Носов Е.И. Памятная медаль

Носов Е.И. Памятная медаль

  В канун дня Победы Петр Иванович Костюков — по-расхожему Петрован получил из района повестку с предписанием явиться тогда-то к таким-то ноль-ноль по поводу воинской награды. 

— Это которая-то будет? — повертел бумажку Петрован. — Сёмая, не то восьмая? Уж и со счету сбился… — нечаянно приврал он.

— А тебе чего? Знай вешай да блести! — разумно рассудила почтарка Пашута, одной ногой подпиравшая велосипед у калитки.

«Когда и успела этак-то загореть, обветриться: лицо узкое, темное, новгородского письма, подкрашенные губы — и то светлее самого лика. Свежая еще, а ведь ей, поди, уже под семьдесят», — просто так подумалось Петровану.

— Не себе, так внукам-правнукам потеха. Да и сам когда тряхнешь при случае, — как бы уговаривая, весело прибавила Пашута, как привыкла, объезжая околоток, помимо почтового дела, старого утешить, малому нос утереть. Пляши давай!

— Этак никаких грудей не хватит, — мучился смущением Петрован. — Аж пиджак наперекос пошел: пуговицы с петлями не стали сходиться. Хватит бы… Я ведь только одну неделю и побыл под Старой Руссой. А они все вручают и вручают… Вон Герасим, тот до самого Берлина дошел, на ристаге расписался на него и вешали б…

— Вешать-то не на кого: плохой стал Герасим. Его теперь всякая граммуля долу тянет. — Пашута поправила алый шарфик, продернутый серебряной нитью, забрала его за ворот куртки. — Давеча была я у него: сам не вышел, внучка выбежала, за повестку расписалась. Говорит, лежит дедушка, не встает.

— Ну да, ну да… — запнулся Петрован. — Стало быть, Герасима тоже согнуло… Дак ить он аж два раза навылет простреленный. В грудях и доси свистит. А ежли закурит, дак курево вроде из-под рубахи выходит. Весь дырявый. Бывало, засмеется: через меня оса наскрось пролазит…

— Небось шуткует, — усмехнулась Пашута. — Дак и у тебя эвон какой рубец — во весь лоб. Как и живой только… И на руке пальцев нету, даже кукиш не сложишь.

— Э-э, девка! — отмахнулся Петрован. — Кабы б я руку в самом логове повредил, это б совсем иная разность. А то вроде как у тещи на огороде. В том-то и досада.

— Ну да теперь какая разница? Кровушка-то все равно полита?

— Тебе, может, и без разницы, а мне и доси обидно…

— Ну, в общем, Петр Иваныч, поздравляю с наградой!.. — Пашута, собираясь ехать, оттолкнулась от штакетника. — Давай готовь пиво, скликай гостей.

— Ты, может, зайдешь? — намекнул Петрован, придержав Пашуту за небесную болоньевую куртейку, озарявшую вокруг себя голубым и весенним. — Ты ить первая весть принесла. С тобой и чокнемся!

— Не, парень, — Пашута мотнула вольными, без косынки, кудрями. — Мне сичас нельзя: за рулем я. Еще ж в Осинки педали крутить.

— А там к кому?

— К Пожневу. Василь Михалычу.

— А Макарёнок живой?

— Это который?

— Ты чё, Макарёнка не знаешь? Он ить тоже из наших, из ветеранских…

— Да кто ж такой? Не упомню…

— Изба за протокой. Всегда под его окнами гармошка пиликала, народ толокся.

— А! Макар! Макар Степаныч! — вспомнила Пашута. — Шавров его фамилия. У меня по спискам — Шавров.

— Ну, тебе — Шавров, а мне — Макарёнок: в одну школу бегали.

— Этого давно нет, дом крест-накрест заколочен. Года два, как нету…

— Уехал куда? У него, кажись, сын в Набережных Челнах.

— Из больнички не вернулся. Стали старый осколок доставать, будто бы мешал, что-то там передавливал, а мужик и не сдюжил… Не пришел в сознание…

— Дак, а Ивашка Хромов?

— Тому медали больше не дают.

— Это почему? — насторожился Петрован.

— А он по электричкам подался. На культе рукав задерет и «Подайте минеру Вовке!».

— Почему «Вовке»? Он же Иван!

— Дак это — участник Великой Отечественной войны, а сокращенно — ВОВа. Ну а он себя — Вовка. За то и не дают ему медалей. Боятся, что пропьет. Он же все свои прежние пустил на похмелку.

— Ну и посадили б, раз так.

— Дак вроде не за что: не украл…

— Лучше б украл: все ж варево на кажный день. И в баню сводили б… А так позор заживо съест.

— Это правда. Видела его на станции: опух, зверем зарос, босый ходит, ногтями по настилу стучит. От меня отвернулся, будто не знает такую.

— Стало быть, в Осинках теперь — ни души?..

— Один Пожнев и остался. Да и тот все ногу на подушке держит, лопухами обкладывает. Ему б на грязи, да грязи нынче кусаются… Такие дела… таковские… Тот раз, к писятлетию, шестерым повестки возила, а нынче только одну.

— А в Клещеве как?

— Туда уже не шлют… — Пашута перекрестила шарфик.

— Да-а, — обреченно заозирался по сторонам Петрован. — Лихо косит нашего брата. Уже к последним рядкам укос подобрался: к двадцать пятому да двадцать шестому году. То спереди меня, то позади вжикнет… А иные раньше моего под стожары убрались.

— А чево хотел? Народ вовсе брошенный. Особенно в деревнях. Я езжу дак вижу: ни ёду, ни марлички. Здравпункты травой поросли, обрезают туда провода, режут за неуплату телефоны… Что случись — не докричишься… Ну, поехала я, а то не туда мы заговорили. Надо б радоваться: за медалью зовут, а мы… Держись, Петр Иваныч, не поддавайся лиху… Да собирай гостей… — и Пашута белым курносым кедом порывисто надавила на взведенную педаль.

— Да, Пашка, да, девка… — неопределенно проговорил Петрован и перевел прищур с мелькавшей кедами почтальонки на разбродно и ленно бредущие в майском небе облака, как бы безвозвратно уносившие в вечность земные дни и мгновения.

В прежние времена из Брусов, где проживал Петрован, за юбилейными медалями отправлялось немало бывалого люду, из коего, если б подровнять носки, можно было выстроить не меньше взвода. Но вот и в Брусы пришел предел, и теперь из всех уцелел один Петрован, пока пощаженный лётом времени, поди, из-за того, что был он сух, скрипуч и шершав, как пустырный кузнечик. Несмотря на недочет пальцев, остался он хваток до всякого дела: тесать, пилить, виртуозничать стамеской, плести грибные кузова, класть легкодымные печи и лежанки и много еще чего. Но пуще всего отдавался он тракторному делу, которым заболел еще мальчонкой, и два года перед войной провел прицепщиком. Семь ребячьих шкур спустил на жаре, по августовскому чернопаху, и белых мух вдосталь наглотался из снежных зарядов, а однажды задремал за плугом да чуть было не сбрушило лемехом, расчищенным добела. Но ничто не отвратило его от трактора, от керосинового пота и натужного рева и грохота. Даже в свои семьдесят лет он, как прежний Петька Костюк, в неизбывной восьмиклинке с пуговкой на макушке, еще гонял на многопрофильном тягунке: окучивал колхозную, уже ельцинскую картошку, морил колорадского жука, подбрасывал солому на ферму, бульдозерил на разъезженных дорогах делал из грязи асфальт и ровноту. Он и теперь бы колесил на своем «Беларусе», понимавшем Петрована с одного кивка, если бы колхоз не распался на дольщиков, из коих кто-то однажды ночью выкрал из того «Беларуса» еще теплое сердце — чиненый-перечиненый движок, а на прокеросиненном сиденье оставил крутую лепеху с огуречными семечками…

Тем же вечером Петрован велел жене Нюше истопить баньку, и, пока та носила в котел воду и шебуршала берестой, налаживая пал, он, стащив рубаху и приладив на поленнице косяк битого зеркала, обстоятельно и придирчиво обстриг покороче отпущенную было на волю не шибко дружную бороденку, а заодно и укоротил лешачьи брови, уже начавшие застить белый свет.

— А ну, глянь, ровно ли? — представился он жене, вскинув подбородок.

Нюша, крупная, рукастая женщина, ухватила Петрована за сухонькие остряковые плечи и повертела туда-сюда, сощуренно отстранясь и сведя губы дудочкой.

— Ну, чего? Нигде не торчит?

— Вылитый царь Николай! — усмешливо одобрила Нюша. — Чуток бы росточку — и в самый раз на престол!..

— Ладно тебе! — не принял похвалу Петрован. — Все шуткуешь. А мне на люди идти. Глянь заодно, как там плешка: далече ль расползлась? Мне ить не видно. И зеркало никак не наведу — пляшет все…

— А тебе какая разница? Все одно в картузе пойдешь.

— Оно-то так… — задумчиво потупился Петрован. — Дак бесова печать и под картузом свое берет, человека изводит. А ить еще недавно со сна расчесать не мог. А? Нюш? Ужли забыла? И у тебя какая коса была — сущее перевясло! Куда все девалось…

— Туда и девалося… — Нюша шутливо взъерошила легкую седень на детской голове своего суженого и поддала ладошкой под зад, по пустым, дряблым штанам. — В чем пойдешь-то: в сапогах али в плетенках? На дворе уже обсохло, можно и в плетенках, эвон сколь пехать — умаешься, ноги в сапогах набьешь… Оне теперь и вовсе негожи. Сколь им годов-то? Боле полста минуло? Ты в них ишо аж с войны вернулся.

— А чего им сдеется? — Петрован еще раз взглянул на себя стриженого в косое зеркальце. — Я в них только на чево важное. Однова в году, а то и реже. Даже подковки целы. Бывало, и за два, и за три года ничего такого, чтоб в сапогах… Правда, последний раз не так давно обувал. Той осенью, на Покрове — в Ряшнице Сингачева хоронили, одногодка. Наград — куда больше мово, двенадцать мальчиков несли… Из карабинов палили. Раз, да другой, да третий… Да-а… А больше никуда не хаживал, все чаще в кедах да плетенках. Теперь дак и на похороны не зовут: дорого стало. Приезжего человека надо ж приветить, угол ему определить, опять же и поужинать, и позавтракать. Допрежь так-то было, а теперь не стало, ближними обходятся. Сколь уж за последнее время нашего полку отошло, а я про иных и не знаю. Радио молчит, небось проволока соржавела, а газет не читаю — опять же накладно… Ты, Нюша, вот чего… Помажь-ка сапоги деготьком, а я, когда помоюсь, в теплой баньке повешу на ночь, они и помягчеют, расправят слежалые колдобья. Только голяшки не пудри: кирзу удабривать бесполезно.

После бани, неспешной и расслабляющей, Петрован надел все чистое, запашистое, отутюженное, прибавившее ему довольства и еще большего умиротворения, и так, в исподнем, с незавязанными тесемками на груди и с распушенной головой и округлой ежовой бородкой, похожий на равноапостольного святого — разлюбезного целителя Пантелеймона, с запихнутой за спину подушкой, чтоб ненароком не продуло, не задело задремавший с пару радикулит, пил с Нюшей крутой чай из разговорчивого самовара, в точности отражавшего одной стороной всю его, Петрованову, белизну и заоблачность, тогда как другим боком цветасто пестрел новым Нюшиным халатом. Чаевничали перед окном, распахнутым в майский румяный вечер с золотой полоской над дальним лесом, в завтрашний Велик день, коим в этой избе уже более полувека считалось Девятое мая.

Петрован в таких случаях требовал себе блюдце, придававшее чаепитию особую неспешность и значимость. Испив и накрыв чашку, он сладостно утирался красно размереженным рушничком, им же обмахивался, будто веером, и добродушно говорил что-либо обычно молчавшей Нюше:

— Вот ты давеча: «картуз» да «картуз»… Да не картуз вовсе! Не картуз, а фуражка. Фу-раж-ка! Сколь тебе говорить? У картуза околыш просто так, штоб на ушах держался, глаза не застил. А у фуражки околыш со значением. Чтоб издаля было видать, кто перед тобой, в каком войсковом служении. Допустим, идет тебе навстречу чин с красным околышем — кто таков, а? Ну-ка, скажи…

Нюша делает вид, будто не расслышала вопроса, принимается подкладывать Петровану засахаренную клюкву.

— Нет, ты скажи, скажи, не увиливай, — начальственно твердел голосом Петрован. — Кто таков в красном околыше?

— А-а, подь ты! Ничево я вашева не знаю.

— Погоди, сразу и «не знаю»… Я ж тебе про все это рассказывал…

— Забыла я за ненадобностью.

— Ну вот тебе! За ненадобностью»… А ежли я тебе встречусь, то в каком околыше?

— А ляд ево знает…

— Запомни: в черном я буду. В черном!

— А пошто в черном-то? Али ты хуже всех?

— Танкист я, вот пошто. Танкисты черные околыши носят. А еще артиллеристы. Потому как техника. Сталь да чугун, дым да копоть. Тут красное или зеленое не к лицу. А черное — в самый раз. Это по праздникам. А так, по будням, я в шлеме должен быть. Дак на войне и ходили только в одних шлемах. А фуражек и не было, не успевали получать, потому как праздников не случалось: все бои да ремонты. Рваную гусеницу закувалдишь — фрикцион полетел… Сходил в атаку — башню заклинило… Да оно зимой фуражка и не по делу: уши только морозить. А ветром сдует, дак потом сколь по снегу бежать за ней…

Когда ходики хлопнули дверцей после одиннадцатого кукования, Нюша окончательно изнемогла и, не убрав посуды, хватая притолоки и простенки, тучно квохча и булькая чаем, убрела в свою каморку. Петрован, вобравший в себя столько банного и самоварного тепла и благодати, потом долго онемело остывал и приходил в себя, сонливо, уморно слушая, как постанывал и покряхтывал старый оседающий дом, а в сухом сосновом стояке, с виду крепком и надежном, мелко строчила невидимая крошечная козява, прогрызая себе новый ход и изводя сердцевину стояка, опору дома в мучную праховину. И лишь когда усталая кукушка вяло оповестила час ночи, Петрован спустил ноги в стоявшие у подножья стула разлатые, надрезанные в голяшках домашние валенки и белым привидением беззвучно прошел к глухому самодельному шифоньеру, все еще угарно отдающему тяжелым смоляным лаком. Из его глубины он извлек свой специальный наградной пиджак и, неся его выше себя через горницу, зацепил крюком вешалки за лобный вырост лосиной лопатины, приколоченной меж горничных окон.

Пиджак был куплен намеренно из темного сукна, чтобы лучше виделись чеканные знаки поощрений. При этом Петрован руководствовался не мелким тщеславием — дескать, глядите, какой я герой, — а вековым крестьянским почтением ко всему, что свидетельствовало бы о российской истории, ее поворотах и разворотах, участником которых он чувствовал себя теперь только через этот свой пиджак, лунно отсвечивающий медалями, к которому и Нюша тоже относилась уважительно и даже побаивалась его важной и отутюженной солидности, что, впрочем, не помешало ей набить рукава и внутренние карманы терпкой огородной полынью — от моли. На левой его стороне висело семь медалей: четыре в верхнем ряду, три — в нижнем. Казалось, Петрована приглашали на завтра только затем, чтобы окончательно заполнить нижний ряд недостающей медалью.

По правде сказать, эти знаки на левой стороне уже давно не вызывали у него полностепенного удовлетворения: он испытывал чувство какой-то непричастности к их торжественному побренькиванию и блеску и когда вынужден был надевать этот свой парад, то ходил на два румба недоразвернуто левым плечом, обремененным ликующей тяжестью медалей. Наверное, причиной такой неуверенности явилось то, что среди его наград не было за оборону Москвы, Сталинграда, Кавказа, Одессы или Севастополя, так же как не было и за взятие Вены, Будапешта или Праги и тем более Берлина. Ничего этого Петрован не оборонял и не брал, потому как никогда не был в тех городах и странах. Просто все его медали имели юбилейный статус, то есть считались не боевыми, а лишь «по случаю» и «в ознаменование», что и заставляло Петрована носить их как бы бочком, с застенчивой отрешенностью. К тому же, как говорили иногда между собой старые солдаты, наградного кругляша, заменившего все остальные знаки внимания и поблажки, с годами становилось лишковато, а его звон все дробней и чешуйчатей, что вовсе не прибавляло славы и твердости в поступи, а только вызывало снисходительные улыбки заматеревших внуков.

Это все — на левой стороне бравого пиджака, тогда как на противоположной, у края лацкана, где-то ниже ключицы, одиноко обозначалась темной эмалью Красная звезда, ничем не приукрашенная, без взблесков и сияний, в своем простом естестве больше похожая на солдатскую шапочную эмблему, нежели на боевой орден, долженствовавший вызывать у зрящих незаурядность свершенного. А между тем сей одинокий знак, некогда почему-то отнесенный статусом на пустую правую сторону, Петровану был дороже и родственней всех остальных семи, издававших главный звон при параде. Порой, взглянув на него, Петрован все еще испытывал внезапный сердечный толчок, горячо обжигающий подреберье, наверное, оттого, что воочию ощущал в бордовой, как бы загустелой пятиконцовой заливке ордена собственную спекшуюся кровь, в которую, казалось, и теперь можно было макнуть палец…

Однако все свое наградное хозяйство Петрован блюл и содержал в надлежащем порядке, никакой чеканке не отдавал предпочтения, а каждую обстоятельно протирал обмакнутой в соду льняной тряпицей, давал просохнуть и затем уж принимался гонять бархоткой. После такой процедуры, совершаемой в полном одиночестве глубокой ночи или когда никого нет дома, Петрован помещал каждую воссиявшую награду в целлофановый пакетик от сигарет. Приходящиеся весьма кстати пакетики он заведомо собирал и в такой оболочке оставлял медали висеть на пиджаке до очередного выхода.

И вот завтра на рассвете он натянет остро пахнущие сапоги, пройдется в них туда-сюда, примеряясь к неблизкой ходьбе, потом, поплескавшись под кухонным рукомойником-чурюканом, обрядится в летную комсоставскую рубаху в четких квадратах лежки, привезенную племянником аж из самой Москвы для таких вот случаев, разберет на две стороны остатки своего русокудрия: поменьше на правый висок, побольше — на проступившее темечко, непослушный пробор смочит с руки чайной заваркой и, оглядев себя в зеркале, подведет некий итог: «Не сказать, што герой, но уже и не лешай». И лишь перед самым выходом торжественно и бережно наденет всегда готовый, отутюженный пиджак, ожидающий его на лосином роге, снимет с медалей целлофановые сигаретные обертки, энергично, до звука воссиявшей бронзы одернет его полы и на всю дорогу построжает лицом, помеченным над левой бровью багровым шрамом.

Дорога в район недлинная, но бестолковая. Прежде, при Советах, мимо Брусов раза четыре за день пробегал «пазик»: полчаса — и там. Пока картошка варится, можно было смотаться за комсой и хлебом. Нынче автобусик куда-то подевался, и приходится сначала верст пять пехать в обратную от района сторону, а потом уж — на электричке. Да и то: электричка приходит не в город, а на станцию, от которой еще топать и топать до центра. Или гони еще два рубля за вокзальный автобус. Правда, с Петрована, особенно когда он весь в медалях, не брали ни копейки.

Петрован при такой крутне не успел в одночасье справиться со своими делами и воротился домой аж на другой день.

Он вошел в родные Брусы, устало опав плечами, перехлестнутый прямо по медалям пеньковым шнурком с бубликами, которые в последнюю минуту купил в электричке. От пыли его надегтяренные сапоги сделались похожими на серые валенки, и шоркал он ими нетвердо, с подволоком, как в старых, разлатых пимах. Фуражку с черным околышем он нес в руке, а вместо вчерашнего пробора на голове трепетал спутанный ковылек, светлым нимбом серебрившийся против солнца.

Первыми, еще у околицы, встретились ребятишки — Колюнок и Олежка, весь день выглядывавшие его на дороге.

— Дядь Петрован, — канючили они, семеня обочь. — Получил медалю? А, дядь Петрован?

— Подьте вы… — продолжал брести Петрован.

— Покажь, а?

— Эки репьи!

— Пока-а-ажь. Хоть издаля…

— Ну чё? — остановился наконец Петрован. — Чё показывать-то? Ну вот она… — Петрован выколупнул из-под деревянно загремевших бубликов яркий, совсем новый бронзовый кругляш с каким-то дядькой, одной только головой во всю окружность. — Вот она…

Колюнок и Олежка вытянулись молодыми петушками, затаенно примолкли.

— Хоро-о-ошая! — едино признали они. — Эка блестит!

— Блестит-то она блестит… — сокрушился Петрован. — Да… как вам сказать, ребятки… Не моя она…

— Как — не твоя? — вроде как испугался Колюнок.

— Ты ее нашел? — раскрыл рот и Олежка.

— А-а… — трехпало махнул Петрован и, заломив несколько бубликов, насыпал румяного крошева в черных маковых мушках в подставленные ладошки. Давай, мыши, грызите… Вам этого не понять…

Над его избой струилось бездымное прозрачное маревце, пахло печеным. Это означало, что Нюша, дожидаясь его с наградой, истопила печь и напекла шанег. Но домой он, однако ж, не пошел, а, минув еще три избы, свернул к четвертой, Герасимовой.

Немогота хозяина удержала его жену Евдоху выставлять зимние рамы, а потому в избе накопилась испарина, запотелые окна тускло, заплаканно глядели на волю. К духу упревших щей, заполнявшему жилье по самые матицы, примешивался пронырливый, как буравец, запах валерьянки — от Герасима, из его каморы.

— Ляжит… Ох, ляжи-ит!.. — сразу заголосила согбенная, встрепанная Евдоха, увидев на пороге Петрована. — Проходь, проходь к нему, касатик. То-то буде радый! А то нихто ничево… Слова днями не слышит. Одна я… Ну да я ж ему чё путного скажу-то?.. Очертела, поди… Хуже скрипа колодезного… Вот ждал-ждал внуков — по головке погладить, а и те по чужим городам… Кабысь не себе рожали… Наказание господне… Проходь, проходь, Петя…

— Кто там пришё-ол?.. — квело донеслось из-за горничной глуби, следом послышался сухой, свистящий кашель и долгий, изнуренный стон.

— Иди, не бойся, — подбодрила Евдоха.

Сняв с себя бублики, Петрован обладил виски и, невольно приподняв плечи, как бы крадучись, ступил в горничный проем. Слабо мерцавший в углу святой Николай приветно покивал ему огненным острячком лампады, и он ответно осенил себя торопливой щепотью, отчего на его груди тонкой звонцой загомонили медали, услышанные, однако, Герасимом.

— Да кто там? Петрован… ты, что ли?

— Да я, я… Кому ж еще…

— Чё дак… путаешься? Ай ход забыл?

— Дак иду. Вот он я!..

В мерклом, безоконном застенке Герасим дожидался его в своей кровати, нетерпеливо приподнявшись на локте. Он был в исподней рубахе, бледно-желт иссохшим лицом, оснеженным на скульях и подбородке сивой недельной небритостью. Петрован неловко поддел под Герасима руки, обнял его, как если бы то был мешок с чем-то, и, сам сбившись с дыхания, поздравил с ветеранским праздником.

— А рази не завтра? — усомнился Герасим, обессиленно отвалясь на подушку.

— Не, братка. Седни аккурат девятое число. В районе прям на домах написано. И флаги кругом..

— Ага… Может, и так… А я лежу тут, в застенке… Только мухи и гундят… Деньки стороной обегают, без меня обходятся. Намедни будильник и тот итить отказался… Вконец свое истикал… Дак и я тоже…

— Давай посмотрю, — предложил Петрован, еще умевший ладить часы, правда, не дюже мелкие.

— А-а… — Герасим прикрыл темные, отяжелевшие веки. — Теперь и ни к чему… Часом больше, часом меньше… Тут, без окон, все едино: што день, што ночь… — и, взяв с приставленной тумбочки ложку, позвякал ею по белой эмалевой кружке.

На стук объявилась настороженная Евдоха.

— Чё тебе?

— Как это «чё»? День Победы нонче! Вон и гостьва пришла — Петр с Иваном. У тя нету ли маленько? От Степки, кажись, оставалось?

— Осталось, дак на дело: когда чё заболит…

— Вот и давай…

— Дак тебе низя! — воспротивилась Евдоха.

— Ладно «низя». Не твое дело.

— Как же — не мое? А за «скорой помочью» кому бечь? К телехвону? Четыре версты до сельсовету. Тот раз побегла, а там — замок, работа кончилася. Благо Митрохин малый на мотоцикле попался, домчал до станции. Дак чуть не обмерла рачки сидеть. А он, блудень, как нарочно — по кочкам да по колюжам… Ужасть чево натерпелася…

— Ладно тебе маневры делать, зубы заговаривать. Ить же сказано: День Победы! Чево ишо говорить? Тут не можешь, а — надо… Огурчиков-помидорчиков тоже подай…

— Май на дворе — какие огурчики?

— Ну чево найдешь…

— Да чё я найду-то? Али не знаешь? Ждите, картохи наварю. А то вон Петрован ноликов принес… Целую снизку.

Козюлилась-козюлилась баба, а чуть спустя, сгорнув с тумбочки аптечные пузырьки и все остальное ненужное, принесла миску квашеной капусты, перемешанной с багряными райскими яблочками, подала в глиняной чашке рыжичков в ноготь, так и оставшихся оранжево-веселыми еловичками, потом тертый хрен, запахом затмивший и квашеную капусту, и бочковые грибки. Уж больше и ставить некуда, но, потеснив посудинки на самую середину тумбочки, Евдоха водрузила жаркую сковороду с шепеляво говорившей глазуньей. И лишь после всего внесла сразу на обеих ладонях, как бы притетешкивая на ходу, бутылку «Стрелецкой степи», располовиненную еще сыном Степаном, нечаянно нагрянувшим зимой из своих Челнов по случаю командировки.

— Можа, петуха изловить? — предложила Евдоха, недовольно оглядывая в пять минут сотворенный стол. — Все равно не нужен пока: клухи уже с цыплятками, а яйца и без петуха сгожи… Да я б и зарубила, а только забежал кудысь, гуляка…

— Куда ж с добром! — остановил Петрован бабий пыл. — И так ставить некуда. Вон сколь всего!

Правда, в доме не оказалось хлеба, но Евдоха и тут выкрутилась, не сплоховала, а принесла Петровановы «нолики» и зацепила за шишку Герасимовой кровати.

— Ну, брат… — торжественно вздохнул и недосказал Петрован и, ерзнув, пододвинулся вместе с табуреткой поближе, половчее.

Он осторожно, будто опасную мину, приподнял бутылку и медленно, бережно наклоняя, тонко разлил по шестигранным, на долгих ножках, старинным рюмкам, еще звеневшим, поди, на Герасимовой свадьбе, нечто полынное, взаправду стрелецкое и степное.

— Ну, — повторил Петрован, озабоченно вглядываясь в Герасима. — Вставай давай, што ли… Рано тебе еще…

— Да где уж… — Полулежа на правом боку, Герасим дрожливо приподнял свою долгую хрупкую рюмку, похожую на балетную барышню. Задумчиво глядя на золотистый налив вина, охваченного хрустальными гранями, мерцавшими в полусвете каморы, он трудно, одышливо изрек из своей напряженной глубины: Што теперь… Я не за себя поднимаю это… Мое все проехано… Больше хотеть нечево… Я за неприбранные кости… Вот ково жалко…

Отдыхая, он помолчал, подвигал сопящими под рубахой мехами и, умерив дыхание, тихо продолжил:

— Перед глазами стоит… Упал в болотину и затих… Мимо пробежали, прочавкали сапогами — не до нево… День лежит, неделю… Никово… Вот и воньца пошла… Муха норовит под каску, к распахнутому рту… Потом села ворона, шастает по спине туда-сюда: ищет мяснова… Набрела на кровавую дырку в шинели, долбит, рвет сукно, злится, отгоняет других ворон… Ночью набредет кабан, сунется рылом под полу, зачавкает сладко… А там само время съест и сукно, и металл… И забелеет череп под ржавой каской, осыпятся ребра, подпиравшие шинель… На том месте опять ровно станет… Молодая березка проклюнется скрозь кострец… А любопытный волчок отопрет в чащу сапог, чтобы там, в затишке, распознать, што внутри громыхает… Как зовут его, этого солдата, откудова родом — уж никто и никогда не узнает…

— Ну, будя, будя! — Петрован заотмахивался свободной рукой. — Тебе нельзя говорить столько. Эка повело!

— А таких миллионы, — продолжал выговаривать свое Герасим. — Это ж они, не прикрытые землей, теперь не дают ходу России. С таким неизбывным грехом неведомо, куда идти… Сохнет у народа душа, руки тяжелеют, не находят дела… И земля не станет рожать, пока плуг о солдатские кости скрежещет… Оттого и не знаем имени себе: кто мы? Кто — я? И ты кто, Пётра? Зачем мы? И чем землю свою засеяли?

— Ну все, Гераська! Давай лучше выпьем! Чтоб всем пухом…

Петрован протянул свою рюмку к Герасимовой и подождал, сочувственно наблюдая, как тот, выпятив губы, будто конь из незнакомой цибарки, короткими движениями заросшего кадыка принимал победное питье. И только когда Герасим одолел половину граненой юбочки и опустил остальное, Петрован испил свое до самого донца.

Хозяин долго лежал навзничь с закрытыми глазами, и темные его веки мелко вздрагивали от толчков крови в синих подкожных прожилках.

— Живой? — озаботился Петрован. — Ай не пошла?

— Да вот слушаю, — как бы издалека отозвался Герасим. — В груди вот как замлело! А в голове — вроде красной ракеты. Махром расцвело…

— Ну слава те… — расслабился Петрован и враз развеселился. — Красная ракета — это тебе сигнал: «В атаку!.. За мно-о-ой! Короткими перебежками пшё-ё-ол!»

— А-а… — тряхнул желтой кистью Герасим. — Тут хотя бы до ветру… А то пришло — в бутылку сюкаю… Расскажи лучше, как съездил-то. Медаль получил?

— Да, считай, получил… — как-то нехотя признал Петрован.

— Покажь, чево там напридумывали?

— Да вот… Маршала Жукова дали.

— Жукова?! — оживился Герасим. — Ох ты…

Петрован высвободил из нижнего ряда новую свою награду и протянул Герасиму. Тот бережно принял ее в восковую ямку ладони, поднес к глазам.

— Он, он! — сразу признал Герасим. — Эт как беркутом глядит! Из всех маршалов — Маршал! А ты што ж ево не по чину-то? На нижнем ряду повесил? Ево надо эвон где, сверху всех медалей. Там, где Ленина вешают.

— Дак она и дадена не по чину… — крутнулся на табуретке Петрован. Не тому Федоту.

Петрован принял медаль обратно, но не стал вешать на прежнее место, а, как ненужную, сунул в пиджачный карман.

— Как это — не по чину? Ты чё мелешь?

— Неправильно это… Я и там комиссару говорил, что со мной ошибка какая-то… Не тому медаль выписали… А он только смеется, по плечу хлопает: дескать, все правильно, носи на здоровье.

— Дак чё неправильно-то? — опять притворил веки Герасим. — В чем ошибка, не пойму я?

— Ну как же! У нас совсем другой командующий был. Под Руссой-то… На Северо-Западном. У нас генерал-лейтенант Курочкин, Павел Ляксандрыч. Лысоватенький такой, ростом не шибко штоб, годов сорока, а вовсе не Жуков. Маршал Жуков у вас командовал, на главных направлениях. Потому медаль эта неправильно дадена. Как же я ее выше всех повешу, ежли она незаслуженная? И так уже сколь надавали…

Герасим оставался лежать с закрытыми глазами, и Петрован, озаботясь, что тот вовсе не слушает его, пустился еще рьяней объяснять случившееся недоразумение.

— Вот тебе Жуков в самый раз. Ты ж и под Москвой окопничал, и под Сталинградом, и на Курской дуге, а потом Берлин брал… И все под Жуковым. Эвон сколь прошел! Чево повидал, насмотрелся… А я чево? Да ничево! Все под Старой Руссой да под Старой Руссой. Там все мое направление, весь главный удар…

— Ну, дак тоже небось не в карты играли… — не открывая глаз, проговорил Герасим.

— Играть, может, и не играли, окромя разведки. Но, бывало, как занесет, как заметелит, аж колючей проволоки не видать, поверх заграждений навалит. Передок што неписаная бумага — нигде ни точки, ни запятой. И вправду, хоть сдавай под дурика. Однако с картами было строго. Заметят при солдате карты или крестик нательный — сразу в особотдел. Разведчики, те поигрывали — на трофейные сигареты, на немецкие пуговицы. Они картами у немцев разживались. У тех почти у каждого по колоде. И по губной гармошке. Пошвыряют в нашу сторону минами, измарают снег вокруг окопов торфяной жижей и — в теплую избу кофей пить, под хвениги резаться. Отчего б и не резаться? На то тебе все условия. Зимуют они на высоких местах — в теплых сухих блиндажах да избах, русские печи топят, амуницию сушат, спят на двухэтажных топчанах, до подштанников раздеваются. Тут же в сенях из выпиленных амбразуров пулеметы торчат, а то и орудия. Культурно! Чего ж так-то не воевать? Ну а у нас война совсем другая. Болота да низины. На два штыка копнул — вот уж и вода. Какой тебе блиндаж? Приходится не в землю зарываться, а землей обкладываться… Ну конешно, в таких условиях ни поспать по-людски, ни посушиться… Мох чуть ли не на шинелках растет, в стволах за ночь ржавеет. А ежли чего подвезти, то сперва гать кладут, сколь лесу изводят… Одна из этого польза: мины да снаряды часто не взрываются — как уйдет в хлябь, так и с концами.

Петрован потянулся за бутылкой и, не спрашивая, долил доверху сперва Герасимову посудинку, потом и свою.

— Ну, братка, настал момент, давай еще по маленькой, по нашей фронтовой!

И неожиданно, жмуря глаза, продолженные лучиками височных морщин, пропел тоненько и приятно:

Лучше не-е-ету того цве-е-ету,

Когда яблоня цветет…

— Нет, парень, — не поддержал компанию Герасим, — боюсь, Евдокия заругает. Она, вишь, то и дело из-за притолоки выглядает…

— А я загорожу, — нашелся Петрован и в самом деле, зазвенев медалями, развел перед Герасимом полы пиджака.

— Ну, тади ладно… — Герасим покорно приподнял рюмку и немного отпил все так же сторожко, малыми глотками.

Молча попыряли вилками норовистые, неподатливые рыжики, после чего Петрован снова вернулся к своей досаде:

— Не-е, брат, как ни крути, а моя война вышла неудачная. Я даже эту самую, язви ее, Старую Руссу не видел. Одни только крыши да церквя. Да и то в биноколь. А так все мелкие деревеньки, теперь уж и позабывал какие. Самая крупная была какая-то Кудельщина, под ней мы простояли неполную неделю. Ее я и считаю своим настоящим крещением. В нее я с боем вошел и немцев убитых тут впервые увидел. Там ведь такая война: сегодня возьмут, а завтра, глядишь, опять отдадут. Так и тягали эту резину. А она — то немца по заднему месту, то нас по тому же.

По правде признаться, я не столь с немцами воевал, как со снегом и морозом. Ох и нахлебался завирух, ох и нахлебался! И доси по спине мураши… Наш отдельный танковый батальон, где я был водителем «тридцатьчетверки», прошел своим ходом от Москвы, от Люберец, до этой самой Старой Руссы. Да не по прямой, а все ковелюгами, не по асфальтику, а черт знает по чем. Другой раз гонишь-гонишь впереди себя ком да и зависнешь днищем. Гусеницами туда-сюда на весу болтаешь, а машина — ни с места. Это ж сколько сотен верст?.. А за броней — январь да февраль сорок второго, морозы — под тридцать, снега — как никогда. Не так мороз, как донимал снег. Забивал катки, нарушал обзорность, поедом ел горючку. Особенно доставалось головному танку. Он первым таранил замети, но первым и зависал на сугробах. То и дело набрасывали троса, стаскивали его со снеговых подушек. За сутки прогрызались едва на двадцать верст, а в иных местах и того меньше. Из семнадцати танков нашего и так неполного батальона восемь отстали с разными поломками. Да и то: днем по лесам прячемся, а выходим на дорогу только ночью. Ни Боже мой посветить или пыхнуть папироской — такие строгости! опять же на дневку в населенных пунктах останавливаться нельзя, а только в лесных чащах, да и то без костров, без варева. Пища — сухари, мерзлая тушенка — ножик не берет, а то и просто брикеты пшенки или ячки. Спали на броне под регот моторов. Мотор заглохнет — давай подскакивай, пляши чечетку в мерзлых валенках, а то хана, ноги отморозишь, были у нас такие случаи. Валенки-то вечно сырые: не столько едем, сколь толкаем да копаем. Оно хоть и мороз, а обувка все одно мокреет, изнутри парится. За всю дорогу ни разу не умывались. Какое умыванье на морозе? Заводская смазка на новых танках, черные выхлопы, особенно при буксовке, — все это за время пути перешло на наши рожи, так что перестали узнавать друг друга. Ты слышишь меня, Герасим? Лежишь, глаза притворены…

— Слышу, — отозвался тот.

— Не худо? А то я разговорился тут…

— Ничево…

— Ага, ага… Доскажу, доскажу… Так вот, два месяца шли мы до передовой. Уж лучше б сразу пан или пропал. А то нудой, неопределенностью изошли. Добрались до Калинина, а там — закавыка. Какая-то путаница с назначением. Говорили, будто вместо Старой Руссы — под Селижарово. А это совсем на другой фронт. А пока выясняли — нас в лес на полторы недели, опять без дневного шевеления, без костров, на полной сухомятке и спать на броне, на лапнике под брезентом. Потом выяснилось, что надо куда-то под Демянск, душить немцев в котле. Пока ехали, новая переадресовка — под Старую Руссу. И там: только раз-другой пальнем — вот тебе отбой, сниматься, получай новое назначение… Но зато я прошел такую школу вождения, так набуксовался, навытаскивался, что и по сей день на тракторах первые места в районе брал. А могу и на танках…

Ну вот… Наконец прибыли мы на свое последнее место дислокации, как раз под этой Кудельщиной. В конце концов, после стольких мытарств надо было пожалеть технику — что-то подтянуть, подладить, подрегулировать. Сами уж ладно, как-нибудь перемоглись бы, уже весна скоро: отогреемся, пострижемся, может, в баньку сходим…

Стали мы на лесной поляне, расчистили снег, танки лапником закидали, приступили к досмотру. Поснимали бронелисты, обнажили моторы, иные взялись за фрикционы, муфты сцепления или разомкнули гусеницы, чтобы заменить поврежденные траки. Мы свой мотор подцепили таль-балкой, отвезли под ближайшую крышу, где есть тепло: надо было кое-что разобрать, подрегулировать, а то что-то тоже стал барахлить. Он-то ведь танку не родной, с самолета поставлен, эм семнадцатый. В воздухе он уже отлетал свои две тысячи часов, оттуда его списали, сделали капремонт и передали на танковый завод для дальнейшего использования. Так что получалось: какие «тридцатьчетверки» выходили с дизелями, а некоторые — вроде нашего — с летными сердцами. В общем, тянул он неплохо и заводился с одного тыка, но дюжа оборотистый, чуткий к газку, по старой летной привычке все норовил с места в карьер. Только спать на нем хлопотно: не любит малых оборотов, частенько глох… Так что мы не столько спали на жалюзях, сколь отбивали чечета…

Да… Только так вот изготовили домкраты, кувалды, полиспасты, автогенные баллоны, выставили бронелисты и все такое прочее, как вот тебе сам командующий фронтом Павел Ляксандрыч Курочкин, в белой дубленке с пуховыми отворотами, бурки из белого фетра, кожей обшитые, а на голове смушковая папаха топориком — так и отливает серебром, так и играет чешуйчатыми кучерявками, прямо в маршала просится. С Пал Ляксандрычем всякие генералы, порученцы и адъютанты, тоже все в белом — с неба никакой «фока» не узрит такой маскировки.

Построили нас тут же меж раздетых танков, а мы все — небритые, чумазые, осунулись от недосыпа — никакой бравости. Многие кашляли застарело, а которые даже потеряли голоса и слова как есть вышепетывали. Но Павел Ляксандрыч и таким рад: какие ни есть, а все ж танкисты. А их-то на забытом Северо-Западе завсегда не хватало. Горячо, отечески поздравил он нас с прибытием на передовую, скоро, дескать, на этом участке можно будет ожидать хороших перемен и наши войска наконец-то победно войдут в Старую Руссу. В ответ мы кое-как просипели окутанное паром, промерзлое «ура!», на которое командующий сочувственно поморщился, но тут же снова ободрился и объявил, что, мол, в знак его личной благодарности в полуверсте отсюдова, в деревеньке Ковырзино, для нас будут истоплены бани с березовыми вениками и прямо в парилки подадут по фронтовой чарке с куском шпика на сухарике. Так что милости просим, в Ковырзино уже топятся сразу несколько бань. «Только не все сразу, — посоветовал командующий, — а поэкипажно, чтоб был полный порядок. Пока одни моются, другие пусть работают. Дело затягивать нельзя на войне каждый день дорог… Всем ясно, товарищи?»

В ответ мы еще раз просипели «ура!» и подбросили в небо свои просолидоленные шлемы, похожие на дохлых кошек.

Ну что, банька и на самом деле состоялась — слово Павла Ляксандрыча оказалось железным. Нашлось и свежее исподнее белье, которое привезли прямо на ремонтную поляну и раздали поштучно вместе с плоско слежалыми березовыми вениками, небось доставленными с генеральских коптерок.

Приспела и наша очередь, двинулись мы друг за дружкой по глубокой свежей тропе в это самое Ковырзино, а там, на околице у незамерзающего падуна, обещанные бани уже дымы развели. Дымы крученые, выше окрестных берез, бани уже по второму разу топились: прежние клиенты горячую воду начисто повыхлестывали — этак, сердечные, изголодались по теплу! И по стопарю тоже было — все честь по чести, как обещал комфронта. Ну, само собой, стограммового приветствия оказалось маловато. Братва из соседней баньки подрядила молодца с двумя парами нижнего в деревню, и вот вскорости слышим — рвут крышу оттаявшие голоса:

Броня крепка, и танки наши быстры…

В те времена блажили прилипшей на всю жизнь песней, под которую тогда проходила вся призывная служба в танковых училищах. Под нее рубали строевым, завтракали-обедали-ужинали, ложились спать, и ребятки, еще не нюхавшие пороху, верили в нее, как в «отче наш».

— У нас, в пехоте, «Белоруссию» орали… — слабым голосом поделился Герасим.

— Ага, ага… — охотно закивал Петрован. — Ну конешно, нас сразу и задело такое пение: а что, переглянулись мы, у нашей «тридцатьчетверки», боевой номер «двести шесть», под командованием кубаря Ивана Каткова, уже горевшего под Смоленском, броня хуже, что ли? И наш экипаж — зады и спины в березовых листьях, босиком через сугробы — ринулся пособлять хорошей, правильной песне, которая враз сделалась вдвое раскидистей:

В строю стоят советские танки-и-сты…

Опосля и мы сбегали на деревню со своим только что полученным вещевым довольствием… В третьей бане мылись и стегались тоже не лыком шитые — те себе «Катюшу» хором врезали… Тут в самый раз заглянул батальонный политрук Кукореко, тоже нагой и в листьях, прикрывает от бойцов причинное место, а сам пробует давить на тормоза: дескать, полегче, товарищи, чтоб не зашкаливало, а то машины ждут ремонту… А ребята ему: «Все будет как в часиках, товарищ старший лейтенант. Завяжи нам глаза, дак мы и вслепую все сведем и составим».

И пошли экипажники один за другим вылетать из дверей и заныривать в чистейшие, первозданные сугробы.

И-эх… Танки наши быстры…

Эдак обрадели мы от пару и жару, что и не узрели, как меж тучек промелькнул ихний «фока», раз да другой, сперва над деревней, а потом и над леском, где мы раскулачили свои танки. После об этом нам местный парнишка рассказывал, уже приученный караулить небо.

Ушлый «фока», должно, все до тонкостей разглядел и раскумекал. Дымы над банями — это не иначе как праздник в деревне. Однако по свежей тропе, протоптанной из лесу к баням, понял «фока», что это вовсе не русский праздник с куличами и самоварами, а обыкновенная солдатская помывка. Вон и сами солдаты забегали по тропе с белыми подштанниками под мышками. Тут «фока» и сообразил, что ежели на одном конце тропы бани, то на другом должна быть воинская часть. Оставалось только разузнать какая. И пилот еще раз отклонил рукоятку штурвала и залег в плавный вираж над лесом. Ага, вон в чем дело, догадался он, лесная поляна вся в гусеничных следах, и еловые ветки почему-то свалены в кучи. Русский Новый год давно прошел. А кучи-то недавние: на концах — свежие порубки. Тут и гадать нечего, какие игрушки под ветками спрятаны. А еще недавно три легковушки из этого леса выехали… Кто же по передовой на шик-машинах катается? И глупой немецкой козе понятно генералы (по-русски — комбриги, комдивы)! Пилот даже подпрыгнул на радостях в узкой гробовой кабине своего «фоккера» и тут же надавил на пупку радиосвязи. Так небось и было, — заключил Петрован. — А то б откуда было взяться сразу двум тройкам восемьдесят седьмых юнкеров? Один из них откололся и сыпанул по баням, а остальные шершнями набросились на ельник. Крайнюю баню раскатало по бревнышкам, даже калильные камни размело как горох. Правда, та баня была пуста, ее топили для Кукареки, но он вышел по своим делам, а потому никого не ушибло, не зацепило, только галифе повесило на березу. Но по черным дымам было видно, что в лесу юнкера наделали тарараму. Бежали мы туда кто в чем — в не своих бушлатах, в перепутанных валенках, иные недобритые, с мылом на висках… Вот тебе и «броня крепка»! Снятые бронелисты позакидало аж на болото, в двух машинах горели раскрытые моторы. Хорошо, что мы свой бэ семнадцатый на деревню свезли, а то неизвестно, как бы еще обошлось: кругом дерева горели, роняли огненную хвою, тлеющие ветки… Людей тоже потеряли: двух ремонтников — уже помытых, набаненных — наповал, а третьему — ногу по самое колено… А комфронта перед строем говорил: «Днями, помывшись, будем брать Рузу…»

На дворе раздался заполошный крик кочета: видать, Евдоха, дождавшись-таки возвращения блудного петуха, пустилась за ним по дворовым заулкам — победную лапшу готовить. «Што ты? Што ты? — высокоголосо возмущался петух. — Я ничево такова! Ничево такова!..»

Петрован, оборвав рассказ, настороженно вертел головой, водил ею за криком, потом привстал с табуретки:

— Пойду скажу, чтоб не ловила… Я к тебе на минутку, а она вон на весь аршин…

— Девято мая, — напомнил Герасим. — Рази не аршин? Прожитое мерять…

— Я все ж выйду, скажу… — окончательно поднялся Петрован.

Когда он появился на крыльце, Евдоха уже стояла возле поленничной плахи с петухом под мышкой и капустным секачом в руке. Петух, в крупно связанной серой одежке, с долгими желтыми ногами и бордовым зубчатым гребнем, упавшим на правую бровь, немигающе вызрелся на Петрована большим округлым зраком цвета кетовой икры и, казалось, ждал от него последнего слова.

— На-кась ты. — Евдоха поддала петуха бедром. — Мужицкое это дело. А то запыхалась, загонял он меня, скаженный, аж руки трясутся…

— Полно тебе! — вскинул обе руки Петрован, не сходя с крыльца, боясь, что ежели сойдет долу, то настырная Евдоха уговорит сечь петуху голову. Ничего не надо! Никакой лапши! Я заскочил только показать Герасиму медальку. Должны бы дать ему, а вот, вишь, выдали мне. Ошибка вышла… Так что брось, брось, отпусти петуха.

— Дак ить праздник! Ваш, ветеранский! — продолжала тяжко дышать Евдоха. — Положено. Рази я б за ним зазря бегала б, сердце не дает ходу… По радиву небось одни марши…

— Оно верно, — согласно кивнул Петрован и оглядел сплошь синее небо. Ноне, поди, на Красной площади парад был. Войска в золотых поясах, музыка в тыщу труб… Праздник! Но ты, Евдокия, погляди только: петух ить сам тоже праздник. Душа ликует на него глядеть. Ты только посмотри, какая красота! Это как же природа придумала такое?..

Евдоха с сомнением покосилась на кочета: верно ли красавец?

— А стать-то какая! Как держится, как глядит! Прямо маршал. Вылитый Георгий Константиныч! А ты его секачом хочешь… Какой же после того праздник? Да никакая лапша в рот не полезет…

— А подь ты!.. — отшвырнула секач Евдоха. — Хотела как лучше…

Она отпустила кочета, и тот, ступив на землю, не побежал стремглав, а, встряхнув свой строгий боевой мундир и как бы осуждающе покосившись на широкую лезгу капустного рубила, направился к пряслам твердой, размеренной поступью.

— Все! Отговорил! — возвратился довольный Петрован. — Какая, к ляду, лапша? И так закуску ставить некуда. Давай, служивый, под яишанку, а то, поди, вовсе остыла.

— Не-е, друг мой. Я — баста. Хватит, — отрицательно повел носом Герасим. — Пришел мой предел.

— Нескладно как-то получается… — поскреб за ухом Петрован.

— То-то же: хвороба придет, дак ноги сведет, а руки заедин свяжет… Весь тебе и склад…

— А ежли короткими перебежками? По чуть-чуть — и опять за кочку?

— Нет, братка, ты беги один, ежели охота, а я с тобой не побежчик…

— Один и я ни с места, — погрустнел Петрован и отставил от себя рюмку. — Одному совестно как-то. Будто середь бела дня крадешь. А с другом завсегда пожалуйста. И то чтоб не молчаком. А, Гарась? Слышь? Ну, хоть сколько осилишь…

— Эт какой! — заскрипел койкой Герасим. — Взаправду — «броня крепка»… Ему так, а он тебе — этак.

— Дак за Победу же! — Петрован сызнова приподнял свою стопку. — Святое дело! Глядишь, оно и полегчает. Вот в районе мужики говорили, будто нынче на небе новая звезда должна объявиться. Этой вот ночью, которая придет. Из трех мест будет видать: с Невы-реки, с поля Куликова, а еще — с Волги… с южных ее мест… Ты там тоже бывал… И получается святая троица: Александр Невской, Дмитрий Донской и… Георгий Жуков… Больше некому с Волги быть… А ты противишься, не хочешь…

— Тади давай… — опять заскрипел, привставая, Герасим. — Токмо я палец обмакну да пососу… Небось там засчитается… Мое причастие…

Так и сделали: Герасим, немощно изловчась, омочил заскорузлый мизинец в своей долгой рюмке и, высунув сивый, обложенный язык, подождал так раззявленно, пока с конца пальца сронится золотистая капля с острым лучиком нисходившего дня, тогда как Петрован, будто и взаправду под ракетными всполохами, поспешно, не пригибаясь, единым махом осушил свой припас.

— Как гвоздь заколотил! — похвалил он себя и с бодрецой испробовал голос, протянул речитативом: — «Хороша ты, степ, — степ раздольная, степ стрелецкая, ой да молодецка-а-йя!» А то еще была «кубанская» — четыре двенадцать стоила. Тоже хорошая, но эта, кажись, получше.

Уважительно приподняв почти порожнюю посудинку, Петрован сощурился на яркую картинку с бравым казаком в папахе, уронившей красное обвершье на его правое плечо, и спросил как бы у стрелецкого казака:

— Дак чего, будешь ли про мою войну слушать? Али утомил я тебя совсем?

— Да говори чё-нибудь… — отозвался за казака Герасим. — Говори, а я поотдыхаю…

— Ну, тогда доскажу… — Петрован уважительно поставил бутылку на место. — Мой сказ не долог. Это ежли б ты про свою войну порассказывал, как аж до самого Гитлера дошел, то, поди, и в неделю не управился б… А я што: трах-бабах — и в дамках. Ну, стало быть, устроил нам немец лесную баню. Прибегаем, а ельник вокруг поляны горит, аж стволы ахают, серый хвойный пепел дыхание застит, сама поляна парной землей закидана… Давай на уцелевших танках ближние дерева валять, подальше оттаскивать. Нашу безмоторную машину, да еще которую без ленивца, на тросах тоже в затишок оттащили. А те три, что уже горели, пытались снегом закидать, да куда там… Потом всю ночь бронелисты искали да на полураздетые танки прилаживали. А ведь нам завтра с рассветом — в наступление, в разведку боем! Сам командующий, когда смотрел батальон, вручил такой приказ командиру боевой группы, к которой мы были придадены. Курочкин отбыл в полной уверенности, что танкисты после баньки и стограммошничка этак завтра навалятся на неждавшего врага, а оно вишь как получилось: восемь единиц, которые в дороге поломались, так и не дошли до нашей передовой. Дохлое дело — на ходу ломаться: запчасти в лесу не валяются, на деревьях не растут. Каждую бубочку добыть надо, похлопотать, пообивать пороги помпотехов. Да и кто этак вот сразу даст тебе — чужому, ничейному экипажу? А ежели и починят, то больше не отпустят, себе заберут. Потому как танки всем позарез нужны. Так что этих восьмерых ждать было нечего, тем паче — наступало распутье, когда по тверским заволочьям не то что тридцатитонный танк, а никакая собака не проскочит. А из тех девяти штук, которые добрались-таки до места, пятеро втемеж и вышли из строя: двести вторая и двести седьмая выгорели дотла, а у двести пятой своротило башню, а у десятки Ежикова порвало гусеницу, срубило правый ленивец. Наша двести шестая, на ту пору безмоторная, тоже оказалась не на ходу. Но командир боевой группы не стал вычеркивать нас из списка живых, а велел отбуксировать на исходную позицию для огневой поддержки разведотряда. Хотя какая, к ляду, поддержка — у нас в танке оказалось всего шесть снарядов. Обещали доэкипировать по прибытии, да с боепитанием тоже вышел затык.

Наконец-то хмуро забрезжило. Вокруг — серая тишина. На исходном рубеже за стылой броней хуже, чем до бань, чумазые, ни крохи не спавшие экипажи. Без всякой артподготовки, без единого выстрела, по одной отмашке шапкой на малых оборотах, втихую выкатились «тридцатьчетверки» с пехотой по-за башнями. Пошли, пошли помаленьку. Танки рябые, плохо видные, их еще в лесу припорошило снежной осыпью. Автоматчики тоже заиндевелые, закиданные гусеничными выбросами. А деревню Кудельщину, куда выдвигалась бронепехотная группа, ту и вовсе не видать за утренней кунжой. Самая левая машина, Лехи Гомелькова, шла по дороге, ей было полегче, и она дальше всех ушла вперед. Остальные три направились полем. И вот уже послышались сердитые взрыки моторов. Это означало, что снег глубок и на отдельных участках приходилось лбами таранить сугробины. Оно, конешно, не хотелось, чтоб так оборотились движки, надо бы потише, но пока все обходилось, немец, кажись, ничего не чуял, и та сторона оставалась нема и глуха. Мы выглядывали из своего запрятанного танка и обмирали от ожидания: что-то будет, как-то будет…

А было вот как… Ты не спишь, Герасим?

— Не-к…

— А сталось, говорю, вот как… Пока танки барахтались на этих двух километрах, и вовсе рассвело. И увидели мы, как на дороге что-то сверкнуло и там, где была двести одиннадцатая, подняло облако снега. Когда снег опал, машина оказалась развернутой поперек дороги и никуда не двигалась. Должно, на мощную мину наскочила. Тем же моментом над деревней взнялась малиновая ракета, и по всей полосе деревенской застройки завспыхивали выстрелы, а по снежной целине зачиркали пулеметные и пушечные трассы…

Наш радист Гомельков завертелся на своем сиденье, принялся дергать командира за штанину: дескать, чево зря сидим, давай и мы пальнем, наших поддержим. Но Катков, смердя на весь танк цигаркой, только отпихнул Лехину голову в замусленном шлеме: мол, сиди помалкивай. А и верно: куда палить-то? Ни хрена ведь не понять, где чего… Просто по деревне — для тарараму? Дак снарядов жалко. Их у нас всего-то шесть штучек. Может, еще взаправду понадобятся…

Но в тот раз так и не понадобились снаряды-то… Катков не успел докурить цигарку, как двести первая занялась огнем. Тут же соседская с ней двести тринадцатая черный дым выбросила, и тот пошел виться клубами, забирать в высоту. Крайняя правая «тридцатьчетверка», не помню ее номера, начала было сдавать назад, но сама же задом нагребла чуть ли не с овин снега, загородила себе отступление. Давай делать боковые развороты, туда-сюда вертеться, дурья башка. Тут левым бортом и словила боковое попадание. Должно, по самым бакам. Потому как разом полыхнуло, аж снег багрово окрасился… Ну а десантники… А что десантники? Тех как воробьев ветром — ни одного при танках не осталось. А куда девались — леший их знает! Небось по сугробам залегли. В таких-то снегах разве их увидишь?..

Сдернув кепарики, пригнувшись и вобрав головенки в кузнечиковые плечики, будто в деревенском кинозале, где уже начался показ картины, неслышно пробрались к дверям Герасимовой каморы и присели на пол у притолок те самые пацанята — Колюнок с Олежкой… Они уже знали по опыту, что ежли Петрован возвращался из района с бубликами через плечо, то непременно начинал вспоминать про свою жизнь. А нынче еще и медаль получил, должно быть вовсе занятно. А то, что к началу они припозднились маленько, так это все тетка Евдокия не пускала, жадина. Растопырилась на крыльце: нет и нет! Дескать, Герасим хворый, неча докучать. Но вот уговорили, уканючили пустила, но чтоб ни-ни…

— А-а! Братики-кондратики пожаловали! — обернулся Петрован. — Давние мои слухачи! И уже в цыпках! Аккурат приспел час про главную мою баталию поведать. Ну, слушайте, мои хорошие, слушайте. Вот вам сушки для веселья. Сидите да погрызывайте… Ну, стало быть, через пару дней наконец-то поладили мы со своим мотором, поставили его на место. Я даванул стартер мотор рявкнул, будто оголодал, хватанул с полутыка! Заглушил, а потом снова даванул, а он — опять враз искру хапнул. А в нем — более шестисот коней! Ого-го! Зверюка какая! Для интересу пнул лбом матерую елку, та брык вверх кореньями! Сосна пополам изломилась бы, а елка завсегда с корнем выворачивается, будто на тебя медведь, задравши лапы, восстал. Правда, не всякую ель опрокинуть можно, но по мотору чую, что наш-то всякую завалит! С тяжелого бомбардировщика взят, с тэ бэ первого. Вон какой нахрапистый!

Вот тебе политрук Кукареко — мрачный, глядит под ноги, на серые катанки. Должно, переживал после той неудачной атаки. Дак и запереживаешь: на тот день никакого батальона уже не было. В наличии одна наша машина осталась. Только-только на собственный ход встала. Да еще «десятка» в кустах пряталась, ждала: с подбитой снимут ленивец, а на нее поставят… Остальные еще «живые» борты числились в отставших. Но машины сгорели — ладно: не зная ничего, с ходу на рожон сунулись. Главное — ребята не вернулись. Из четырех экипажей, которые тогда на Кудельщину пошли, а это, считай, шестнадцать человек, без десантников, уцелели только трое. Остальные все истекли кровью в железных коробах, заживо погорели. Их еще и не хоронили, так в горелых танках и остались. Как их оттуда возьмешь? Немец пристрелялся, пикнуть не дает. Теперь уж заберут, когда отобьют Кудельщину.

Кукареко оглядел поваленную елку да как заорет, как заматерится:

«А ну, прекратить мне эти штучки — елки на передовой валять!»

«Да мы мотор после ремонта малость попробовали…» — объяснился я как механик, ответственный за ходовые механизмы.

«Вот я т-те попробую, мать-перемать! В штрафную захотел? С банями катавасию устроили, дак мало им, они еще и у немца под носом дерева давай валять!»

«Да мы всево-то одну елку…»

«А немцу и одной елки достаточно. Он на нас во все бинокли глядит. Вот возьмет, понимаешь, и накидает «бураков»…»

Бураками у нас метательные мины назывались: хвост у них на обрубленную ботву похож: вылитый бурак!

А политрук все пинал елку валенком:

«Понимать же надо: шарахнет квадратно по тому месту, где ваша елка, падамши, снег взбучила, да и угодит по танку. Вот пока я тут с вами канителюсь, он небось уже наводит свои минометы. А мина опаснее снаряда, она, подлая, сверху падает. Может аккурат в моторную часть угодить, в самое уязвимое место. А нам ваш танк целым и невредимым позарез нужен: завтра сызнова пойдем на Кудельщину…»

Лешка Гомельков возьми и хихикни: дескать, один, что ли? Кукареко этак строго посмотрел на Леху, должно, ему не понравилась эта Лехина подковырка, и сам спросил Гомелькова:

«Что значит — один? Тут что, сплошные дураки командуют? За такие слова, понимаешь… Танковый экипаж один, это верно, но с вами пойдет десантный батальон лыжников, артналет сделаем, «катюша» подыграет… А еще двое аэросаней с крупнокалиберными пулеметами. Так что давайте, и чтоб к завтрашнему утру машина была как часы. И чтоб Кудельщину взять без разговоров!»

А Леха ему:

«Дак у нас шесть штук снарядов только…»

«У двести десятой возьмете. Она все равно без ленивца никуда не пойдет. — И позвал командира танка: — Катков! К шестнадцати ноль-ноль в штаб группы на уточнение операции».

В прихожей раздались женские голоса — шумливо, звончато, перескакивая один через другой, как на базаре. Это пришла Петрованова Нюша и сразу, с порога вступила с хозяйкой в словесный коловорот, из коего можно было различить разве что отдельные слова и понятия:

— Вот околотень! Ну бродень!

— Да тута, тута…

— Двое ден, как дома нету.

— Ну, будя тебе… Не под забором ляжит.

— Ищо чево — «под забором»…

— Ой, гляжу, на тебе кохта новая? Гдесь таку отхватила?

— Кой новая! Понюхай, нахталином разит.

— А как седни куплена!

— На какие шиши? Пенсию третий месяц не кажут.

— Да ты проходь в горницу-то, проходь, не разбувайся, в мае грязи не бывает.

— Да я на секунд один, своим глазом глянуть, живой ли?

— Живой, живой!

— А твой как? Не легшает?

— Ой, девка, уже и не ходит, видать, к тому все идет. Но седни — тьфутьфу! — вродя ничего, тамотка балакают. День Победы справляют.

— Ну, я своему насправляю — мимо дома пробегать!

— А чево это у тебя под кохтою-то?

— Да тут… Вот ждала, думала, придет, а он, вишь, по гостям…

Нюша, сопровождаемая Евдохой, заглянув в камору, продолжила начатое еще в прихожей:

— Ага-а! Вот ты где, голубок! На чужих хлебах устроился! А я, дура, в окна выглядаю: идет — не идет? Вот уж солнце к земи пошло, а ево все нету и нету. Думаю, электричка запаздывает… А он туточки… Медалью похваляется…

Петрован, сбитый со своей главной мысли, ерзал на табурете, воздевал руки, пытаясь отыскать прореху в потоке Нюшиных попреков, но только виновато косноязычил:

— Дак а мы чего? Мы — ничего… Герасим дак и вовсе…

А Нюша как из желоба:

— Глядела-глядела, да и осенило: не иначе как у Герасима, нынче один он из ветеранцев остался да мой ишо. Дай, думаю, забегу проверю, а то душа сронилась. Времена-то какие: кругом одно охайство. Да ежли ишо сам выпимши…

— Да ничего такого… — упорствовал Петрован.

— Как это ничево? А вон, вижу, бублики на веревке… Твои?..

— Нолики? Ну мои… Дак это я ребяткам.

— И глаза не на месте, веки не держатся. А ну, глянь на меня, глянь, глянь прямо!

— Дак за какие ляды? Всего-то и дала двадцатку… Кабы б к медали да по стопарику — солдатское дело, а то даже на музыке не сыграли. Иные потом сами складывались — день-то какой! Победа! Но я отошел: мне на электричку надо было. Так на вокзале кружку пива по-быстрому — и домой! Вот у Герасима початая была — всего нам и веселья.

— Да я не за то… — Нюша наконец высвободила из-под кофты глиняную миску и, на весу освобождая ее от рушника, поставила на свободную табуретку. Миска доверху полнилась румяными шаньгами, еще веявшими теплом и сметанным духом подового печева, томленой картошки и жареного лука. — Я ж их под подушку и кожух сверху… Ну, давайте, пока тепленькие. Ребятки, Колюшка, Олежка, вы тоже берите, берите…

— Ну, как налетела, сполоху наделала! — мотнул головой Петрован, когда Нюша наконец ушла, наказав съесть шаньги, пока теплятся, и не сидеть до звезд. — Перебила весь наш порядок. На чем-то я прервался, не вспомню…

— Как собрались итить на Кудельщину… — подсказал Олежек.

— А-а! Во-во! — воспрянул Петрован. — Собрались, значит, ждем момента. И вот, как сейчас помню, в шесть ноль-ноль утра, по самой ранней серости, еще немец не пивал кофею, заговорила наша матушка-артиллерия. Из-за леса, с закрытых позиций, враз ударило несколько батарей. В сумеречном небе заквохтали первые гаубичные снаряды и объявились беглыми вспышками по всему закрайку деревни, где у него была нарыта оборона: бах-бабах, бах-бабах! Будто баба половик выколачивает. Тут же мимо нашей «тридцатьчетверки», грюкая лыжными палками, пошли десантники в белых халатах — видны только вещмешки да карабины.

Пришло время и нам выступать, пока артиллерия наш мотор заглушает. Но мы не пошли на рожон открытым полем, следом за лыжниками, которых было предписано поддерживать, а, на свой нос, помчались краем леса влево, вроде как прочь от боевых порядков. В том месте ельник пересекала не шибко великая речушка и убегала к левой околице Кудельщины. Мы с командиром Катковым еще вчера наведались к ее берегам. Речушка бурливо плескалась по промытому камешнику и этой своей прытью не давала заметать себя снегом и схватывать льдом. Вот тогда-то мы и решили: не переться по открытым полевым заснегам и сугробам, а прокрасться к деревне по речному руслу. Было нам на руку и то, что берега речушки застили нас ольхами, раскидистыми ивами, путаным черемушником и всякой поречной всячиной. Мы, конечно, рисковали: могли залететь в опасный омут или сесть днищем на лобастый валун, и тогда, считай, хана — за порчу военной техники и бегство с поля боя. А мы и на самом деле очутились далеко от того поля, куда ушла наша белая пехота. Там уже гремело вовсю: в полумраке рассвета схлестывались, пересекались ихние и наши огненные трассы, вытягивали змеиные шеи осветительные ракеты. А у нас тут дремотная глухомань, сцепившиеся над головой заснеженные деревья да бег черной воды по извилистому камешному руслу, которое порой так закручивалось, что танк повертывался к передовой своим задом. Мы пробирались с открытыми люками: я себе распахнул, командир — себе. Башню развернули пушкой назад, чтобы не цеплять ею встречные сучья. Встречались и настоящие туннели из веток и снега, куда в полной темноте заныривать было даже страшновато. Сверху рушились пласты слежалого снега, разбивались о броню, снежной кашей забивало люки. Но на снежную кутерьму мы не обращали внимания: снег не грозил ни поломкой, ни ушибами. Опаснее было напороться на матерую дровину. Катков то и дело втягивал голову в люк — уклонялся от хлеставших по башне веток. Иногда такие попадались дурики, что, чуть зазевайся, снесли бы голову, как кочан капусты с кочерыжки. В таких случаях Катков постукивал ручкой нагана по башенному железу: дескать, не газуй, полегче, потише… Но стучи не стучи, а газовать приходилось, куда денешься: на крутых извивах реки танк залетал в бочаг, опасно кренился на бок, и тогда в бортовых ящиках гремели, пересыпались гаечные ключи и отвертки, а мы с пулеметчиком Лехой задирали валенки от набегавшей в машину воды. Но все обходилось без чепе: речушка в здешних местах еще не набрала глубины, она появится пониже, и только пугала своими суводинками и портомоями, в которых и впрямь деревенские женщины прежде полоскали ребячьи порты. Но все-таки приходилось натужно выскребаться железом гусениц из заиленных омутов, благо, что немец, отвлеченный боем, не слыхал моторного рыка. Но и мотор молодец: ни разу не подвел — не чихнул, не поперхнулся, а только гневно взвывал и расшвыривал голыши.

Каждому про себя было тревожно — куда мы и что будет, пока наконец командир танка Катков не выкрикнул в переговорку:

«Люки з-закрыть! Башню — на место!»

«Есть люки закрыть!» — откликнулся я и потянул рычаг стальной плиты, которая запирала выход из танка как раз перед водителем.

Следом грохотнула крышка башенного люка. Колко засветилась лампочка-маловольтовка. В полутьме проступили смотровые амбразуры — одна передо мной, оснащенная триплексом, и другая, круглая, едва просунуть палец — в пулеметной маске перед Лехой Гомельковым. Сбоку мне стал виден его левый глаз и то, как он напрягся и беспокойно шевелил зелеными камушками роговицы.

«Костюков! — окрикнул меня из башни командир. — Давай на берег!»

«Есть на берег!» — почему-то обрадовался, чуя, как эта команда сняла с души гнетущий натяг, который теснил меня, пока мы прорывались по запутанному и заснеженному руслу. Такое я испытывал при первом рывке плуга, с которым начиналась озимая пахота — самая большая работа в моем довоенном пацанстве. А проще сказать, называлось это: «А-а, была не была!»

Я выглядел на правом берегу подходящую пологость, наддал газку, и машина, вскинувшись, разбрасывая битый лед, вынесла нас в прогал меж зависшими и оснеженными зарослями.

Оказалось, мы выскочили на берег гораздо дальше, чем рассчитывали пройти, и очутились по-за линией обороны немцев.

«Гляди-и! — сдавленно произнес Леха, припавший к пулеметной дырке. Чего вижу-у!..»

Но это же видели и все остальные…

В какой-нибудь сотне метров, позади коровника, не то овчарни, с давними обрушениями в кровле, обустроилась немецкая минометная батарея. Четверка «самопалов», круто задрав стволы, вела стрельбу из-за укрытия с аккуратно расчищенных от снега огневых позиций. Между округлыми площадками зияли узкие ходы. Такие же аккуратные, охлопанные лопатками по брустверу траншейки вели к двум ближним избам, где — я теперь сам представлял это воочию минометчики отдыхали между стрельбами, пили деревенский самогон под уворованную курицу, отогревались на русской печи, а в наилучшем расположении духа пиликали на губных гармониках, присланных им в числе новогодних подарков из далекого и нежно любимого фатерлянда.

Из нашего танка было видно, как прислуга, в белых дубленых шапках с козырьками и войлочных бахилах поверх сапог, неспешно, заученно обслуживала свои орудия, похожие на выдрессированных собак, каждая из которых сидела на круглой плите, будто на коврике, подпершись расставленными передними лапами. Долгий немец в форменной фуражке с наушниками, должно офицер, каждый раз поднимал руку в красной варежке и, дождавшись, когда заряжающие предстанут каждый перед своим зверем с тем самым «бураком» с подрезанной ботвой, неистово орал: «Ф-фойер!» — и делал резкую отмашку красной вязенкой. Прислуга опускала в каждую пасть по «бураку», и тогда все четыре глотки дружно издавали свое злобное «г-гаф!», сопровожденное дымными выхлопами.

Немцы наверняка не видели нас, а если и слыхали шум мотора, то не обратили на это внимания, принявши его за собственные тыловые передвижения. Они вели себя так, как если бы нас вовсе и не было у них за спиной.

Но мы-то были! Припавши к смотровым щелям, мы жадно и в то же время боязливо глядели из своего танка, затаившегося в прогале чащобника.

Честно признаюсь, было как-то не по себе начинать бой с такой близости. Куда б ни шло — начинать издаля: пока сблизились бы да огляделись, может, и вошли б в раж. А тут — нос к носу. Вот — они, а вот — мы. Тут — как в ледяную воду… Командиру нашему, Каткову, может, и ничего: он уже побывал под Смоленском, даже горел в своем хлюпеньком тэ шестидесятом, а все остальные — и Леха Гомельков, и заряжающий Матвей Кукин, и я — ничего не видели, кроме полигона, а уж живых немцев и вовсе. Леха от волнения даже принялся машинально шарить по карманам насчет курева, как в переговорной раздался сдавленный до сипа голос командира:

«Кукин! Осколочным — з-заряжай! Гомельков! Смотри там… И — полный впер-р-ред! Чтоб ни один не ушел… Вып-полняй!»

У меня над головой железно заклацал орудийный замок, и я тут же включил стартер и дал газу. Танк взревел, как бык перед сшибкой, и, окутанный взбитым снегом, ринулся на батарею. Ошарашенные минометчики так и остались стоять каждый на своем предписанном месте. Ихний офицер даже забыл опустить руку в красной варежке. И только после того, как возле дальнего, четвертого, миномета грохнул наш осколочный, а справа от меня долгой очередью полоснул Лехин пулемет, немцы по-тараканьи забегали по огневым позициям, ища спасительные щели.

Лобовой удар по торчащему миномету я даже не почувствовал, а только краем глаза успел схватить, как ствол надломился подобно папиросному окурку. Второй и третий минометы я не видел вовсе, но, работая фрикционами, крутил танк то вправо, то влево, чтобы раздавить, смять и растереть в порошок эти пакостные устройства, тогда как Леха все лупил и лупил из пулемета, наводя суматоху и тарарам. Я остервенело утюжил минометные позиции до той поры, пока не увидел, как откуда-то выскочил и побежал по снежной траншее тот самый ихний офицер, что в красных вязенках.

«Леха! — закричал я. — Главный фриц убегает… Который в детских варежках… Полосни по нему!»

«Где?»

«Да вон, в траншее! Вишь, фуражка мелькает!»

«Да где, где мелькает-то?»

«А-а!» — подосадовал я, увидевши, как фриц добежал до избы, вскочил на порог и скрылся в сенях, заперев за собой дверь.

«Командир! — окликнул я Каткова. — Шарахни по избушке! Там ихний офицер спрятался».

«Снаряда жалко. Уже один истратили…»

«Ну, тогда я сам…»

Я развернул танк, подстегнул его газком и с разбегу поддел избу левым бортом. Изба морозно завизжала, посыпались стекла, потом завалилась на бок и осыпала себя снегом и мусором с провалившейся кровли.

«Все, кранты!» — заверил Леха.

Но командир осадил:

«Ладно за каждым немцем гоняться. Давай вперед, пока нас не нанюхали. Тогда и будут кранты».

Мы рванули по улице этой самой Кудельщины. Постройки на обе стороны, рубленные в лапу, под толстым снегом на крышах дома казались приземистыми и мрачноватыми, как лесные сторожки. В тех, что выходили задами в поле, к фронтовой нейтралке, в сараюшках, хлевах и баньках темнели пропиленные амбразуры. Сама же улица была аккуратно расчищена от намети, и даже стояли всякие указатели на полосатых столбиках. Видать, немцы чувствовали себя здесь безопасно и собирались оставаться тут надолго, а то и навсегда.

Впрочем, как я узнал потом, это была еще не Кудельщина, а окраинный посад, превращенный в опорный пункт, охранявший армейские тылы и базы, находившиеся в самой Кудельщине — большом, обжитом немцами селе с казино и кинопередвижкой. Почти всю зиму наши пытались его взять, но все как-то не получалось. Скорее всего, оттого, что шли в лоб и, как всегда, на авось, что и убедило немцев в их неприступности.

Но зевать по сторонам было некогда, и Леха, отирая пот, строчил по разбегавшимся немцам, а когда те прятались в избах, я с ходу поддевал углы домишек, и те, рушась, заставляли немцев снова выскакивать наружу.

«А-а, гады! — сквозь зубы сосал воздух Леха. — Не нравиц-ца?!»

Несколько раз в нас бросали гранаты, эти самые «толкучки» с длинными деревянными ручками — в самый раз картоху толочь. Броня гудела от их разрывов, но держала удары, только закладывало уши, и это пуще обозляло нас. На предельной скорости раздавили второпях выкаченную пушку, потом размазали, как козяву, какую-то легковую машину, из-под которой высоко взвилось переднее колесо и потом еще долго катилось впереди танка, следом опрокинули три крытых грузовика, скопившихся у штабистого дома. Один из них тут же задымился, застя улицу обильным и плотным дымом. Пока мы освобождали пушку, заехавшую в развилку березы, дым достал и нас за танковой броней. Командир включил башенный вентилятор, а я принялся выводить машину из задымленного места, потому как дым не только скрывал нас от врага, но и не давал видеть самого врага и того, что он предпринимал.

А между тем немцы решили выдвинуть против нас самоходное орудие. Мы не сразу увидели его. Самоходка пряталась между двумя домами в глубоком капонире. Сверху ее прикрывали нависшие ветви старой ракиты, которая служила еще и вышкой для наблюдателя. Из этой норы самоходка, должно, вела огонь по тем нашим танкам, которые два дня назад остались в снегу после неудачной атаки. Наверно, с этой ракиты корректировщик и оповестил самоходку о нашем появлении на улице, а сам скрылся. Теперь самоходка готовилась расправиться с нашим танком из своей долгой пушки с дырчатым набалдашником. А калибр у нее был подходящий, и лучше не попадаться в ее прицел, особенно на таком близком расстоянии. Запоздай мы на пару-тройку минут, так бы и произошло: самоходка успела бы занять выгодную для себя позицию. Но сейчас, чтобы выстрелить в нас, ей надо было сперва вылезти из своего укрытия, потому как ее пушка не имела кругового вращения. Но даже если бы она его имела, то все равно ей помешал бы развернуться ракитный ствол. Так что самоходке пришлось выбираться на свет Божий под дуло нашего орудия, и она яростно взревела и, окутываясь сизыми выхлопами, резко дала задний ход. Но мгновением ранее позади меня снова клацнул орудийный замок, танк дернулся откатно, башня наполнилась кислым духом горелого пороха и медным зыком выброшенной гильзы. Это Катков молча влепил в самоходку, в ее грузный курдюк, вымазанный под зиму белой краской, второй наш снаряд из тех шести, что имелись. Самоходка перестала вычихивать синий дым и снова съехала в свое стойло и только там задымила черно и густо…

«А теперь куда? — Я снял рукавицы и потер онемевшие от рычагов пальцы».

«Вперед, куда же! — сказал Катков. — Как с горючкой?»

«На пределе…»

«Было же почти целый бак?»

«Речка все выхлестала. Валуны да завалы… А последний раз заправлялись аж в Калинине».

«Может, самоходку подоить?» — посоветовал заряжающий Кукин.

«Это все равно што чужую кровь залить…» — побрезговал Леха. Он продолжал глядеть в пулеметный глазок на подбитую самоходку.

«А они на своей «крови», што ли, ездят?..» — съязвил Кукин.

«Подоить бы можно, но не успеем, — засомневался Катков. — Пока разберемся, где у них краники, то да сё — может рвануть. Вон, вишь, как занялась: я ей, кажется, под самый дых саданул…»

«Знать бы, где теперь наши, — проговорил свое заряжающий Кукин. — Дошли до деревни ай нет? Слышу, бабахают, а кто, куда? Хоть бы ракету пустили…»

«По ракете тоже не поймешь…» 

«Допустим, две красных, одна зеленая — как дойдут? Пошло-то много…

«Чего теперь… — Леха почесал под шлемом. — Закурить бы! У кого есть?» 

«Какие перекуры?! — отрезал Катков. — Погнали, погнали, пока целы. Еще малость пошуруем…»

Э-эх, лучше бы мы тогда перекурили напоследок! А то што ж… Дальше и говорить нечего…

* * *

Едва они отъехали от самоходки, едва на перекрестке Катков припал к обзорному перископу, чтобы оглядеться, определиться, где они находятся, как в башне ужасно грохнуло и так сверкнуло, будто при коротком замыкании. Тесный короб танка наполнился кислой вонью перекаленного железа. Каким-то смерчем с Петра сдернуло плотный ребрастый шлем, а в оголенной голове сотворилось такое, будто в нее вкачали несколько атмосфер. Он мигом оглох, ослеп и полетел в тартарары, в какую-то темень и собственное отсутствие.

Сколько его не было на этом свете, он не знал и до сих пор не знает. А когда все-таки очнулся, то, напрягшись, попытался узнать, жив ли еще кто-нибудь. Но ему никто не ответил: голос его не имел звука и потому не был услышан.

Петр принялся ощупывать себя, чтобы понять свое положение: что осталось цело, а чего уже нет… Сразу же дошло, что он напрочь не видит. В ушах потрескивало, как в шлемофоне после грозы. Тупой болью ломило голову. Подвигал ногами — вроде бы на месте, нигде не щемит, не саднит. Цапнул левую руку, а рукавица, как козье вымя, налилась кровью и уже начала засыхать и кожаниться. Сквозь шум в ушах он все-таки расслышал, как в стальной тишине танка сбегавшие с рукавицы капли его крови торопливыми шлепками разбивались о гулкий железный пол. Он подставил под рукавицу ладонь правой руки — капли сразу же перестали шлепаться о железо, и Петр убедился, что это действительно капала его кровь. Попробовал пошевелить пальцами, но отозвался только большой да, кажется, указательный, остальные промолчали. Мокрую рукавицу стаскивать не стал, все равно ничего не увидел бы, а достал из кармана комбинезона рулонку изоляции, которую всегда носил с собой на всякий водительский случай, и, как мог, обмотал руку выше кисти смоляной лентой.

Правый глаз по-прежнему мучила острая помеха. Петр не мог даже переморгнуть веком и вынужден был держать его опущенным. Было ясно, что это от броневой окалины, осыпавшей все лицо, которое теперь щемило, как после бритвенных порезов. Левый же глаз хоть и не давал о себе знать, но был залеплен каким-то кровавым студнем, перемешанным с волосами. Пальцами уцелевшей руки осторожными шажками прошелся по липнущей массе и понял, что взрывом вместе со шлемом с темени сорвало еще и кожу вместе с училищной сержантской прической и, вроде уха легавой собаки, набросило на глаз. Марлей из личного санпакета он кое-как обмотал голову и оба глаза, а сверху натянул валявшийся под ногами изодранный осколками шлем. Но под ним что-то опять закоротило и вырубило сознание.

Сызнова в себя пришел, наверное, оттого, что ему в лицо сквозяще, остро поддувало снаружи. Он протянул руку. Водительский люк напротив него был приоткрыт. Захлопнуться полностью ему не давал серый армейский валенок, застрявший подошвой вовнутрь. Ощупал его: чей он? Лехин? Кукина? или самого Каткова? Но у башенных был свой люк. Зачем же им лезть по его коленкам, чтобы выбраться наружу? Выходило, что это был Лехин валенок, это он, Леха, пока Петр был в забытьи, лез по его коленям, чтобы выбраться через водительский люк.

— Леха! — позвал Петр, чтобы проверить.

Тот не отозвался.

— Гомельков!

Опять ни звука.

Протянул руку. Лехино сиденье было пусто.

А может быть, Леха вовсе никуда не ушел, а, пойманный плитой за ногу, висит теперь вниз головой? Замерзший или сраженный немецкой пулей? Но узнать про то можно было, только если приподнять люковую крышку. А в ней — сорок килограммчиков стального литья! Для такой операции существовал специальный рычаг. Он располагался с левой стороны, как раз напротив его раненой руки. Но и здоровой он вряд ли смог что сделать в своем положении.

— Кукин! — позвал Петр заряжающего. — Ты живой?

Кукин не отозвался: наверное, успел выбраться или был убит наповал.

Ужли и Каткова нет?

Петру сделалось жутковато: один, ослепший, заживо замурован в своей же «тридцатьчетверке». А если тут еще немцы?..

— Катко-о-ов! — уже в отчаянии прокричал он в пустую гулкую емкость. Товарищ лейтенант!

Только теперь позади его почудился глухой, заторможенный стон.

— Товарищ лейтенант! — сквозь свою боль и слабость обрадовался он этому живому отклику. — Ваня!..

Он впервые назвал командира так по-родственному, как брата, потому что не было у него в ту пору других слов, чтобы выразить ему свою радость.

— Это ты, Ваня?! Товарищ лейтенант!

И стон повторился как подтверждение.

— Что с тобой? Скажи…

Ответа долго не было. И только спустя послышалось тягучее, слипшееся:

— Пи-и-и-ить…

Снаружи послышались ребячьи голоса. Гомонливо обсуждают танк. Оказывается, никто из них не видел русских танков. Эта «тридцатьчетверка», поди, первой была в здешних лесных и заснеженных местах, на улицах Кудельщины.

— Ух ты какой! Ничего себе! Под самую крышу.

— Ужли наш это?

— Да наш, а то чей жа!

— А где звезды?

— Их замазали. Для маскировки. Немцы ведь тоже на зиму перекрашиваются.

— А кресты не замазывают. Штоб все боялись…

— А то медведей малюют.

— Медведи — это у них часть такая: медвежья. На той сгорелой самоходке тоже медведь был. Она тут с самой осени стояла. Сперва зеленая с желтым, а потом белым покрасили. Я с чердака видел. И как этот танк ее саданул — тоже видел.

— Гни больше…

— Вот штоб меня… Ка-а-ак жахнет! С одного раза попал. Целый день горит…

— А как нашего подбили — видел? В башне вон какая дырка! С кулак!

— Нет, не видел. Лупанули оттуда откудова-то, из кустов…

— Дак из потайки хочь кого можно подбить… А ежли б один на один, грудки на грудки… Вон у нашего какие колеса! Аж мне по пояс. Сила!

В ногах у Петра всегда валялся траковый палец — этакая штуковина, заменявшая ему молоток. Он нагнулся, нащупал «палец» и постучал по броне.

Голоса сразу испуганно смолкли.

— Сыночки! — позвал Петр, стараясь кричать в щель незапахнутого люка.

Те по-прежнему молчали.

— Подойди кто-нибудь… Я наш… наш… Слышите, говорю по-нашенски… Меня Петром зовут…

По ту сторону брони негромко загомонили между собой, но он ничего не разобрал. И снова подал знать в расщелину:

— Мы тут раненые. Я и командир. Нам бы водицы… Попить дайте…

Не сразу, но наконец донеслось:

— Сича-а-ас!

И верно, спустя немного прокричали:

— Куда вам попить-то? Спереди не пролазит… Там какой-то валенок застрял…

Петр с облегчением перевел дух: значит, снаружи лобовой брони никого нет. Будь Леха еще там, ребятишки не подошли бы к переднему люку, тем более не стали бы пробовать подать туда воду. А ежли Леха жив, то, может, как-то сообщит про них, про их «тридцатьчетверку».

— А вы посмотрите: ежли на башне крышка торчком, значит, верхний люк открыт. Туда и подайте.

— Открыто! — дружно прокричали ребятишки. Значит, Кукин тоже успел выбраться. Вон Катков не смог, потому и остался.

— Ну, тогда так: который посмелей — залезай на башню, а воду — потом.

По броне наперебой заскребло, заскондыбало сразу несколько обуток. Потом из верхнего люка колодезно-гулко донеслось:

— Где вы тут? Берите!

Петр поднял навстречу руку, пошарил в пустоте и поймал холодный кругляш бутылки. Тут же отпил половину и протянул остальное за спину. Катков жадно схватил посудину, и, пока пил, было слышно, как стучали его зубы.

— Ваня, тебя куда?

— В грудь… — простонал Катков. — А еще в плечо, кажется… рукой не пошевелю.

— Потерпи, потерпи малость… Кудельщину, поди, взяли…

Тем временем мальчишка завис в люке — видно, не хотел уходить, и, глядя вниз, на Петра с Катковым, трудно сопел от напряжения.

— Ты, парень, вот что скажи: немцы где?

— А-а… За речку убегли. В Касатиху.

— А наши?

— А наши — за немцами. Там сичас гремит, ракеты летают. Два раза наши самолеты прилетали. Низко-низко, звезды видать.

— Значит, поперли-таки немца?

— Поперли! — радостно подхватил это слово мальчонка. — Тут никого не осталось. Одни убитые. Страсть сколько.

— А наши есть убитые?

— Не-е… Был один раненый, вон там на дороге лежал…

— Без валенка?

— Ага…

— И где же он? Куда подевался?

— Ево один дедушка подобрал, на санях увез.

— А больше никого не видел?

— Никого…

— А тебя как хоть зовут-то?

— Я тоже Петр. Петька…

— Тезки, значит. Петр-маленький, а я — Петр-большой, — говорил он через силу, с натужной бодрецой, старался не спугнуть, приветить мальчишку. — Да вот хоть я и большой, да ничего, брат, не вижу. Ты давай лезь-ка сюда, дело к тебе будет. Давай, а?..

Петр-маленький помедлил, посомневался, но все же спустился в отсек и замер возле сиденья. Ему, конечно, было боязно видеть неопрятные бинты, торчавшие из-под шлема. А может, пугал его и раненый Катков, тяжко и клекотно дышавший позади на полу отсека. Подбадривая его, Петр ощупывал здоровой рукой хлипкое, ягнячье тельце под заскорузлым кожушком, перебирал стылые пальчики.

— Ты меня не бойся, — сказал он тихо, словно как по секрету. Пораненный я. Лицо все в крови. Как мог, обвязался одной рукой, да, видать, не очень ладно. Что поделаешь, такая вот она, война. Не будешь бояться?

— Не буду…

— Тебе сколько годов-то?

— Девятый.

— В каком классе?

— Ишо не ходил…

— Что так?

— А-а… война. А в школе — немцы. Парты все сожгли…

— А папка с мамкой где?

— Папку на фронте убило. Ишо летом бумажку прислали. А мамка болеет, ноги у нее… Ботинки не обуваются.

— Тут рядом свободное сиденье. Давай забирайся.

Петр-маленький послушно залез на Лехино место.

— Хорошо?

— Ага.

— Там раньше пулеметчик сидел. А теперь — ты. Будешь моим помощником. Согласен?

— Ладно. А чево помогать?

— Ты деревню Ковырзино знаешь? Вон там, за лесом?

— Знаю.

— Точно знаешь? Не путаешь?

— Там моя тетя Шура живет. А чево?

— В Ковырзино у нас санчасть. Раненых принимает. Сейчас будем пробовать мотор. Ежли заведется — туда поедем, командира повезем. А ты мне дорогу будешь показывать, потому как я сам не вижу.

— А как показывать?

— Перед тобой дырка светится. Смотри в нее и говори, так я еду али не так. Нашел дырочку?

— Нашел.

— Что видишь?

— Нашу улицу.

— Ну вот по ней и поедем, на малой скорости. А дальше — сам говори, куда надо. Я ваших дорог не знаю.

— Ладно. Доедем до школы, а там как раз поворот на Ковырзино.

— Молодец! А вот в поле будь повнимательней. Там вдоль дороги уже должны быть тычки. Саперы наставили. Там за тычками могут быть мины. Запомни: мины! Это, браток, такая скверная штука!.. Так ты особо последи, чтоб я за тычки не заехал… Понял?

— Ага, понял…

Петр-большой извлек из комбинезона ролик изоляции и попросил Петра-маленького помочь ему примотать раненую руку к рычагу левого ходового фрикциона.

Тот, как умел, исполнил.

— А теперь скажи пацанам, чтоб держались покрепче. Там за башней скобы есть… Довезем до школы.

Замерев от сомнения, что не получится, он включил зажигание и запустил стартер.

Мотор басовито гуркнул и пошел, пошел бодро и непринужденно вращать свой многоколенный вал.

У него мозжило руку, саднило посеченное окалиной лицо, в глазах стояла ночь с росчерками молний, но в те минуты он тихо ликовал животворной радостью и молча, будто в забытьи, слушал и слушал это сдержанное бормотанье ожившей «тридцатьчетверки»…

— Ну, Петр, двинули помаленьку, — объявил он, разворачивая машину к последнему пределу своей войны. — Посматривай там…

* * *

Уже поздно вечером, при голубо воссиявших над Брусами Стожарах, при недремных Олежке и Николашке, млевших от услышанного, Петрован, вставая, провозгласил убежденно и беспрекословно:

— Так что, друг мой Герасим, она — твоя! Бери эту медаль без разговору: у тебя против моего было двести таких недель…

Понравилась статья? Поделиться с друзьями:
Добавить комментарий

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!: