт храпения огласил воздух.
Остался один отец с тоской на сердце и с тяжелой думой не предузнавая: что завтрашний день? обрадует или совершенно лишит его всякой надежды. Так проходил он целую ночь вокруг спящих товарищей своего пути, и, только что показалось солнце, он всех разбудил. Тотчас, разумеется, все встали, оделись, умылись, помолились богу, кучера напоили лошадей, и на вопрос: что теперь делать? отец упросил родных своих, а прочим приказал: сесть верхами и отправиться в разные стороны, указывая каждому путь и место, до которого он должен ехать осведомляться, а когда все возвратятся, то, отдохнув, можно снова пуститься по другим направлениям, чтоб не пропустить не только села, но даже хутора. Он указал им ехать сперва в одну половину окружности, и если, к несчастию, никаких слухов не будет, то после обеда, отдохнув немного, отправиться в другую и не пропускать ни одного прохожего и проезжего, не опросив его хорошенько. Выслушав наставления, все поскакали в указанные стороны, и чем более отдалялись, тем полукружие, центром которого был мой отец, делалось обширнее; наконец они уже казались вдали какими-то движущимися точками и потом совершенно исчезли. Оставшись совершенно один, отец почувствовал после сделанного распоряжения какую-то надежду: по его мнению, невозможно было, чтоб поиски остались без успеха. Так утешал он себя во все время, пока не стали возвращаться посланные, — и ни один не принес никакой радостной не только вести, но даже надежды. Итак, в душе отца все приняло прежний образ — та же тоска, та же мука, которой уж не видел и конца… Родные отобедали вместе с людьми, то есть поели кой-чего, что могли купить в ближнем селе; приглашали, между прочим, и отца моего разделить с ними обед, от чего он решительно отказался. После того, отдохнув, поскакали все в противоположные стороны с такою же скоростию; но отец теперь не имел уже прежней надежды и страдал ужасно. Снова посланные возвратились, снова не привезли ничего, ни даже намека; глубже и глубже становилась горесть отца! И пастух, прогоняя свое стадо в урочное время мимо места, где они стояли, не принес никакой вести. Вторая ночь прошла таким же порядком, то есть все спали, кроме отца. Наконец настал роковой день, день, на котором еще как будто мелькала какая-то надежда, с исходом которого все уже должно было рушиться, ибо отец в своем тягостном положении безусловно теперь верил всем предрассудкам, хотя очень часто любил подшучивать на этот счет над другими.
Хватаясь как утопающий за соломинку, он снова отправил верхами разведывать, но не всех; одного из кучеров, по долгом размышлении, отправил обратно к господам объявить им несчастие и попросить их прислать человек тридцать верхами, дабы объездить во всей окружности села, деревни, хутора и леса, чтобы по крайности, если уже его нет в живых (так выразился он), то хоть бы кости его отыскать! Как будто по ним он мог узнать меня. Тот нехотя поехал обратно, ибо ехать тридцать верст верхом без седла казалось ему очень невкусно, а особливо после двухдневной скачки. Скрывшись из глаз, он осадил лошадь, поехал шагом с весьма кислой рожей и, не проехав шести или семи верст, заметил, что ошибся в дороге. Это тем более его удивило, что дорога была слишком знакома. Вероятно, он или задумался, или вздремнул немного (хотя последнего вовсе не чувствовал), а потому и не заметил, что лошадь, при разделении дорог, взяла совсем в другую сторону; ему было весьма досадно на себя за такую оплошность: «Ну, диви бы ночью, а то среди белого дня, черт возьми, потерял дорогу!» Желая выместить свою досаду на ком-нибудь, приударил плетью лошадь и думал понестись во весь опор. Но лошадь от удара бросилась в сторону, фыркнула, навострила уши и остановилась. Он стал оглядываться по сторонам, желая узнать, от чего лошадь так шарахается, и увидал, что из близлежащего леса бежит волк или волчица и прямо на него, и уж довольно в близком расстоянии. Не имея ничего при себе и не быв храброго десятка, он поворотил лошадь направо, гикнул и пустился как стрела, беспрестанно оглядываясь, но заметил, что волк не отстает; проскакав версты две, уверился, что ему не уйти от него, и очень упал духом; как вдруг с противной стороны оврага, к которому он приближался, услышал людские голоса, которые кричали «улю-лю! улю-лю!», и лай собак, которые неслись прямо ему навстречу. Он ободрился, оглянулся и видит, что волк уже не преследует его, а, напротив, бежит от собак; почему и сам, поворотя лошадь, прикрикнул: «улю-лю! улю-лю!» и так притравил волка чужими собаками, что тот ретировался обратно в лес. После сего кучер остановился и тогда уже заметил, что собаки, которые его выручили, принадлежали пастухам и находились при их стаде. Подъезжая ближе, он узнал старика, который давал им советы и хлеб; а старик тоже в свою очередь признал кучера и тотчас спросил: «А що, нашли вы своего хлопця?» — «Нет!» — отвечал Андрей. «Ну, так вин кланяетця вам добрым здоровьем! вин у Рокитний. Вертайся швидче назад до его батька, я сам хотив уже до вас идты, да благо ты тут прылучився. Та гляды — возьми наливо от тою поляною; близько лиса не йизди: або там от та вовчиця, що бигла за тобою, бродить с вовчатами и багацько шкоды робить, покы не попалась моим собакам; от и теперь проклята далеко их забачила, та й повернула зараз…
Ну, ну, паняй с богом! та скажи хлопцеви батьку, що дытына его у Рокитний у Семена Господи-ненка, который знайшов его близко хутора; а живе вин пидля новой церкви — тут-таки на самому базари, так соби высокенька хата и нови ворота, та тут ще й верба дуже велика, и мабудь одна тильки йе така на всю улицу. Та там як раз найдете! Ну, прощевай с богом соби!» Весело Андрей скакал обратно к моему отцу, около которого сидели дядя Дмитрий и дядя Абрам (так мы их всегда называли) и другие спутники — почти все вместе. Заметив, что кучер возвращался назад и скакал во всю мочь, они не знали, чему- приписать такую поспешность, а особливо отец, который дрожал, как в лихорадке, и не знал: бояться ли ему или радоваться? Но тот, не доезжая еще, закричал: «Радуйтесь, Семен Григорьевич! Миша жив! Миша нашелся! он в Ракитной…» — и слезы ручьем хлынули у отца при этой вести. Долго он не мог прийти в себя от радости и беспрестанно расспрашивал Андрея: кто нашел? как нашел? когда? где? и подобные тому вопросы, на которые не мог получить удовлетворительных ответов; когда же поуспокоился немного, вздохнул и сказал: «Ну, слава богу! слава богу!» — и потом прибавил, что отслужит молебен Николаю-чудотворцу, как только приедет в Ракитную и увидит меня, что, разумеется, он и исполнил в свое время. Между тем лошади уже впряжены, и все уселись чинно на повозках, повторяя единодушно: «Ну, спасибо пастуху, что удержал нас на этом месте; право, спасибо! Что ни говори, а приметы, над которыми иногда смеются богоотступники, всегда справедливы!» Так думал каждый про себя, весьма довольный своими заключениями, кроме отца, который рассуждал совсем о другом: он думал, как приличнее наказать меня за такую, по его словам, вину, и мысленно было положено: как только приедет в Ракитную, то тут же меня хорошенько посечь. Но вышло совсем иначе; ибо когда прибыли на место и отыскали дом, о котором так ясно было рассказано, то, кроме работника, никого не нашли дома, и на вопрос: «Где хозяин и хозяйка?»- им ответили: «Та понесли на ярмарку хлопця, що пан отец найшов позавчора; бо дытына все тоскуе! Уже ему и меду, и бублыкив, и медовникив, и таки всего давали; так ни, усе-таки просытця до батька та до матери. Та, мабудь, уже скоро вернутця, бо вже давненько пойшлы. Старый и стара з рук его не спу-скають; бачь — у их дитей з роду не було, так воны так соби рады, що господь им послав хоть чужого, що вже так и положилы: колы его батько и матирь не найдутця, то взять вмисто сына и всю худобу ему свою зоставить».
Все это рассказывал работник на дворе, где отец мой сел на завалине прямо против ворот, из-за которых надеялся увидеть меня. И в самом деле — еще работник не кончил своих подробностей, как я уже шел из-за ворот между мужчиной и женщиной довольно пожилыми. Как только я увидел отца, то с чувством какой-то вины и радости вместе подошел к нему, протянул ручонки и залился горькими слезами, сам не зная, верно, отчего: от радости или опасения быть высечену? Он же не мог встать и остался в том же положении и, как кажется, в силу своего решения, хотел встретить меня строго; но слезы невольно, без его ведома, пробились и хлынули рекой из его глаз. Все вокруг, глядя на меня и на отца, который держал меня уже на коленях и нежно целовал, все молча плакали, и только по временам слышно было всхлипывание то того, то другого. Итак, вместо предположенной моим отцом экзекуции, кончилось все концертом слез. Хозяин с хозяйкой, у которых я отыскался, разыгрывали соло, а особливо она; ибо уже так верно разочли и распорядились и в короткое время так себя уверили, что я их сын, что никак не думали меня отпустить. Несмотря на то, что должны были теперь расстаться со мною и расстались, осыпая меня горячими поцелуями, проливая ручьи слез и повторяя прощанье много раз. Таким образом кончилось бегство или потеря, право, не знаю, как назвать.
Теперь следуют маленькие подробности, каким образом я от места отдыха, почти на пятнадцать верст, очутился в Ракитной. Из того, что можно было собрать из ответов на делаемые мне вопросы (ответы казались им удовлетворительными), из рассказов крестьянина, который меня нашел, и из показаний другого свидетеля, бывшего в то время вместе с ним на хуторе, вышло следующее. Когда все уснули, я спустился* с телеги, взял кнутик и пошел хлестать им около лошадей; потом, соскучась, стал рвать цветы и ловить кузнечиков; так шаг за шагом, далее и далее, наконец зашел так далеко, что когда хотел воротиться к телегам, то уже не видал ни их, ни лошадей. Вероятно, желая отыскать телеги, я избрал какой-нибудь путь, думая что он приведет меня к месту, мною оставленному, а всего вероятнее, что я ничего и не думал; только, по словам моим, осталось известно, что таким образом я прибрел в лес, в котором увидал большую серую собаку с щенятами, что я очень испугался и заплакал, и что тут же явился какой-то мальчик, который был еще меньше меня и такой хорошенький и уговаривал меня не бояться, так как собака эта не кусается. В доказательство он подошел к ней и погладил ее поголове, причем собака очень к нему ласкалась; заставил и меня ее погладить, что я и сделал. Потом повел меня через лес, и когда я начал просить пить, то он отвечал, что как только выйдем из лесу — сейчас найдем воду.
Выйдя из лесу, я оборотился к мальчику спросить: где же вода? но его уже не было. Долго звал я его к себе и, не получая ответа, стал плакать и вместе с тем сходить с довольно крутой горки, внизу которой заметил воду; и как мне, вероятно, очень хотелось пить, то я спустился вниз и прилег наземь, желая с обрывистого берега утолить свою жажду. Но вдруг услышал голос: «Хлопче, гляды — утонешь! тут така глыбыня!» На что я, лежа, со слезами отвечал: «Да мне пить хочется!» Между тем подошли ко мне два человека: один из них был постарше, хотя и оба уже не молодые люди; старший из них поднял меня с земли и, сняв с себя шляпу и сложив поля ее на три угла, прилег к пруду, подчерпнул ею воды и дал мне пить. Потом, поговоря между собою, спросили меня: чья я дитына? и кто отец мой? и куда ехал? — на что я отвечал им такою путаницею, что из всего мною сказанного они могли только понять, что отец мой Семен Григорьевич, мать моя Марья Тимофеевна, что у меня есть хороший барин Гаврила Семенович и барыня Елизавета Ивановна, что барин меня кормит конфетами, а барыня поит чаем; что у меня есть дядя Дмитрий и дядя Абам (ибо я тогда буквы «р» еще не выговаривал), что мы ехали куда-то далеко, что в поле обедали, что все пили водку и все легли спать и что я потом пошел. Изо всего этого они ничего не могли определить верного и не знали, что им делать. Один из них, который помоложе, советовал отвести меня на близлежащую дорогу и пустить, что, вероятно, кто-нибудь меня встретит и что таким образом они избавят себя от хлопот, а может быть, и от беды; ибо бог знает что тут такое: так ли затерялась хлопя? «Або, може, батько и матирь его поризаны, то таку напасть соби возьмишь, що с судом не развяжешься по вики!» Но, невзирая ни на что, старик никак не решился последовать его совету, говоря: как можно таку малу дитыну зоставить одну? що колы с нею що прилучится, то их и бог накаже, и вже що буде, то буде, а он берет меня к себе. Итак, привел меня на хутор, покормил сотовым медом и уложил спать, а на другой день привез в Ракитную и представил в контору, где объявил, что нашел меня близ своего хутора.
Управляющий хотел меня оставить у себя, на что я никак не соглашался, говоря, что кто меня нашел, у того я и жить буду. Управляющий, не желая меня приводить в слезы, отпустил с стариком, приказав конторе послать в суд объявление. Итак, старик привел меня к себе в дом, и вместе с женой положили, что, ежели, бог даст, не отыщутся мои родители, взять меня вместо сына. Вот все, что узнал мой отец. Выслушав рассказ хозяина и мой, он тут же подумал, что велика милость господня, что, очевидно, дитя, провожавшее меня через лес, мимо волчицы с волчатами, был не кто другой, как ангел-хранитель, и мысленно принес благодарственную молитву господу богу.
И вот чем кончилась эта маленькая драма. Разумеется, я ничего этого не помню; но это как анекдот моего детства осталось известным в моем семействе, часто повторялось и всегда одинаким образом не только отцом и матерью, но даже и товарищами его, без малейшей перемены. Со всем тем не выдаю всего за совершенную истину, а оставляю всякому полную свободу верить и не верить. Мое дело было только рассказать верно.
После этого вскорости граф убедил графиню расстаться с матушкою и отпустить ее к мужу (которому уже назначено было жить в хуторе Проходах как в центре управляемого им имения), представляя в причину, что разлучать мужа с женою в таких молодых летах — грех, да и за Мишей будет кому присмотреть. Все это вместе решило графиню согласиться. Итак, вдруг я переселился из Обоянского уезда в Судженский, где и жили мои родители лет около тридцати, то есть до продажи нас князю Репнину. Стало быть, тут промелькнуло мое детство, весьма неинтересное, как и детство всякого ребенка, а особливо в том звании. Известно только, что я был самый острый и умный ребенок, что был два раза ушиблен самым ужасным образом, из коих один раз об дровосеку, а в другой раз так странно, что стоит рассказать. Меня просто перебросило через ворота, то есть через верхнюю их перекладину; а как? Вот в том-то и дело. Просто с дрожек в первый день светлого Христова воскресения. Как это случилось и отчего? — известно, но полета, который я сделал через ворота, не могла мать объяснить, ибо она одна и была свидетельницею, но от испуга подробно ничего не помнит. Вот как это было: в светлый, праздник отец и мать ехали в Турью, где мы были приходом, к обедне и, разумеется, взяли меня с собою.
Как вышли садиться на дрожки, которые были по-тогдашнему без крыльев, довольно длинные, мать села, посадила меня подле себя; отец же сказал: «Вы съезжайте с горы, а я сойду пешком» (дом, где мы жили, был на горе). Тут кучер, державший лошадь за повода, спросил отца: «разве и ему ехать?», потому что очень часто случалось, что отец правил сам, а, приехав в Турью, лошадь обыкновенно оставлял у попа на дворе. Теперь же в такой праздник, при тесноте, отцу показалось это неудобным, почему на вопрос кучера он и сказал утвердительно, чтоб он ехал, а сам вышел в растворенные ворота. Кучер, обратясь к моей матери, которая уже сидела со мною на дрожках, сказал: «Позвольте ж мне, Марья Тимофеевна, надеть новый зипун!» — и, не дождавшись ответа, отправился за ним. Лошадь, чувствуя свободу, стала поворачиваться из стороны в сторону; мать только что хотела взять вожжи, замотанные напереди около шкворня, который был выше дрожек вершка на два c половиной, как в это самое мгновение лошадь шарахнулась и бросилась со всех ног в ворота. От быстрого движения мать свалилась с дрожек, не успев схватить меня, и видела только, что дрожки зацепились за верею передней осью и что от толчка я свалился на заднее колесо, с которого быстро полетел через ворота; но как это случилось? — она не могла объяснить, потому что тут же сама упала без памяти. Отец, услышав стук позади себя, оборотился и увидел меня, летящего через ворота; в ту же минуту пронеслась и разъяренная лошадь с дрожками, которые, разумеется, вдребезги избила. Отец бросился назад, подбежал ко мне и поднял меня без всякого движения; даже очень долго не было слышно: дышу ли я? Все это сделалось так быстро, что никто и не видал!
На крик отца прибежали кучер, кухарка, бабушка; отец потребовал воды и, когда принесли, вспрыснул меня ею. Между тем очнулась и мать и вырвала меня у отца; он же велел подать нож, которым мне разнял стиснутые зубы, и влил несколько капель воды, проглотив которую я в ту же минуту вздохнул очень протяжно; при этом кожа на лбу, от ушиба поднявшаяся почти на вершок, видимо, начала понижаться и пришла в обыкновенное положение, удерживая на себе только синий, почти черный цвет — признак сильного ушиба. Разумеется, что к обедне уже никто не поехал. Долго сомневались в моей жизни; купали меня два раза в день в какой-то траве (кажется, называли ее завяз) и недели через три начали надеяться на мое выздоровление, а через шесть я уже совершенно оправился; но чудесный сальто-морталь остался необъяснимым. Потом в детстве я тонул один раз, от чего тоже был спасен. Все эти чудесные спасения были ни к чему другому отнесены моею матерью, как к тому, что были встречные кумовья. Отец же просто видел тут благость божию и заключал, что он со своим семейством находится под особым господним промыслом.
В исходе пятого года моего возраста, чтоб я не баловался, отдали меня учиться грамоте к Никите Михайловичу. Фамилии настоящей его не знаю, а носил он другую, которую не могу сказать, ибо она смешивается с таким именем, что никак не прилично выразить. С этого времени, хотя еще и не довольно ясно, но начинаю кое-что помнить из моего детства. Помню, что я каждый день ходил в школу, что у меня были еще два товарища -дети Никиты-шинкаря, Гаврило и Никита, что у учителя была дочь Надёжка, что учился я весьма легко и быстро: ибо едва мне сравнялось шесть лет, как я уже всю премудрость выучил, то есть азбуку, часослов и псалтырь; этим обыкновенно тогда и оканчивалось все учение, из которого мы, разумеется, не понимали ни слова, а приобретали только способность бегло читать церковные книги. Помню, что при перемене книги, то есть когда я окончил азбуку и принес в школу в первый раз часослов, то тут же принес горшок молочной каши, обернутый в бумажный платок, и полтину денег, которая как дань, следуемая за ученье, вместе с платком вручалась учителю. Кашу же обыкновенно ставили на стол и после повторения задов (в такой торжественный день учения уже не было) раздавали всем учащимся ложки, которыми и хватали кашу из горшка.
Я, принесший кашу и совершивший подвиг, то есть выучивший всю азбуку, должен был бить учеников по рукам, что я исполнял усердно при всеобщем шуме и смехе учителя и его семейства. Потом, когда кончили кашу, вынесли горшок на чистый двор, поставили его посредине, и каждый бросал в него палкой; тот, кому удавалось разбить его, бросался стремглав уходить (бежать), а прочие, изловив его, поочередно драли за уши. Что это за церемония? Для чего она делалась? Когда было ее начало? Ничего не знаю и не могу сказать. Помню только, что по окончании часослова, когда я принес новый псалтырь, опять повторилась та же процессия и что кроме меня раз еще принес кашу Никишка, когда кончил часослов, над которым я и застал его; оба брата, Никита и Гаврило, учились очень тупо. Помню, что их драли немилосердно, хоть толку от этого не было никакого; я же, напротив, удивлял своею остротою, так что учитель не успевал задавать мне уроки.
Когда я окончил псалтырь, то отец мой, зная, что учитель мой не способен более учить ничему, писал в Белгород к знакомому, очень ученому священнику (который когда-то, бывши еще студентом, учил сына графа В[олькенштейна»>), и спрашивал, что он возьмет за мое ученье. Между тем во время долгой переписки я должен был всякий день ходить в школу протверживать зады. Помню, что это мне ужасно надоедало; я наконец стал протверживать с такою быстротою, что только и слышно было: «Блажен муж», — а дальше уж никто не мог разобрать ни слова. Таким образом, чрез четверть часа я .оканчивал все, что было задано читать, и отправлялся гулять в лес с ребятишками, оставляя учителя весьма довольным своим учеником. Учитель часто ставил меня в пример другим ученикам, говоря: «От, як бы и вы так учились, як Мышка, то и вы пийшли б теперь гулять». Обыкновенно в лесу я прогуливал до обеда, ибо твердо знал, что если бы из школы пришел домой, то меня не пустили бы бегать по лесу. Наконец как-то отцу моему стало известно о кратком способе моего повторения, и потому он строго запретил мне выходить из школы, пока не кончится общее учение; но я на другой же день, кажется, забыл его приказание. Отец же мой, которому из своего дома видна была школа, нарочно наблюдал за мною и, как скоро увидел, что я навострил лыжи в рощу, отправился и сам туда, наломав дорогой добрый пучок розог, и, найдя меня, препорядочно выпорол. По окончании экзекуции, во время которой я кричал во все горло, притащил он меня в школу, разбранил учителя, что он не смотрит за мною, что ребенок совсем избаловался, что читать стал гораздо хуже и вместо того, чтобы читать, бормочет так, что ничего нельзя понять, и в доказательство тут же заставил меня читать.
Я, получив уже привычку, полетел, как говорится, на почтовых, а потому только и могли разобрать, как я уже сказал: «Блажен муж», а далее уж ни слова. Отец, остановив меня, велел начать сначала, но вышла та же история; потом — в третий раз — все то же. Батюшка рассердился, плюнул, топнул ногою и ушел, наказав строго учителю исправить ребенка. Гнев отца произвел свое действие, ибо учитель имел школу приватно, главное же занятие его было при винокуренном заводе, где он состоял ключником у хлебного магазина; поэтому, боясь потерять это место, что совершенно зависело от воли отца моего, он обратил все внимание на исполнение его желания, и чтобы поправить зло, то под обещанием строгого наказания велел мне, читая, останавливаться по точкам. Но как я забывался, а более потому, что половину болтал на память, то и получал часто должные награды, как-то: скубки, удары по руке линейкою; это помогало, впрочем, весьма мало. Однажды учитель отпустил мне две очень ловкие пали (при коих я взвизгивал, разумеется) и примолвил: «Адже я тоби уже казав, собачий сыну, щоб ты читав по точкам!» Это значило у него останавливаться на них. Эта малороссийская фраза уже вековая: из давних времен говорилась она так, как сказана выше, почему и ко мне дошла из уст учителя без всякой перемены. Учитель же мой был малороссиянин, да и весь уезд населен был более малороссиянами, нежели русскими. В ответ учителю, против всякого его ожидания, я, проливая горькие слезы и мотая от боли рукою, спросил у него: «Да для чего же останавливаться по точкам?» При сем вопросе учитель мой остолбенел: в первый раз услышал он такой вопрос, в течение целых сорока лет обучая юношество грамоте, — и до того смешался и рассердился на такой дерзкий и вольнодумный вопрос, что долго не отвечал на него.
Но, рассудив потом, что такие слова не могли излиться из уст такого малого и притом умного ребенка и что, конечно, нечистый дух внушил мне их, он сотворил крестное знамение и сказал мне: «Тютю, дурный! Чи ты не знаешь, що ты сказав?» Я, ничего не понимая, повторил сквозь слезы: «Я говорю, для чего останавливаться по точкам?» Тут он, видя мое неведение и уверясь, что такой вопрос сделан мною без всякого злого намерения, смягчил голос и сказал: «Дурный, дурный! хиба ж ты не знаешь, что книги так уж и писаны, щобы, читая их, останавливались по точкам, и що вси праведные их так читали?» Ничего не понимая, я опять спросил: «Да для чего же это нужно?» Не умея дать лучшего пояснения, он начал мне толковать: «Адже тоби не можно прочитать всего псальма одним духом, то треба и отдыхнуть; от для того святые и праведные, которые сие писали, нароком и поставили точки. А ты б то, дурный, думав, що воны поставили их дарма?» И он очень был доволен, что растолковал мне так ясно, что более, казалось, нечего было и говорить. Но к крайнему его изумлению я и тут нашел кой-что для себя непонятным и, ворча, все еще сквозь слезы сказал: «Помилуйте, да это быть не может! Вот посмотрите, как точки расставлены: вот тут (указывая на книгу) от точки до точки — три слова, а тут — целых десять строк, а их нельзя проговорить одним духом; так это быть не может, чтоб они были поставлены для отдыха». Учитель, видя, что злой дух совершенно овладел мною (ибо не может быть, чтоб без его наущения такой умный ребенок не понял того, что, по его мнению, он растолковал так ясно), а потому, не желая входить в состязание с сатаною, как он говорил, отпустил он мне в голову порядочную тукманку, говоря: «Колы ты тым точкам не веришь, так от тоби точка! от сей, мабуть, поверишь; и колы ще будешь пытати, то я тоби, для пояснения, таку задам жарёху, що з неделю будешь заглядывать!» После такого сильного доказательства я уже навсегда отказался от подобных вопросов.
В скором времени, по настоянию матери, которой слишком жаль было, что бедного ребенка учитель, сам ничего не зная, так жестоко наказывает, отвезли меня в Кондратовку, в имение, принадлежащее графу и потому находившееся также под распоряжением отца моего, к тамошнему священнику отцу Димитрию, чтобы я повторял выученное мною до того времени, пока повезут меня в Белгород. Не оскорбляя памяти покойника, я должен сказать, что новый наставник мой отец Димитрий был тоже недальнего образования и только в тогдашнее время мог быть священником: что не каждый день повторялось в служении, то он разбирал весьма плохо. Так, например, когда мне было уже лет пятнадцать, то граф однажды в троицын день, зная, что священник плохо читает, послал меня к нему от своего имени попросить, чтобы молитвы, которые читаются при коленопреклонении, прочитал он сперва дома, дабы можно было внятнее их слышать. Но он сделал лучше: он прочитал во время служения только две молитвы, а третьей совсем не читал. А когда, после обедни, пришел к графу с просвирою поздравить с праздником, что делалось в каждый двунадесятый праздник и в день именин графских, то граф спросил: почему он прочел только две молитвы? Священник почтительно отвечал: «Ваше сиятельство присылали, чтобы я прочитал молитвы у себя на дому; почему одну и прочел дома. Извините, что больше не успел прочитать; а остальные две прочел в церкви, во время служения». Граф, слушая это, улыбнулся и не сказал ни слова.
Другой пример служит еще лучшим доказательством сколько невежества, столько и грубости тогдашнего времени. Однажды летом, в какую-то субботу, во время уборки хлеба, дьячок и пономарь, занявшись полевой работой (ибо весь причет церковный получал на содержание 33 десятины земли), упросили нашего же дворового человека отправить вместо них с священником всенощную, и как человек этот, по прозванию Козел, был горький пьяница, который только и знал, что пил и пел на крылосе, то они вытрезвили его, с обещанием после всенощной напоить снова. Зная хорошо весь церковный устав и не имея в виду другой попойки, он охотно согласился. А как священник нередко видал его исправляющим должность дьячка, то без всякого возражения начал с ним служение. Молящихся в церкви по случаю полевых работ было только три старухи, мальчик, отправляющий должность ктитора, и я. Михаила Козел был самой нелепой наружности и от беспрестанного пьянства с распухшею рожею; голос его и без того самый грубый и неприятный бас, а тут на похмелье сделался еще отвратительнее. После первого благословения, сказавши «аминь», начал он чтение каким-то скрипучим голосом. Таким образом, все шло своим порядком до чтения кафизм; ибо, как я уже сказал, Козел был очень тверд в порядке служения.
По прочтении одной кафизмы священник в алтаре или читал какие-либо молитвы, или мысли его заняты были чем-либо житейским, только он не слыхал, что чтение кафизмы уже кончено. Козел же, помолчав немного и не слыша следующего после кафизмы паки и паки, произносимого обыкновенно священником, решился напомнить ему; почему вполголоса, хрипя, сказал: «Отец Дмитрий! паки и паки…» — на что священник, приостановивши свое чтение и не понимая хорошо, в чем дело, только помня, что его прервал голос Козла, быстро отвечал ему: «Ну, ну, читай!» Козел, будучи тверд в сем деле, весьма оскорбился и, в доказательство своего знания, повторил прежнее напоминовение голосом уже не столь почтительным, а гораздо грубее: «Паки и паки!» Священник же все еще порядком не очнувшийся или досадуя, что Козел стал учить его, опять повторил: «Читай, читай!..» Тут Козел, уже без всякого почтения к месту и сану, слишком настойчивым голосом напомнил: «Паки и паки!..» Раздосадованный таким упрямством Козла, священник закричал очень сердито: «Кажу тоби: читай!» Козел наш обезумел, вытаращил глаза, в бешенстве сжал правый кулак, заскрипел ужасно зубами и вышел вон из церкви, оставя бедного священника одного, совсем растерявшегося от злости и от незнания, что делать: ибо он даже не помнил, до которого места дошло служение. Тогда по необходимости я вошел к нему в алтарь, объяснил ему, в чем дело, и предложил себя для услуг вместо Козла, ибо, живя (как сказано будет после) в Белгороде почти четыре года у священника, я тоже хорошо знал порядок служения; и таким образом кое-как всенощная была окончена.
Когда рассказал я все это графу, он ужаснулся; но потом, подумав немного, промолвил: «Я бы давно просил архиерея переменить нашего священника, но он человек семейный, у него куча детей, они могут остаться все без хлеба; а этого греха я не возьму себе на душу!» И в то же время брал на себя грех другой — ужаснее.
И вот кому вверено было мое детство, так быстро развертывавшееся; но, к счастию моему, я прожил у него только около трех месяцев. Из всего этого времени я только и помню, что на другой день моего поступления он нещадно выпорол меня розгами, кажется, за то, что я, от излишнего познания церковного чтения, разорвал первый лист псалтыря: ибо, начиная протверживать зады с «Блажен муж» при детях священника, перед которыми хотелось мне блеснуть своими сведениями, и для того оканчивая страницу, так быстро и ловко перевернул лист, что разнес его почти пополам, за что и получил вышеобъясненную награду. Такой дебют меня очень испугал, и я думал, что попал из огня да в полымя; но, славу богу, все пришло в свой порядок, и я, повторив, что было мне задаваемо, имел полное право бегать, где пожелалось; а так как отец мой здесь не жил, то и некому было заметить, что слишком свободно пользуюсь всеми детскими правами. Когда же в воскресный день случалось отцу моему приезжать к нам к обедне и слышать меня, уже поющего на крылосе с дьячками (ибо я с самого детства имел необычайный слух: мне достаточно было слышать один раз какой-нибудь мотив, и я мог петь его безошибочно), то он оставался весьма довольным, хоть мне этого и не показывал.
У него был свой образ мыслей: он полагал, что только строгостию можно заставить детей любить и почитать родителей, то есть, по его мнению, бояться и любить — было одно и то же. А потому я, а равно и все дети, которые были потом, с четырехлетнего возраста видели от отца одну только строгость и никогда ласк; зато с избытком осыпала ими мать, отчего и вышло совсем противное тому, чего ожидали наши родители. Мы до некоторого возраста, то есть до того времени, когда начали уже понимать, отца боялись, но не любили; а мать любили, но не боялись, а потому и не слушались, что было для нее весьма неприятно. Иногда, желая внушить нам при любви и страх, она наказывала нас, но наказывала как мать, и потому это очень мало помогало.
При всем уважении к моим родителям я должен был высказать их образ мыслей, тем более что это было в то время общее мнение насчет воспитания детей, — не только в том состоянии, в каком находились мои родители, но и в высших сословиях. К чести же моего отца скажу, что он всегда был выше своего звания, чему служит доказательством и то, что он не удовлетворялся тогдашними общими понятиями своего круга об образовании детей, а желал научить меня чему-то больше, хотя и слышал беспрестанно вокруг себя от своих товарищей: «Черт знает чему управитель хочет учить своего сына, отдавая в Белгород: мальчик и так уже выучил азбуку, часослов и псалтырь, его бы теперь выучить писать — и конец, а там в суд переписывать дела, и вышел бы человек!» — ибо по их понятиям не было выше этого образования; об остальном, то есть учении языкам, им не приходило и в голову, что крепостному человеку можно их знать. Но отец мой, который не раз бывал с графом, во время его службы в гвардии, и в Москве и в Петербурге и уже видавший, как говорится, многое и слыхавший об университете и то, что у иных помещиков камердинеры, бывшие с господами за границей, говорят с ними по-французски, слушал их болтовню улыбаясь и пропускал мимо ушей без всякого внимания.
Три месяца моего детства в Кондратовке у попа Димитрия промелькнули очень скоро, так что изо всего времени в памяти моей ничего не осталось, кроме сказанного: как видно, интереснее ничего и не было.
Когда пришло время везти меня в Белгород, то недели за две до того взяли меня домой, чтобы обшить всем нужным на долгое время, дабы я не имел там ни в чем недостатка: туда уже невозможно будет ничего переслать по причине отдаленности; ибо до Белгорода была от нас с лишком сто верст. А между тем мать думала про себя: ребенок все-таки погуляет! — и на это время я даже не занимался и протверживанием задов, и отец смотрел на это сквозь пальцы. Иногда только для шутки, и то чтобы попугать бедную мать, он говорил: «А что, Маша, ты не посадишь Мишу протвердить что-нибудь?» Против чего Маша, испугавшись, представляла какую-нибудь невозможность: или что у меня сапоги не готовы, или что надо шаровары примерить, и тому подобное, и он оставался доволен изложенными причинами, и Я) бегал сломя голову,- одним словом, делал, что хотел. Мать много раз сама удивлялась, что отец так равнодушен к моим шалостям, а еще более, что казался убежденным изложенными ею причинами, обдумавши которые сама чувствовала их нелепость; но молчала и была довольна, что ребенок, с которым она скоро расстанется на долгое время, вполне навеселится и не будет забывать дому родительского. Она не могла разгадать, что и отец, разлучаясь с сыном не без сердечной горести, как он сам потом сознавался, и не зная, какая будет моя будущность, как-то невольно уступал чувству отца, а не голосу рассудка, и мысленно решил: пусть теперь ребенок нагуляется в доме отца, а на чужой стороне еще бог знает что будет: может быть, и недоест и недопьет. Он чувствовал, что слишком рано отдавал меня для продолжения учения; ибо мне не было еще семи лет,- и это была главная причина его снисхождения.
Так прошли две недели, ужасные для матери: во все время приготовления она не осушала глаз, разумеется, в отсутствие отца, ибо при нем не смела плакать. Она оплакала каждую рубашку, каждую вещь, которую укладывала — как теперь помню — в красненький сундучок; под крышкой его приклеена была картина суздальской работы с какими-то ужасными чудищами, которые меня очень занимали. Не постигая слез матери, я, очень помню, спрашивал у ней, чего она плачет? Разве в Белгороде меня всякий день будут сечь? — как видно, для меня ничего ужаснее не было. На что мать, обнявши и прижавши меня к своему сердцу, сквозь слезы говорила: «Ох, дитятко, может быть, и это будет!» При таком известии и у меня потекли слезы; но хорошее яблоко и добрый кусок домашнего пряника тотчас меня утешили.
Все было уже уложено, что казалось нужным для пребывания моего в Белгороде; все было приготовлено, что считалось необходимым для пути, как-то: пироги, жаркое и разные лакомства, чтоб не скучал дорогой (что отец хотя и считал лишним, но, однако, не мешал матери распоряжаться). Так наступил назначенный день для отъезда, в который приглашены были батюшкина сестра из Мирополья с мужем и его братом, то есть с теми, кого я звал дядя Дмитрий и дядя Абрам (так я называл их и после всю жизнь); бабушка,, то есть мать отца моего, незадолго переселившаяся к нам совсем на житье; в заключение приглашен приходский священник. И когда все были уже налицо, отслужили молебен, потом, как водится, выпили водки, пообедали сытно, затем для такого торжественного дня велели согреть чайник, напились чаю и чашки по две или по три пуншу. Между тем лошади были уже готовы, кибитка подана; но прежде отъезда все уселись по местам, потом встали, сотворили молитву, и началось прощание. Очень помню, что все плакали, что все говорили, чтоб я не скучал и не шалил, а учился бы хорошо, что родители посадили меня между собой в повозку и что у матери на руках была еще сестра моя Александра, ибо нас было уже двое детей. При всеобщем пожелании доброго пути и при благословении священника мы отправились на ночь в путь.
На другой день мы благополучно прибыли в село Красное, в место моего рождения и, так сказать, в резиденцию господ, о которых я не имел уже никакого воспоминания. Тут мне все было ново. Куча людей бродила без всякого дела; множество детей играло на обширном дворе, которые все были одеты совершенно не так, как деревенские мальчики, но, по тогдашнему моему понятию, удивительно как хорошо! На них были синие суконные курточки и такие же шаровары. Это возбудило во мне даже зависть, а особливо сообразив это приволье, в котором их застал, и полагая, что они все время только и делают, что играют, тогда как меня везут куда-то и чему-то учиться; да и костюм мой был совершенно другого покроя: на мне был китайчатый синий халат и такие же шаровары, над чем они долго смеялись, да и вообще смотрели на меня как на деревенского мальчика. Все это сделало меня совершенно несмелым и неловким, и я очень чувствовал свое невежество, хотя все дети по книжной части были гораздо ниже меня, потому что они сидели еще за азбукой, в то время как я уже окончил псалтырь. Обо всем этом я узнал на другой день, когда отец завел меня посмотреть певческую школу. Тут я узнал, что это были мальчики, набранные в певчие. Отец не пропустил случая так, мимоходом, сказать о моих успехах,- и дети смотрели на меня с удивлением, так как мне не было еще и семи лет, а каждый из них был старше меня по крайней мере двумя годами; -а потому по окончании учения стали обходиться со мною поласковее. Когда мы сели обедать в буфете и нам принесли есть с господского стола, что было знаком особой милости, отец между разговором сказал, что завтра мы едем в Белгород, а сегодня вечером будем смотреть оперу «Новое семейство», которую будут играть музыканты и певчие. Я было пустился в расспросы: что такое опера? Но вместо объяснений он просто сказал: «А вот сам увидишь!» — и потому я это принял равнодушно; я не знал, что в этот вечер решится вся будущая судьба моя.
Теперь я должен сколько-нибудь объяснить случившиеся перемены в доме господ: Во время моего житья в Проходах графиня умерла, и граф остался вдовцом, и с ним две дочери. Не слишком быв счастлив семейною жизнью, он, так сказать, отдыхал и наслаждался жизнью сельскою. И как он имел хороший оркестр музыкантов и порядочный хор певчих, то для разнообразия удовольствий основал домашний театр, чем забавлял детей, которым было от десяти до двенадцати лет; равно и все дворовые люди утешались этой забавою, а вместе с тем и сам граф вдвойне наслаждался своей выдумкой. Он так рассуждал, что этим доставит детям забаву, музыкантам занятие, а дворовым людям, которых, разумеется, было очень много, случай провести время полезнее, нежели за картами или в питейном доме. И, признаюсь, впоследствии оправдались его предположения: нигде в тогдашнем веке я не встречал, гораздо позже сего времени, господских людей, менее испорченных и грубых.
Не помню, как я провел этот день; думаю, что прорезвился с ребятишками. Вечером отец с матерью взяли меня в театр, как они называли. Но что такое театр? — объяснения на мой вопрос я не получил, а сказано просто: «Дожидайся, сам увидишь!» И вот мы явились в довольно большую комнату, которую, как я узнал после, почему-то называли залою; а равно и другие комнаты имели свои названия, как-то: гостиная, диванная, спальня, буфет, лакейская, девичья и пр. Все это меня очень удивляло, ибо я не думал, чтоб были другие названия, как светлица, комната и кухня. Сколько сведений приобрел я в продолжение двух суток, которые я прожил в резиденции господина моего! В зале нашел я несколько народу обоего пола: одни сидели на стульях, другие разговаривали, стоя у окна. Зала, как казалось, была разделена на две половины разноцветной холстиной во всю ширину комнаты, то есть начиная от потолка до полу; на холстине были разных цветов полоски: желтая, синяя, зеленая, красная, и все это, как после объяснили мне, домашнего крашенья. У, самого потолка, немного впереди упомянутой холстины, протянута была еще синяя холстина во всю ширину комнаты, и потом по бокам у самой стены с обеих сторон спущены были такие же холсты, отчего и вышло, как будто разноцветная холстина была в синей рамке. Что там за нею делалось? — оставалось для меня тайною. Между занавесом (так называли разноцветную холстину: мне это скоро объяснили) и первым рядом стульев — надобно заметить, что их было всего три ряда,- стоял довольно длинный стол — не стол, бог знает что такое, сделано из досок, на высоких, но совсем не таких, как у стола, ножках: у стола их обыкновенно четыре по углам под верхней доской, а тут как-то чудно! Так как этот странный стол был очень длинен и узок, то хотя под ним и были четыре ножки, но какие-то широкие, как будто ножка сделана из целой доски, и поставлены не по углам, а расставлены под верхней доской поперек стола, одна от другой расстоянием на аршин или с чем-то. Ножки эти были более похожи на козлы, которые употребляются на подмостки при строении; но и там у каждого козла тоже четыре ноги. Одним словом, я никак не мог понять, что это такое, тем более что вместо гладкой верхней доски сделано было что-то удивительно мудреное; то есть несколько узеньких дощечек во всю длину стола были как-то скреплены между собою и были гораздо выше верхней доски — с довольной косиной, так что если б его покрыть чем-нибудь, то все это походило бы на длинный церковный налой, на котором дьячок в церкви читает, только откосы были со всех сторон — и с длинной и с узкой.
На некоторых местах этих откосов положены были тетрадки, очень странно излинованные и, что всего страннее, линованные чернилами, и когда я рассмотрел поближе, то увидел, что это не просто линейки, а что-то другое: тут сначала пять линеек — одна подле другой близко проведены так, как будто бы составляли одну пятилинейную линейку, потом отступя опять такие же пять линеек, и так до конца всего столбца в подобном же порядке; да и линовано совершенно не так, как обыкновенно делается, то есть не поперек, а вдоль страницы. Мне очень хотелось узнать: что это, для чего это? И к тому же я заметил: на пятилинейных линейках понаставлены чернилами какие-то точки, очень похожие на узелки, что, бывало, вышивают на воротниках у рубашек; к некоторым точкам приписаны хвостики, иногда с крючком, иногда же несколько хвостиков вместе перечеркнуто чернилами — в ином месте раз, а в другом и два и три; в некоторых местах и точка перечеркнута, если она поставлена выше или ниже пяти линеек, а иные точки, хотя тоже стоят выше или ниже их, а не перечеркнуты. Все это приводило меня в тупик. Между тем музыканты одни рассматривали эти тетрадки, другие настраивали скрипки; это уж я сам догадался, ибо я видал не однажды играющего на скрипке музыканта, который приезжал к нам иногда в Проходы из Говтаренки. Только я тут увидел такие скрипки, что и не знал, как на них будут играть; это были бас и контрабас. Потом бросились мне в глаза такие инструменты, о которых я и не слыхивал; а особливо валторны и фаготы поразили меня своими формами. Флейты и кларнеты не произвели на меня никакого впечатления: они мне казались такими же дудками, какие я уже видал у крестьян, а только сделаны из господского дерева, то есть из хорошего. Все это, то есть необычайно разгороженная комната, этот занавес в рамке, этот стол удивительный, тетрадки с точками, скрипки маленькие и большие, дудки разных манеров и ужасная валторна — так закружили мою едра семилетнюю голову, что я смотрел во все глаза и, кажется, ничего не видал. Вдруг сделалась маленькая суматоха, в которой только и слышно было: граф!., граф!.. Какое-то невольное чувство страха ощутил я в это время: из боковых дверей вышел среднего роста мужчина, довольно полный и красивый, лет за сорок; подле него вели двух девочек — одной было лет десять, а другая помоложе. Тут отец взял меня за руку и представил графу, который погладил меня по голове и в знак особой милости дал мне поцеловать свою руку, ибо он этого вообще не любил. Потом заставили меня поцеловать ручонки маленьким графиням и велели посадить меня между ними, а отец и мать стали позади нас и беспрестанно мне шептали: «Не бойся, Миша, не бойся!» Я воображаю, с какой миной сидел я между барышнями -точно медвежонок, потупя голову, и если бы не подоспел мне на помощь хороший кусок пряника, который дала мне одна из маленьких графинь, то, я думаю, что, невзирая ни на что, я заревел бы во все горло. Я никогда не слыхал от отца, что при господах можно сидеть, а тут сижу между барышнями очень сконфуженный; но пряник придал мне бодрости, и я исподлобья начал, как волчонок, выглядывать на обе стороны.
Лет пятьдесят назад в Судже, уездном городе Курской губернии, один из учеников принес в класс книгу под названием «Комедия Вздорщица». Это привело моих товарищей в большое недоумение; все наперерыв спрашивали один другого, что такое это — комедия? Я, видевши один раз игранную оперу, толковал им, что это не что иное, как представление, то есть что несколько человек, выучив каждый какое-нибудь лицо в комедии и потом соединясь вместе, могут сыграть так, как будто бы все написанное в комедии происходило на самом деле перед глазами зрителей.
Разумеется, этому никто не поверил, и, как следует, надо мной же стали подшучивать. Это так меня оскорбило, что я решился доказать им, что я не врал и что их насмешки можно отнести к их же невежеству. Господи! какой содом вышел из этой комедии! Все решительно восстали на меня: один называл меня хвастуном, другой — самохвалом, третий… Одним словом, не скупились на титулы. Так как в числе учеников, восставших на меня, были и такие, которые учились гораздо лучше меня, то я, не бывши точно уверен, можно ли и комедию играть так, как виденную оперу, мысленно начал робеть и сомневаться. Со всем тем я спорил донельзя. Сторона моя была слабейшая, и потому я подкреплял себя криком, который наконец и разбудил учителя, спавшего в соседней комнате (училище помещалось в его собственном доме). В самый развал общего крика отворилась дверь, и все окаменели, увидавши невыспавшееся лицо учителя, которое очень ясно выражало гнев.
Каждый как будто читал в его глазах и почти был уверен, что первым его словом будет: «Подать розог!» Но я не допустил его выговорить это роковое слово и с видом оскорбленного самолюбия, даже со слезами, принес ему жалобу. «Помилуйте, Илья Иванович, рассудите нас; на меня напал весь класс и смеется надо мной за то, что я об этой книге «Комедия Вздорщица» (не знаю, почему она все еще была у меня в руках) сказал, что ее можно играть так, как будто бы все это не написано, а в самом деле случилось». Разумеется, все это было высказано с жаром, который совершенно угас, когда учитель, выслушав жалобу и доказательства моей правоты, громко захохотал. От стыда и досады я был ни жив, ни мертв, а взгляды товарищей еще более меня уничтожали. Когда же учитель, насмеявшись вволю и оборотившись к моим противникам, сказал им: «Дураки вы, дураки! Как же вы спорите о том, чего не знаете? Щепкин прав: это точно комедия, и ее можно сыграть так, что другие примут за действительность».
И тут же он прибавил, что есть еще драмы, трагедии и оперы, которые точно так же можно играть, и что по этой части в Москве есть очень хорошие актеры, как-то: Ожогин, Шушерин и многие другие. Посмотрели бы вы тогда на меня, с какою гордостью стоял я, и как уничтожились мои бедные товарищи… Знаете ли, мне было даже стыдно за них: как спорить о том, чего не знаешь! А ведь и сам бил напропалую, защищая свое мнение. Эта комедия сделала большую перемену в предстоявших нам часах учения: в продолжение целого класса учитель беспрестанно возвращался к одной и той же мысли, и что бы ни толковал он, а кончал или комедией, или трагедией. В первый еще раз у него в классе не было скучно; не знаю отчего. Оттого ли, что в его преподавание ворвалась совершенно новая мысль и новостью своею сделалась интересна, или он сам впервые нарушил обыкновенный образ своего чтения и вместо мертвых слов познакомил нас с мыслию. Одним словом, мы не скучали в классе, нам было весело; мы как будто вдруг поумнели, и даже нам сделалось скучно, когда звонок пробил об окончании класса, по крайней мере так было со мною. Но представьте же себе нашу общую радость, когда учитель, сходя с кафедры, обратился к нам с следующею фразой: «Вот, дураки! вместо того, чтобы бегать по улицам да биться на кулачки или другими подобными занятиями убивать время, не лучше ли было бы, если бы вы разучили эту комедию да перед роспуском на масленице сыграли бы ее у меня; а времени, кажется, не мало: по середам и субботам после обеда классов не бывает, за неимением рисовального учителя, так вот сошлись бы да и сладили бы хорошенько. Только с уговором — не шуметь!»
Нельзя было описать нашего восторга, и мы все в один голос закричали: «Если вы это позволите, то мы сейчас же эту комедию разучим». Точно будто все могли играть в ней! В комедии было всего восемь лиц, а нас в классе было обоего пола до шестидесяти человек. Однако ж, как бы то ни было, каждый, выходя из класса, выносил с собою мысль, что он играет в комедии, и, подпрыгивая дорогою, объявлял об этом встречным ребятишкам; никому в голову не приходило, что всем играть невозможно; так поразила нас эта радость, и мы все шли дружно и весело. Даже те, которые спорили, что комедия не то, что я говорил, даже те как-то добродушно сознались, что они несправедливо спорили со мной, что они точно не знали, что такое комедия, а только хотели подразнить меня за то, что я будто бы хотел показать себя умнее других. Словом, мысль, что мы играем в комедии, овладела всеми, сделала нас как-то добрее, и, верите ли, мне отчего-то было совестно, что они извинялись передо мной. Вот какие чудеса наделала «Комедия Вздорщица»! Из самых вздорных, буйных ребятишек сделала, хотя на несколько минут, кротких, милых и добрых. Каждый из нас, возвратясь кто в дом родителей, кто на квартиру к своему хозяину, с радостью сообщал новость, что он играет в комедии: один — отцу и матери, другой — хозяину с хозяйкой и даже кухарке. Одним словом, у каждого знал весь дом, что он играет в комедии, но что и как? — этот вопрос никому еще не приходил в голову.
Когда прошли первые мгновения восторга, мне пришло в голову, что очень легко может статься, что я не буду играть. Эта мысль очень прохладила меня, и я порядком приуныл. Думаю себе: «Как же это? Всем играть невозможно; как же это будет? Кто же укажет, кому именно играть? Вероятно, будут назначаться старшие ученики, и очень легко может статься, мне не дадут никакой роли. Много есть детей дворян, чиновников, купцов, мещан, которые все далеко выше моего звания, и эти дети, вероятно, будут предпочтены». И, рассуждая с сестрой, я горько жаловался и говорил, что это будет совершенная несправедливость. Все в короткое время изменилось; вместо радости тоска и чувство унижения чрезвычайно тяготили меня, хотя какой-то луч тайной надежды мелькал в голове моей, что, может быть, я и буду играть. В самом деле, я был один из лучших учеников, кроме двух, да и их преимущество состояло, кажется, в том, что они уже третий год сидели в последнем классе, а я только всего полгода. В знании же они недалеко уходили от меня, потому что мы все ровно ничего не знали.
Итак, я жил надеждою и уже воображал, как хорошо буду играть. Тут я начал припоминать оперу «Новое семейство», которую, как уже сказал, видел в детстве, и припомнил ее всю; она так живо возобновилась в моей памяти со всеми подробностями, которые меня тогда занимали, все лица этой оперы так живо предстали предо мною, что я чуть не плакал от удовольствия. А в чем состояло это удовольствие, что это .было такое, я сам не мог дать себе в этом отчета; только мне было так хорошо, хотя изредка и щемила мое сердце мысль: а ну как я не буду играть в комедии!
На другой день все объяснилось, и для меня весьма выгодно. Отправясь в обыкновенное время утром в училище, мы увидели с сестрой на первом перекрестке двух учеников, которые преисправно таскали друг друга за волосы, приговаривая: «Врешь, ты не будешь играть, а я буду!..» — «Нет, ты не будешь, а я буду! третьего дня учитель был у нас в гостях, и батюшке стоит только слово сказать, я и буду играть…» — «А все-таки не будешь: моя матушка отнесла ему вчера гостинца полпуда меду; она только слово пикнет, и я буду непременно играть!» Когда же мы пришли в школу, там был просто содом: только и слышно было: «Я буду, ты не будешь!» — «Нет, ты не будешь, а я буду!» И эти уверения подкреплялись иногда такими фразами, которые не совсем приличны были ни месту, ни возрасту.
Приход учителя все прекратил, и на строгий и суровый его вопрос, почему мы не на своих местах, большая часть примолкла; некоторые, в том числе и я, отвечали, что мы толковали о том, кому играть в комедии, что все желают, но что лиц в комедии только восемь, и в том числе три женских. Учитель подумал, потер себе рукою лоб и сказал: «Подайте сюда книгу, я сам назначу, кому играть!» — и, отметивши своей рукой в книге, прибавил: «Я назначил тех, кто лучше учится; это им в награду, а лентяям это будет наказанием». Когда прочли назначение учителя и я услышал, что слугу Розмарина буду играть я,- я обеспамятел от радости, кажется, даже заплакал. Женские роли назначены были учащимся девицам, но почтенные родители, сановники и супруги, восстали против этого: «Как, дескать, можно, чтобы наша дочь была комедиянткой!»- и учителю пришлось было плохо. Наконец кое-как все уладили. Старуху и служанку играли мальчики, а любовницу сестра моя: ее можно было заставить играть. Дело пошло на лад. В первую середу сошлись толковать, как выписать каждому свое лицо и как сделать, чтобы он знал, когда ему говорить. Много было толков, наконец, и это уладили и даже выписали почти так же, как теперь пишут роли, только с маленьким излишеством в репликах. Эта выдумка была собственно моя, и ее одобрили. Через неделю каждый выучил свою роль. Когда мы в субботу сошлись и начали пробовать, то как-то не ладилось, и мы решились, когда проснется учитель, просить его показать нам, как это сделать, чтоб каждый знал, когда ему говорить. И учитель объяснил нам, что нужно-де, чтобы кто-нибудь подсказывал по книге, и все пошло как по-писаному. С каждою репетициею все шло тверже и тверже: я свою роль читал с такою быстротою, что все приходили в удивление, а учитель приговаривал, улыбаясь: «Ты, Щепкин, уж слишком шибко говоришь, а впрочем, хорошо, хорошо».
Наконец настал давно желанный день. Из классов вынесли скамейки и комнату разделили пополам: одну половину уставили стульями, а другая служила сценой; за нею повесили полог с кровати, вроде задней занавесы, из-за которой мы и выходили. Учитель пригласил все городские власти: городничего, судью, исправника и прочих, кроме того, семейства всех участвовавших в комедии. Надо сказать, что для некоторых это было совершенно неожиданно, особенно для властей, и, сколько помню, когда учитель сделал приглашение городничему, то он немного изумился и даже сделал вопрос, не будет ли- в этом представлении чего-нибудь неприличного? Но когда учитель уверил, что, за исключением барыни, которая бьет свою девку башмаком, нет ничего такого, «Ну, в этом нет еще ничего предосудительного!» — сказал городничий.
В пять часов вечера собрались зрители. Актеры оделись кто как мог поопрятней, поумылись, причесались; играющие женские роли, разумеется, были одеты, смотря по содержанию роли: сестра была в белом платье, с ленточкой на голове, в башмаках на высоких колодочках. На мне был длинный сюртук и розовый платок на шее.
Посетители уселись, и началось представление. Вначале я как будто струсил, но потом был в таком жару, что себя не помнил, и чувствовал какое-то самодовольствие, видя, что быстрее меня никто не говорит. Посетители были очень довольны, хлопали напропалую, а городничий изредка одобрял словесно: «хорошо, лихо!» и тому подобными восклицаниями. По окончании пьесы нас всех подозвали и начали расхваливать, а родители игравших осыпали детей поцелуями и потом стали изъявлять благодарность учителю за то, что поместил их детей в число играющих. Городничий и исправник были в полном удовольствии и говорили, что они никак не ожидали, чтобы все было так хорошо.
Так кончился день, для меня весьма памятный; но мне предстоял еще другой, гораздо торжественнее этого. Возвратясь на квартиру, в пьяной радости мы пересказали всем живущим в доме, как нас хвалили, и к большей еще радости узнали, что отец прислал за нами лошадей, потому что на масленицу распускали учеников. Ночь проспал я, разумеется, славно; во сне все грезился мне спектакль, что будто я играю, что совсем не знаю роли, что я одет бог знает как — неприлично, и тому подобное. На другой день пошел я к учителю проситься в отпуск. Дорогой забежал к двум-трем товарищам рассказать им мимоходом, как меня все хвалили. Когда я пришел к учителю и объявил ему мою просьбу, он отвечал, что отпустить меня не может с сестрой раньше четверга, потому что городничий просит, чтобы комедию сыграли у него в доме в середу: в этот день он, по случаю бракосочетания дочери своей, вышедшей за откупщика Д., дает молодым обед; гостей будет много, и он хочет этим, что называется, потешить весь город. Я был вне себя от радости; но вместе с тем показывал, что это ставит нас в затруднительное положение, что за нами присланы лошади, что держать их до четверга нет никакой возможности, потому что нечем кормить. Учитель подумал и, к удовольствию моему, уничтожил это затруднение. «Ты,- сказал он,- отпусти лошадей и напиши к отцу, по какому случаю вы оставлены, а я скажу городничему, он возьмет у исправника предписание, и вы поедете на обывательских. А между тем соберитесь завтра да прорепетируйте комедию, чтобы еще потверже было; а то вот К. чуть было не остановился во время представления; хорошо, что он играл дурака, так это ничего, а то бы просто срам да и только».
Получив от учителя разрешение на такой затруднительный вопрос по случаю поездки и выслушав наставление касательно репетиции, я вышел от него с ужасною гордостью: я видел, что я необходим, что без меня спектакль не пойдет, и городничий и город будут лишены удовольствия, и что все это зависит от меня,, как будто бы я один играл всю пьесу. Разумеется, первым делом моим было обегать всех, кто участвовал в пьесе, и повестить их, чтобы завтра они собрались к учителю на репетицию, что мы играем комедию в середу в доме городничего, по его усиленной просьбе, что за мною с сестрой прислали было лошадей, но что учитель упросил меня остаться до середы и лошадей отпустить, потому что мне дадут предписание и что я поеду на переменных, и прочее. Кроме того, я забегал к некоторым товарищам, не участвовавшим в представлении, и им, как следует, мимоходом было рассказано то же самое, только с разными вариациями.
По приказанию учителя лошади были отпущены, и я написал к отцу о причине, по которой мы остались до четверга. В четверг к обеду, писал я, мы будем непременно, потому что поедем по предписанию на переменных, а теперь никак не можем ехать — без нас спектакль не может быть сыгран.
Два дня делались репетиции, на которых присутствовал сам учитель и беспрестанно повторял: «Хорошенько, дети, хорошенько! Чтоб не осрамиться!» Он велел в середу собраться в доме уездного секретаря, сын которого играл в комедии, поопрятнее и поприличнее всем одеться, а часа в четыре отправиться в дом городничего, который был недалеко от дома секретаря.
Праздник, который давал городничий для своих молодых, привел в волнение весь город. Народ на рынке, и в особенности торговки, толковали, что праздник будет знатный, что, как слышали они, даже плошки заказаны, что музыку привезли от подгородного помещика, что цыганы будут плясать и даже будет какая-то комедия. И пошли толки по всему рынку. Что за комедия? Кто будет играть? Одни толковали, что приезжие штукари будут глаза отводить, то есть вот, например, покажется вдруг, что вы по колени в воде, и вы из предосторожности подымете платье, чтоб не замочить его, ан глядь — и нет ничего, и разные другие будут мороченья. Другие говорили, что все это вздор, что они точно слышали от учителевой кухарки, что учитель целый год учил де-тел играть комедию и что она уже играна в прошлое воскресенье. И много других было предположений. С рынка новость эта перенесена была в дома, которые еще не знали об ней, так что в середу весь город был на ногах. Бегали, суетились, сообщали друг другу свои догадки — словом, болтовне не было конца. Уже с полудня начали стекаться к дому городничего толпы народа, а к четырем часам к нему не было уже никакого прохода. Жена секретаря принуждена была послать в полицию просить квартального провести детей, которые будут играть комедию. Вскоре появился квартальный с двумя будочниками, и мы, под охранением сей стражи, отправились к дому градоправителя. С большим трудом провели нас сквозь толпы народа.
Когда мы прибыли в дом, гости были уже в порядочном разгаре, потому что пошли в ход стаканы с пуншем: шум, говор, смех оглушили нас, так что мы, или по крайней мере я, порядочно струхнул: как играть перед таким множеством народа и пред такими лицами? (На этот раз уже были и предводитель дворянства, все заседатели и даже нарочный из губернаторской канцелярии). Когда дали знать учителю, что мы пришли, он шепнул городничему. Городничий крякнул довольно замысловато и, обратясь ко всем, сказал: «Ну, дорогие гости, теперь я вас угощу тем, чего еще никогда здесь не бывало, и как стоит город наш, такого чуда еще не было, и все вот по милости моего приятеля,- при этом он указал на учителя.- Вот такую шутку состроил из детей, что просто животики надорвешь! Итак, милости просим садиться». Расставили стулья и уселись, а те, которым недостало места, смотрели из гостиной в двери. Мы должны были выходить из лакейской, набитой битком музыкантами и лакеями, а в зале оставлено было для нас так мало места, что играть пришлось перед самым носом гостей. В первом ряду, разумеется, сидели первые сановники с дамами, которые составляли аристократию этого города.
От начала до конца пьесы хохот не прерывался, хлопали беспрестанно, одним словом, такой был шум, что нас, я думаю, и наполовину не слышали. По окончании же пьесы все гости наперерыв осыпали нас похвалами; дамы всех целовали, а сам городничий, притопывая ногой, кричал: «Славно, дети, славно! Спасибо, Илья Щванович, то есть вот как одолжил! Ну, дети! на масленую вам рубль денег, да… подайте им большой пряник, что вчера принесли мне!»
Рубль медных денег тотчас же был вручен одному из игравших в комедии. Когда же принесли пряник, удививший своей величиною (в нем было по крайней мере аршина полтора длины и аршин ширины), городничий потребовал нож и на круглом столе собственноручно разрезал пряник с математической точностью на восемь кусков и каждому игравшему вручил сам следуемую часть. Притом, целуя каждого, приговаривал: «Хорошо, плутишка!»
Меня же для отличия от прочих, согласно моему званию, погладил по голове, потрепал по щеке и позволил поцеловать свою ручку, что было знаком величайшей милости, да прибавил еще: «Ай да Щепкин! Молодец! Бойчее всех говорил: хорошо, братец, очень хорошо! Добрый слуга будешь барину!» После чего велено было нас отпустить. С трудом отыскавши свои шубенки, уже без проводников, пустились мы сами прочищать себе дорогу сквозь толпу любопытных и очутились в крайнем затруднении. К счастию, кучер городничего закричал: «Пропустите, толкачи проклятые! Это дети, которые играли комедию». В этих словах было что-то магическое: толпа раздвинулась и даже помогла нам пройти, толкая друг друга. Некоторые из очень любопытных проводили нас даже до дома секретаря, куда отправились мы, чтобы разделить жалованный капитал. Оттуда разбрелись все по своим домам.
Я был в таком чаду, что мне все казалось сном, и если бы не огромный кусок пряника и не двадцать пять копеек, доставшихся мне с сестрою по разделу, если бы не эта сумма, слишком громко звеневшая в заднем кармане сюртука моего при каждом моем движении, то я точно усомнился бы в действительности. Что тогда было у меня на мысли, что меня волновало, я не могу выразить, только мне было так хорошо, так весело, что и сказать нельзя. Говорили, что к светлому празднику хотели разучить еще комедию, но это не состоялось, потому что не отыскалось другой комедии или, что всего верней, потому что от игранной комедии расстроился весь город, и учителю было не очень ловко. Родители детей, не участвовавших в пьесе, сильно оскорбились, что их дети обойдены; между тем они везде громко кричали, что сами своим детям не позволили играть, хотя учитель и хотел поместить их, что, дескать, как можно детей благородных отцов занимать такими мерзостями, и что как те отцы одурели, что позволили детей своих сделать скоморохами: дело другое дети Щепкина; ну, их и род уж такой! Из них все, что хочешь, делай,- и что-де надо довести до высшего начальства, чтобы лучше учили детей, а не делали их лицедеями. От тех или других подобных сплетней или за неимением комедии, только спектакль другой не состоялся.
Получив два предписания для получения лошадей: одно от городничего в волостное правление, а другое от исправника в заштатный город Миропольё, который был нам по пути, я с величайшей гордостию отправился за ними в волостное правление и, представляя предписание, покрикивал, чтобы скорее давали лошадей. По получении их я приехал на квартиру, уложил свое имущество и с особенным тщанием завернул пряники, которые мы решились сохранить в целости и как трофей торжества нашего представить отцу и матери, а в знак бережливости привезти в наличности жалованье — двадцать пять копеек.
Таким образом, посадили или, лучше сказать, уложили нас в сани, завернули в бараньи тулупы сверх наших шубенок, которые обыкновенно зимою из дому присылались, чтобы не переморозить нас (отпуская присланных от отца лошадей, я догадался удержать их), и мы с сестрой наконец отправились на тройке обывательских лошадей. Проезжая по городу мимо знакомых домов, я покрикивал: пошел!.. Выехав за заставу, тоже изредка покрикивал. Дорогой пришло нам на мысль заехать в Александровку к Шеповалке и рассказать ей все, что было, и показать куски пряника, чему она будет очень рада и накормит нас бубликами и медом. Надобно знать, что Александровкой назывался хутор, в числе других имений находившийся под управлением отца моего, куда мы, хотя изредка, в вакантное время, езжали с матерью на нашу пасеку, которая там находилась, и во время приездов всегда останавливались у Шеповалки (тут-то мы познакомились с ее бубликами, которыми она прославилась). Только вот беда, надо было свернуть в сторону с предлежащего пути; поедет ли мужик в сторону? А между тем, во время таких размышлений, мороз с ветром начал нас сильно пронимать; как ни тщательно закутали нас в тулупы, но дорогой от ухабов все это раскрылось, и бедные актеры, забыв все, принялись горько плакать; мужик обернулся к нам, поглядел на нас, покачал головой и прехладнокровно сказал: «От же дитва замерзне!» Тут только-изъявили мы свою просьбу завезти нас в Александровку отогреться и обещали, что ему там дадут пообедать и что лошадям сена дадут, что Александровка наша и что я все это прикажу.
Не знаю, это ли убедило малороссиянина или ему просто жаль нас стало,, только он решился исполнить просьбу нашу, сказав: «Ну, добре, хлопци, тилько пострывайте, я вас заверну хорошенько кожухами, та лежить, не ворочайтесь; а то щоб и вправду не замерзли. Бачь, як дере мороз!» Исполнив сказанное, он присвистнул-на лошадей, и чрез полчаса мы были на месте. Шеповалка выбежала, втащила нас поодиночке в теплую светлицу, окостенелых, от холода и всхлипывающих. Мы объяснили ей, что мы совсем замерзли, что мы играли комедию, что едем на обывательских, что нам подарили два куска пряника и двадцать пять копеек денег, и все это было высказано со слезами и дрожа всем телом. «Да ну вже мовчить, диточки! Перше отогрийтись, а то уже росскажете». И, сняв с нас шубенки и сапоги, положила нас на печь прямо в горячее жито, которое было насыпано для сушки; он» приняло нас, так сказать, в свои теплые объятия.
Мы очень скоро отогрелись, а особливо, как она подала нам горячего молока,, а на закуску бубликов с медом. Когда пот градом валил с нас, мы свесили головы с печи и наконец рассказали хозяйке все наши подвиги, разумеется, с украшениями. Трудно было ей втолковать, что такое комедия, да к тому же ей, я думаю, трудно был» и понять нас, потому что мы с сестрой говорили оба вдруг, так что нас и разобрать нельзя было. Из всего рассказанного она заключила, что мы очень умные дети; подводчик был накормлен,, лошади его тоже; Шеповалка прибавила нам на дорогу еще овчинный тулуп, и мы отправились в Мирополье, где должно был» менять лошадей и где жила наша родная тетка, бывшая замужем за миропольским мещанином. Не стану описывать, с какою важностию рассказывали мы тетке о наших подвигах и с какою гордостию дядя ходил с предписанием в волостное правление и вытребовал лошадей, потому что все это было в том же тоне, а расскажу прямо приезд наш домой. Мать выбежала, прислуга тоже, внесли нас в комнаты, мать плакала от радости, отец пресерьезно позволил себя поцеловать, сказав: «Что? промерзли! сами виноваты, почему тогда не поехали? в повозке было бы теплей.
Да что ты врал в письме? какую ты там играл комедню?» Я было хотел уже рассказывать, но он остановил: «Ну, ну! после расскажешь, а теперь отогревайтесь; да напой их чаем, Маша! видишь, как продрогли». Это меня очень удивило: не в первый раз нас привозят продрогших, но чаем никогда не поили: что ж бы это значило? Этого я не мог решить; но нетерпение удивить отца и мать своими подвигами заставило меня во время питья чаю все рассказать: всё объяснили — и как мы играли, и как нас хвалили, и что нам подарили двадцать пять копеек и два куска пряника. Тут отец, шутя, улыбнулся, потрепал меня по щеке и сказал: «Ну, пей чай,, да повтори, что ты там играл; я посмотрю, брат, каков ты молодец». Признаюсь, я был рад, что он вызвался меня послушать; думаю: покажу же я ему себя! Уж когда городничий и прочие дворяне довольны были, так уж человек его звания еще более будет доволен, и я с восторгом ожидал минуты испытания.
Надобно вам сказать, что отец мой, на мою беду, лет по нескольку живал в Москве и в Петербурге и не один раз бывал в театре и, разумеется, видел лучших артистов того времени и даже, по его словам, видал спектакли в Эрмитаже; все это объяснилось для меня уже после. Когда дошло до дела и я начал болтать свою роль с ужасной быстротой, отец расхохотался, а мать от радости плакала, видя в сыне такую бойкость. Я же, приметив, что произвожу такое действие, еще быстрей и громче пустился работать и с самодовольствием подмигивал сестре: дескать, знай наших! Пусть, дескать, отец увидит, каков я, не станет уже беспрестанно ворчать! Все это толпилось в голове моей во время хохота отца; но судите же мое удивление, когда отец остановил меня: «Ну, ну! говорит, довольно; и вы все так играли?»- «Все, — отвечал я, — и я лучше всех!» — «И вас хвалили?»- «Хвалили». — «И учитель был доволен?» — «Очень доволен!» Тут отец едко усмехнулся и примолвил: «Дураки вы, дураки! за такую игру и вас всех и учителя выдрать бы розгами!»
В 1802 году привезли меня в Курcк и отдали в губернское училище, которое состояло из четырех классов, и по экзамену меня приняли в 3-й класс. Это было в первых числах марта, и хотя до переходного годичного экзамена, который бывал обыкновенно в первых числах июня, оставалось не много времени, но я успел догнать всех своих товарищей, что, впрочем, было очень нетрудно, потому что все учение основывалось тогда на одной памяти. Все науки, исключая математику, закон божий и церковную историю, диктовались учителем в виде вопросов и ответов в следующей, например, форме: Вопрос. «Какая была причина войны троянской?» Ответ. «Причина была следующая: потомки Пелопсовы, усилившись в разных странах Пелопоннеса, не могли забыть обиды, которую учинили трояне предку их Пелопсу лишением его владения во Фригии и изгнанием из оной. Сверх того приметили греки, что они будут иметь препятствие в плавании по Черному морю, пока трояне в силе своей пребудут, почему и ожидали только случая объявить войну троянам». Такие вопросы и ответы ученик должен был выучить слово в слово, и боже сохрани, если кто из учеников осмелился бы изменить фразу и сказать своими словами: такого ставили на замечание, как нерадивого и невнимательного.
Таким образом, при моей памяти мне было легко стать не только наряду со своими товарищами, но даже и выше, так что на экзамене я оказался первым учеником и получил в награду книгу «О должностях человека и гражданина», с надписью «За прилежание». Так как в училище поступил я в конце года, то все, что было пройдено до меня и записано по диктовке учениками, я доставал у кого-нибудь из товарищей; брал, обыкновенно в субботу, записки из какого-нибудь предмета и в понедельник возвращал, изучив их слово в слово; за такое одолжение я помогал товарищам в рисовальном классе составлять краски и владеть искусно кистью. Таким образом, на будущий учебный курс меня перевели в 4-й класс, где уже прибавились языки немецкий и латинский. Последним я занимался немного еще в Белгороде у священника; а немецкому учили нас по книге, называемой «Зрелище вселенной», с немецким и латинским текстом и с русским переводом. Но это учение продолжалось недолго: с восемьсот второго года народное губернское училище приготовлялось уже к переименованию в губернскую гимназию, в которой прибавился класс французского языка. К моему несчастью, крепостным людям не позволялось быть в этом классе; это меня так оскорбило, что я не стал ходить ни в немецкий, ни в латинский классы.
В 4-м классе словесность преподавалась в современной форме; затем: всеобщая и русская история, география, естественная история, из математики — вторая часть арифметики, геометрия и также часть механики, архитектуры и физики. Из трех последних нас знакомили, конечно, только с начальными основаниями: так, мы узнали, например, что такое астролябия, компас, рычаг, блок и ворот, что такое колонна, карниз и модуль, но не более. Словесные науки и исторические, кроме церковной истории и закона божия, преподавал П. Г. Кондратьев, а математические — С. А. 3убков. У первого было любимое слово в обращении к кому-либо из учеников, именно слово — ракалия, с произношением на «о»; оно служило ему и в изъявлениях ласки и на случай выговора. Сколько припоминаю, он отличался разными назидательными для — учеников наставлениями, так, например; «Когда тебе, ракалия, предлагают на экзамене вопрос и ты его не знаешь, то вместо его отвечай из той же науки что знаешь; тогда подумают, что ты не вслушался в вопрос, а не то, что ты не знаешь его». И много было у него подобных родительских наставлений. Этот же учитель словесности заведовал и рисовальным классом, за неимением учителя рисования, и здесь также не обходилось у него без некоторых нравственных наставлений; так, например, при начале урока он отправлял обыкновенно всех учеников в 3-й класс, окна которого выходили не на улицу, а на училищный двор, и где срисовывать на стекло было поэтому не предосудительно.
Срисовка на стекло делалась, по его словам, для скорости, а перемещение учеников в 3-й класс для того, «чтоб проходящие не могли подумать, как говорил он, что я вас так и учу», а всем известно было, что он и карандаша не умел держать как следует и занимал этот класс только из-за прибавочного жалованья. И если случалось ему заметить, что кто-нибудь из учеников, поторопясь при съемке на стекло, сделает ошибку, и он решался поправить ее карандашом от руки, то такая поправка сохранялась как редкость; ученик в другой раз снимал рисунок на стекло, а поправленный оставался как документ неискусства учителя. Арифметику преподавали нам очень недурно, но, к несчастию, учитель часто бывал в веселом расположении, или просто навеселе, и ученики этим пользовались; как, бывало, когда он только что появится в класс и мы заметим его веселость, то прежде, чем успеет он дойти до учительского стола, кто-нибудь из учеников подбежит к нему со следующею, например, жалобой: «Как же, Семен Ондреевич, Щепкин говорит, что пушки в полтавском сражении не так были поставлены, как вы рассказывали?» — или что-нибудь подобное, только бы речь шла о полтавской битве.
Он был жаркий почитатель Петра Великого, и полтавская битва была для него выше всех происшествий мира сего. . Первым словом его на это бывало: «Почему он так говорит? Потому, что он дурак, и я ему, дураку, это докажу!» — и тут же, бывало; возьмет мел, подойдет к доске и начнет чертить план сражения со всеми подробностями: где стояла наша пехота, где кавалерия, где казаки, где артиллерия, с поименованием всех начальников, кто чем командовал. Потом начертит план, как стояла армия Карла XII, тоже со всеми подробностями. «Ну, вот видите, дураки! Вот как все это было на самом деле», и, переведя дух, начнет, бывало, говорить о начале сражения, и тут одушевление его уже не имело пределов. Рассказывал все это он с величайшими подробностями и несколько раз прибегал к такому обороту: «Карл, видя, что дело не подается в его пользу, вдруг выдумает штуку и выкинет такой чертовский маневр, что нам точно было плохо; но батюшка, великий государь Петр, который, находясь вот здесь, — и укажет тотчас место на доске,- все это видел, на его маневр так скомандует и такую поднесет ему штуку, что все его хитрости ему же на пагубу».
И все это объяснял он с величайшею душевною теплотой, не забывая ни одного движения, ни одного лица, кто где отличался в этот достопамятный для России день. Но когда доходил до места, где был страшный бой, где обе стороны поставлены были в положение умереть или победить, тут он заливался горючими слезами и с страшным энтузиазмом говорил, что «батюшка Петр тут показал себя, что он такой человек, какого еще не было, и матушка Россия ему сочувствовала в этом великом деле: Карл разбит, этот современный герой, на которого Европа смотрела, как на великого полководца, пал ниц и утратил, в полтавской битве всю свою славу, приобретенную годами. И на самом этом месте, где была страшная бойня, возвышается могила, под которой похоронены тела убитых; это — огромного размера холм, теперь уже умалившийся от времени, и на нем стоит великий памятник великого дня; памятник этот есть не что иное, как святой крест большого размера, который и будущим векам укажет, что такое был для России богом данный великий Петр!» Как рассказ такой продолжался довольно долго, то этим обыкновенно и оканчивался класс: «Ну, дети, заговорился я с вами; тройное правило начнем в следующий раз…» — и это повторялось довольно часто.
Преподавателя закона божия и церковной истории, который был протоиерей из прихода Смоленской божией матери отец 3., я мало помню; кажется, я редко ходил в его класс, потому что, живши в Белгороде у очень умного священника, я знал все по этим предметам в той форме, как тогда преподавалось: знал все библейские происшествия, имена всех пророков, все замечательные эпохи, знал хорошо Давида, со всеми эпизодами его царствования, а псалтырь его читал наизусть; одним словом, я очень силен был в древней священной истории, а из новой знал имена всех евангелистов, апостолов и прочих распространителей христианской церкви, и на репетициях, перед экзаменом, отец 3. ставил меня всегда в пример ученикам: «Вот вы занимались бы, как Щепкин, вам и не было б так стыдно»; а того он и не замечал, что я редко бывал в классе, а только спрошу, бывало, у товарищей, о чем вчера была лекция, и тотчас переберу все в своей голове; если ж случалось, что я плохо что-нибудь помнил, то сейчас же загляну в книгу «Сто четыре священные истории» и припомню опять все, что нужно. Поэтому, несмотря на такой род ученья, я был первым учеником, и это знал весь город; сам губернатор П. И. Протасов обращал на меня особенное внимание, очень ласкал меня и каждый светлый праздник присылал мне полсотню красных яиц и 5 р. ассигнациями денег, в чем мне все завидовали.
Даже приказчик в книжной лавке полюбил меня, предложил мне приходить в лавку и давал мне на дом книги для чтения. Притом я пользовался книгами из библиотеки Ипполита Федоровича Богдановича. Это произошло случайно: однажды в воскресенье Богданович приехал к графу Волькенштейну; вошедши в залу, он увидел меня с книгой в руках и тотчас обратился ко мне с вопросом: «Ты, душенька, любишь читать?» -и на ответ «да», он взял у меня книгу из рук и прочитал заглавие: «Мальчик у ручья». — «Да! это довольно мило, но тебе, душенька, в эти годы надо читать книги, которые бы научали тебя, развивали бы твой ум; или, может быть, они скучны?» — Я в ответ: «Читаю то, что даст книгопродавец».- «Ну, так приходи ко мне, я тебе буду давать книги; только будь аккуратен, не держи долго, не рви и не пачкай». Я в этот же день был у него, и он мне дал, как теперь помню, «Ядро российской истории» и велел расписаться. Когда по прочтении я принес книгу обратно, он, осмотревши ее, сказал: «Вот умница, бережешь книги». Потом расспросил, что я упомнил, и как при моей памяти я рассказал ему обо многом из нее, то он поцеловал меня в голову и сказал: «Хорошо, душенька, учись, учись! Это и в крепостном состоянии пригодится».
С тех пор он постоянно наделял меня книгами, с такою же аккуратностью всегда спрашивая отчет о содержании прочитанного. «Если чего не поймешь,- говаривал он мне,- ты, душенька, не стыдись спросить у меня, я тебе, может быть, и помогу». Но все это длилось очень недолго: Богданович сделался нездоров и умер или в последних числах декабря 1802-го, или в первых января 1803 года, определить точно не могу, только знаю, что это было около того времени. Доказательством может служить то, что он выписал на 1803 год журнал «Вестник Европы», который по смерти его оказался лишним; брат его, бывший в то время городничим в Сумах, зная моего отца и помня, что покойник ласкал меня, передал билет отцу моему, и, таким образом, мы имели журнал этот как наследство от знаменитого поэта. Одно меня долго удивляло: при жизни еще Богдановича я несколько раз просил у него прочитать его «Душеньку», но он всегда отказывал, приговаривая: «После, после, душенька! Еще успеешь». С кончиною его чтение мое не прекратилось; я лишился только указателя, о смерти которого горевал долго; прежний книгопродавец одолжал меня книгами по своему произволу. Между тем ученье шло своим порядком, с маленьким даже улучшением: учитель математики, опасаясь, чтоб при открытии гимназии его не заменили другим, стал реже являться готовым к рассказам о полтавской битве, довольно серьезно начал проходить геометрию и в скором времени довел нас до того, что познакомил и с практикой. Мы ходили с ним в поле и измеряли озеро с помощью астролябии и всех принадлежностей, нужных для измерения; потом он научил нас, как записывать углы и румбы так, чтобы, возвратясь домой, к будущему классу всякий положил на план измеренное, что и было исполняемо, хотя не всеми аккуратно. Мною вообще он был всегда доволен, и после нескольких вояжей я был уже действующим у астролябии.
Страстишка к театру шла также своим путем, и, к моему счастью, между учениками 3-го класса был ученик Городенский, родной брат по матери содержателям театра, г-м Барсовым. Так как в рисовальный урок все ученики соединялись в 3-м классе, по известной уже причине, то я тут и познакомился с Городенским и взял его, так сказать, под свое покровительство; а он за это, если я почему-нибудь опаздывал забраться в театральный оркестр с музыкантами, которые были из нашего дома и которым я всегда помогал таскать в театр или литавру, или контрабас, провожал меня в таком случае в раек, где мне было смотреть гораздо удобнее, чем из оркестра. Случалось, что Городенский приглашал меня к себе обедать; там я узнал его семейство: отца, Вакха Андреевича, и старших сыновей, Михаила, А. и Петра, которые были содержателями театра. Старший из этих сыновей был уже на воле, а меньшие — еще крепостные, и меня удивляло одно: они тоже были господские, а с ними и их господа и весь город обходились не так, как с крепостными, да и они сами вели себя как-то иначе, так что я даже завидовал им и все- это приписывал не чему иному, как именно тому, что они актеры, а потому быть актером была главная моя цель. Во время вакации, в деревне, в июле месяце, в день именин графини всегда игралась какая-нибудь опера, и я помню, что однажды умолял регента П. Г. Смирнова, чтобы мне дали какую-нибудь роль в «Несчастье от кареты», и мне дали роль Фирюлина, хотя мне было только четырнадцать лет. Итак, я играл Фирюлина, а покойная сестра Александра — Фирюлину. Ну, про радость, которую я тогда чувствовал, я не буду говорить, потому что на это и слов нет; а особливо когда покойный граф после спектакля, погладив меня по голове, сказал: «Хорошо, Миша, хорошо!» — и тут же дал мне поцеловать свою руку.
Теперь считаю нужным познакомить читателя с домашним образом моей жизни: ведь из всех-то этих мелочей и составилось мое будущее. Когда отдали меня в ученье, то приказано было, чтобы я обедал и ужинал у П. Б., любимой женщины графини; а когда после экзамена я оказался первым учеником, то велено было поить меня и чаем. По случаю переезда господ в деревню мне приказано было обедать с дворецким. На другой год случилась маленькая перемена: сменили дворецкого в Курске, и сделан новый, который прежде был приказчиком в селе Красном. Так как отец мой был главным управляющим над всем имением, и притом строгой честности, то, заметив не совсем чистые действия по управлению красновского приказчика, он отставил его, и на его место определили курского дворецкого. Около этого времени красновский приказчик женился на одной приданной за графиней девушке и по ходатайству жены получил означенное место дворецкого в Курске. Когда господа уезжали в деревню, то не дали этому новому дворецкому особого обо мне приказания, и он, будучи сердит на моего отца, лишившего его доходного места, вздумал вымещать на мне и не удостоил меня чести допускать к своему обеду, а приказал кормить меня в людской вместе с дворником и кучером. До смешного это оскорбило меня! Сына управителя, а главное — первого ученика в народном училище посылать обедать вместе с людьми казалось мне ужасным, и я несколько дней питался хлебом с водой; наконец начал приискивать средства: переписывал для товарищей кой-какие записки, что я делал и прежде, но тогда из лакомства, а теперь за деньги, так что у меня всегда был грош в кармане, и на него покупался следующий обед: на денежку салату, на денежку пивного уксусу, а на копейку конопляного масла, и мы с башмачником Петром уписывали порядочную корчагу этого лакомства. Однако ж всякий день одно и то же — скоро надоело, а изменить нашего обеда было невозможно, и такое положение очень тяготило меня.
Наконец однажды Городенский объявил мне, что братья его, то есть содержатели театра, предлагают мне выписать роли из комедии «Честное слово» и что за это они мне хорошо заплатят. Я согласился, и, хотя комедия была в 5-ти актах, я, не манкируя уроками, выписал роли очень скоро, но, когда принес свою работу, мне выдали 25 копеек медных. С полною радостью, прибежал я домой и обдумывал: какой обед себе устроить, даже, так сказать, прихотливый, чтоб вознаградить себя за сухоядение, и на другой же день, с солнечным восходом, отправился на рынок. Так как это было, в Петров пост, то я купил себе на уху великолепных ершей, десятка два, и заплатил за них 10 копеек; из остальных денег 10 копеек уплачено сбитенщику, который перестал было отпускать мне сбитень в кредит, а пять копеек оставил на будущие покупки салату. Кухарку попросил, чтобы сварила уху, хорошенько бы вычистила рыбу, а главное, чтобы не раздавила желчи и не наводнила много, чтоб уха была и вкуснее и жирнее. Кухарка не отказалась, но предложила мне свои маленькие условия: чтобы я прежде принес ей с Тускари три ведра воды, а то таскать ей на гору тяжело, и, разумеется, за мною дело не стало: я тотчас это выполнил и в наказе прибавил, чтобы она, ради бога, не пересолила и чтоб рыба не переварилась, и потом пошел в класс, где все время был в каком-то приятном ожидании.
Из всего, что в этот день проходили, я ничего не слыхал, потому что в глазах у меня только и виделось, что в ухе плавающие ерши; все товарищи это заметили, и я сознался в причине моей рассеянности. Тогда один из них, Булгаков, сказал: «Возьми меня с собой, так я и калачей куплю». Разумеется, спору не было, и мы насилу дождались окончания класса. Наконец он кончился, и мы полетели домой, только Булгаков сбегал прежде за калачами. Пришли. «Что, Аксинья, уха готова?» — «Давно готова!.. Да вы бы тут поели, вот свободная комнатка, подле кухни, где работают портные; она теперь пустая; а то нести горшок в дом неудобно; пожалуй, остудится еще, разобьешь, а главное- простынет». И мы убедились ее доводами. Она постлала какую-то скатертину, или что-то вроде простыни не слишком чистой, и подала горшочек с ухой. Пар от ухи привел нас в неописанную радость; сама уха заплыла жиром; я отведал — чудо как хороша! помешал ложкой: «Где же ерши?» — «Я вынула их на тарелку, чтобы не разварились, они в ящике — в cтоле. Да ешьте скорее, а то простынет, а там и рыбу достанете сами в вашем столе». Мы принялись работать.
Съевши по тарелочке ухи с калачами, я говорю: «Теперь по другой, да положим прежде ершей на тарелку, а то они теперь, верно, остыли, и нальем их ухой». Отодвигаю ящик и — о ужас! — над последней рыбкой сидит кошка и преспокойно докушивает ее. Высказать состояние, в котором я тогда находился, нет слов. Я окаменел, а не заплакал: был в каком-то странном оцепенении; товарищ хохотал, как сумасшедший, а я не сводил глаз с кошки, которая, докушавши последнюю рыбку, так сладко облизывалась и так умильно смотрела на меня, как бы благодаря за угощенье. Но я, опомнившись, невзирая на ее умильные взгляды, взял ее за шиворот, взмахнул и так сильно ударил о каменный пол, что убил ее до смерти, и вместе с тем горько заплакал. Когда горе прошло, я помню, что долго сердился на самого себя за такой поступок, потому что прежде я никогда не замечал в себе наклонности к озлоблению.
Но, с другой стороны, обстоятельство это помогло мне, и положение мое скоро изменилось к лучшему. Когда я приехал в деревню, то при встрече со мной К.Г. Волькенштейн спросила меня: жива ли ее кошка (убитая мною кошка была ее любимою). Я отвечал, что приказала долго жить, и тут же сознался, что я убил ее, и когда рассказал ей, при каких обстоятельствах, то она не рассердилась даже на меня, но на другой же день передала все отцу, и дворецкому отдано было обо мне особое приказание — содержать меня прилично: с той поры все пошло своим прежним порядком. Летом граф выпросил у губернатора Переверзева землемера для размежевания земли на поля и десятины: меня отдали в помощники, и я оказался с достаточными для того сведениями. По возвращении в город дела мои шли тем же путем до самого экзамена. На экзамене я опять отличился, опять получил в подарок книгу с надписью «За прилежание», и хотел было уже просить графа, чтоб взяли меня из училища, потому что учиться мне уже нечему. Но директор училища И. С. Кологривов уговорил графа оставить меня на вакацию в городе, потому что от правления университета получено предписание: приискать копию с плана Курской губернии, с показанием почтовых дорог; а как лучше меня никто этого не сделает, то я и должен был остаться на это время; притом в последних числах августа приедет в Курск,, для открытия гимназии, первый попечитель харьковского университета С. О. Потоцкий, и без меня некому будет сказать ему речь. Все эти уважительные причины склонили графа, и, к моему горю, давши мне погулять немного, посадили меня за съемку плана. Тоска, скука! В классе один! Под конец только дали мне помощника подписывать названия сел и деревень, товарища Попова (сына городского нотариуса), и все это было вдвойне огорчительно после случившегося со мной следующего происшествия.
Через несколько дней по начале моего черчения входит однажды в класс учитель, который тут же объявил мне, чтоб завтра утром я не приходил в класс, а отправился бы, часов в девять, к князю Мещерскому: «Князь просит директора прислать тебя срисовать ему что-то и за это даст тебе на калачи». На другой день я отправился к князю. Когда ему доложили о моем приходе, он вышел и повел меня к себе в кабинет. На столе у него лежали кое-какие рисунки, которые я рисовал к экзамену. Указывая на них, князь сказал: «Это, милый, очень хорошо; а теперь ты мне срисуй с этой вазы группу фигур, только в уменьшенном виде», и он поставил передо мной алебастровую разу, кругом которой сделаны были фигуры. «Мне нужно для столика, чтоб эти фигуры вырезать из дерева на выдвижном ящике». Я покраснел, сколько мог, и, заикаясь, отвечал, что я этого сделать не могу. Князь же, указывая на мои рисунки, продолжал: «Они очень верны с оригиналами, которые я хорошо знаю, и сходство чрезвычайное».- «Да при нашем учении — сходство дело нетрудное, потому что мы срисовываем на стекло». Боже мой, как князь взбесился: «Да чего ж смотрит директор? Я сейчас поеду к нему и объясню ему все; а ты ступай, милый, домой.
Очень жаль, что ты не можешь, я бы тебе хорошо заплатил», и все-таки он дал мне при этом 15 коп. серебром на орехи. Я отправился домой, а он тотчас же поехал к директору. После обеда пришел ко мне сторож Устинов: «Пожалуйте, говорит, к П. Г.». Когда я пришел к нему, он с гневом напустился на меня: «Как же ты, ракалия, сказал князю, что я учу вас рисовать на стекло!..» — «Нет,-говорю я,- П. Г., я ему сказал, что мои рисунки, лежавшие у него на столе, в которых он находил большое сходство с оригиналами, были мною срисованы на стекло».- «А для чего же ты это сказал, ракалия?» — «Да, помилуйте, как же мне было не сознаться, когда князь заставлял меня срисовывать фигуры с алебастровой вазы да еще в уменьшенном виде, и когда я ему сказал, что я этого не могу и просто не умею, то он, указывая на мои рисунки, возразил мне: кто так верно умеет срисовывать с оригиналов, тому стыдно не сделать этих фигур. Тогда я сознался князю, что снимал на стекло». — «Ты бы, ракалия, сказал, что у тебя теперь болит голова, а не клеветал на учителя». — «Да, помилуйте, вы сами всегда посылали в третий класс для этого». — «Это делалось, ракалия, для вашего облегчения, и я вас так не учил; а теперь я из-за тебя получил от директора выговор; так я тебя научу, ракалия, как подвергать учителя подобным выговорам». И тут П. Г. приказал принесть розог и выпорол меня преисправно. Все это меня так ожесточило, что я не мог дождаться конца моей работы и приезда попечителя. В отмщение, по окончании плана, я прибавил, и сам уж не знаю для чего, в Ольговском уезде, на речке Сейме, село Хархабаево. Наконец приехал и попечитель. Собрали в городе учеников, которые были в это время налицо; между ними и аз грешный. Когда дано было мне знать, чтобы я начал речь, то я подошел к попечителю, сделал поклон и довольно громко произнес следующие слова: «Ваше высокографское сиятельство! Когда вседействующий промысел соблаговолит на какое-либо государство излить свои милости, то обыкновенно посылает мудрых начальников», и проч. и проч. Вся речь состояла из подобных любезностей. На другой день я уже ехал в деревню и вез графу от директора благодарственное письмо за мои подвиги. Тем и кончилась моя наука.