Повесть о детях в годы войны. Посёлок оказался в зоне, оккупированной врагом, но люди живут под защитой партизан, дети продолжают учиться.
Для младшего школьного возраста.
Беловодозское лесничество немцы обошли стороной. Где-то за лесом, далеко слева, погремело часа два и утихло. Точно в летнюю грозу.
А через несколько дней, с запозданием, пришло страшное известие. И хотя на единственной беловодовской улице с бревенчатыми избами никто из чужаков не появлялся, люди не зажигали по вечерам огня, насторожённо спали ночью.
Стояло осеннее ненастье. С утра небо светлело, и казалось, вот-вот блеснёт солнце. Но вскоре оттуда, с западной стороны, одна за другой наваливались тяжёлые тучи, начиналась неприятная морось, и к вечеру лил уже настоящий дождь. Так всю ночь без умолку стучались в тёмные стекла настойчивые капли…
Дважды в год — в осеннюю распутицу и весенний паводок — посёлок лесничества, состоящий из конторы, небольшой лесопильни, магазина и построек лесорубов и егерей, терялся маленьким островком среди болот. Земля размокала, дорога становилась непроезжей, и всякая связь с остальным миром прерывалась на недели, а то и на месяцы, смотря по погоде.
Так было и в эту осень: война не зашла в Беловоды, и люди начали успокаиваться. Снова потекли обычные будни холодной и неприветливой осени. Обманчивы были эти будни.
Зима пришла раньше срока. Заершилась, твердея, илистая кашица на дороге, замельтешили в окнах белые пушинки, высветлились дали. Небо поднялось выше, настали холода.
По утрам деревья укутывались искристым инеем, в лесу поднималась настоящая заметель, если птица нечаянно задевала крылом увесистую от снега ветку. Но такая заметель скоро проходила, наступала тишина, привычная, будничная, и лишь временами её тревожили лёгкое потрескивание свежего льда на озере да робкий хруст мёрзлого валежника под лапой случайного зверя.
Бывало, раньше, до войны, в такую пору детей везли в село Иволжино, ближе других расположенное от Беловодовского лесничества. Старые розвальни мягко устилали душистым сеном, покрывали сверху полосатыми ряднами. Затем в огромные тулупы из овчины укутывали по двое, а то и по трое школьников.
Дед Матвей, ездовой лесничества, каждый раз говорил при этом:
— Что, студенты, в университеты собрались?
Учеников дед Матвей называл «студентами», а начальную школу в селе Иволжино — «университетами». Шутил, конечно, дед Матвей. Ребятишки сидели в тулупах с серьёзными лицами, светили из-под насунутых шапок внимательными глазами.
Ездовой подходил не торопясь к своему коню, по кличке Король, ещё раз, для порядка, осматривал упряжь. И, бросив на сани мешок с овсом и сечкой — себе вместо сиденья, — полегоньку трогал.
Заскрипели-запели дорожную песню дубовые полозья, зашевелились, постораниваясь, толстые стволы сосен, потянулся двумя нитками по нетронутой снежной целине санный след.
Погода стоит — здоровье! Мороз щиплет в носу, встречный ветер сукном трёт розовые щёки, а детворе хоть бы что — глазеет по сторонам, удивляется.
— Дедушка, за нами солнце бежит!..
— А какое оно большое!..
В самом деле: пни стоят поблизости в белых папахах, призадумались; снежная пыльца сыплется сверху, серебрясь морозными блёстками на солнце; и слева, по ходу саней, ярко-оранжевый диск за молодым ельником от вершины к вершине перебирается.
Понукивая без нужды, для порядка, на Короля, дед Матвей заводит незаметно разговор. Укажет кнутовищем в сторону, заметит между прочим:
— Быть морозу! Вишь, какие деревья белые стоят?
Вишнёвое кнутовище служило ему указкой, и он орудовал своей указкой, как учитель в классе у карты. Только класс был его пошире школьного, а карта — весь белый свет.
«Студенты» высовывали из овечьих тулупов синие на холоде носы, провожали белые, в густом кружеве инея, деревья, а дед Матвей тем временем, увлекаясь, открывал им то длинные пятки зайца-беляка, удирающего прочь от непроторенной дороги, то острые и глубокие в снегу следы голодного волка.
Свою науку дед Матвей считал, видно, самой главной на земле, потому придавал ей особое значение. И как-то так повелось, что в лесничестве стали называть старого не «ездовым», а «заведующим учебной частью». Дед Матвей не возражал против такого почётного звания, принимая его всерьёз. Отвезти детей в село Иволжино и привезти их — старик считал «операцией», и если всё сходило благополучно, значит, «операция» прошла удачно. До следующего дня, когда надо было снова ехать в школу, ходил он по лесному посёлку в особом состоянии духа и даже немного важничал. А когда опять садился в сани и брался за вожжи, сразу становился хмурым и строгим, как заправский учитель. Ребята хорошо знали добрый нрав старика и прощали ему такую слабость.
Через некоторое время лес кончался и старые розвальни выезжали на укатанную дорогу, блестящую на солнце. Король, чувствуя облегчение, рвался вперёд. Но дед Матвей осаживал его, приговаривая:
— Эй ты, голова и два уха! Спеши, не торопясь!
Борода деда в инее, словно густой кустарник, в брови вплелись инеевые проседи. Шевельнёт ими — словно две тучки двинутся над глазами — и тут же нахмурится. Заважничает. Бороду поднимет.
А вокруг тянутся задумчивые дали, заснеженные доброй зимой; плывёт следом, над сугробным горизонтом, перекатываясь, ослепительный клуб солнца.
— Ух ты!
Это не выдерживает Павлушка Маленкин. Все свои семь лет он, считай, просидел в лесу и никогда не видел заснеженного поля.
— Деда, а деда, а почему оно кружится?
— Это кто же? — не понял дед Матвей.
Повернул седую бороду, тучки его бровей, посыпанные инеем, столкнулись на переносице.
— Поле.
— Кхе-кхе! — откашлялся дед Матвей.
Тут бы надо всё объяснить детям, и не как-нибудь, а по-настоящему, «по-научному», как он любил выражаться, да вот нужное слово в голову не возьмёт. Откашлялся ещё раз, сел поудобней на своём мешке с овсом и сечкой. Шумнул для порядка на Короля. Ему вовсе не следовало этого делать: конь и так шёл бодрой рысцой. Но дёрнул зачем-то вожжами, перекинул из руки в руку вишнёвое кнутовище, обвитое серой гадючкой из плетёной сыромяти.
— Глядите! — не унимался Павлушка Маленкин. — Как тарелка вращается!
— Сам ты тарелка и два уха! — прикрикнул на него старик, чтобы тот не раскутывался.
Люба и Люся Назаровы, сёстры-близняшки, тоже повысовывались из тулупа, смотрят по сторонам, ищут «тарелку», а того не замечают, как и дед Матвей, что поле вращается. Оно, конечно, не вращается. Но так всегда кажется при быстрой езде, что оно вращается огромным, до самого горизонта, колесом.
— Глянь, глянь — ворочается! — шумит Павлушка, задыхаясь от своего открытия.
— Я те поворочаюсь! — толкает его кнутовищем-указкой дед Матвей в плечо. — Ну-ка, закутайся, а то ссажу!
«Ссажу» — это у него всё одно что «выгоню из класса», а кому нравится, если выгоняют из класса? Павлушка залезает по уши в тулуп, и поле несётся теперь навстречу, уже не вращается.
— Ты скажи мне лучше, — строго, по-учительски, спросил у него дед Матвей, — отчего это у тебя «неуды» повелись?
«Неудами» старик называл «двойки», а их, хотя учебный год только начался, Павлушка успел нахватать вдосталь.
— А… прицепились… — растерянно оправдывается Павлушка.
— Сами небось?
— Ага, сами, — кивает Павлушка.
— Они что, жуки какие?
— Жуки, — соглашается Маленкин. — Жуки.
— Ыч ты! — стегнул кнутом дед Матвей.
Не Павлушку, конечно. И не Короля. При чём здесь Король? А так, по воздуху стегнул дед Матвей кнутом, осердясь, и тот щелчок пришёлся по сердцу мальчику.
Сани дёрнулись, полозья громыхнули на ухабине. В лицо полетели из-под копыт ошмётки снега. Ребята с гиком повалились назад.
— Чш-ш-ш! — цедит дед Матвей, натягивая вожжи.
Он явно дал промашку, а ребятне хоть бы что — забава. И кому из малышей не хочется во время быстрой езды весело повалиться друг на друга!
Когда Король успокоился, дед Матвей попустил вожжи. Дал коню вольный ход. Ведь тот тоже хорошо знал, куда везёт детей и как их надо везти. Бежит себе бодрой рысцой, фыркает на морозе, от удовольствия фыркает. А Павлушка тем временем опять высунулся из тулупа.
— Тут гречиха росла? — спрашивает как ни в чём не бывало.
— Ха-ха! Гречиха! — смеётся Митька. — Ячменя в жизни не видал, что ли?
Павлушка и вправду не видел, как растёт ячмень или там пшеница. Спроси его про лес — любое дерево назовёт. Он даже знает, как вести выборочный сруб и как подсечь для пилки, — с отцом, опытным лесорубом, пробовал. А вот что растёт в поле, не знает. Не знает, но спорит. До хрипоты спорит с Митькой.
Дед Матвей слушает ребят и помалкивает. Для важности помалкивает. Обронит слово-два, вроде так, от нечего делать. И молчит. Сидит себе на мешке. Правит. Всё внимание на коне. А видно, что вмешаться ему в ребячий спор хочется. Ой как хочется!
— Конопля тут росла! — не выдержал наконец.
Поправил вожжи на спине Короля, добавил невзначай:
— Густая была. Картуз кинешь — держит. Островерхая. Всё пиками из землицы шла да пиками, пока войско ратное встало. Не проглянешь!
Старик хорошо, как агроном, знал полеводческое дело, и слушать его было занятно. Дети повернулись к нему. Как на уроке сидят, каждое слово стараются не потерять.
— Ыч ты, стервец! — выругался старик, неожиданно оборвав свой рассказ.
Поднял бороду, посмотрел в небо. Указал кнутовищем вверх.
Солнце порошит глаза, голубизна над землею куполом, и в той небесной нежности хищная птица стоит крючком. Добычу выслеживает. Шевельнёт чуть заметно крыльями и снова замрёт. Вот-вот ринется на жертву.
Ребята невольно присмирели. Головы повтягивали в тулупы. На деда смотрят — как он. А он только вожжами пошевелит время от времени да головой качнёт. От тревожной какой мысли качнёт головой. Долго ехали молча. Лишь Король шёл по-прежнему, выбивая копытами дробь дорожной песни, да полозья скрипками вторили ему ка дорожных извивах.
Вскоре из-за горизонта выткнулась труба пенькозавода. Высокая и тонкая, как папироса, она пыхала в небо чёрным дымом. Словно кто курил, спрятавшись под землёй. Пыхнёт, а потом сделает перерыв.
— Что это? — удивляется Павлушка Маленкин.
— Пушка! — смеётся Митька Пономарёв, четвероклассник.
— Сам ты пушка и два уха! — отвечает ему теперь Павлик Маленкин.
Сняв рукавицу, дед Матвей поглаживает заиндевелую бороду. Отмалчивается. Всё Королём своим занят. Ребятишки для него так, между прочим. А видно, что не безразличны ему ребячьи вопросы. Нравится ему, «заведующему учебной частью», поучать детвору. И он, подделываясь под учительский тон, начинает рассказывать про завод, про паровую машину с котлом, про станки, что треплют пеньку, из которой потом делают канаты, брезент и прочую снасть для кораблей.
— А отчего дымок стреляет? — спросил Павлушка Маленкин, когда дед Матвей сделал передышку.
— Это костру в топку бросают. Бросят охапку, она и пыхнёт из трубы дымом. А станки работают запасом пара. Отделяют ломкую костру от длинных волокон.
— А что такое костра?
— Эх ты, голова — два уха, — усмехнулся дед Матвей. — Конопляная труха! Её и кидают в топку, чтобы зазря не пропадала.
Так незаметно, за разговором, въезжали в село Иволжино. Подкатывали к дому с голубым глобусом в окне.
— Апчтейн! — подавал команду дед Матвей и начинал высаживать детвору из розвальней.
Немецкие слова он перекручивал на свой лад, как ему вздумается. Или по неразумению. Добро, никто не мог поправить его. Так что если надо было сказать «ауфштеен», что в переводе обозначало «встать», он говорил «апчтейн». Но ребята этого, конечно, не знали и считали, будто их дед шибко учёный.
К немецким словам привык уже и конь Король. И подчинялся им, потому что чаще всего это были слова команд.
Тут на порог выходил встречать учеников сам учитель Иван Петрович, небольшого роста старичок со стриженой бородкой. Перед ним дед Матвей как-то робел и терялся. Снимет шапку, опустит голову, показывая седеющее темя. Переминается с ноги на ногу. То всю дорогу учителем ставил себя, учил да всё поучал, а то вдруг сам в ученика превращался.
Но звенел звонок, ребята разбегались по классам, двор пустел, и дед Матвей облегчённо вздыхал. В его уроке наступал перерыв часа на четыре, пока «студенты» отбудут свою науку в «университетах». Он вешал на шею Королю торбу с овсом и сечкой, шёл на склады за «провизой», как называл соль, сахар, спички и прочие товары, которые возил в магазин лесничества. А если ничего не нужно было, если дела никакого не находилось, то просто забредал в чайную посидеть за кружкой пива с мужиками в охотничьих и прочих мужских разговорах.
Когда в школе занятия заканчивались, дед Матвей сидел уже на своём месте в розвальнях. Король нетерпеливо бил копытом землю.
— Ну-ну-ну-у-у, ш-ш-шалишь! — сдерживал его вожжами старик.
Сидел он теперь как-то по-другому, ниже. То ли потому, что мешок с овсом и сечкой опустел, то ли оттого, что разморило пиво. И был веселее и словоохотливей прежнего. Наверное, потому, что домой возвращался. Король ведь тоже на обратном пути становился охотливее на ноги.
Завернув малышей в тулупы, по двое, а то и по трое, старик ещё раз, для порядка, осматривал упряжь. И, сев на пустой мешок, трогал с места. Конь живо набирал скорость, выносил розвальни из села на простор. Снова летит под копыта снежная дорога, снова начинается урок. Дедов урок.
Кружится огромным колесом поле в обратную сторону, красное солнце у горизонта перекатывается горящим шаром назад, жгучий ветер до крови растирает щёки, а ребятне хоть бы что. Глазеют по сторонам, слушают бесконечные россказни своего старого и бывалого учителя. «Заведующего учебной частью». Вот уже завиднелась тёмная полоса леса с белыми прожилками берёз, красное солнце сшибает вершинки в нечастом ельнике, беловодовские избы, обложенные по окна мхом для утепления, показались из-за поворота, а дед Матвей, разгорячённый, только разошёлся…
Так и в эту зиму: как только подмёрзло и лёгкий снежок притрусил кочковатую дорогу, «студенты» пришли к своему «заведующему». Обступили его со всех сторон, разноголосо защебетали.
Правда, первый раз школьники пришли к нему, как всегда, в сентябре, первого числа. Накануне их мыли, чистили, штопали им одежду. Никто из взрослых особенно не надеялся, что начнётся школа, — война. Но ломать порядок не стали. Собрали детей, выпроводили из дому. Фронт был ещё далеко, война обозначила себя в посёлке лишь отсутствием мужчин.
Рано утром детишки, чистые, в глаженых рубахах, взяли подсумки и вышли на улицу. Митька Пономарёв, теперь уже пятиклассник, повязал галстук. Но детей в школу не повезли. И так, без начала учебного года, пошли у них каникулы. Осенние каникулы без времени и определённого срока. А как распутица закончилась и выпал первый снег, ребята по старой привычке снова собрались у избы деда Матвея, стали вызывать хозяина.
— Деда, почему в школу не везёшь?
Да умолкли постепенно: не тот стал теперь дед Матвей.
Глаза его глубоко ушли под косматые брови, взгляд прячется. Будто виноват в чём старик перед детьми. Смотрит куда-то мимо стволов вековечных сосен, молчит непонятно.
— Кончились ваши университеты… — выговорил с болью.
Дети присмирели. Стоят, не расходятся. Смотрит старик: явились и первачки. Те, что первый раз в первый класс. Серёжа Лапин, сын лесоруба, Плотников Федя. Стоит, опустив голову, носком снег ковыряет. Пальтецо на нём ветхое-преветхое. И короткое — вырасти успел. Шапка отцова в чернилах.
«Ыч ты, — подумал старик, — ещё в школу не ходил, а науку, видать, пробовал. Головой».
А они в один голос:
— Дедушка, свези нас в школу!
Дед Матвей почесал затылок. Переступил с ноги на ногу. Примял свежий снежок на пороге. Молчит. Что скажешь? Передние зубы у Федюшки Плотникова выпали, а новые не наросли. Старик услышал шепелявинку, сердце ёкнуло. И что больнее всего — просят самые малые. Те, которым и объяснить-то как следует невозможно. Те, которым весь год обещали, что осенью, как станет погода, отвезут в школу. Старшие — те кое-что соображают, отошли дальше, поглядывают молча из-под насунутых на брови шапок. А не расходятся, ждут чего-то.
Старик посмотрел на малых, подумал: «Считай, сироты, коль отцов нет». Отвёл взгляд — встретил Федю Плотникова. Стоит неприкаянно худою былинкой, лоскут мешковины пришит на локте. Отцовы сапоги заскорузли и заломились носами кверху. Каблуки истёрлись до самых задников. Опустил глаза, смотрит под ноги. Его отец, Андрей Плотников, сразу, как началась война, ушёл на фронт, и мать Федюшки, Марина Семёновна, ещё до осеннего бездорожья успела получить чёрное известие.
«Сколько теперь их, сирот, на белом свете… подумал дед Матвей. — Выходит, за отца кому-то надо быть».
Слеза на глаза навернулась. От старости, видно. А может, от ветра. Только он живо смахнул её, слезу. Вытер скулу на всякий случай корявым пальцем, открыл дверь своей избы настежь: заходите.
Малыши несмело переступили порог. Вошли в светлую — на три окна — горницу, робко остановились у дверей. Осмотрелись. У печи стоят — выстроились солдатами — ухваты; на стене тикают часы-ходики.
— Садитесь, — обеспокоился старик, выставляя стулья.
Стульев, конечно, у деда Матвея не хватило. Пришлось рассадить ребят как придётся. Потом обвёл всех внимательным взглядом, подошёл к сундуку. Взялся за ключ.
Ребята насторожились, глядя на чёрный сундук, размалёванный красными маками. А дед, ничего не объясняя, повернул ключ в замке один раз и другой, поднял над собой палец. Замер, прислушиваясь.
Теперь дети уставились на палец. Но, ясное дело, ничего особенного не увидели.
В эту минуту в горнице раздалась музыка. Она лилась откуда-то из-под земли, и дети не сразу сообразили, что поёт сундук.
Дин-дон, дин-дон, — стучали скрытые молоточки, словно в заводных часах.
И Вдруг погасли. Отстучали серебряным звоном колокольчики. Тогда старик поднял крышку. Крышка была некрашеной, с переводными картинками на внутренней стороне, с деревянной палочкой-подпоркой, что закладывается вовнутрь. Дед Матвей вывел палочку, закрепил крышку. Перегнулся через край сундука. И детишки туда же. Глаза — в поисках волшебных колокольчиков, да, кроме допотопного добра, припасённого ещё покойной бабкой Анастасией, — синей, в горошину, сатиновой кофты, тёмного платка, домотканых рушников, — ничего не увидели.
Долго что-то возился дед Матвей, переворачивая всякое тряпьё до самого дна, наконец извлёк из сундука старую книжицу. Выпрямился, встав посредине горницы, по слогам, а больше по памяти, запинаясь от волнения, прочитал:
— «Бук-варь».
Книжка была зачитана до дыр, листы не держались. Кое-где уголки страниц обломались и слова в нижних строчках истёрлись. Да не о том речь.
— Стало быть, вот так… — добавил дед Матвей, почему-то смущаясь.
Старик, должно быть, решил сам учить детей, коль так случилось, что не стало школы. Не пропадать же ребячьим годам зазря, жизнь и так недолга. А ну-ка, выкинь из неё, жизни, год-другой — что значит? Открыл букварь, да, пока подвёл непослушный палец под строку, Павлушка Маленкин, тот самый пострел, которого он прошлой зимой в Иволжино возил, тот самый непоседа и говорун, к которому так охотно цеплялись «двойки»-жуки, опередил его.
— «Дом. Сад. Огород», — прочёл живо, без пальца.
Дед оторопело заморгал глазами. Покосился недовольно на своего ученика, но ничего не сказал. Отвёл глаза в сторону, вздохнул тяжело.
«Неграмотный, почитай, — дураку брат», — подумал про себя.
И понял, что он им не учитель. Что вот ещё тем, малым несмышлёным, первакам, пособил бы кое-как, а остальным — не помощник он. Нет, не помощник.
Встал из-за стола, спрятал букварь.
Старик плохо знал грамоту: читал только заглавия, и то по слогам, шевеля губами над газетой, и письма, если в край приходилось, писал печатными буквами. Потому действительно мало чем мог помочь детям. Так случилось, что он всю жизнь был приставлен к лошадям. Ещё мальчишкой бегал погонщиком по кругу на конной молотилке, ходил подпаском в ночное, сопровождал на станцию пшеничные обозы. А подрос — к плугу встал. И так до старости вожжи из рук не выпускал. Потом опять же к лошадям: ездовым в лесничество.
Может, он и прожил бы свой век, не особенно горюя, что не совладал как следует с людской премудростью, да вот теперь, в конце жизни, как никогда, почувствовал, очень она была ему нужна — грамота. Впервые крепко пожалел, что не доучился. А ведь можно было запросто. Учителя сами ходили из города в село — учись только, не ленись, хоть и борода у тебя до пояса. Время такое было, что и взрослые учились, — ликбез.
«А всё через неё, работу», — искал себе оправдания дед Матвей, хотя знал, что работа учёбе не помеха.
Посмотрел он как-то по-новому на школят, что засели за столом для учёбы, сказал себе:
«Ладно. Дело надо делать, а не горевать по-пустому, Ты своё время упустил, а почто ребята-то должны страдать?»
И как подумал так, одна бровь его поднялась и опустилась тут же. Так с ним бывало, если в голову приходила дельная мысль. Дети знали это.
Утром следующего дня дед Матвей запряг Короля в небольшой санный шарабан с жестяным передом, закутался в тулуп до самых бровей, сел на скамейку сзади, взвалил огромные валенки в кузовок. Прикрикнул, трогаясь:
— Н-но, милай!..
Ещё он взял дорожную шубу, в которую кутал ноги ребятишкам. И тёмный платок покойной Анастасии. Свернул всё это аккуратно, бросил в передок на солому. И скрылся за восковыми стволами сосен. Хотя бы слово кому молвил, куда подался!
У него много было теперь дорог — особенно лесных, непроезжих. В последнее время он стал часто уезжать невесть по каким делам и даже не ночевал дома; в посёлке тогда не особенно беспокоились: догадывались, где он может пропадать. Там, далеко, за тёмным непроходимым ельником, где начинается непролазный лес, появились землянки. В землянках поселились люди, на шапках у них были красные ленточки наискосок, в Беловодах называли этих людей «лесными людьми». Дед Матвей держал с ними связь.
Тут как раз испортилась погода. Ветер точно с цепи сорвался, непроглядная метелица поднялась. Все пути-дороги замело, так что деда никто скоро и не ожидал. Только одни ребятишки терпеливо сидели у заиндевевших окон, продувая тёплым дыханием смотровые глазки. И если присмотреться внимательней, в каждой избе, где есть малые, светит в белом окне сквозь тёмную проталинку по ребячьему глазку. Живому глазку. А деда всё нет и нет. И куда он мог так запропаститься?..
Больше всех горевал Федя Плотников. Их изба стояла на краю посёлка, у въезда в лесничество, и мальчик верно держал службу, не оставляя своего поста у смотрового глазка. И вот однажды, под вечер, когда глаза устали сторожить дорогу, видит он: катит из леса шарабан с жестяным передом. Да так, что снег летит из-под копыт во все стороны. Конь весь мокрый, пар валит из ноздрей клубами. Фыркает на ходу. Уздечка, точно школьный звонок, призывно позванивает. Прозвенела по улице — переполох среди ребячьих душ подняла в посёлке.
Федя вдавился носом в стекло, ресницы смахивают белый пушок на заиндевелом окне. Протёр лучше глазок, увидел, что Король остановился у дедового крыльца. Копытом землю бьёт. Пар из ноздрей на морозе пускает. А в шарабане кто-то возится. Долго возится. Не разобрать — кто. Наконец вываливаются из шарабана огромные валенки. На те валенки встал сверху дедов тулуп. Из рукава кнут указкой торчит, из другого — вожжи свисают. Макушка папахи виднеется над поднятым воротником. Присыпанная снегом. Дед снял её, отряхивает, ударяя об полу.
В санях кто-то возится ещё. Выбирается из дорожной шубы. И кого мог привезти дед Матвей?
— Вот так-так! — удивился Федя, увидев старушку.
Живо оделся, выскочил на улицу. Оббежал Павку Маленкина и Серёжку Лапина, остановился возле шарабана. Сбились они все вместе, понять ничего не могут.
Старушка незнакомая стоит в коротенькой шубке и пенсне, смотрит хмурыми глазами. Рыжая шубка на ней сшита из одинаковых лоскутков, как футбольный мяч. И так стёрта, что на локтях и возле пуговиц лоснится голой, без меха, кожей. Ещё была на старушке меховая шляпка и длинная юбка. Такая узкая, как трубочка. И на ногах неновые сапожки с блестящими застёжками до самого верху. Смешная получилась старушка, будто вся из других времён. Лишь тёмный, с кистями, платок бабки Анастасии на голове сближал её как-то с окружающим. И откуда он, дед Матвей, привёз такую?
— Здравствуйте, дети, — сказала старушка спокойно.
Руки она спрятала в меховую муфту больших размеров, будто держала там что-то живое.
— Что же вы не отвечаете? — спросила тем же голосом, глядя сквозь светлые стёклышки пенсне.
Ребята растерялись, конечно. И застеснялись.
Первым опомнился Федюшка Плотников. Выступил вперёд, чинно подал руку, как это делал когда-то его отец, Андрей Плотников, а вслед за ним и он, сын: протягивал руку взрослым из-за спины отца. И взрослые наклонялись, дарили его улыбкой, а то и добрым словом.
Старушка тоже улыбнулась запалыми губами. Вынула из муфты маленькую ручку, протянула Феде. Ручка была в чёрной перчатке, к замшевой коже перчатки прилепились серые шерстинки. Федя хотел пожать, да так и застыл от неожиданности: в тёмном логове муфты шевельнулся живой мех и сверкнули зелёные глаза.
— Кошенёночек… — только и произнёс он, не веря себе.
Муфта жалобно мяукнула. Из неё высунулась на свет круглая мордочка с усами. Тут все как-то сразу позабыли и о деде Матвее, и о старушке, которая так удивила. Федя даже забыл поздороваться. Так и стоял с протянутой рукой. Обступили котёнка, стали выманивать его из муфты, чтобы подержать в руках. Да малыш фыркнул, обжёгшись на морозе и тут же втянулся назад, в тёплое нутро своего логова.
— Будет вам! — сердито сказал дед Матвей и, взяв из шарабана маленький узелок, повёл старушку в избу.
Плотно закрыл за собою дверь.
Строг, больно уж строг был нынче дед Матвей. Аль утомился за три дня? Или что стряслось в дороге? Да разве у него узнаешь что-нибудь. А может, и просто: важничал. Был у него, старого, такой грех.
Только ребята не расходились. Осадили окна, заглядывают в избу, вытягивая шеи. Но ничего не видят: стёкла изнутри припушены белым инеем, и никто им в том гардинном узоре мороза не продует тёплым дыханием глазка.
Вскоре дети заметили, что из трубы дым пошёл. Теплее как-то стало на душе от того дымка. Окружили усталого Короля, заговорили с ним. Да что мог поведать конь? Водит огромным иссиня-дымчатым глазом, прядает ушами. Фыркает на своём языке. Уздечкой дразнит. На длинных ворсинах у него осел иней. Конь дышит — волосины пульсируют, как живые, туда-сюда двигаются. А видно, что хочется ему что-то поведать ребятишкам. Много он на своём веку, очень много повидал вместе с дедом Матвеем. Вот если б ему только человеческий язык — сколько б узнали дети! Лупает огромным глазом, тянется ноздреватыми губами к детям. Любит их, привык за долгие годы езды в школу и обратно.
Стала смерзаться у него на морозе мокрая грива. Шерсть на животе взялась струпом. Вздрагивает, бедняга, терпит. Значит, так надо. Человеку надо. Он всегда терпит, если человеку нужно. Сколько пришлось перетерпеть у школы на морозе, пока дети отучатся. А оно сейчас вовсе так не надо! Коня давно следовало завести в конюшню. И что это так долго замешкался дед Матвей? Никогда с ним не случалось, чтобы он вот так забывал скотину.
— Матвей Матвеевич! Конь околеет, — подошёл кто-то из женщин.
А его нет. Оглох, что ли? Федя с Павлушкой взяли в санях полосатое рядно, набросили на спину Королю, чтоб не застудился. Хотели сами распрячь и поставить в конюшню, да не решились: может, дед Матвей снова поедет куда? С ним это бывает. Приедет домой, Король постоит час-два, а потом и уезжает невесть куда.
Управились с попоной, снова в окно заглядывать стали. В верхнем стекле, у кромки, темнеет у рамы полоска, свободная от инея. Серёжка с Павлушкой пригнулись, Федя, меньший, взобрался им на спины. Прилепился к стеклу. Смотрит: узелок из синего платочка в белую горошинку на столе, старушка возле печки в своей шубке из лоскутков, серый котёнок у неё на руках. А дед Матвей склонился над печкой, подбрасывает поленья в огонь. Лицо старушки хмурое, стёклышки пенсне недовольно поблёскивают, отчего кажется, будто дед ещё ниже гнётся.
— Чего они там? — не терпится Павлушке Маленкину.
— Ругаются, — сочинил Федя.
— Да ну?.. — дёрнулся Павлушка.
Павлушка дёрнулся, Федя, взмахнув руками, потерял равновесие. Но вовремя схватился за наличник. Шапка только свалилась. Покатилась колесом по снегу, мелькая чернильным пятном. Да бес с нею, шапкой! Прильнул к стеклу и тут же отпрянул назад.
Федя отпрянул назад потому, что старушка и дед Матвей с удивлением смотрели на окно. На то самое, в которое заглядывал Федя. Шумнул, наверное, он, когда хватался за наличник. Спрятался за косяк, не знает, что делать. А Павлик всё кричит снизу:
— Ну, что там?
Хоть бы не орал! Услышат.
— Напустилась На него, — ответил шёпотом, чтобы тот укоротил голос.
— На кого? — кричит Павлушка.
— Да на старого! — осерчал уже и Федя.
— Дай гляну! — дёрнулся снова Павлушка.
Федя, взмахнув, как птица, руками, кубарем полетел в снег. Следом за шапкой. Девчонки засмеялись.
На шум вышел дед Матвей. Только на порог — мальчишки сыпнули от окна воробьями. Дед посмотрел им вслед, спрятал улыбку под усами. Но ничего не сказал. Распряг не спеша Короля, завёл в конюшню. Привязал к стойлу. Подсыпал в ясли сизого овса, заложил за решётку душистого сена. Хотел в дом вернуться, но ему заступили дорогу те, которые только что стрекача давали. Осмелели, видать, без чужой старушки.
— Кого это ты, дедушка, привёз?
Старик смотрит — и взрослые сходиться начали. Деваться некуда. Сдвинул брови, окоротил озорников строгим взглядом. Хотел ещё и шугануть их, да опомнился.
— Учительница она, — ответил. И за поручень двери взялся. — Надеждой Фёдоровной величать. В городе голодала. Правда, не работала уже, добавил зачем-то.
Дед Матвей ушёл, закрыв за собой дубовую дверь, а люди остались ни с чем. Так толком ничего и не поняли. Стоят, друг на друга смотрят. Не всё сказал им старый. Утаил что-то. Уж больно скрытным стал он в последнее время.
Рано утром старик истопил печь, согрел чаю, заварил целебный зверобой, надел тулуп. Вышел во двор, отыскал в сарае топор. За дело принялся.
Прежде всего он пошёл в заброшенную лесопильню, где так и осталось торчать в зубьях распиловочной машины сосновое бревно, распущенное с одной стороны на доски. Отобрал несколько добротных обрезков, принёс в конюшню. Там, рядом со стойлом Короля, смастерил себе на скорую руку плотницкий верстак.
Потом разыскал инструменты. Давно не брал он их в руки. Стальное лезвие рубанка отточил на обломке карборундового круга, пилу развёл трёхгранным напильником, насадил покрепче на ручку молоток. Поплевал на жёсткие ладони, взял рубанок. Прижмурил один глаз, проверяя захват лезвия. Постучал молотком в затылок рубанку, высвобождая пластину, затем осадил её ударом. Ещё раз прикинул захват лезвия. И, став поудобней, легко пустил рубанок по шершавой доске.
Вьётся золотая стружка из прорези рубанка, сосновый дух расходится по конюшне. Ноздри Короля, раздуваясь, втягивают приятный запах смолки. Дымчатый глаз косится на хозяина: что он затеял? А дед, очистив доску, берётся за новую. Повернулся невзначай, заметил — в дверь кто-то заглядывает. Высунет нос и тут же спрячет его. Старик бросил быстрый взгляд — спряталась за косяк шапка в чернилах.
— А-а, помощнички явились! Ну, заходите, добрые люди, коли так…
Из-за косяка выступила теперь открыто Федина шапка в чернилах. Подошёл ближе, спрятал руки в карманы. Смотрит, заворожённый, как из дедовых рук весело вьётся золотая стружка.
Глаза деда тоже повеселели после вчерашнего. Строгает доски, улыбается чуть заметно себе в бороду.
— Кто там ещё? — глянул на дверь.
Постепенно дедова мастерская заполняется ребятишками. Павлик Маленкин, Серёжа Лапин, Митька Пономарёв, сын охотника, примятого в прошлом году медведем-шатуном. Митька самый старший из всех, ему в этом году надо уже в пятый класс ходить. Но он не поехал в город — война помешала. Стоит, выделяясь ростом среди малышей, на крепкого мужичка похожий.
— Подержи-ка мне здесь, — просит его старик.
Тут взялся из-под руки Павлушка Маленкин.
Вцепился в доску, а за ним бросились и остальные. Отталкивают друг друга, гвалт подняли. Каждый хочет, чтоб себе.
— А ну, осади! — прикрикнул на них дед.
Как на коня крикнул. С ним это бывает.
— Ыч, расшумелись! — смягчился немного, поняв, что перед ним дети.
Остановился в задумчивости, отложил рубанок. Начал давать детишкам задания, чтобы без дела не глазели. Одному кору топором тесать, другому сносить её, кору, в угол, где сложены дрова, третьему держать доску.
— А что это будет, дедушка? — не смог без вопроса Павлушка Маленкин.
— Это? — не сразу поднял глаза дед Матвей.
И, не отвечая, наметил прорези на обструганной доске — с каждой стороны по два квадратика, — заложил за ухо карандаш, взял долото и деревянный молоток величиною с кувалду.
— Всё знать будешь, рано состаришься.
Сел на доску, прижав её своим весом, стал долбить дыру. Наставит долото, нацелит по нему деревянным молотком и бухнет с размаху — только щепки летят.
Ребята смотрят во все глаза, как дырки появляются — одна, другая, третья, четвёртая, а ничего не поймут. Что бы это такое? И как стал он ладить в эти дыры ножки, сразу догадались: да это же обыкновенная скамейка, на которой сидят в доме! И зачем она ему нужна, скамейка, если у него стулья есть? Да не простые, а из лозы плетённые. Ещё и с узорами, сделанными выжигом.
Смастерили две длинные, на трёх-четырёх человек, скамейки, стали делать стол с ножками крест-накрест. Такой же длинный, как скамейки. И стол у деда есть. Да не один, а целых два. Правда, не такие, как этот — невысокий, в самый рост под учеников. Низенький, а удобный.
— Эх, жаль, — мотнул головой дед Матвей, отставляя рубанок.
Выпрямил спину, постоял минуту, держа рубанок неопределённо навесу.
— Жаль, Андрея нет…
У Феди слёзы навернулись на глаза. Отец его высокий, худой. Мальчик любил припасть к его груди, лицом в приятный холодок рубахи, тронуть теменем шершавый, в щетине, подбородок. Андрей Сергеевич славился на всю округу как мастер-краснодеревщик. До сих пор Федя хранит в своём закуте его деревянные поделки: быстрый, в скаку, олень с ветвистой развилкой на голове; разборные — одна в одну — матрёшки; ершистые, сложенные из щепок домики, круглые шарики ежат…
— Он бы уж сделал как следут… — совестился своей работы дед Матвей.
В самом деле, если присмотреться, то скамейки да и стол вышли не такими ладными, как это казалось ребятишкам. Тут сучок помешал, там заехала не туда, куда её правили, пила. И старика, видно, брала досада, что рука его слабела, глаз терял ясность.
— Ну, однако, хватит прохлаждаться, — сказал он, и снова все споро взялись за работу.
Так они смастерили стол и две скамейки, занесли их в дом. Ещё смастерили доску, обыкновенную школьную доску на ножках-распорках, на которой мелом пишут, которую переворачивать можно на другую сторону. Разместили всё в горнице, и сразу она стала похожа на класс. Настоящий школьный класс, где проводят занятия. Федюшка сообразил — из дедовой избы вышла школа, всплеснул ладошками.
Правда, настоящей школы Федя ещё не видел. И класса не видел. И не знал, какой он и есть, учебный класс. Однако же своим умишком сообразил, что это школа и что дед Матвей привёз им не просто старушку, а учительницу для этой школы. Ещё шире открыл глаза.
— Садись, — сказал дед Матвей Феде и легонько тронул его плечо, чтобы тот очнулся.
А сам подошёл к двери боковой комнатушки, снял папаху. Постучал осторожно пальцем. Оттуда никто не отозвался.
— И как это я запамятовал? — почесал себе затылок.
Подождал немного, отворил дверь.
В комнатке оказалась маленькая старушка. Та самая, которую он привёз в шарабане. Сидит подле окна, на носу пенсне, на коленях котёнок. Смотрит куда-то задумчиво в морозные стёкла. Грустит, видно. Ей непривычно, должно быть, в медвежьей глуши, такой как Беловоды. Смотрит в окно и не замечает, что дверь открыта.
Деду Матвею стало неловко, кашлянул тихо, притворил за собою дверь. Старушка вздрогнула от неожиданности, повернулась, сверкнув стёклышками пенсне.
Дверь-то старик притворил, а всё равно слышно, как разговаривают в соседней комнате. Дед Матвей стоит у порога, с ноги на ногу переминается. Топчется своими огромными валенками. И вроде учеником себя чувствует перед нею, учительницей.
— Кг-кг, — откашлялся ещё раз, для порядка, и еле слышно выговорил: — Мелу-то я не привёз…
Учительница молчит. Ничего не отвечает. И деду Матвею оттого ещё больше неловко.
— И куда ты меня завёз, Матвей? — сказала, наконец, она громко, вроде глухому.
Тот, наверное, глаза опустил. Шапку, должно быть, в руках мнёт — привычка у него такая. И в селе Иволжино, ребята знают, если выйдет на порог Иван Петрович, дед снимет шапку, в руках мнёт. Слушает, шапку свою опять же рассматривает. Будто впервые видит её. Нужна она ему, шапка, чтобы её рассматривать сейчас!
— Скучновато у нас… Ясно дело… — сказал он не сразу и опять с ноги на ногу переступил.
Постоял немного, добавил:
Зато по нынешним временам укромно и, как говорится, не холодно и не голодно.
— Не о том я… — сказала недовольно Надежда Фёдоровна и, кажется, отвернулась к окну. Голос её стал глуше.
Федя замер на месте и ничего не поймёт. Слышит всё, о чём говорят, а не понимает.
— Втянул ты меня, Матвей Матвеевич, в историю, не по моим силам… Не мне уже этим заниматься…
Опять тишина такая, что слышно, как бьётся сердце. Федюшка сдерживает даже дыхание, чтобы ни одного слова не пропустить.
— Отжила я своё. Умирать пора. А при этом времени и подавно жить не хочется…
— Умереть не штука — была бы польза, — ответил дед Матвей поговоркой, смелея. Голос его стал крепче: — Они-то разве виноваты? — оглянулся на дверь.
В комнатушке надолго замолчали. Федя даже подумал, есть ли там кто. Потом отозвался голос старушки:
— Сил моих нет… Ни на что я не годна… Сам видишь…
— А там краше?! — вроде осерчал старик.
«Там» — это в городе. Федя это сразу понял.
Конечно, в городе, где жила учительница, не было «краше».
Дед Матвей выговорил это слово так, что у Феди Плотникова мурашки по коже пошли. Но конечно, ни Федя, ни остальные ребята не знали, что «там» никто от старушки ничего не ждал, что она смирилась с мыслью о скорой смерти и только думала о том, чтобы никому не быть в тягость. А тут что-то требовалось от неё. И Федя чувствовал это, по тону старика чувствовал.
В это время во дворе послышались голоса. Федя процарапал глазок, увидел сестёр Назаровых и Таню, что жила у них на квартире. Дом Танюши разрушила бомба, родители погибли. Девочку взяли в Беловоды дальние родственники.
— Чтой-то явились уже? — подал голос старик.
Надежда Фёдоровна тоже вытянула из шубки шею.
— Сразу на душе как-то поблажило… — тронул рукой грудь у сердца дед Матвей.
— И я всю жизнь с ними… — отозвалась учительница.
Она, наверное, повернулась лицом к деду Матвею, потому что её стало слышно лучше.
— Бывало, идёшь из школы поздно, они катаются на улице. Увидят меня — бросят санки. Возьмут мой портфель, провожают до дома.
Павлушка Маленкин, непоседа, выскочил в сени.
— Вы куда? — загородил дорогу.
— В школу учиться, — ответили девочки.
Ученики чувствовали: в посёлке что-то происходит, а не знали точно — что, да догадывались. И не могли, разумеется, усидеть дома. Подошли к избе деда Матвея, топчутся на пороге.
— Ай, опоздали? — спросила одна из сестёр Назаровых, Люся.
— Поздно, — ответил Павлушка и захлопнул дверь.
Девочки, видно, растерялись. Переглянулись, а Танюша, та, самая малая, что из города приехала, вдруг заплакала.
Надежда Фёдоровна услышала детский плач встрепенулась вся, спустила котёнка на пол, поднялась.
— А ну-ка задержи их, — приказала, как ученику, деду Матвею.
Дед Матвей не по годам живо метнулся в сени, дал Павлушке тычка, взял Таню и Люсю за руки! ввёл торжественно в горницу. Глаза его просияли радостью, губы чуть заметно дрогнули в улыбке.
— Прошу любить да жаловать! — сказал громко. — Это будет ваша новая учительница…
От тех слов Надежда Фёдоровна как-то растерялась. Остановилась на пороге своей комнатки, ступить дальше не может.
— Как же с мелом-то быть? — повернул бороду к ней дед Матвей.
Он сказал это так, будто всё уже решено и осталось только приступить к делу.
— С мелом? — сдвинулась с места Надежда Фёдоровна. Посмотрела на учеников, что сидели за столом с серьёзные лицами — учиться засели, — сердце не выдержало. — Да как-нибудь обойдёмся пока, — ответила наконец.
Ночью, когда дети спали, выпал снег. Запушились сверху ватой плетни, побелели полосками оконные переплёты. Сровняло со снежной целиной дорогу. Уже с утра потянулась к избе деда Матвея свежая тропка. Если глянуть сверху, то от каждого двора, где есть школьники, идёт цепочка следов. Идёт-идёт одиноко — вливается в ручеёк дорожки, которая подходит к дедовому крыльцу.
А на крыльце сам хозяин:
— Добро пожаловать, как говорится!
Такая надпись — «Добро пожаловать!» была написана крупными буквами на школе в селе Иволжино. Дед Матвей повторял её в точности.
Как в праздник приоделись малыши. Идут с сумками по тропке, шмыгают носами на морозе. Головы поднимают, чтоб из-под насунутых шапок увидеть своего «заведующего» и поздороваться.
Сам же он тоже приоделся по такому случаю: в оранжевом тулупчике, в подшитых валенках, в папахе с густой тёмной подпушью. Глаза блестят, скулы розовеют, отчего кажется, он совсем помолодел. Улыбнулся и тут же погасил улыбку под усами, чтоб дети, чего доброго, не заметили.
И вправду праздник нынче в дедовом доме! Заполняется ученическим гомоном необычная школа, глазеют с удивлением по сторонам первачки, да и старшие: пол выскоблен добела, будто воском натёрт; расшитые петушками рушники висят на стенах. Те рушники, сготовленные ещё в молодости, до замужества, бабкой Анастасией, дед Матвей, почитай, и не вынимал из сундука с тех пор, как её не стало. А теперь пригодились. Рассаживается детвора по местам, дед Матвей хозяйничает.
— Э-э-э, так не пойдёт! — сказал он и начал рассаживать детей по-своему.
Самых старших, которые в четвёртом классе, отвёл подальше, к окну. Потом определил границы второго и третьего классов. А вперёд, ближе к доске, посадил самых малых, кто впервые в жизни взяли сумки и пришли в школу. Подошёл дед Матвей к Танюше Голубевой, эвакуированной, взял за руку. Как взял — отвернулся к окну: веко его задрожало, будто в глаз соринка попала. В лесном краю Танюша оказалась одна среди чужих, и тех людей, которые назвались родственниками, она никогда не знала. Всё для неё здесь, в лесу, было в диковинку: и дремучий ельник непроходимой стеною вокруг, и деревянные избы с узорчатой резьбой на окнах, и вышитые рушники на стенах. Стоит одиноко у стены, руки не знает куда девать! Книг и портфеля у неё, конечно, нет. Кто думал, что в школу придётся ходить? Да ещё в такой глуши?
— Пойдём, Таня… — дрогнул его голос.
Тут завозился Павлушка Маленкин. Он не захотел сидеть рядом с первачками и самовольно перебрался в третий класс. Вцепился в скамейку — ногти посинели. Дед Матвей опомнился, стал наводить порядок в своей школе. Дал тычка Павлушке, еле оторвал от скамейки.
— Ыч, пострел! Ты у меня смотри! — погрозил согнутым пальцем.
Но того пальца никто не боялся.
Учительница всё это время стояла в стороне, вроде как лишняя. Терпеливо ждала, пока старик угомонится. А и Павлушка оказался с характером — недоволен, что его ссадили ниже. Да ещё рядом с девчонками! Да ещё с такими, что и буквы ни одной не знают!
— Цыц! Языка не мокай! — осердился и дед.
Павлушка обиженно зашмыгал носом, недовольно поглядывал из-под бровей на «заведующего учебной частью». Тот посмотрел, как разместились дети, заметил важно:
— Ну вот, звук другой и стружка толще.
Дед Матвей любил говорить как-то непонятно.
Скажет что-нибудь — пойди разбери, что это значит. Год будешь гадать — не разгадаешь. Ещё он любил вбрасывать в свою речь иностранные словечки. В прошлую войну, первую мировую, дед Матвей был в немецком плену. Оттуда вынес свою хромоту и некоторые словечки. Вставлял их к месту и не к месту. В большинстве это были окрики команд, тех, что он в лагере набрался, и теперешняя жизнь, разумеется, не была для них подходящей. Да этого же никто, кроме деда Матвея, не знал.
— Ахтунг, ахтунг, как говорится, лос-лос!
Надежда Фёдоровна улыбнулась, глядя на деда.
Взяла узелок, хотела приступить к делу, но ей опять помешали. Павлушка вскочил с места, дед Матвей прикрикнул на него по-немецки:
— Зицин, зицин!
— Зитце, — поправила старика учительница.
Дед Матвей заморгал. Втянул шею, будто его кто сверху огрел. Так случилось, что его никто никогда не поправлял и все брали его слова на веру, и он к этому привык. А тут — на тебе! Да ещё при ком! При его учениках! Тех самых, что он с первой буквы «А» до последней «Я» в школу провозил, что смотрели на него из-под насунутых шапок вверх, как на солнце, когда он к саням подходил!
— Хорошим бы ты учителем был, Матвей Матвеевич, да вот… — не досказала учительница и вдруг приказала ему, как ученику: — Садись!
«Заведующий учебной частью» подчинился учительнице. Присел на краешек скамейки, оробел вовсе.
Никто, конечно, не знал, что дед Матвей был в действительности когда-то учеником Надежды Фёдоровны. Только давно это было, ещё во время ликвидации неграмотности. После революции, когда для взрослых организовывали школы грамоты. Потянулись в эти школы бородатые ученики с букварями под мышкой. Никогда ещё не было такого на земле, чтобы старики в бородах, старухи в платочках сидели за партами. И дед Матвей, ещё не совсем старый, между ними. Учился-учился да не доучился. Давно это было, а помнится хорошо. Вина помнится. Из-за той вины он и робел перед учительницей. И мучился прошлым. Разве думалось тогда, что их дороги, и его и её, Надежды Фёдоровны, сойдутся снова? А оно довелось. Эх, знал бы!..
Сидит рядом со своими учениками, за прошлую вину глаз поднять не может. Макушку свою показывает. И такой послушный сделался, что его никто ещё и не видел таким. Дети удивились — как так: их «заведующий учебной частью» — да в ученики! На самый низ! К первакам! Тем, кто и единой буквы ещё не знает.
Огляделся и дед Матвей, с кем очутился. Почесал затылок, покряхтел и, стараясь не скрипнуть половицей, пересел подальше от малышей, к старшим. Как-никак, а буквы он уже знает.
Учительница чуть заметно улыбнулась. И когда установилась тишина, взяла букварь. Тот самый, что долгие годы покоился в сундуке. Тот старый букварь, который она, учительница, когда-то давным-давно подарила ему, своему ученику. Тот букварь, который возвратился теперь снова к ней. Взяла в руки старый букварь — стёклышки пенсне вздрогнули. Посмотрела на седое темя — морщинки у её глаз сошлись гуще. Ишь ты, подумала, выучиться не выучился как следует, а книгу сберёг. И то заслуга. Развернула букварь, обратилась к ученикам:
— Дети, а кто из вас умеет читать?
Федюшка тоже, как дед Матвей, у гнул голову бычком. Глаз поднять не смеет. Темя показывает. Только не седое, а пушисто-белое, как пенка. Его стесняло то, что он хотел так поздороваться со своею будущей учительницей за руку. Как с мужиком. А теперь разогнуться не может. В сучок, что на столе, глаза упёр. Рассматривает в нём трещинки. На чёрта они ему сдались, те трещинки, когда в классе так интересно!
— Или никто из вас не умеет читать? — снова спросила учительница.
Все молчали, переглядываясь. Никто не решался поднять руку. Дед Матвей по этому случаю смущённо покашлял. Вот так-так! Стало быть, понапрасну возил он их в Иволжино, Короля гонял, мёрз, ожидая, пока закончатся уроки. Стало быть, и им, как когда-то ему, ученье не пошло впрок?
Федюшка глянул косо на своего «заведующего учебной частью», жаль ему стало старого. Мальчик не понял, конечно, того, что думал дед Матвей. Не понял, а почувствовал, что старику нехорошо. Оттого он и покашливает. И нехорошо ему, как это расценил Федя, из-за них, учеников, из-за того, что все молчат. И тут кто-то словно дёрнул его за рукав, и его рука сама потянулась вверх. Рука тянется вверх, а голова ещё ниже опускается. Но, глядя на него, подняли руки и другие. Осмелели. Павлушка Маленкин, Люба и Люся Назаровы. Даже перваки подняли руки.
— Все умеют читать? Вот и хорошо, — сказала учительница.
Конечно, не все умели читать. Так получилось, что все подняли руки. И оттого, что они обманули учительницу, стало неловко. А руки убрать назад не могут.
— Хорошо, — повторила Надежда Фёдоровна и придвинула раскрытый букварь Плотникову, почитай-ка нам, пожалуйста, ты, Федя.
Щёки чуть не треснут. От красноты. Кожа горит, как на морозе. Он, конечно, не видит, как покраснел, а чувствует. Глаза набухли слезою.
— Что же ты молчишь?
Сорваться с места, выскочить вон, на улицу, на простор, вздохнуть свободно, — так пальцы приварились к скамейке. Не оторвать. Навечно прикипели к школьной лавке.
— У него, дети, определённо нет языка, — сказала Надежда Фёдоровна.
Павлушка с Серёжкой Лапиным да и сёстры-близнята рассмеялись от такой шутки. Только Феде не до смеху: всегда влипнет в какую-нибудь историю. Сопит в две дырочки носа, ещё ниже голову нагнул. Затылок показывает, какой он у него есть: беловатый, с золотистой подпушью волос.
— Дети, у него есть язык?
— Есть!
— Есть, есть язык! — закричали ученики.
Как же — нет, есть у него язык! Все видели!
— А ну, Федя, покажи: есть у тебя язык?
Когда Надежда Фёдоровна так сказала, Федя чуть разогнул спину, запрокинул голову, высунул краешек розового, в пупырышках, лоскутка. А как же, есть у него язык, посмотрите!
Все рассмеялись. Стало весело. Даже Федюшка хохотнул. Фыркнул неожиданно — выдул пузырь из носа. Рассмеялся окончательно — и вся тяжесть, что налегла на него, мигом снялась с плеч разом. Всё стало просто. Провёл пальцем под носом, глянул на учительницу.
— Так ты умеешь читать?
Федя покачал головой.
— А почему руку поднял?
— Попробовать хочу.
Смеялся и дед Матвей. Редко с ним такое случается. Чаще он лицо своё в строгости держит. Для важности. А тут не выдержал. Захохотал так, что борода затряслась над грудью. Слёзы выступили на глазах. Махнул рукой, качнул головой, довольный.
— Ну, успокаивайтесь, — сняла пенсне учительница двумя пальчиками и так, без очков, стала вовсе какой-то своей, домашней. — Значит, хотите учиться?
— Хотим! — закричали дети.
— И ты, Павлик, хочешь учиться? — обратилась Надежда Фёдоровна к Маленкину.
Павлушка Маленкин испугался, что к нему обратились. И куда подевался смех. Краска хлынула в лицо, стала густить щёки. Так, что веснушки начали сливаться воедино. Язык отобрало.
— У тебя тоже нет языка? — улыбнулась учительница.
Вот напасть пошла. И откуда ей, чужой учительнице, знать, как он учился? Что она взялась за него? Будто других нет!
— А ты читать умеешь?
Он умеет! Как же! Целый год ходил в школу. Настоящую, не такую, как эта. Нужна она ему! Хата какая-то, а не школа. Он мог бы и вообще не приходить сюда! Обойтись без такой школы!
— Хорошо, дети, — обратилась учительница ко всему классу. — Кто же из вас хочет всё-таки почитать первым?
— Я, — сказала Люся Назарова и подняла руку.
И тут все осмелели окончательно, стали тянуть наперебой выше других руки.
— Я!
— Я!
— Нет, я!
Схватился с места и Павлушка Маленкин.
— Я читать буду! Я!..
— Только не надо кричать, — заметила учительница. — Руку на локоть поставь, я увижу. Вас этому учили?
— Учили!!! — в один голос ответили ученики и начали ставить локти на стол.
— Вот и молодцы. Почитай нам, будь добр, Павлик Маленкин. А мы послушаем.
Учительница чуть отошла и поправила пенсне. Морщинки лучиками собрались вокруг её внимательных глаз.
Маленкин набрал побольше воздуха в грудь, упёрся глазами в страницу — и словно бы в воду нырнул: буквы разлетелись в стороны, как мальки. Хочет собрать их к месту, а они не даются. Что за напасть на него нашла? Или разучился за такие длинные каникулы?
— Ты в школу ходил? — спросила Надежда Фёдоровна.
— Угу, — кивнул Павлушка.
— Отчего же не читаешь?
— Так буковки скачут… — растерянно ответил Маленкин.
— Ну это сейчас пройдёт. Ты посиди, успокойся, а я вот о чём расскажу ребятам. Не слыхали, как однажды даже ослика обучили грамоте?
— Это как же? — вытянула шейку Танюша.
Дед Матвей повёл бородой, насторожился. Глянул на учительницу непонятными глазами.
— Его вывели на площадь в седле и попоне, расшитых золотом, и он, грамотный ослик, стал раскланиваться во все стороны публике, что собралась его послушать, как он читает. Потом ослик пошёл к скамейке, на которой лежала книга…
Ребята слушают, затаив дыхание, а дед Матвей не выдержал — поднялся с места. Заспешил уходить, будто у него дело так срочно и объявилось.
В глаза никому не глянет и недовольный чем-то. Бровь его одна заломилась. Она всегда заламывается, если он осерчает. И чем его кто обидеть мог? То повеселел, расшевелился, смеялся, а то вдруг, как про ослика начали, такая тёмная туча на него нашла, что ночь в глазах — и только.
— Мне, извиняйте, пора, — буркнул в бороду и хлопнул в сердцах дверью.
Надежда Фёдоровна хотела остановить его, задержать, да растерялась как-то. Смотрит ему вслед, а дед шапку, тулуп в руки взял, к порогу направился, сказать ничего не смеет.
Не знали, конечно, дети, что ту историю про грамотного ослика Надежда Фёдоровна рассказывала ещё в ликбезе, где обучались взрослые.
Перебросились они многозначительными взглядами, понимая друг друга: сколько времени упущено понапрасну. Дед не выдержал и ушёл.
Только из того молчаливого разговора, что между ними случился теперь, дети ничего не поняли. Смотрят то на учительницу, то на закрытую дверь, никто слова не может молвить.
— Хорошо, дети, — выговорила, наконец, Надежда Фёдоровна.
Ученики подумали, что учительница будет про ослика продолжать. Очень уж хотелось им знать, что было дальше с этим четвероногим грамотеем. Как он оскандалился, конечно, перед народом, потому что какой же осёл может читать?!
— Хорошо, — повторила она ещё раз, хотя чувствовалось, что ничего хорошего у неё на душе не было. Надежда Фёдоровна произнесла это слово так, что его надо было понимать наоборот: «плохо». А почему — плохо, детишки не знали. Сверкнула стёклышками пенсне, взяла свой узелок в горошинку. Развязала его, вынула оттуда каждому по тетрадке. Тетрадей оказалось больше чем учеников. Остановилась она с тетрадкой у того места, где только что сидел дед Матвей усмехнулась:
— А ведь каким был, таким и остался…
— Кто это? — не поняли ребятишки. — Ослик?
— Да нет… — досадовала учительница.
Тетради были такими новыми и чистыми, что на них жалко было писать. Федя Плотников взял свою тетрадку в руки, понюхал обложку. Тетрадь пахла сосновым бором. Но здесь, в Беловодовском лесничестве, всё пахло лесом, пахли, видимо, уже и тетради. Полистал страницы — глазам открылось чистое поле. Полинеенное тонкими, чуть приметными, бороздками. Это чтобы рука вернее шла, не сбивалась. И ему так захотелось написать что-нибудь на белой бумаге, с нетерпением поднял он глаза на учительницу.
Надежда Фёдоровна доставала в это время чернильницы и ручки с перьями. Чернильниц она достала четыре штуки, для каждого класса в отдельности. Ещё положила на стол несколько резинок для стирания ошибок. И промокашку. Одну на всех. Больше не было.
Распределила всем тетради и ручки, стала давать задания. Класс у неё получился необычным, сразу четыре в одном. Вот ей и пришлось давать разные задания: одним по чтению, другим по грамматике, третьим по арифметике. На повторение, конечно. Учителя так всегда новый учебный год начинают. С повторения пройденного. А с меньшими, самыми маленькими — перваками — сама взялась. В этом году их подобралось трое: Федя Плотников, Серёжка Лапин и Танюша, что из города приехала. Хлопот с ними со всеми не оберёшься! Простое дело: точку поставить на чистом листе бумаги — и то как следует не могут. Не то что писать.
— Серёжа, не промокай пальцем.
— Не грызи ручку, Таня.
— Федя, сядь ровнее. Что ты щёку на тетрадь положил?
Старшие — те всё это уже усвоили, прыскают себе в кулак исподтишка, а то позабыли, что сами такими были. Не лучше и не хуже. Старшие — те грамотные уже, важничают перед первачками. А вот им, самым малым, всё приходится начинать сызнова. Правда, стараются они изо всех сил.
— А как же ослик, Надежда Фёдоровна? — спросил кто-то из ребят, когда ученики выполнили задание.
Учительница остановилась, подняла стёклышки пенсне. Внимательно посмотрела на Павлика. А он руки под стол — раз! Чернилами, наверное, замарал. Успел уже. Надежда Фёдоровна улыбнулась и тут же строго сделала Маленкину замечание.
— Ослик? — спросила другим голосом и присела на стул. Рядом с детьми.
Сняла пенсне — пружинки, видимо, давили ей переносицу и она снимала очки для передышки.
— Ослик начал читать.
— По-настоящему? — не поверили дети.
— А как же! Прочтёт страницу, перевернёт языком и носом, потом другую. И так всю книгу прочитал.
— Вслух?
— Да зачем вслух? Про себя, конечно. А как закончил, обернулся к своему хозяину и заревел по-ослиному.
Весело бьётся в печи жаркое пламя. Потрескивают сухие сучья, брызгаясь искрами из поддувала. Тёплый дух расходится по горнице. Да детворе не до этого. Слушает в напряжении — что дальше?
— Хозяином был у этого ослика ходжа по имени Насреддин. Ходжа — это вежливое обращение в старой Турции. Не ко всем, а к людям науки и просвещения, к тем, кто имеет отношение к воспитанию. Оно равно нашему «учитель», «наставник», или «духовный руководитель».
— Как дед Матвей?
— Как он, дети, — улыбнулась учительница.
— А что такое «духовный»? — спросил Федя Плотников.
— Ну, как вам это объяснить… — замялась учительница. — Наставник души. Как классный руководитель в школе. Так вот, есть целая книжка забавных анекдотов о похождениях ходжи Насреддина.
Тут же Надежда Фёдоровна объяснила и слово «анекдот», ученики не знали, что оно обозначает. Оказывается, это всего-навсего занимательный рассказ о смешном или необычайном происшествии. Всё просто, если знаешь. Это дед Матвей что-нибудь как завернёт, да ещё по-иностранному, — шалеют детишки от его учёности. А здесь всё ясно.
Рассказала это учительница, хотела снова перейти к уроку, но ребята не дали. Очень хотелось им знать, как же всё-таки Насреддин обучил своего осла грамоте.
— А просто: положил между страниц зёрна ячменя, осёл и искал еду. Конечно, натренировал его заранее страницы перелистывать языком и носом. Вот люди издали и думали, что осёл читает. А как ячменя на последней странице вдруг не оказалось, осёл посмотрел на хозяина в недоумении и заревел.
Весело трещит в печи жаркое пламя. От берёзовых дров чёрный дымок вьётся из трубы, затерянной среди дремучих лесов и болот, и никому в голову не придёт, что там, в избе деда Матвея, в самой большой комнате-светлице, дружно учатся по листам старого букваря дети.
За окном лютует стужа. Надрывно скрипят голые ветви деревьев, сухо шаркают по бревенчатым стенам колючие на морозе снежинки. Воет в трубе ветер. Иногда он подёргает наружную дверь. Дети насторожатся. И, успокоясь, продолжают своё дело. Тепло, укромно в старой, на зиму до окон обложенной мохом избе деда Матвея.
Часто дед Матвей дома не ночевал. Явится из лесу — управится: берёзовых дров наколет, печку истопит, принесёт из колодца воды. И как только начнёт смеркаться, опять в лес подаётся верхом на Короле. Через день-другой снова объявится. Приедет, обязательно что-нибудь привезёт: то мелу, то бумаги, а то и флакончик фиолетовых чернил. Казалось, он и уезжал только затем, чтобы школе что-нибудь раздобыть.
Войдёт во время урока, поставит в угол мешок с гостинцами — смотрите, мол, да не отвлекайтесь. А сам примется за свои дела. Занесёт вязанку дров, свалит у печи. Подбросит в розовую пасть несколько белых, из берёзы, поленцев.
Но ребятам не до уроков. Какие там занятия, если мешок с чем-то в углу стоит и всё время по горнице валенки топочут. А дед не спешит показывать, что принёс. Сядет у печи на маленькую скамеечку, руки вытянет к теплу, вроде греет их, вроде пламя слушает, смотрит вроде на огонь, а на самом деле весь его интерес в классе. Очень уж хотелось ему знать, как учатся его «студенты» и сколько преуспели в науках.
— Ма-ма, — старательно тянет Танюша Голубева, поддерживая пальцем строку, чтобы не ускользнула. И того не думает, что мамы у неё-то нет.
— Ра-ма, — ведёт следом за ней свой ноготок Федюшка Плотников.
Дед Матвей, глянув на девочку, вздыхает незаметно. Подбросит в печь дровишек, снова смотрит на ребят. Так, словно бы это он сам им науку даёт. Очень уж доволен тем, что дети учатся по его букварю, что его изба школой стала, что дело у него на старости такое объявилось. Куда бы им без него, а ему — без них? Жизнь была бы пустой и неполной. А так — забота, весь в радостном волнении: как они там да что? Не нужно ли чего? И как подумает о том, что его старая, заброшенная изба ожила, что ребячьи года не пропадают зазря, — сердце зайдётся в груди приятной болью, и на глаза добрая слеза навернётся.
Тронет согнутым пальцем щёку на всякий случай, отвернёт бороду. Печкой своей займётся. Для вида, конечно.
Отойдёт немного, за гостинцы принимается. Вытащит из угла свой мешок, вытряхнет на стол подарки — то-то радости для ребят! Смотрят они на гостинцы — насмотреться не могут. А больше всего бумагой дивятся.
Никогда дети не видели такой бумаги! Федя поднял листок на свет, а на ней какие-то непонятные знаки выявились.
То были водяные знаки свастик и орлов, идущих по листу друг за дружкой. Цепью за цепью идущих…
Федя глянул на деда Матвея в недоумении — тот возится себе у печи как ни в чём не бывало. Спокойный. Как будто и вовсе нет тех знаков, цепью, одна за другой идущих. Варит картошку в мундирах. И как только приятный дух качнёт расходиться по классу, принимается готовить трапезу, потому что настал перерыв. Звонка в дедовой школе не было, картошка его заменяла.
Старик берёт с плиты эмалированное ведро, идёт на улицу сцедить воду. Сцедит кипяток прямо в снег, вернётся назад. Поставит картошку ещё раз на огонь, чтобы она, случаем, не застекленела. И, подсушив её как следует, со всеми почестями переносит ведро на стол, свободный к тому времени от ученических тетрадей и чернил. Теперь уж всему голова он, дед Матвей, Надежда Фёдоровна только сидит да слушает скромненько рядом с детьми, смотрит, как он колдует.
Ребята тоже слюнки глотают. Ерзают на скамейке. Следят за каждым его движением. А он нарочито медлит. Для важности, конечно. Чинно достаёт из кухонного стола краюху чёрного хлеба, из деревянной солонки берёт непослушными пальцами щепотку соли. Рассыпает её четырьмя кучками на столе — две посредине и две по краям. Для каждого класса в отдельности.
Лишь после этого снимает с ведра эмалированную крышку. Столб горячего пара ударяет в потолок.
Вручит каждому по картофелине — чистите, мол, — а сам в чулан пойдёт. Внесёт ломоть мороженого сала. Пересчитает всех корявым пальцем — знает же, сколько их, а обязательно пересчитает. Вроде переклички в классе. Достанет из ножен плоский кинжал.
Вынул кинжал из ножен — детишки обмирают.
Тот кинжал хранился у него под полою, у кинжала была массивная ручка с пластмассовыми щёчками коричневого цвета. На щёчках удобные захваты для пальцев. На плоской воронёной стали гладенький жёлобок во всю длину. А на рукоятке — орёл с растопыренными крыльями, точно такой, как на бумаге с водяными знаками. Держит щит в цепких когтях. На том щите — крючковатая свастика, точно такая, как на немецкой бумаге. И таким иноземным холодком потянет от воронёной стали, от свастики с орлом, что мурашки по коже.
Да в руках деда Матвея кинжал сразу почему-то стал нестрашным, превратился в обыкновенный кухонный нож больших размеров, которым хлеб режут или картошку чистят.
Нарезал брусочками мёрзлого сала, каждому одинаково — и Надежде Фёдоровне тоже, и себя не забыл, — вставил кинжал в чехол, щёлкнув ручкой в упоре. Спрятал под полу. И снова, без кинжала, в избе деда Матвея становится, как было, приютно и весело. Будто чёрная туча отошла и с неба проглянуло солнышко.
— Спеши, не торопясь, — поучает «студентов» дед Матвей. Ну точно, как своего Короля.
Ребята едят, дуют на картошку, только мысля их всё тот же кинжал заступил. Нет его, а всё перед глазами видится. И где только он, дед Матвей, раздобыл такой?
Да дед Матвей не спешит рассказывать. Обронит слово-два, между прочим, о том, о чём его не просят, и опять делом занимается. То сало отнесёт в чулан, то дров подкинет в печку. Думает о чём-то. Последнее время, как приехала учительница, дед Матвей изменился. Задумываться начал. Вот кабы ему в голову заглянуть да вызнать, о чём он всё думает?
— Это? — презрительно глянет себе на полу, под которой хранится страшная штуковина. И добавит безразлично: — Да так, и рассказывать не об чем: снимали одного…
Чистит картофелину крупными, плоскими от старости, от работы ногтями; хочется ему помочь, чтобы скорее управился да рассказывал. А он медлит. Радуется теплу, что переходит в его руки от клубней картошки. Старую душу согревают.
— Было раз… — произнёс и сделал паузу.
Школьники замерли. Картошка на столе нетронутой осталась. Парок от неё исходит. Стынет-остывает. А что за вкус от холодной картошки? Ну и пусть стынет!
— Ползём это мы к ихней землянке. Дело ночью было. Смотрим — из трубы искры летят. Топят, стало быть, сугреваются, бедняги. А зима забойная была, снегу навалило внепроходь. Как сейчас. И часовой кулём за сугробом стоит, лютый такой. Гляжу на него — глаза отдал…
Здесь обязательно дед Матвей передышку сделает. На самом интересном месте, привычка у него такая. Обведёт всех внимательным взглядом слушают ли его? И знает же, что ребятишки еле дышат, а хочет убедиться ещё раз.
— Значит, стоит это он, часовой-то, у входа в землянку, бедняге, видать, холодно в здешних местах, не привык, ёжится в тулупе. Винтовка под рукавом, под носом — сосулька…
Дед Матвей, конечно, заливает. «Заливать» — это врать ладно, как он сам любит выражаться. Кто же увидит сосульку ночью? Да ещё под носом! Но дети, затаив дыхание, слушают внимательно. Не в сосульке ведь дело.
— Ползу я, а мослы мои грякають. Вот-вот выдадут.
Худ дед Матвей, каждый знает. Но как они, «мослы», то есть кости, могут так «грякать», то есть греметь, чтобы часовой услышал? Однако ребята и это пропускают мимо ушей — что там дальше было, дальше-то что?
— Я ему: «Ганде гох!» Руки вверх! — значит.
Сказал и на учительницу глянул: как она? Ведь с тех пор как она его срезала, дед Матвей опасался выражаться по-иностранному. А теперь осмелился. Или научился? Глянул на неё с хитрецой, и она впервые не поправила его. Значит, выучился.
— «Ганде гох!» — крикнул. А сам мешок сзади ему на голову — раз! Винтовку — коленом. Пояс у шинели, с этой вот штуковиной, — щёлк. И всё тут…
— Что всё?.. — опешили детишки.
Ведь дальше самое интересное! А он тронул полу, где покоится кинжал, пригладил ладонью бороду.
— Тут, видать, шумнули мы лишку: в землянке как захлебочуть. Да как застугонять каблучищами наверх — прямо на нас! Как они с криком нам в животы головами! И в это самое время меня в зубы — тык!
Тихо, еле слышно закипает на плите чайник. Тишина такая установилась, что слышно, как там, на донышке, маленькие пузырьки отрываются! Тонкой струйкой тянутся вверх. Попищат-попищат и перестанут. Потом снова, уже сильнее. Не одна и не две струйки ползут, освобождаясь, и чайник начинает сердито гудеть, напоминая о себе. Но ребята ничего не слышат.
— У меня зуб вон, кровью сплёвываю. Это я потом понял, что кровью, а так не больно. Сгоряча не больно.
На плите закипел, подняв крышку, чайник. По красному чугуну побежали, ширя и подскакивая, серые шарики воды. Густой пар ударил в потолок белыми клубами.
— Заговорился я тут с вами! — встал из-за стола дед Матвей, схватил с плиты чайник. — И как это мы чай забыли заварить?!
Достал в закуте целебную — от девяноста девяти болезней — траву зверобой с коричневыми головками цветочков, истолок в деревянной ступке несколько сухих бусинок шиповника. Поколдовал над заваркой, полез в шкаф за чашками. Расставил чашки на столе, а ребята всё ему в рот заглядывают. Какой там чай!
— Что уставились?
— Деда, а деда, а отчего у тебя все зубы целые? — ехидно спросил Павлушка Маленкин.
Дед Матвей улыбнулся себе в бороду. Глянул на пострела прищуренными глазами, но ничего не сказал. Чай молча разливает по чашкам, добавляет в каждую коричневого зелья заварки.
— Что дальше было, дедушка?
— Дальше что? — отнёс чайник на плиту. Ясное дело. Тут нетрудно догадаться, что было дальше.
Всё же «студентам» не всё ясно. И догадаться о том, что было дальше, они никак не могут. Наседают на старого опять.
— Дальше что? — переспросил ещё раз дед и, между прочим, объяснил: — Думал, дыра впереди останется. А оно ничего: соседние зубы сошлись клышками друг дружке навстречу и снова завроде в один ряд встали…
Улыбается, довольный, что вывернулся. Показывает белые зубы. Восьмой десяток разменял старик, а зубы все до единого целые!
— Деда, — зыркнул на него лукаво Павлушка, — а когда они успели сойтись, зубы-то?..
— Дык это ж когда было! Не в эту, а ещё в ту, первую ерманскую войну было!
Опять не всё ясно: как же тогда орёл с растопыренными крыльями на кинжале? И щит со свастикой в цепких когтях?..
Заливал, конечно, дед Матвей, выпутывался. Где правду говорил, а где нет — нетрудно догадаться. Время, видно, такое ещё не приспело, чтобы всю правду можно было выкладывать. Вот ему и приходится её, правду, кое-где выдумкой уснащать. Для «конспирации», как сам он говорит, дед Матвей. Для сохранения тайны, иными словами.
Однажды дед Матвей привёз на санях целую берёзовую рощу, подкатил под самый порог, бросил вожжи. Конь стоит весь мокрый, отфыркивается. Уздечкой звенит. Непонятно, как дотащил только. Дети смотрят через продутые в окнах глазки, гадают: что бы это такое? Не иначе, дров припасает на зиму в школу, чтобы теплее было. Летом, видно, не рассчитывал, что топить так много придётся!
Дед Матвей бросил вожжи и кнут на снег, подальше от саней, начал стаскивать сверху берёзки. И когда сбросил берёзки, дети увидели парты. Настоящие школьные парты! Точно такие, как были в Иволжино. Целая гора. Выскочили в чём есть на крылечко, смотрят: на самом дне глобус голубеет. В соломе лежит, чтобы ему мягче было, чтоб не повредить. Земной шар-то.
Такой непорядок деду Матвею не понравился. Взялся за кнут — мальчишек махом, как воробьёв, сдуло с крыльца. Вместо них появилась в дверях Надежда Фёдоровна, с платком на плечах. Но и её отправил в тепло.
Здесь как раз вовремя подоспели взрослые. Они тоже ведь увидели совсем другое под берёзовой рощей. Мать Павлушки Маленкина — Анна, Пелагея Назарова и Марина Плотникова.
— А ну-ка, девоньки, подмогните трошки.
Люди почему-то всегда сходятся к школе, когда старик появляется в посёлке. Хотят слово от него какое услышать или так поглядеть — и то на душе «поблажит», как он сам выражается. Сейчас лишь покрикивает:
— Бери, Анна, сподручней! Сподручней бери!
Анна Маленкина берёт «сподручней», изо всех сил старается, со старого глаз не сводит: «Как там мой? Жив ли?..»
Дед Матвей отдувается. Разве можно рот разевать, если тяжело несёшь. Это только «истые» дураки так могут. Будет время. Куда спешить? Спешить — людей смешить. Хоть и стар, а времени у него в запасе сколько хочешь. Он даже другого может наделить им, своим временем, пожалуйста — не жалко.
Однако отнесут одну парту, только разогнут спины, дед уже в дверях и — к саням, за другую берётся, покрикивая на баб совсем как колхозный бригадир. И какой момент сейчас: носят женщины парты, гнутся под его выкриками и… радуются. Он ругается, а они радуются. Радуются, что жизнь почти такая, как до войны была, что в ней, жизни, вроде ничего не изменилось. Вот если б ещё мужики дома были! Да самолёты ночами не летали, да не гудело далёким громом где-то за лесом время от времени!..
Втащили парты, расставили по местам. Стол и лавки пришлось выбросить. Выкинули лавки и стол, вместе с ними дед Матвей вышел из избы: нечего мешать детям.
— Холоду напустили столько! — ворчит недовольно.
А женщины не обижаются на него и не расходятся. Топчутся на месте, хочется, очень уж хочется им разузнать что-нибудь.
— Что же ты молчишь, Матвей?
Анна Маленкина больше всех ждёт. Муж её, Влас, там, где бывает дед Матвей, и каждый раз она надеется получить от него весточку. Вытянулась вся, вот-вот взлетит. Да она бы и полетела к нему, Власу, птицей, если б знать, где он, если б можно было.
Дед Матвей стоит, на губах усмешку давит усами. Кинул взгляд куда-то в сторону, за лес, нагнулся, вожжи взял.
— Вы не шумите тут зря. Сделано дело данке шён, как говорится» Значит, спасибо. И нах хаузе [домой] марш.
— Да хоть слово скажи!.. — молят женщины.
— А что говорить-то: дворянских кровей она.
Бабы открыли рты, переглянулись между собой в недоумении.
— Ты рехнулся, дед! — не выдержала Марина Плотникова.
Она тоже ждёт чего-то. Сама не знает чего. И надеется: может, это не так, может, чёрное известие ошиблось?..
Крикнула на деда, а сама испугалась. Не деда Матвея — себя, что сорвалась, что такая стала. Да разве была раньше такой?..
— Кто — она? — опомнились и бабы.
— Учительница, — ответил односложно дед и зашамкал губами.
— Какая?..
— Наша.
Ты ему про Фому, а он тебе про Ерёму. Ну и дед, нервы железные надо иметь, чтобы с ним поговорить.
— Это как же?
— А так: от родителей своих отступилась, на сторону революции перешла.
Женщины подошли, слушают. Редко с дедом такое бывает, чтобы он разговорился. Не иначе, у него удачная «операция» прошла, а то бы и этого не сказал.
— Мужа сгноили на каторге царской, своих детей бог не послал. Вот чужими детьми жизнь свою и прожила. Вы думаете, я вам кого зря привёз?
Сел в сани, за вожжи взялся. Кнут за ненадобностью бросил.
— Так всё время в просвещении да в просветлении и провела. Вы ей почтение тут оказывайте да приглядывайте, если что надо.
Придержал вожжи, повернул бороду.
— А какая она в молодости была! Кто бы знал да видел! И-и-ех! — тряхнул вожжами, трогаясь с места.
Сани скрылись за поворотом, а женщины стоят, не расходятся. Вот вредный дед, ведь не расскажет, о чём просишь. Пусть, дескать, потерпят. А потом — на тебе. Выложит. Ты уже и позабыл, о чём говорили, так он напомнит.
В прошлый раз, когда дед Матвей привёз Надежду Фёдоровну, его просили рассказать об учительнице. Так нет, отмолчался. А теперь — пожалуйста. Видно, так устроена у него голова, что мысли через борозду идут: идут-идут по одной борозде — на другую перескакивают. Как худой плуг у плохого пахаря. Да женщинам надолго теперь, до следующего его приезда, хватит о чём говорить, о чём думать да гадать. И жить. Надеждою жить.
Дети сели за парты, почувствовали себя как в настоящей школе. Федюшка отвернул крышку, а там надписи разные под краской видны. Старые ученические имена. По буквам сложил их, по слогам: «Ко-ля, Ва-ся, Пе-тя…» Закрашенные несколько раз. Сколько времени утекло с тех пор, и где только легли теперь дороги выросших Коли, Васи, Пети?..
Урок идёт, а Федя в голову ничего взять не может. Имена всё время перед глазами стоят. Безвестные судьбы. Закрашенное в несколько слоёв-годов детство… Лишь после картофельного перерыва немного рассеялся. Наверное, потому, что рисование началось. Федя достаёт коробочку из-под пудры. На коробочке дробные цветочки сиреневого вперемежку с голубым цветом, приятный дух исходит от неё, если откроешь. Давным-давно здесь нет уже пудры, а запах тот, довоенный, сохранился.
Федя открывает драгоценную коробочку, подносит её к лицу и нюхает. Потом передаёт коробочку другим. Когда коробочка пройдёт по кругу и возвратится назад, вынимает из неё цветные грифели из карандашей. Начинается урок рисования.
Каждый рисует кому что положено: гриб там, или кувшин, или кленовую веточку с жёлтым осенним листом, — словом, кто в каком классе и кому что дано по программе. Тот, кто справился со своим заданием, переходит к фантазии.
На рисунке у Любы и Люси Назаровых пни сидят поблизости в белых папахах, призадумались; морозная пыльца сыплется сверху. И ярко-оранжевый диск за молодым ельником от вершины к вершине перебирается. По дороге летят старые розвальни. Снег ошмётками брызжет из-под копыт тёмногривого коня, старик вытянул перед собой руки с вожжами. Санный след двумя нитками потянулся по белой целине дугой. Из огромных тулупов — по двое, а то и по трое — носы синие торчат. Смотрят по сторонам широко открытыми глазами детишки из-под насунутых шапок и платков, удивляются…
Морозные узоры на дедовых окнах золотятся солнечным светом. Здоровенная печь пышет жаром. От берёзовых дров тёплый дух расходится по горнице, а детвора сопит над листами бумаги, рисует.
У Павлушки Маленкина розовые стволы соснового бора поднимаются в небо. Уходят кронами за край листа. Из-за деревьев выезжает на тёмногривом коне бородатый всадник. На всаднике огромные валенки и оранжевый тулупчик, а на папахе красная ленточка наискосок…
Никто той ленточки, конечно, не видел. Дед Матвей снимает её, когда приезжает в Беловоды. На время снимает. Такое строгое правило, должно быть, заведено у лесных людей, для «конспирации», как говорит сам дед Матвей, для секретности, значит. Да дети догадываются, по чуть примятой полоске на меху догадываются. Её-то, полоску, и не приметишь сразу, что она примята, присмотреться надо. А то её и вовсе не стало — мех взлохмачен на шапке, и всё. Дед Матвей сразу смекнул, отчего это ребята на шапку смотрят, когда он приедет, и след от полоски исчез начисто. Как не бывало его вовсе. Да только Павлушка видел её хорошо, красную ленточку наискосок. В воображении своём видел.
Федя рисует солнце. Солнце у него чистое. Без помарочки. Любит он рисовать солнце. Нарисует — подумает, глянет на солнце. И вдруг слёзы на глаза. Возьмёт он чёрный карандаш, тени наложит. Прямо на солнце! Будто кто за руку схватит — зачем чёрным? Солнце ведь! Да ту же руку будто кто подталкивает ему. И тени, конечно, чёрным по красному, не он кладёт.
Ярким пламенем гудит печь. Тёплый дух от нее расходится по избе. Котёнок выгревается на лежанке. Жмурится на мир. Часы тикают на стене, отмеривая время. Детвора рисует.
Гнётся детвора над бумагой, зёрнышками от цветных карандашей рисует, которые Федюша еще до войны собирал. По одному собирал в коробочку из-под пудры. Зёрнышки трудно держать в руках, пальцы немеют, но рисовать хочется. Очень хочется рисовать детям.
Временами кто-то дёрнет дверь. Дети оглянутся, поймут, что это ветер — обыкновенный ветер, и снова принимаются за своё дело. Рисуют, фантазируют. Школу новую рисуют, праздничную ёлку в цветных фонариках.
Гудит дедова печь, тепло от неё расходится. Хорошо детям, укромно. Вдруг в тот отрадный деловой гул другой ворвался, зловещий. Гудит небо, сотрясая землю, стёкла в окнах дребезжат. Белый пушок инея осыпался на подоконник.
Надежда Фёдоровна, чуть побледнев, посмотрела на окно, стиснула крепко кулачки, сжала губы. Ребята подняли головы — что это? Даже котёнок навострил уши. Слушает, как гудит небо.
Но вот грохот, побесновавшись, стал удаляться и вскоре совсем затих где-то далеко за лесом. Учительница облегчённо вздохнула, обвела глазами класс и хотела уже продолжать урок, как вдруг увидела пустое место. Все ученики сидели, как прежде, над своими листками с зёрнышками в руках. А Танюши нет. Только что была и вдруг не стало. Листок с розовым рисунком кирпичного города лежит на парте, красное зёрнышко карандаша лежит, а её нет.
— Что ты, Танюша? — нагнулась учительница.
Откуда-то снизу, будто из-под земли, послышался плач, тоненький, жалобный, безутешный плач.
— Ах ты, детка моя! — учительница еле вытащила её из-под парты.
А Танюша ещё больше съёжилась. Руками закрыла лицо, прижалась вся к учительнице, задыхаясь от слёз.
Никто, конечно, в Беловодах не знал, что такое бомбёжка, потому не могли понять Танюшу. Самолёты пролетали и раньше, до войны, над лесом, мальчишки выбегали на улицу, смотрели, щурясь в синее небо и с завистью провожали глазами лёгкие стрекозы, сверкающие на солнце металлическим блеском. Так что ничего особенного в том гуле беловодовцы не почувствовали, а Танюша на себе испытала, что такое тяжеловесные бомбовозы. Девочку нашли в развалинах дома, перепуганную насмерть: забилась под стол — чудом осталась жива, — еле вытащили. Вот она и решила, что смерть пришла снова.
Немецкие бомбардировщики пролетели, а Танюша с рук Надежды Фёдоровны не сходит, прижалась в страхе. Надежда Фёдоровна так и довела урок до конца.
Ежедневно, как только дети приходили в школу, Надежда Фёдоровна выстраивала их в один ряд. Начиналась утренняя гимнастика. Учительница подавала команды, как было раньше, до войны, по радио, только без музыки, без сопровождения, ученики выполняли упражнения. Старый домик деда Матвея наполнялся топотом, смехом, беготнёй. Как бывало когда-то в школе, в спортивном зале.
После зарядки, чуть возбуждённые, садились за парты. Да сразу успокаивались и принимались за дело.
— Шу-ра, — читает усердно Федя.
— Му-ра, — вторит ему Серёжка Лапин.
Тепло, чисто, как никогда тихо в дедовом доме.
Пчелиный гул стоит в светлице от ребячьего усердия — учатся.
Однажды после обеда, когда школьники собрались домой: подмели пол, вытерли доску, — заглянул к ним дед Матвей. Последнее время он всё реже стал бывать в Беловодах: видно, всё дальше пролегали теперь его секретные тропы. И когда появлялся в посёлке, праздник привозил с собою не только малышам.
Заходит в дом завьюженный, огромная, в пояс, борода инеем посеребрена. Брови двумя белыми тучками шевелятся над влажными от ветра глазами. Бураковые скулы с мороза горят — ну точно как у новогоднего Деда Мороза! Фукает на красные кулаки, притопывает валенками. Ребят к себе не подпускает, пока не обогреется, чтобы, случаем, никого не заморозить. И как явится он, дед Матвей, спокойнее становится на душе.
— Ну, как там? — порывается к нему Надежда Фёдоровна.
Дети догадываются, о чём спрашивает учительница, ждут, что скажет старик. Но, как всегда, дед Матвей отвечает не то, о чём его просят:
— Поди, градусов двадцать пять на Цельсию нацеплялось…
Про мороз и без него все хорошо знают, эка невидаль, нашёл чем удивить; от него, старого, другого ждут. Павлушка Маленкин сел напротив, в глаза ему заглядывает.
Месяц назад бежал из плена его отец, Влас Маленкин. Весь изорванный, в лохмотьях, в жалких опорках — считай, босиком по снегу пришёл, — зарос так, что не узнать. Павлушка вправду не сразу узнал его: одни только глаза отцовы.
Отец посидел дома неделю и исчез бесследно неведомо куда. И, что обиднее всего, ему, Павлушке, не сказали! Дитём посчитали, ведь не иначе, отец ушёл туда, где дед Матвей пропадает. Павлушка подсел ближе. Очень уж хотелось ему знать про отца — жив ли, здоров, не поранен ли?
Однако от деда Матвея слова нужного не вытащишь. Отошёл от мороза, расстегнул тулуп, достаёт из-за пазухи свёрток. Лекарство привёз.
— Да не больна я! — не выдержала Надежда Фёдоровна.
— Не больна? — поднял он брови. — Ну, держи про запас, авось пригодится.
Положил лекарства в шкаф, потом достаёт опять же из-за пазухи цветные карандаши в коробочке. А картинка на коробочке! Тихий вечер опускается на землю, голубой снег звёздочками в сугробах блестит, золотые серпики луны рассыпаны по синему льду реки. Немецкие детишки на коньках катаются. Друг за дружкой. Шапочки у них островерхие, как крыши на домиках по ту сторону озера. На шапочках шарики.
Коробочка долго ходила по ребячьим рукам, потом взяла её Надежда Фёдоровна, посмотрела на картинку, тихо вздохнула:
— Дети везде дети. Всех их жалко. И наших, и тех…
Дети вдруг подумали — впервые в жизни! — что и у тех, кто пришёл сюда, тоже есть свои дети и что дети такие же, как они сами.
— Ну, как там? — повернулась к старику, отложив коробочку, Надежда Фёдоровна.
Всем интересно знать, что делается на белом свете, за Беловодами, за лесом, на всём белом свете. Присмирели, оставив в покое коробочку с немецкими карандашами, и дети.
Дед Матвей другую полу тулупа отвернул, достал из кармана карту, сложенную вчетверо. Для учёбы принёс карту «заведующий учебной частью», чтобы по ней учились дети. Знали её, карту. Запомнили, на всю жизнь запомнили и детям своим рассказали.
Карта оказалась не простая, то есть это была обыкновенная, как обычно бывают, карта, и необыкновенная карта. Немецкая, карта немецкая, а земля — наша! Родная! Реки по ней текут — и Днепр, и Волга, города кружочками, как положено, расставлены: одни помельче, другие покрупнее, только надписи все чужие! И оттого сразу не узнать, что она наша. Не узнать её прежде всего потому, что какие-то краски на ней лежат не те, потому, что часть территории, до самого большого кружка, где на наших картах звёздочка, коричневым цветом заштрихована… Заштриховано на той карте всё подряд. Даже Беловодовские болота, где никто из чужих не ступал, заштрихованы! В Беловодах флаг висел на конторе в Октябрьские праздники, а они заштриховали! Да что Беловоды — Карнауховский бор, где находятся партизанские землянки, тоже весь начисто заштрихован. Это же неправда!
Но ещё больше поразило всех другое: в тот самый большой кружочек, что на наших картах обозначается звёздочкой, — в самое сердце — две чёрные стрелы изогнулись-изловчились с севера и с юга. Клещами берут.
Смотрят ученики на карту — ничего не поймут. Не понимают — и понимают. Чувствуют: случилось что-то такое, страшнее чего не бывает. Уставились на деда Матвея и не дышат. Может, он объяснит, что всё это значит? Даже Надежда Фёдоровна сняла пенсне от волнения, стёклышки протирает, чтобы лучше видеть: что? как?
— Да будто развёдрывается понемногу, — отвечает не сразу дед Матвей, как всегда, непонятно, но по его усмешке можно догадаться: с картой этой что-то не так — мало ли чего можно наштриховать на карте!
Отвечает и тем временем к печке подходит. Руки вытягивает к огню. На его бровях, на бороде мелкие капельки воды от инея. Издалека, видно, добирался старик, притомился. И где только не петляют теперь его не ведомые никому тропы?..
Броде и в горнице прояснилось от его добрых слов: может, те стрелы, что к большому городу изогнулись, просто так нарисованы? Как заштрихован Карнауховский бор?! Впрок нарисованы?!
— Расскажи, дедушка.
Павлик Маленкин смотрит на деда Матвея, глаз не сводит. Конечно же, просит, чтобы тот и про отца рассказал. Дед Матвей глянул на него косо — чуть отшатнулся назад. Потом глаза его помягчели, и он подмигнул, неумело, по-мальчишески. Как школьник. Тут-то и говорить не надо: жив он, отец, Влас Маленкин, здоров. Сразу по глазам видно. А что ничего не говорит дед, так это ж для «конспирации». Любит он, дед Матвей, это слово, и тут ничего не поделаешь: война.
— Дедушка, расскажи что-нибудь, ладно? — просят ребята.
Пусть бы рассказывал хоть о чём-нибудь, если нельзя о своих секретных делах. Много всяких интересных историй хранит его память. Всё равно интересно послушать, а там, глядишь, за выдумкой и правда где проглянется.
— Чего-нибудь не годится, — замечает он.
И, сложив руки на коленях, смотрит на огонь. Слушает, как гудит в трубе пламя. Задумался. Он всегда руки кладёт на колени, если что вспоминает, и мешать ему в это время не полагается. Дед думает, ученики потихоньку собираются в кружок около него, рассаживаются незаметно, так, чтобы ему не помешать думать, И даже смотрят как бы мимо него, чтобы, случаем, с мысли не сбить. Пусть думает. Он всегда так: подумает-подумает, лотом скажет.
— Было это, между прочим, ещё в ту, первую ерманскую, войну, — начнёт он спокойно. — Лежим это мы в снегу, точно мёртвые, притаились. Головы пригнули, прислушиваемся…
Сказал и замолчал, прислушиваясь к тишине за окном. Будто там, на дворе, в самом деле кто-то может быть. Послушал-послушал, а потом обвёл ребят внимательным взглядом и стал продолжать свой рассказ.
Вот уже до слуха долетает сквозь морозную дымку звон колёс. Клубы пара показались белыми шапками выше деревьев. Паровоз пыхтит, колёса постукивают на стыках рельсов. Чёрная туша выкатывается из-за поворота. Мелькают между стволов сосен платформы с пушками, установленными крест-накрест дулами. С часовыми в длинных, до пят, тулупах и валенках из обыкновенной соломы поверх сапог…
Гудит в трубе огонь, винтовочными выстрелами потрескивают в печи березовые поленья. Искры выбиваются сквозь щель чугунной дверцы. Малыши сидят у печи, неживые.
— Митьке, моему подручному, Митрею, второму номеру, не терпится. Мал ещё — дёргается возле меня, к ружью порывается. Вот-вот выдаст себя. Я его одной ногой — толк. Цыц, мол, нишкни! Ружьё у нас одно на двоих. Длинное ружье цельных два метра в нём. «Петеэром» называется — противотанковое, значит. Весом на пуд.
А стреляет пулями всего в перчину величиной. Зато перчина та горькая. Ой, какая горькая! Оставляет она в толстой броне дырочку пустяковую, в паучью норку. Ну, пусть чуть побольше, зато гибельную. И огромному танку от той дырочки — смерть!
Дед Матвей стукнул железной дверцей, подбросил в печь несколько поленьев. Закрыл печь, ещё и раскалённую ручку повернул, чтобы завёртка за уступ зашла. И как ему не печёт! Даже не моргнул глазом от жара!
— Лежим это мы, приглядываемся, а паровоз уже как на ладони — вот он. Теперь самое главное — момент поймать. Прилаживаюсь я к ружью, беру чёрное брюхо на мушку. Подловил и — щёлк! Тут все тебе, значит, и дела…
Сказал и вроде уходить собрался. Как же так: на самом интересном остановиться! Дед Матвей понял ребят, добавил:
— Дела какие?.. В плечо только толкнуло очень. А так ничего: пар из котла в небо ударил, колёса осатанело завизжали тормозами. И гудок зачем-то засвистел…
— А дальше что? — испугались дети, видя, что старик ищет шапку, на тулуп глянул.
— Дальше что? Ясное дело, догадаться не трудно: пар валит в небо, застил весь эшелон, паровоз остановился. На платформах стрельба поднялась. Кто куда попало пуляет, без разбору.
— А вы с Митькой?
— Мы с ним уже далеко, аж за Карнауховскими соснами, на лыжах только пятками замелькали…
Накинул тулуп, шапку в руки взял. Сказал на прощанье:
— Мне пора.
И ушёл, озадачив своих «студентов». Как же так: рассказывает про ту, старую, «первую ерманскую», войну, а петеэры вплёл. Какие же тогда могли быть противотанковые ружья? И потом: как мог Митька, иначе — Митрей, Митруха, их хороший знакомый да обыкновенный пятиклассник, что только прошлой зимой ездил со всеми учениками на занятия в Иволжино, быть в ту, «первую ерманскую», подручным — вторым номером, если он и родился после неё-то, войны? Ясное дело: заливал чего-то дед. «Конспирацию» наводил, да ребята охотно прощали ему такую неправду.
Теперь большую часть своей жизни ребята проводили в дедовой школе. Только ночевать расходились по домам. И в те дни, когда дед Матвей не приходил, еду готовила Надежда Фёдоровна. Малыши помогали ей. Девочки мыли картошку, мальчики приносили дрова, следили, чтобы не погасло в печке. Сядут кружком, подбрасывают поленца. Как дед Матвей. Слушают волшебное гудение огня.
Сочится, пенится на пилёном срезе бревна сок; посвистывают синие хвостики пламени, живительный дух тепла расходится по горнице. Котёнок выгревается на лежанке. Потянется передними лапами, зевнёт, показав белые зёрнышки клыков, положит голову подбородком на тёплое. Спит себе беспробудно.
И когда все подзаправятся хорошенько, той же картошкой в мундирах, с салом, с луком, с солью и хлебом, начинается самоподготовка. Ребята решают задачи, выполняют грамматические упражнения, читают. Словом, делают то, что задано на дом. Забьётся каждый себе в уголок, чтобы никому не мешать, бубнит под нос. Потом бежит к учительнице на проверку — что она скажет: хорошо или плохо? Как выучат уроки, снова собьются возле неё. Ждут, чтобы она что-нибудь рассказала.
В один из таких дней школьники попросили свою учительницу показать дедов букварь. У ребят были свои буквари, по которым они учились в школе раньше, пройденные буквари, которые они уже, почитай, знали наизусть. А вот букварь деда Матвея, старый букварь, самый первый наш букварь, по которому пальцем водил ещё старик, букварь, с которого отсчёт нового времени начался, не смотрели от начала до конца.
Ученики сели вокруг Надежды Фёдоровны, притихли, как на уроке. Даже сёстры-близнята — Люба и Люся Назаровы — не перешёптываются, как обычно. Павлушка Маленкин не болтает ногами под скамейкой, не шмыгает носом. Смотрят — и перед ними открываются страницы истории. Как жизнь наша начиналась, из чего она пошла: рабочий, бьющий молотом по наковальне — искры звёздочками летят; крестьянин в лаптях серпом рожь кладёт; заводы дымными трубами в небо устремились; красноармеец с метлой, метущей толстых клопов в чёрных фраках, на островерхом шлеме — красная звезда; клопы в чёрных фраках толстопузые, горбоносые, клыки алчно скалят и летят в пропасть, сметаемые красноармейской метлой!
Осторожно листают старый букварь дети, как реликвию перелистывают. И перед ними оживает то далёкое прошлое, когда их ещё и на свете не было, когда родители были маленькими, вот как они сейчас.
Деды старые в бородах, старушки в платочках за партами, за букварями при керосиновой лампе; старик в наушниках; первая лампочка в избе с расходящимися лучами…
— А что такое ликбез? — прочёл Федя в букваре незнакомое слово.
Надежда Фёдоровна немного замешкалась. И если бы ученики были повнимательней, они бы заметили, что учительнице не хотелось ворошить прошлое, но она поправила на переносице пенсне, объяснила коротко:
— То время было такое. После царя, когда неграмотных оказалось больше, чем грамотных. Вот мы и занимались ликвидацией безграмотности. Ликбезом, значит. Сокращённо.
Задумалась, спрятав глаза глубоко под стёклышками пенсне. Наверное, прошлое своё вспомнила. Не знали, конечно, дети, что Надежда Фёдоровна вспомнила, сколько их, малых, несмышлёных, и старых, седобородых, от первой буквы «А» до последней «Я» провела по этому букварю…
— И дед Матвей учился по этому букварю? — перебили её мысли дети.
— Учился, да не доучился! — выговорила она строго и недовольно. Тут же добавила мягче: — Поленился просто, теперь-то жалеет, до сих пор кое-кому прямо в глаза смотреть не может. Вечную вину свою несёт тяжело.
Подняла голову, посмотрела куда-то мимо бревенчатых стен.
— А ведь способным был. Учителем мог бы стать.
В Беловодах дети и не считали деда Матвея иначе, как своим учителем. Выходит, он им не учитель, вернее, не совсем учитель. То есть учитель, но не такой, как надо. А всё ведь из-за того же простого букваря, который не смог одолеть за свою жизнь старый.
И снова страницы — и снова тот далёкий, неведомый и такой необходимый для каждого из них сейчас мир. Остановились дети в конце, видят: рыженькая бородка сошлась клинышком, галстук в белых крапинках примят на груди, добрые глаза смотрят со страницы знакомым взглядом…
Смотрит на ребят чуть прищуренным глазом, будто вот рядом с ними сидит, возле печки. И говорит с ними, спрашивает каждого: «Ну, как ты учишься? Не стыдно ли будет тебе потом в жизни?»
Как деду Матвею бывает теперь. Ой, как стыдно!
Наступил Новый год. Деревья отяжелели снегом, дымки потянулись ниточками в небо от труб, окна замуровало лесом: и листьями, и ветками, и даже белыми, из снега, ёлочками. Надежда Фёдоровна стояла у окна, смотрела на волшебные художества мороза. Ей, наверное, не хотелось отпускать детей на каникулы, долгие зимние каникулы, — сколько ведь пропущено! Да и сама — как без них? Вдруг её глаза засветились.
— А не устроить ли нам ёлку, ребята?
— Ур-ра-а-а! — поднялось в классе.
Всем, видно, хотелось ёлку на Новый год. Настоящую, под самый потолок, с разноцветными игрушками и конфетами, с Дедом Морозом и хороводом. Такую, о которой они мечтали. Фантазировали на уроках рисования.
— Ну, живо, одевайтесь!
Густыми красками залёг закат в голых ветвях дедового сада. Спускаются до земли инеевые проседи ближнего леса. Тихо вокруг, ничто не шелохнётся. Зацепишь плечом ветку — так и обдаст тебя жгучим серебром.
Миновали дубовую рощу, свернули на тропку, ведущую к Глухой балке. А дальше Карнауховский бор. Тот самый, что скрыл деда Матвея и Митьку, когда они подбили вражеский эшелон. Так и тянет туда, за Карнауховские сосны да за тёмный непроходимый ельник: как там они, лесные люди? Что делают? Как живут? Но учительница не разрешает. Нечего мешать. Наше дело такое: учись да, знай, язык держи за зубами, до времени, конечно. Велела спуститься к озеру.
На озере, как на огромной поляне, даже не верится, что под метровой толщей снега и льда, в тёмной воде, рыбы и рачки живут. Летом сюда часто ходили ребята порыбачить: карасей и линьков ловить. Не удочками, не сетями, как обычно ловят рыбу, а палицей. Всунут палицу в озеро, накрутят на неё водорослей и вытаскивают. На берегу разворачивают зелёную пряжу. И среди коричневых улиток, среди чёрных водяных жучков мелькнёт вдруг на изумрудной зелени золотая, как медаль, рыбка. Осторожно, опять же как медали, выбирают карасей и линьков, а зелёную пряжу выбрасывают обратно, в воду, потому что в ней много ещё живности осталось: рачков, головастиков и прочей всякой рыбной мелкоты.
За озером тянется ельник. Сначала негустой, лесорубами прореженный, а дальше за просекой тёмный, непроходимый. Так и манит к себе ельник, где бугрятся скрытые землянки, где между деревьями ходят в шапках с красной ленточкой люди, но учительница не отпускает ребят от себя.
Где-то за дальними елями, убранными клочками ваты, заходит солнце. Плотные тени выступают из чащи, ложатся под ноги. Снег, как букварь, испещрён буковками звериных и птичьих следов — кружево лесной грамоты, неразгаданные тайны леса.
Жарко. Федя снял рукавицы — руки дымятся паром. Вынул, как мужичок, из-за пояса топор, ударил под комель. Сверху осыпало ребят, Надежду Фёдоровну колкой снежной пыльцой. Девочки завизжали, втягивая шеи в воротники. А мальчишки ещё давай прибавлять, под крики метели трусят ветки. Еле остановила их учительница.
Домой возвращались поздно. Внесли ёлку в тепло, она отогрелась и выпустила на лохматых ветвях янтарные капельки смолы. Федя посмотрел на руки, они тоже в липких пятнышках от ёлки. Пятнышки загрязнились и стали похожи на веснушки, какие бывают на носу и щеках. Только эти, что у него на руках, смолкой приятно пахнут, а те, на щеках и носу, так, вроде для декорации какой.
Неожиданно подёргал кто-то дверь. Школьники тревожно оглянулись, замерли в ожидании, но учительница успокоила их:
Ничего, дети. Это ветер-озорник поднялся Нрав у него, ветра, такой.
Елочных игрушек у деда Матвея, конечно, не было, потому ребята притащили из дому всё, что могли, что у кого было. Украсили ёлку тряпичными куклами, разноцветными флажками и конфетами.
Только настоящих конфет не было. Сохранились всего лишь обёртки — фантики. Девочки собирали их для игры ещё до войны. Нарезали плиточками сырую картошку таких размеров, как были когда-то конфеты, завернули кирпичики в цветные фантики, повесили на ёлку — настоящие конфеты получились. Никто бы не подумал, что они поддельные.
Когда нарядили ёлку, то сами удивились, какой она вышла нарядной. Взялись за руки, пошли вокруг неё хороводом. И учительница с ними тоже. Да остановились…
Кто-то стукнул наружной дверью, топчется долго в сенях, оббивая валенки. Наконец вместе с облаком пара заходит: весь завьюженный, с большой, до пояса, бородой, присыпанной инеем, с двумя белыми тучками бровей над глазами. Свекольные скулы горят от мороза, слеза, выбитая ветром, блестит у излучинки глаза.
— Ай гостю не рады? — глянул на ребят, они даже растерялись как-то.
В руках у деда Матвея палица, вырезанная из вишняка, за плечами — торба с заплатой из ряднины. Сбросил рукавицы прямо на пол, развязал мешок и запустил в него руку по самое плечо. Долго шурует в мешке, вылавливая там что-то. Сам из-под белых тучек, что оттаивать и чернеть начали, поглядывает на ёлку — ай да славная вышла! да на своих «студентов». Терпения нет! Наконец разгибает спину, протягивает конфеты-подушечки белые вперемежку с розовыми, в сахаре обкатанные. До войны такие в магазине были, самые дешёвые. Теперь им и цены не сложишь.
Обошёл всех по очереди, оделил подушечками, и снова рука нырнула в мешок. Что же он ещё вытащит оттуда? — заглядывают ребятишки в мешок. Да разве за его огромными плечами что-нибудь рассмотришь. И вот в его руках, как у фокусника, появляется шоколад. Две гладенькие блестящие плитки, на равные кирпичики намеченные неглубокими желобками, вроде заранее поделены для ребят. Отламывает каждому по кирпичику: ешьте на здоровье.
Дети живо справились и с конфетами и с трофейным шоколадом. Мастера они, дети, на такое дело. Стали в круг, втащив и деда Матвея. Он взялся за руки и прошёлся вокруг ёлки. Ну, точно, как настоящий Дед Мороз! Жаль только, иней на бороде успел растаять.
Остановился вдруг, топнул ногой, не выдержав:
— Нету их!
Ребята испуганно переглянулись и ничего не поняли. Что это с ним, старым, стряслось: топнул так, даже ёлка закачалась. Смотрят на него, стараясь разгадать по лицу, по глазам, что же такое может быть, и ничего не могут узнать. Дед часто так: скажет слово, а что оно значит — пойди разбери.
В этот раз старик изменил своим правилам. Топнул ногой снова, ещё и кулаком припечатал.
— Нету тех стрелок чёрных! Нету! Каюк им!
Надежда Фёдоровна как стояла, так и присела. Добро, скамейка рядом нашлась. Сняла стёклышки очков — на переносице с двух сторон остались бледные вмятинки от пружин. Зато щёки сразу зарозовели, морщинки разгладились, глаза загорелись радостью. Никогда не было с нею такого, чтобы она вот так как-то сразу вся помолодела.
— Вот и на нашу улицу праздник пришёл, — сказала тихо.
Времени прошло не так уж и много, а малыши преуспели немало. Научились читать! И не было того места в букваре, старом дедовом букваре, где бы они не побывали.
— Мы не рабы! — читает без запинки Федя Плотников.
— Рабы — не мы! — вторит ему Таня.
Тревожно залаяли дворовые собаки. Откуда-то издалека донеслось еле уловимое подвывание мотора. Давно уже, с тех пор как перестала работать лесопилка, не появлялись в Беловодовском лесничестве автомашины. Ребята решили, что это им показалось, тем более Надежда Фёдоровна ничего не расслышала.
Вскоре вой моторов повторился с удвоенной силой. Его отчётливо донёс порыв ветра. Ребята повскакивали из-за парт и, процарапав на стёклах наморозь, прилипли к окнам. Перед ними открылась единственная в Беловодах улица.
Что-то непонятное творилось в посёлке. Федя протёр лучше стекло, приник глазом, увидел, как из-за поворота, из-за сосен, осторожно выехали две диковинные машины. Сперва они словно бы огляделись и лишь затем передвинулись ближе. Одна из них, клюнув носом, остановилась у въезда, возле его избы, другая живо прошла неезженой дорогой и остановилась за школой. Прогрохотала, сотрясая стены, загородила свет в окне чёрным ящиком со свастикой на боку. Чудовища какие-то, а не машины. Гибриды на гусеничном ходу сзади и обычными шинами впереди. Остановилась вторая машина за домом, тоже клюнув носом с разгона, и в тот же миг из брезентового кузова прямо в снег стали сыпаться люди в чёрных шинелях и железных шляпах. Поля у шляп куцые, шинели длинные путаются в ногах.
Ребята в недоумении посмотрели на учительницу. Надежда Фёдоровна сидела за столом, как прежде, лицо её было спокойным, только чуть побледнело.
Федя опять припал к своей амбразуре — чёрные шинели к тому времени щербатым частоколом оцепили школу. Отделяют домик деда Матвея от леса и от посёлка, в окружение берут. У каждого в руках небольшая коряга из железа, за поясом по две, а то и по три гранаты с деревянными голышами длинных ручек. Одна за другой замолчали в посёлке собаки.
Учительница очнулась от забытья, начала собирать зачем-то чернильницы. На беду одна чернильница выпала из рук и разбилась. А Федя увидел, что учительница собирает чернильницы, схватил старый букварь и сунул его за пазуху.
Во дворе дерзко перегукивались в морозном воздухе на чужом языке голоса. Щёлкнула щеколда, но никто не заходил. Лишь холод ледяным дыханием подступил к детским ногам. Кто-то приблизился к окну. Сторонясь, постучал чем-то железным в раму.
— Матфэй, вихади!..
От стука пушок инея осыпался на подоконник. И всё затихло. Лишь тикают на стене, как прежде, часы. Странно, что они тикают, не остановились Отсчитывают страшное время…
На улице снова зашумели, а что там творится — не разобрать. Только топот сапог стал слышнее и, значит, ближе. Открылась дверь настежь — показалось чёрное рыльце автомата, потом железная каска с глазом. Много их сразу ввалилось в горницу — не проглянешь. Все рослые, крупнолицые. Подбородки шарфами повязаны. И шинели на них не чёрные, как показалось вначале, а зелёные. Впереди себя рыльца коряг-автоматов держат наизготове.
Смотрят: парты расставлены в простой избе с ухватами у печки, на полу свежее пятно от чернил. Старушка сидит за столом в пенсне, руки сцепив, даже головой не повела. По углам ребятишки с испуганными глазёнками.
— Шуле? [Школа] — догадались.
Один из них подошёл к столу, взял карандаши и бумагу. Стал подозрительно рассматривать.
— Дойч? [Немецкий?]
Да тут поднял на свет, увидел паучки, и всё прояснилось. Как зашумят они все разом, обнаружив бумагу с водяными знаками, как замашут руками, перебивая друг друга, поглядывая на учительницу. И понятно всё, хотя и говорят не на нашем языке. Очень понятно, без перевода понятно, без словаря. Дед Матвей, бывало, одно слово вправит — и то запутает, с толку собьёт. А тут сплошь идут те непонятные слова, а ясны, до боли ясны.
Начали они выгонять школьников на улицу.
Федюшка, не помня себя, прибежал домой матери нет: в лес, видно, подалась за валежником.
Припал к окну, процарапал, оставляя фиолетовые полосы, глазок. Увидел чёрные на снегу силуэты.
Один лез на чердак, другой держал внизу лестницу, приставленную к стене. Коряга-автомат у него, подбородок задран кверху, каска чуть не сваливается. И говорит что-то тому, который лезет. Лестница прогибается, не иначе, хочет сбросить грузную тушу.
Ещё трое пошли в конюшню, где обычно стоял Король, где так и остался дедов плотницкий верстак, сделанный на скорую руку. Сено ворошат. Управились они быстренько — и в доме, и на чердаке, и в сарае, — быстро у них всё выходило. Вывели старушку.
Надежда Фёдоровна была в той же своей неизменной шубке из лоскутков, в поношенных сапожках со множеством застёжек. Из-под меховой шляпки холодно поблёскивали стёклышки пенсне. Учительница смотрела отрешённо куда-то вдаль, не замечая шинелей.
Федя увидел старую шубку в лоскутках, кинулся к двери. Ударился с разгону во что-то мягкое.
— Куда ты?!
Это была мать. Она прибежала из лесу — чуяло её сердце беду. Прижала сына к себе — последнюю надежду, всё ещё не веря, что он живой. И, когда он попробовал вырваться, сильнее сжала руки, чувствуя, как отчаянно колотится-клокочет его сердце.
Тем временем старушку посадили в крытый брезентом кузов диковинной машины, выцедили из квадратных канистр бензин не на землю — в вёдра. Плеснули на крышу, занесли в избу, потом намотали на палку тряпку, окунули в ведро. Подожгли — и бросили в сени. Огонь ухнул, земля вздрогнула так, что в окне, за которым стояли мать с сыном, осыпался фиолетовый снежок.
До поздней ночи стояло над Беловодовским лесничеством красное кровяное зарево. Никто, даже самые малые, не спал в посёлке. Через проталинки в окнах смотрели, как в огромных сугробах бьётся над крышей дедовой хаты пламя пожара и как обрушиваются вниз, на землю, огненные брёвна стропил, выбрасывая вверх, высоко в небо, золотые бесчисленные искры…
Рано утром, на рассвете, появились в Беловодах лесные люди. Приехали на лошадях, спешились возле чёрного пепелища. У каждого — автомат на груди или карабин за плечами. На шапках — огненные ленточки наискосок. И у деда Матвея — теперь открыто.
Замер он рядом с Королём, голову опустил. Смотрит, как розовые жилки по древесным углям до краёв добегают. Его левая рука бинтом перевязана, автомат через плечо сзади.
— Не уберёг… — упрекнул себя.
Начали сходиться люди. Марина Семёновна, Анна Маленкина, Пелагея Назарова. Никто не мог усидеть дома. Давно уже на беловодовской улице — с майских дней — не собиралось столько народу. Пришли и самые малые к своей школе. Стоят понурив головы, молчат. У Танюши Голубевой котёнок на груди, тот серый котёнок, что приехал сюда в огромной муфте из меха, что выгревался на печи, его девочка успела спрятать за пазухой и спасти.
Солнце за лесом где-то поднимается. Небо посветлело. Темень в чащу отступила. Белым-бело вокруг, даже глазам больно смотреть. Только пепелище зияет в земле чёрной дырой. И над той чёрной дырой торчит в небо голой трубой дедова печь. Та самая, что согревала малышей в непогодь, что варила картошку для них в мундирах, что собирала их у своего огня послушать бесчисленные житейские и боевые истории деда Матвея…
— Сколько волк ни берёт — и его возьмут! — нарушил тишину старик.
Снял свою папаху с ленточкой наискосок — седая прядь прилипла ко лбу. Волос по-стариковски от макушки приглажен во все стороны. Борода в инее. А в ресницах слеза острой льдинкой запуталась.
— Пухом тебе земля, Надя… — еле выговорил.
Кто-то из женщин всхлипнул. Да дед Матвей обернулся, глянул строго. В его глазах уже не было слёз. Папаху надел, перебросил через голову Короля повод, а руки дрожат. Выдают.
Другие партизаны тоже начали готовить лошадей в дальний путь. Влас Маленкин прижал к себе сына Павлушку, попрощался с женою Анной. Их командир — ещё молодой парень с портупеей крест-накрест поверх тулупчика — заметил, как стоит отрешённо Федя Плотников, шапку и букварь держит в руках, старый дедов букварь, подошёл к мальчику.
— Потерпите немного, — сказал. — Может, всего до осени, до сентября. Будет у вас школа.
Федя надел шапку в чернилах, поднял на командира влажные глаза.
— По правде?!
— А то как же! — нарочно возмутился, сделав строгое лицо, командир и тут же, для подкрепления своего авторитета, обратился к «заведующему учебной частью»: — Вот и дед Матвей то же скажет. Верно я говорю, Матвеич?
Дед Матвей увидел свой старый букварь в руках Федюшки, невольно потянулся было к букварю, к своему старому спасённому букварю, да остановился вовремя, поразмыслив. Положил тяжёлую руку на шапку в чернилах, сказал твёрдо:
— Да, дети. Будет. Обязательно будет!
Впервые старик назвал их не «студентами», а «детьми». И дети поняли, что говорит он с ними как со взрослыми людьми.
Солнце искрится в туманной изморози над лесным горизонтом, стволы соснового бора зарозовели, дали вычистились, зимняя акварель берёзок открылась. Тишина звенит. А в глазах черно. Боль в глазах. И чёрное пламя, на что ни глянешь, накладывается. Бьётся в огромных сугробах над крышей. Огненные брёвна обрушиваются на землю, вымётывая в небо снопы искр…
И ещё долго, очень долго, не один год и не два, схватывались по ночам дети в полусне, порывались к окнам, всматривались в окраешек леса, туда, где стояла когда-то изба деда Матвея, и видели, как чёрное пламя накладывается на розовые сугробы и как роями взбиваются к небу мириады искр…
Так и остались навсегда, на всю жизнь, в памяти горящие стропила их необычной школы той далёкой и грозной военной поры.