А. Шарандаченко. Регистраторша ЗАГСА

А. Шарандаченко. Регистраторша ЗАГСА

Александра Филипповна Шарандаченко, учительница киевской средней школы № 4 в Пуще-Водице (ныне школа № 104), два страшных года находилась в немецкой оккупации в Киеве. Работая регистратором «бюро метрик» при «районной управе», она в течение всего этого времени вела дневник, заносила на его страницы все, что видела, что пережила сама и что переживали окружающие люди. В дневнике, ведение которого само по себе было подвигом, рассказывается о тяжелых, полных трагизма оккупационных буднях. Автор рисует волнующую картину жизни в оккупированном гитлеровцами городе. Буквально каждый штрих этой картины пробуждает у читателя жгучую ненависть к фашизму — злейшему врагу человечества.

________________________

Александра Шарандаченко

Регистраторша ЗАГСА

Из дневника киевлянки


1941

18 сентября

…Большая перемена. Притихшие, тревожно сосредоточенные дети жмутся к стенам и шепотом переговариваются. Ни смеха, ни игр. Будучи дежурной, зашла в учительскую и услышала, как Григорий Кириакович, остановив техничку, которая направилась с колокольчиком в коридор, потихоньку распорядился:

— Звонок дадите на пять минут позже, а сейчас пригласите сюда всех дежурных учителей.

Перемена была между четвертым и пятым уроками. Сердце сжалось: значит, опять что-то случилось… Что же именно? Радостное или еще более тягостное? Преподаватели быстро собрались в учительскую.

Многих из них не знаю: наша школа, эвакуированная из Пущи на Подол, слилась с частью коллективов 19-й и 20-й школ. Директором вновь созданной средней школы № 19 районный отдел народного образования назначил нашего директора, Гречко Григория Кириаковича.

Убедившись, что собрались все педагоги, директор, преодолевая волнение, сказал:

— Оповестите детей, что больше уроков не будет. Организованно, как всегда, выведите их из школы и ничего не говорите им о причине прекращения занятий.

Замолчал на минутку, а затем, как бы разговаривая с самим собою, глухо закончил:

— Наша армия временно оставляет Киев…

У всех у нас дух захватило. Кто стоял — окаменел, кто сидел — так и застыл на стуле. Ошеломленно смотрели на него: что, мол, он говорит?

…Молча отправился каждый в свой класс и вывел учеников из школы. Никто из детей не спросил и, видимо, даже не догадался, почему сегодня только четыре урока.

А мы снова вернулись в учительскую. Тяжко, горько, больно.

— Завтра приходить нам в школу? — спрашиваем с робкой надеждой.

— Завтра отдыхайте, — говорит Григорий Кириакович, — а там видно будет, что дальше делать. Сейчас можете идти домой, а кто хочет присоединиться к воинским частям, оставляющим Киев, приходите через час в районе.

Григорий Кириакович остался отдавать какие-то распоряжения техничкам и сторожу, а учителя начали медленно расходиться.

Задержались с коллегой у подъезда школы, смотрим друг на друга и думаем об одном и том же: неужели наши улицы, наш город могут стать не нашими?

Попрощались. Доехала лишь до завода «Дрижджовик» [Дрожжевой завод]. Впереди и далеко позади нас огромное количество опустевших вагонов. Опросила вагоновожатого, долго ли прядется ждать возобновления движения. Он хмуро ответил;

— Идите лучше пешком, ждать вам придется, может, не один год… — снял рукоятку и сам пошел пешком.

В разных направлениях спешат люди, молча обходя друг друга.

Не помню, как добежала до своего двора. Всю дорогу назойливо звенел в ушах тревожный детский голосок одного ученика, который во время урока как-то спросил меня:

— Ведь правда, что наши не сдадут Киев немцам?

Вопрос ставился с чисто детской непосредственностью, и ответить на него следовало с той же прямотой. Так именно я и поступила. Помнится, как насторожился весь класс, когда я сказала:

— Вообще-то не должны, но если придется, так потом заберут обратно.

Примчавшись домой, увидела, что домашние заняты весьма практичным делом: как и многие другие жители нашей улицы, они носят с пивоваренного завода зерно, которое предназначено было для солода.

Озабоченная мать сунула мне какую-то сумку в руки, поспешно проговорила:

— Бежим с нами, принесем еще немного, а то оно там уже на исходе.

Всем семейством мы успели сбегать туда еще несколько раз. Под вечер со всех концов города послышались взрывы — это отступающие части поднимали на воздух железнодорожные мосты.

19 сентября

…Когда загрохотали взрывы, разрушавшие мосты Куреневской товарной станции, и где-то за городом загремела канонада, люди с нашей и ближайших улиц начали стекаться в огромное убежище под зданием авторемонтного завода. Ждали уличных боев.

Раздражает своим упрямством мать: не хочет идти с нами в убежище и детей не дает. Уложила их дома спать и сама там сидит.

— Кому суждено помирать, того смерть и там настигнет. Зачем же зря детей мучить?

Сколько мы ни доказывали, что в убежище безопаснее, она спокойно отвечала:

— Какие уж там уличные бои, наши-то отступили!

Мы сердились на мать, но покорялись ей. Посидим немного в убежище — и снова домой. А из дому опять тянет в убежище, к людям. Благо нам близко: убежище — через дорогу.

В убежище сыро, тесно, темно… Люди забились туда с детьми, раскладушками, узлами, подушками. Кто-то привел даже корову, привязав ее у входа. Чья-то привязанная в коридоре коза непрерывно блеяла и блеяла…

К полуночи все утряслось, всем хватило места: маленьких детей укачали, постарше — сами уснули, а те из взрослых, кому не спалось, собрались в отдельный угол вокруг лампы с прикрученным фитилем и тихо разговаривали.

Говорили все, преимущественно о своем; о беде, которая надвигалась, каждый избегал говорить. Казалось: надо лишь пересидеть, перемучиться вот здесь, в этом бомбоубежище, а завтра жизнь снова потечет спокойно, нормально и свободно.

Ночь была светлая: вокруг города и в самом городе пылали склады, военные объекты.

Занимавшаяся заря была тихая, настороженная.

Утром кто-то сообщил:

— Они уже в городе… Их тьма-тьмущая…

Дети, первыми отправившиеся на разведку, прильнули к щелям ограды.

Скоро в бомбоубежище вернулось несколько напуганных ребят:

— Едут и едут…

— А машин, а коней, а пушек!

— В касках, страшные-страшные!

Постепенно все начали покидать бомбоубежище и задворками расходиться по домам.

Сестра моя Наталка и невестка Мария с детьми, которых под утро они все же взяли к себе (мать просидела всю ночь дома, на ступеньках крыльца), побежали домой, а я осталась возле раскладушки, нашей верхней одежды и наволочки, набитой сухарями. Вышла во двор подышать немного воздухом и удивилась солнцу. Какое прекрасное осеннее солнце! Но к чему оно, если в душе пусто, а в голове — тупое безразличие? Зачем такое ослепительно яркое и золотое осеннее солнце, когда на улицы родного города нашла чума?

…Побрела домой.

Что же дальше будет?

Посидела в саду. Никак не соберешься с мыслями. Обида и досада на себя огнем жгли душу:

«Как мы здесь остались? Почему не догадались своевременно выехать с каким-нибудь предприятием, не дожидаясь эвакуации учителей?»

Но ничего теперь не изменишь.

Рассердилась на своих: куда это они подевались?

А вот и мать.

— Сидела у Габурши. Пойдем позавтракаем. Не надо сейчас ни о чем думать, а то с ума сойти можно. На улицах пока что никого не трогают, все еще едут и едут…

«Завтракать…»

И почувствовала, что очень проголодалась. Ели все молча, избегая смотреть друг на друга. Вот и случилось… Мать, как бы угадав нашу общую мысль, сказала:

— Чего боялись — случилось. Чего боишься — не миновать. Плохо, выходит, защищали…

— Отступление наших еще ничего не решает. Раз отступили, значит, потом будут наступать. В Москве ему не бывать. — И на смену охватившему меня отчаянию, растерянности, злости пришло какое-то удивительное спокойствие и неистребимая уверенность в том, что захватчики ворвались к нам ненадолго.

— Побывал же Наполеон в Москве, ну и что с того? — заметила Маруся, а Наталка дополнила:

— Не говори «гоп», пока не перепрыгнешь. Пока что взял лишь то, что отдали!

— Не горюйте, дети, не пропадем. Я переживаю не первую войну. Успели бы только отступить Гриць и Миша! — подбодрила нас мать и тут же начала сокрушаться, опасаясь новой беды. Но вот она спокойно стряпает около плиты, а дети играют возле нее. Словно ничего особенного и не произошло… А впереди долгая голодная и холодная зима, продолжение войны, и на сколько она затянется — неизвестно.

Неизвестно, как завтра поступит с нами враг.

На улице не показываемся, но оттуда назойливо доносятся, казалось бы, сквозь все щели дома проникают трескотня мотоциклов, гудение машин, цокот копыт отборных тяжеловозов, окрики на чужом языке.

На улицу выйти неприятно и обидно: она стала чужой, ее заполонила чужая армия.

Пришла встревоженная соседка Мотя:

— Нет ли у вас какой-нибудь завалящей иконы? Повешу, а то, говорят, безбожников будут сразу же убивать. Вот уж и по домам пошли.

Мама ей:

— Не было и нет никакой. Никогда она за душу не цеплялась, а на стену и подавно не вешали.

Соседка, ровесница матери, продолжает сокрушаться:

— Уж сколько дворов обежала, а нигде не нашла…

— Ничего, — успокаиваю ее, — за это не убьют, сами еще иконы понавесят на стены, чтобы поскорее забить головы тем, у кого они хоть сколько-нибудь были затуманены религией.

Не верит, что не убьют, и, чтобы удостовериться, спрашивает:

— А вы не будете вывешивать?

— Нет, — говорю ей, — вы же прекрасно знаете, что мама уже лет двадцать пять в церковь не ходит.

А мать добавляет:

— Не иконы нас от гибели спасут, а армия наша. Не ходите вы, Мотя, больше никуда, не срамитесь.

Соседка ушла успокоенная и пристыженная.

20 сентября

Пошла к Варваре Ивановне и Анастасии Михайловне.

По центральной улице Фрунзе проносились мотоциклы, маршировали отборные отряды парадных войск, самоуверенных, спесивых, — с песней, которую больше лаяли, чем пели, и в которой чаще всего повторялись слова: «eins, zwei, drei»; шли уверенным церемониальным шагом времен короля Фридриха.

На огромных автомашинах, которые непрерывно двигались одна за другой, на скамейках сидели, застывшие, без движения, солдаты в новеньком серо-зеленом обмундировании, большущие темно-зеленые каски делали их безголовыми, — казалось, что движутся одни туловища, украшенные стальными касками. Каждая из фигур опиралась на автомат, поставленный между раздвинутыми в воинственной позе ногами.

Люди, проходя улицей, держались поближе к домам, к воротам, а те, у кого не было необходимости выходить на улицу, молча следили за тем, что на ней происходит, через щели ворот и заборов.

По тротуарам мчались бесконечной лентой велосипедисты. У каждого из них за поясом кинжал, а на каждой машине — удобно привинченный легкий автомат.

Первое слово, обращенное непосредственно к нам, гласило:

— Zuruck!

И действительно — цурюк. Назад. На сто лет. К крепостничеству. Только в несколько ином, более ханжеском виде.

Вот промчались несколько велосипедистов с огромными красными и синими георгинами на груди, картузах, велосипедах.

Где они могли набрать эти наши цветы? Сами, должно быть, нарвали, ведь едут мимо богатого сказочными сортами цветов питомника треста садоводства, расположенного в районе санатория водников. Разве найдется девичья рука, которая протянула бы цветы поработителю?

С шумом открылась калитка во двор Анастасии Михайловны.

Варвара Ивановна сидела под сливой и чистила картошку. Решила и она с Галкой поесть.

— Ох, это ты! А я думала…

На ветвях большие, с сизоватым налетом, сочные сливы. Какая прекрасная и богатая осень была бы!

— Садись. Ну как?

Смотрим друг на друга, а смотреть больно.

— Были у вас?

— Нет, а у вас?

— Нет. Говорят, уже ищут партизан и коммунистов.

— Для них не менее страшны будут все, кто здесь остался…

Очищенная картошка брошена в кастрюлю с водой. Варвара Ивановна взяла другую. Глаза под стеклами очков тревожные, движения нервные; скрывает волнение, но напускное спокойствие держится недолго. В глаза почему-то снова полезли сливы. Рядом увидела грушу. Желтые мелкие плоды обильно покрыли ветви, а листья в свежей позолоте.

Деревья, синее-синее небо, сливы, стеклянная веранда, Варвара Ивановна с картошкой в руках, кастрюля — все это точно на сцене, словно не настоящее, а декорация. И сама беседа словно в какой-то пьесе. Паузы — ожидание суфлера.

— Где Галка?

— Прячется.

Галке, дочери Варвары Ивановны, нужно где-то прятаться: красавица. Все может быть.

— Пьяные офицеры пристают к девушкам…

— Уже нашлись такие, которые сами к ним лезут и навязываются…

Хотелось потолковать, но говорить тяжело: слишком быстро все произошло, слишком много неведомого. Безысходность, неволя, голод и смерть — вот что вернее всего видели в будущем.

Скоро вечер наступит. Как же эта первая ночь пройдет? В плену…

Внезапно скрипнула калитка, послышались четкие военные шаги, стук каблуков.

Одновременно обернулись, не успев даже переглянуться. Прямо на нас шел немецкий офицер. Не помню его лица, так как в глаза бросилась лишь военная форма и сапоги с подковками. Обратился на немецком языке:

— Кто здесь живет? — и указал рукой на веранду, на комнаты.

— Семья учительниц, — ответила я.

— Пропали! — простонала Варвара Ивановна и оцепенела с картошкой в руках. — Поговори, спроси, чего он хочет! Ой, горе ты мое, где Галка?

— Что вам угодно?

Посмотрел на меня. А у меня перед глазами вместо его лица — какое-то расплывчатое красное пятно. Зато четко выделяются флоксы, картошка, нож в руках Варвары Ивановны.

— Sprechen Sie Deutsch?

— Schlecht.

«Вот так влипла! Хоть сквозь землю провались. Быть беде!» И не ошиблась, так как услышала:

— Следуйте за мной.

Он показал рукой в направлении комнат. Сказала об этом Варваре Ивановне. Та продолжала неподвижно сидеть, парализованная мыслью, что именно перед этим Галка могла заскочить за чем-нибудь в комнаты. То, что я сказала, не сразу дошло до ее сознания, она продолжала с удивлением и нескрываемым испугом смотреть на меня, но вдруг опомнилась и побежала за нами. Галки в комнатах не было.

Я пошла вперед с каким-то удивительным спокойствием.

Осмотрел комнаты. Заглянул под кровать, мельком окинул взглядом все углы. Затем сурово, обращаясь ко мне:

— Мужчины есть в доме?

— У нас нет сейчас мужчин.

— Где они?

— На войне.

Говорить становилось труднее, запас знакомых слов все больше суживался; приходилось делать паузы, подбирать близкие по значению знакомые слова, часто отрицательно качать головой, — дескать, не понимаю!

Офицер что-то заподозрил. Прочла это в его глазах.

— Не понимаете? Странно. Но ведь вы говорите! Беглый взгляд на меня и по углам, затем вопрос нам обеим (Варвара Ивановна не отходила от меня):

— Куда спрятали оружие?

Последнее слово не дослышала. «Waffe»? «Weine»? «Weibe»? [Waffe — оружие; Weine — вино; Weibe — женщина] «Догадался о Галке!» — промелькнуло в уме, и я сказала, что не пойму последнего слова.

Удивленный суровый взгляд, а затем то же слово с наглядной иллюстрацией: вынул пистолет, поднял…

«Застрелит! За что?» — молниеносно пронеслось в голове, и я, не помня себя, бросилась к офицеру, схватила его за руку выше локтя, сжала изо всех сил.

— Waffe, haben Sie Waffe? — повторил он тогда, показывая глазами на свой пистолет.

Из неприятного положения выручила нас Елена Михайловна, тоже учительница, сестра Анастасии Михайловны. Она зашла в этот момент в комнату, увидела немца с пистолетом и догадалась, чего он хочет. Свободно владея немецким языком, Елена Михайловна продолжила с ним разговор, а я, опомнившись, почти упала на стул.

— Хоть бы скорее ушел! Почему он тут сидит? — шептала Варвара Ивановна, а Елена Михайловна глазами сказала нам, что сейчас он уйдет, что все обошлось так, как могло бы и не обойтись.

Я незаметно исчезла, из дома. Вспоминать о пережитом было неприятно, домашним ничего не сказала, чтобы не волновать мать.

Вчера в память мою навсегда врезались два немецких слова: «Zuruck» — назад и «die Waffe» — оружие.

22 сентября

Сегодня была в школе.

Учителя собрались по приказу, который еще со вчерашнего вечера облепил заборы и всем кричал про «необходимость 20 сентября явиться на старое место работы», угрожая тем, кто не явится, кто ослушается, смертной казнью как саботажникам.

Кроме того, приказ обязывал всех немедленно, как это угодно «фюреру» «будущей Великогермании», «добровольно подчиниться» «великим вооруженным силам» и понять, что «фюрер» пришел «освободить Украину» (кто его приглашал?).

Пункт за пунктом перечислял приказ обязанности, которые должно выполнять население оккупированных областей.

Грустно и тягостно было без детей в школе, пустой и разграбленной. Двое учителей успели получить назначение в так называемой городской управе. В школу явились они принаряженные и уже какие-то чужие. Повертелись и исчезли.

Один из них, учитель биологии 19-й школы, исчез не сразу. Забыв, что на нем темно-синее новенькое, «с искрой» драповое пальто и новая, такого же цвета велюровая шляпа, он подпрыгнул и сорвал со стены висевший портрет Ленина.

— Хватит уж, поиздевались!

— Кто это издевался и над кем? — накинулась я на него, но коллега схватил меня за рукав, оттащил от этого хамелеона, а тот, бросив портрет на пол, выбежал из школы.

Вспомнили с коллегой, что последние две недели он не появлялся в школе, симулируя болезнь.

Второй, завуч школы Волконович, в день издания приказа стал руководителем так называемого жилищного отдела городской управы. Узнали, что учитель Багазий, который 15-го числа на районном собрании учителей в райкоме партии произнес патетическую речь о конкретных мероприятиях по обороне города, об организации народного ополчения, со вчерашнего дня стал городским «главой» оккупированного Киева.

Просидев часа два без дела, мы собрались было разойтись, когда неожиданно к директору заявился какой-то фертик в черной форме с нашивкой на рукаве. В руках у него был список учителей нашей школы со сведениями, которые он хотел «уточнить». Больше всего его интересовала вторая после фамилии каждого графа — о партийности.

Быстро проверив эту графу, вызывая каждого в отдельности, он исчез так же неожиданно, как и появился. После того как мы «отсидели» положенное, Григорий Кириакович сказал нам, чтобы в школу мы больше не приходили, а тем из нас, кто записался в отряд народного ополчения, предложил нелегально держать связь непосредственно с ним.

15 сентября по окончании районного собрания учителей, проводившегося партийным комитетом, я, вместе с несколькими учителями нашей школы, записалась в отряд народного ополчения. Помню, как, подходя к столу записи добровольцев, волновалась, опасаясь, что женщину, которая не умеет держать в руках винтовку, не пожелают записать, но уполномоченный по организации отряда, улыбнувшись, сказал, что и для меня найдется работа, пока научусь как следует стрелять.

Эти ли отряды с их материальной базой успели наши организовать и они будут сейчас действовать? Через несколько дней наведаюсь к Григорию Кириаковичу, он должен разыскать нужного товарища, знает о нем. А может, тот уже нас разыскивает?

Вспомнилось перекошенное злобой лицо изменника, перед глазами вставал портрет, с которого, когда этот негодяй бросил его под ноги, выразительно, насмешливо-саркастически смотрел Ильич знакомым взглядом слегка прищуренных глаз… Григорий Кириакович предусмотрительно снял портреты, но этот не успели еще убрать, и я его, уже без стекла и рамки, запрятала на груди, когда скрылись с глаз драповое пальто и велюровая шляпа.

25 сентября

Отсиживаюсь в саду. На улицах начали хватать людей и гнать на работу — подымать из руин взорванные мосты. Однажды проскочила на Подол, к Гречко. Отвели душу, теша себя надеждой, что наши войска остановят гитлеровские полчища.

Нина Георгиевна, жена Григория Кириаковича, учительница биологии школы № 16, очень симпатичная и общительная женщина, уже подготовила все к тому, чтобы бежать с мужем из Киева (дочку отправили к знакомым в село). Она лишь одного опасается как бы у Григория Кириаковича не обострился туберкулез, не начался бы открытый процесс.

За эти дни Григорий Кириакович ничего определенного не узнал, но всех нас держит в состоянии, как говорится, боевой готовности.

Мать не выпускает меня из дому, боясь, чтобы я куда-нибудь не исчезла. Сестра с невесткой целыми днями вяжут, а я сижу в саду и читаю от зари до зари.

А дальше что же?

Ах, до чего же утомительно длинны и мерзки дни в эту прозрачную и солнечную осень!

29 сентября

Вчера, под вечер, страшные слухи доползли и до нашей улицы…

А сегодня утром, выйдя за калитку, увидела большого формата листы темно-красного цвета, с которых черными буквами грубо и безапелляционно кричал приказ о смерти: всем евреям (напечатано было иначе) немедленно явиться на улицу, которая примыкает к кладбищу и большим, длинным извилистым оврагам, известным под названием Бабьего Яра. Обязательно надеть лучшую одежду и взять с собою все драгоценные вещи, золото. Явиться всем, от мала до велика.

Приказ заканчивался коротким: кто не явится, так или иначе будет обнаружен и расстрелян на месте.

Вот оно, началось…

Мария Марковна и Клава Давыдовна, коллеги по школе, где вы сейчас, что с вами?

Говорю об этом матери, а она, недолго думая, в ответ:

— Беги сейчас же, беги на Подол и веди их сюда, а то, чего доброго, еще попрутся на смерть. У нас посторонних нет, вот они и отсидятся, ничего здесь страшного.

Трамваи не ходят, и я отправилась пешком, чуть ли не побежала. Для учителей, эвакуированных из Пущи, одна из школ Подола была отведена под общежитие. Каждая семья занимала классную комнату. Вбежала к Ивану Григорьевичу.

— Где Мафия Марковна?

На диване (Иван Григорьевич с семьей занимал кабинет директора школы) в немом отчаянии сидела вся семья: сам Иван Григорьевич, преподаватель химии и биологии, его жена Мария Марковна Брандт и их десятилетняя дочь Лина. Девочка забилась в угол; испуганная и возбужденная, она пока что понимает лишь одно: кто-то забирает мать, сейчас матери не станет. Не зря же папа, бледный и взволнованный, с ужасам повторил несколько раз: «Это на смерть! Приказ об уничтожении, истреблении!» Мать проплакала все утро, но потом взяла себя в руки и приказала ей, Лине, замолчать, даже прикрикнула на нее, а затем о чем-то зашепталась с отцом.

Навстречу мне тенью поднялась Мария Марковна:

— Что на улице?

— Пока что тихо. По дворам не ходят.

— Сказал ведь тебе, — обратился к жене Иван Григорьевич, — что нечего волноваться раньше времени. Списки жильцов у управдомов, а наш о тебе ничего не знает, так как ты значишься под моей фамилией с первого дня нашего появления здесь…

— Так найдутся такие, которые скажут, за свою жизнь побоятся. Надо что-то предпринять. Кто-то сегодня уже спросил меня: «Вы пойдете?»

Мария Марковна горько заплакала.

— Не плачьте, — успокаиваю коллегу, — пойдете со мной, я же специально для этого и пришла, чтобы забрать вас к нам. Там никто о вас знать не будет…

— Оксаночка… — бросилась ко мне Мария Марковна.

— Григорий Кириакович дал Марусе справку на мою фамилию, — взволнованно заговорил Иван Григорьевич. — Она написана на форменном бланке и заверена подписями и круглой печатью, в ней сказано, что Маруся учительница такой-то средней школы, и указана моя фамилия. А паспорт ее можно будет «потерять» и дать об этом объявление в газете…

План спасения жены, по-видимому, заранее был обдуман Иваном Григорьевичем.

— Пережить бы лишь первые дни. Но что бы ни было, никуда ее сейчас не пущу. Уж если придется погибать, так погибнем все вместе, — твердо заключил Иван Григорьевич.

— Надо спасаться, спасение вполне возможно, и ускорять гибель совсем ни к чему, — возразила я.

И все мы повеселели, а глядя на нас, повеселел и ребенок.

— Прекрасные люди семейство Гречко! — сказала Мария Марковна и улыбнулась мокрыми от слез глазами.

— Мне еще нужно сходить к Кравчукам. Узнать, как там Клава Давыдовна… — заторопилась я.

Со мной пошел Иван Григорьевич.

Кравчуки поселились во дворе райисполкома, на Красной площади.

Не идем, а бежим улицами, запруженными толпой. У всех на устах — приказ. Все возмущены, возбуждены, напуганы.

Клаву Давыдовну мы уже не застали дома. Она ушла, ушла очень рано. Семен Арехтович рассказал нам о трагической разлуке. Даже ребенок, ровесница Лины, Майя, не смогла удержать ее, не говоря уже о мольбах мужа — подождать, подумать над возможностью спасения семьи. Дочурке она внушила, что уходит на работу и что обязательно вернется.

— За ней зашла ее знакомая, обе решили подчиниться приказу, что бы там ни случилось. Та убедила жену, что людей собирают в гетто, откуда их повезут куда-то на работу. Я был бессилен разубедить их в том, что это не так…

— Но как, как вы могли ее отпустить? Почему не удержали ее? — с горя чуть ли не кричу на него.

— Не пускал, умолял, доказывал, но убедить ее в возможности спасения было невозможно: она просто не верила в это. Твердила лишь одно, и сломить ее упорство ничто не могло: «Из-за меня погибнешь и ты и ребенок. Спасай себя и Майю…»

Продолжать свои упреки Семену Арехтовичу я не могла — он и без того еле держался на ногах. Около столика замерла Майя, взгляд ребенка разрывал сердце.

— Идите сейчас же туда, — может, еще успеете возвратить ее, — шепчу мужчинам, — может, она опомнится и ради ребенка изменит свое решение.

Майя закрылась одна в комнате, а коллеги мои ушли туда, к ярам. Адрес был точно указан в приказе.

Только появилась в дверях, как Мария Марковна бросилась ко мне, бледная и дрожащая:

— Ой, уже ходят! Были во дворе и на первом этаже… Уж лучше сразу умереть, чем такое испытывать! Где Иван?

— Отправились с Семеном туда, по адресу. Клава с утра еще ушла…

Сказала и тут же пожалела, что у меня это вырвалось. Как подкошенная упала бы Мария, не подхвати я ее и не усади на диван. Перепуганная, закричала и заплакала Лина. От нее не скрывали опасность, и детское «мама» привело Марию Марковну в себя.

Возимся вдвоем возле стола.

Мария Марковна обвязалась большим белым шерстяным платком. Сейчас она похожа столько же на еврейку, сколько на гречанку. А в белой, по-деревенски завязанной под шею косынке — столько же и на украинку.

Четкие шаги в нашем коридоре, чужой язык и смех заставили нас побледнеть, онеметь, затаить дыхание.

— Сюда! — прошептали одновременно не губы наши, а глаза.

Стук в дверь, и на пороге — три немца.

Мария Марковна присела возле пылающей голландской печки и, оцепенев, не отводила глаз от огня. Лина уставилась своими большущими глазами на страшных пришельцев, на оружие, готовая в первую же минуту опасности броситься к маме. Я почему-то села, затем поднялась и подошла к Марии Марковне, став так, чтобы наполовину заслонить ее, дать ей возможность овладеть собою.

— Что вам угодно? — спрашиваю на немецком языке.

— Ищем евреев, — ответил тот, кто вошел первым, а двое других, как воры, шарят глазами по углам. Затем один из них заглянул под стол, приподняв скатерть.

— Здесь нет евреев, все украинцы, — отвечаю, глядя немцу прямо в глаза.

Он подошел ко мне ближе, внимательно посмотрел мне в лицо, затем отстранил рукой в сторону и, приблизившись к Марии Марковне, склонился над ней:

— Еврейка?

Сидевшая, согнувшись, на скамеечке и глядевшая на горшочек, который стоял в печке, Мария Марковна выпрямилась и подняла на него глаза…

Что это были за глаза! А взгляд… Такой взгляд навеки останется в памяти того, кто сумел его прочитать…

— Украинка, — ответила она.

— Мама, мама! — вскрикнула на диване и заплакала Лина.

— Ребенок чей?

— Мой, — спокойно ответила Мария Марковна.

— А муж есть?

— Есть. Сейчас придет. Ушел на базар!

— Ой, мамочка, они не заберут тебя? — снова закричала и бросилась к матери Лина, ускорив конец разговора.

— Почему плачет ребенок? — спросил у меня фашист.

— Вас испугался…

Они засмеялись, смех морозом прошел по нашим спинам. Лина, запрятав лицо на груди матери и крепко обвив ее шею дрожащими руками, все еще всхлипывала.

Погоготав, немцы ушли. Уходя, немец еще раз внимательно посмотрел на Марию Марковну, а у меня сердце едва не оборвалось: хоть бы не заподозрил! В себя мы пришли только тогда, когда их шаги стихли.

Пообедали, а Ивана Григорьевича все еще не было. Вернулся он после двух часов дня, опечаленный и утомленный. Напрасно проходили они с Семеном, сами еле вырвались оттуда живыми.

— Мы слышали: раздевают, вещи отнимают, а затем убивают. Пулеметы не умолкают. Все совершается в нескольких домах, прилегающих непосредственно к ярам; из последнего дома раздетые жертвы бегут дорожкой в яры; вокруг полиция и немцы… Нас спасли паспорта…

Через час мы с Марией Марковной пошли к нам. То, что гестаповцы не узнали в ней еврейку, подбодрило ее, и она смело шла по улице, закутавшись в тот же белый платок.

Условились, что Иван Григорьевич будет изредка наведываться к ней, а Лину приведет только тогда, когда ребенок нестерпимо затоскует по матери. В ближайшие недели он все подготовит к уходу в село, к своим родственникам.

Устроили Марию Марковну недурно: в маленькой уютной комнатушке, расположенной как-то в стороне. В случае необходимости достаточно было подвинуть в соседней комнате шкаф, и комнатка совершенно исчезала из глаз, как будто ее и не было. При появлении же посторонних, которым не следовало видеть нового члена нашей семьи, она могла спрятаться в стоявший против кровати шкаф.

Мать не переставала охать: «Ведь и та могла таким же образом отсидеться у нас какой-нибудь месяц! Зачем только она поторопилась?»

10 октября

С 29 сентября ежедневно шли непрерывным потоком сотни беззащитных, обреченных на смерть евреев.

Стояли осенние солнечные дни, тротуары центральной улицы — красавицы Лукьяновки — были устланы пожелтевшими листьями каштанов и кленов.

Золотым дождем плакали деревья родных улиц, провожая поток детей, женщин, стариков, который все плыл и плыл в направлении кладбища.

Заборы алели от кровавых приказов, а осень была золотая и богатая.

Чтобы спасти детей, их сотнями передавали знакомым, скрывалась и убегала молодежь, а сплошной поток обреченных не редел, он все плыл и плыл навстречу своей трагической гибели, вливаясь в овраги Бабьего Яра, ставшего отныне братской могилой десятков тысяч ни в чем не повинных советских людей. Кланяясь встречным, прощаясь с ними, уходящие восклицали:

— Отомстите за нас…

— Помогите живым…

— Горе побежденным…

— Прощайте…

Затем поток как будто приостановился, однако небольшая речка, зажатая в крутые берега Бабьего Яра, не переставала кровавиться: теперь фашисты взялись за других. Дорога к ярам стала смертным большаком; туда гестаповцы везут в душегубках и просто в грузовиках все новые и новые жертвы.

Черные, страшные дни…

В сообщения с фронта, которые печатает газетенка «Украинское слово», хоть не заглядывай.

Вчера Иван Григорьевич, придя к Марии Марковне, рассказал, что семья Гречко совеем уже собралась в село; так как никакого ополчения не будет — в свое время наши не успели его организовать, а теперь мы уже в глубоком тылу врага.

Была вчера у Кравчука. Расспросы Майи — скоро ли вернется с работы мама «с той тетей» — разрывали сердце. Больно смотреть и на Семена Арехтовича: он прозрачнее тени, на лице один только нос. Отнесла им картошки, груш и молока для Майи. Через несколько дней отец с дочерью покинут Киев: гонит их отсюда не только наступающий голод, но и необходимость скрываться.

20 октября

Вторую неделю фашисты гонят через центральные улицы тысячи пленных красноармейцев, ободранных, измученных голодом и усталостью… Перед глазами проходят тысячи людей, которых видишь впервые, но эти лица — русских, украинцев, грузин, белорусов, узбеков, калмыков, казахов-надолго запоминаются…

Конвоиры безжалостно пристреливают отстающих и жестоко избивают тех, кто хватает еду, которую кидают с тротуаров. Пленные с жадностью набрасываются на сырую картошку, на свеклу и кусочки кабачков, пьют из луж…

Когда они проходят по улице Фрунзе, туда выбегает вся Куреневка. Люди перестали бояться конвоиров; пренебрегая опасностью и забыв страх, они огрызаются. Каждый опасается узнать в ком-нибудь из этих несчастных близкого, родного, опасается, но продолжает искать, чтобы потом попытаться спасти, а сейчас отдает все свое богатство, последнее: кусочек хлеба, вареную картошку, печеную свеклу, кусочки кабачков, груши, яблоки.

Все уже роздано, а ты продолжаешь бежать и бежать за ними, пока какой-нибудь патрульный не прогонит тебя; наслушаешься, насмотришься и наплачешься с сухими глазами, ибо вслух плакать нельзя. Это сочувствие к пленным крайне неприятно фашистам, и многие мирные жители расплачиваются за него жизнью… Гонят пленных ежедневно. Куда? Что ждет того, кто выживет? И многие ли из них выживут? Сегодня на нашей улице несколько несчастных, лишившихся последних сил, свалились без чувств. Воспользовавшись тем, что поблизости не было конвоиров, мы бросились к упавшим, оттащили в сторону и под прикрытием пыли, поднятой колонной, занесли в ближайшие дворы, благо улица узенькая, дворы тут же, в нескольких шагах.

Насмотришься на пленных, и закипающая в груда обида, боль и досада рождает не один вопрос: почему целые части попадают в окружение, почему армия наша, такая могучая и многочисленная, сдает врагу город за городом?

7 ноября

Сегодня — знаменательный день. Наш любимый праздник — 24-я (годовщина Великого Октября. Дата, которую свято хранишь в памяти и теперь отмечаешь сердцем. Праздник, который в эти черные дни вызывает наиболее светлые воспоминания, становится еще более родным и укрепляет веру в возвращение всего самого дорогого.

Настроение у нас торжественное и праздничное, хотя тянутся тревожные дни — миновал второй месяц оккупации. Что будет с нами завтра?

Мы ко всему готовы.

День сегодня серый, непрестанно сыплет дождь со снегом; голодный, скучный день. Ни единого луча солнца! И тем не менее он сегодня какой-то обнадеживающий, сурово-спокойный.

После двухмесячного пребывания немцев в Киеве хлеб полностью исчез. Его видим лишь во сне. Снится-то хлеб, а спать не дают кошмары войны. Глядишь на закопченные остовы кирпичных зданий, на обгорелые стропила деревянных домов, на кучи изуродованного железа и бетона, и тебе кажется, что сейчас еще стоит душераздирающий стон тех, кто угодил тут под бомбы или мины…

Промчалась, а не прошла вчера улицами, по которым так любила ходить. Ни одну из них не узнала. Даже мурашки пробежали по спине, когда раздался чей-то голос:

— Скажите, как называлась эта улица?

— Свердлова, — уныло ответил кто-то.

…Падает и падает липкий снег с дождем. На улицах — ни души. Трамвайное движение прекратилось сегодня в два часа. С двух часов дня какое бы то ни было движение по улицам запрещено.

Тишина могильная.

Ни взрывов, ни пожаров. Город притих, затаил ненависть.

…На Красной площади, на здании «Киевэнерго», порывистый ветер треплет белое полотнище с черной свастикой.

Ветер не перестает пренебрежительно плевать дождем, хлестать снегом. Ну и разошелся же он сегодня!

12 ноября

Утро было с морозцем, с легким налетом инея на крышах. Но днем установилась прекрасная погода поздней-поздней осени. Звонкий и сухой воздух. От снега и следа не осталось.

Поразительно: к чему солнце, когда так хочется есть?

Домашние разошлись, а мать варит какой-то суп. И отчего это он, «нисчемный», так долго варится? Эх и изголодались же. Мы до того изнеможены, что нет сил тащить на плечах зимнюю одежду. Но больше всего терзают душу дети. Маринке седьмой (год, она уже кое-что понимает, но молчит, только глаза ее, большие черные глаза, печальные и голодные, а потому невероятно страшные, донимают и тупым ножом режут сердце. Юрик же и Василек, которым по два с половиною года, ничего не могут понять. Они знают лишь одно:

— Хлеба!

— Печенья-а-а…

Мама обещает им к супу по большому куску «печенья», по «поныку-боныку» из тертой картошки, только бы молчали; у нее руки дрожат от их скулежа, и «поныки» портятся…

Маринка слоняется (где-то во дворе, чтобы избежать общества мальчиков, которые ее буквально извели. Она комично выражает им свое негодование: «Столько голодаете, а еще не научились голод терпеть!»

После приказа от 20 сентября «немедленно всем явиться на место прежней службы и приступить к работе» списки всех учителей передали в так называемый отдел культуры и просвещения Куреневской управы инспектору «пани» Шкроб.

Вчера узнала, что без моего ведома меня, в числе других учителей с законченным высшим образованием, «запланировали» в… гимназию, 8-ю мужскую реальную гимназию, которая будет помещаться в бывшей 123-й средней школе. Ответила на это назначение молчанием, так как уверена, что никакой гимназии, даже обычной школы, не будет. Все это делается лишь для того, чтобы создать впечатление о якобы «культурных мероприятиях» «освободителей», проводимых даже в «военное время». Отказываться от преподавательской работы не стала: не следует навлекать на себя подозрение тех, кто втихомолку следит сейчас за учителями.

Справка о том, что состоишь на службе в бездействующем учреждении, дает тебе право спокойно пройти по улице и не быть схваченным для работы на мостах или на железной дороге. В школу (то бишь в гимназию) надо приходить ежедневно, зарегистрироваться и отсидеть полдня в холодном, с выбитыми окнами помещении. (Вдруг да заявятся ученики «записаться» в это интересное, видите ли, очень нужное сейчас (кому?) учреждение. О зарплате рекомендовали и не думать, ведь она может быть лишь в «действующей гимназии» (то есть в реально существующей). Но зарплатой никто и не интересуется, так как деньги сейчас ничего не стоят. Все, как только могут, откручиваются от посылки на мосты и железную дорогу. Что дальше будет, увидим. Пока что дежурим и мерзнем по очереди в разбитой и разграбленной школе. Сегодня состоялся «педсовет». Вопрос один: как не умереть с голода? Кто-то из учителей где-то прослышал, что в отделе снабжения городской управы можно выхлопотать наряд на картошку, но доставлять ее нужно собственными силами, своим транспортом.

Картошка! Хоть бы разик поесть ее вволю. Картошка — единственное подспорье пленных, которые едва держатся на ногах, картошка — это 95 процентов лексикона всей интеллигенции, которая еле шевелит посиневшими губами.

Постановили: мне и еще двум коллегам днем и ночью не переставать думать об этом наряде и обивать пороги учреждения до тех пор, пока бумажка эта не будет у нас в руках. За транспорт отвечает Анастасия Михаил одна.

И где еще этот наряд, где еще эта картошка, а надежда уже согрела душу. Нет, надо во что бы то ни стало добыть наряд на картошку, надо вырвать у этих «панов» все, что только возможно, надо выжить! Выжить, ибо впереди нас ждет настоящая жизнь! Не погибать же в этом ужасном прозябании!

А коллектив наш мне понравился. Люди все свои, дружные. Готовы каждую минуту протянуть друг другу руку помощи. Директор отпускает всех по очереди на «обмен», «обменивающие» делают закупки не только для себя, но и для больных товарищей.

Несчастье сплотило всех еще теснее.

Быстро смеркается. Зажгу сейчас плошки. Мама купила сегодня еще одну. Будут светить три. Три плошки-лампадки. «Лампочки фюрера» — так называют их люди. Смотрю на плошки и боюсь дышать: чуть сильнее вздохнешь — и какая-нибудь из них, а то и все три разом погаснут.

14 ноября

Только четвертый час дня, а уже вечереет. Давно ли плошки были погашены, а скоро их опять зажигать. Дни по-зимнему укорачиваются. Да и мороз необычно рано разрисовал стекла окон, как в феврале.

День промелькнул быстро. Полдня протолкались в школе, то бишь в гимназии. Собрались в одной из комнат бывшей директорской квартиры. Это единственная на всю школу комната, где в печке грустно и тепло потрескивают дрова. Во всей школе сибирская стужа — и эта комната с уцелевшими окнами кажется особенно уютной.

Пришли несколько парней записаться в «гимназию». Молча записали их, а те продолжали топтаться на месте, по-видимому не осмеливаясь что-то спросить.

— Вы еще что-то хотели? — помогли им.

— Справки, что мы ученики, а то нас схватят на улице, как безработных!

Дали им эти справки. Они и поблагодарить забыли до того обрадовались возможности избежать работы на восстановлении мостов.

— Они верят в учебу в этой гимназии так же, как и мы. Просто выкручиваются, — посмеялись с коллегой, когда стихли шаги в коридоре.

Пришел физик, фамилию которого не знаю, рыжеватый блондин в очках. Он сообщил, что дают хлеб. Очередь возле магазина страшная, но порядок полный, и есть надежда, что получат все. За два месяца оккупации первый хлеб по установленной для гражданских пленных норме — по 200 граммов.

Вслед за ним зашел географ и принес газету. Набросились на сообщения с фронта. Неужели наша армия вновь оставила какой-нибудь город? Лицо географа было спокойным, и у всех у нас от сердца отлегло. Ого, и сообщения сегодня не такие уж плохие. «Непобедимые вооруженные силы» застряли на одном месте. Москва… Она должна устоять, эта крепость правды и справедливости, этот бастион защиты трудящихся всего мира!

На обратном пути домой морозец уже был приятный, бодрящий. Отчаяние и страх, порожденные голодом и минутным душевным смятением, схлынули, надежда так же мгновенно, как пришла, превратилась в уверенность. Какая это могучая сила — надежда на возвращение родины!

Мать принесла хлеб. Его торжественно оставили на обед. Дали по маленькому кусочку лишь детям, которые никак не пожелали терпеть до обеда. Как рассказала нам мать, Василек и Юрик, увидев в ее руках хлеб, комично развели ручонки и одновременно воскликнули: «Хле-е-эб!» Маринка молча смотрела на это сокровище и не верила своим глазам. Дети ели свои кусочки хлеба, разойдясь по углам, подбирая каждую крошку, как голодные птенчики.

До обеда еще успела сбегать на Вышгородскую, 15 (общежитие ФЗУ). Инспектор направила туда провести инвентаризацию имущества. Нужного человека там не застала. Зашла к сторожу, и горе людское приковало меня на целый час.

— Посидите малость. Она вот-вот придет. Зачем же вам дважды ходить?

Села. Просторная комната, куда несчастье загнало семью, была холодна, неуютна, беспорядочно заставлена нужными и ненужными вещами. Сторож не произнес ни единого слова, он только тяжело вздыхал, когда жена со слезами на глазах рассказала о сыновьях, дочери, зяте.

Казалось, что я попала в родной дом.

— Их у меня трое, деток-то. Два сына и дочь… Сыны… Где они теперь, сыны мои? Старший, уже женат, в селе жил, колхозник. Хорошо жил, богатый был колхоз. Знаете село Рыжовку? За Гостомелам. А теперь жена с маленькими детишками ждут не дождутся его возвращения: где-то пробирается из окружения, больной, опухший. Сосед, едва выбравшийся из тех мест, рассказывал. Может, и доберется до дома, но не иначе как для того, чтобы помереть… Кто же после плена у этих извергав выживает?

С трудом добралась до невестки в село, а обменять пришлось у соседей — нет у нее сейчас ничего, кроме голодных детей. Заболела, бедняжка, и не успела ничего припрятать, а «фюра» все начисто ограбил… обменяла пиджак меньшого на муку. Напекла вчера лепешек, пускай едят, пока есть, а там…

…Когда-то меня удивляло сравнение: слезы — как горох. Теперь видела своими глазами большие, как горошины, слезы, которые безостановочно падали из глаз женщины. Именно падали, а не текли. Падали на худые, пожелтевшие руки, в которых держала восьмимесячного внука Вовочку; падали на стол, около которого стояла эта женщина…

Из-за печки вышла девочка лет пяти. В руках — большой кусок лепешки. Ребенка с таким бледным лицом я до сих пор еще не видала. Не худого, а бледного. Глаза большие, карие, не по-детски серьезные. Ресницы точно нарисованные; длинные каштановые волосы блестят — недавно старательно вымыты. Серое длинноватое платьице делает ее старше своих пяти лет. На ногах ботики. В доме холодно. Посмотрела на меня тем характерным детским взглядом, который невольно запоминаешь, а затем стала молча в углу и с любопытством потихоньку наблюдала за мной. Лепешку ела, как Маринка «понык»: не спеша, стараясь как можно дольше растянуть время и еду, не желая расстаться с ощущением хлеба в руках, который не каждый день видит. По приглашению хозяйки я присела к столу и как-то не могла сразу подняться, чтобы уйти. Начала слушать женщину, а ей, видимо, хотелось кому-нибудь рассказать о наболевшем. Мучает ее груз собственного и чужого горя, хочется ей поделиться с кем-нибудь, чтобы легче стало на душе, чтоб укрепилась в ней надежда, чтобы высохли слезы…

И слушала я ее молча, внимательно, словно передо мной была моя родная мать.

Слушал, вздыхая и потихоньку покашливая, и ее муж, поникший, но сердечный спутник во всех злосчастьях, осунувшийся, но крепкий еще старичок.

— …Останутся ли в живых мои сыны? Проклятье тому, кто придумал эту войну!.. Нет такого дома, где не проклинали бы этого фюру. И как только земля его носит, как солнце ему светит!

— Впереди еще много горя, война только началась. Все время плакать — слез не хватит. Не изводите себя лишними терзаниями. Вам еще жить надо, чтобы спасти этих и… — видя, как женщина впилась в меня глубоким жадным взглядом человека, который нуждается в чьей-то помощи, в посторонней поддержке, в укреплении пошатнувшейся веры и надежды, закончила: — и дожить до встречи с сынами…

22 ноября

Странное у меня состояние сегодня: в душе полная апатия, пустота, тупое безразличие ко всему. Но не это донимает, «обмен» поможет кое-как удержать иссякшие физические силы; донимает другое: ненавистные «непобедимые вооруженные силы» опять продвинулись вперед. Газету просто избегаю брать в руки, хочу жить своей надеждой, полагаться на собственные прогнозы. Но газета почти каждый день появляется в руках какого-нибудь коллеги, который исподволь и со страхом также следит за событиями. Сообщения с франта читаем молча, одними глазами. Страшно — произнести вслух этот жестокий приговор, оторвать от сердца еще один город, еще кусок родной земли, на которой сапог оккупанта стремится с каждым днем стать прочнее. Порабощена почти вся Украина, вся Белоруссия, Эстония, Латвия, немало областей Российской Федерации, в блокаде Ленинград, враг подступил к самой Москве!

С ног валит, малокровие, колени подкашивает невыразимое отчаяние. Какое это страшное состояние, когда вдруг тобою овладевает отупение, безысходность, когда все, во что ты веришь, что считал непреклонной правдой, вдруг…

Э, нет! Так легко я не поддамся минутным порывам, надо вновь укрепить в себе веру! Без этого станешь «живым трупом». Безразличие — состояние духовно мертвого человека, либо догнивающего, либо скитающегося как загробная тень. А я «буду сквозь слезы смеяться, буду в горе петь песни»!

«Гетьте, думи, ви хмари ociннi…» И мне вспоминается статья в одном из июльских номеров «Правды»: «Блицкриг или блицкрах?» Сегодня заговорили о ней с Николаем Дмитриевичем Однороманенко. Это учитель математики. Умница и милейший человек. Живет с сыном, мальчиком лет четырнадцати, которого любит безумно. Жена умерла перед оккупацией. Калека, без левой руки, он сам ведет хозяйство, вырываясь из когтей голода. Всякий раз, придя в школу, вижу его голубые, ясные и проницательные глаза, которые нет-нет да и скажут тебе что-нибудь радостное. Эти глаза мне всегда напоминают глаза Михаила; они излучают такую же непоколебимую уверенность, даже одно немое их выражение как бы говорит тебе: «Это ничего еще не значит. Сдали? Значит, потом будут брать обратно…» Именно такие глаза мне нужны сейчас, глаза, обещающие тебе поддержку, глаза, внушающие тебе веру. И пускай меня простит Михаил за то, что порою засматриваюсь на чьи-либо глаза. Сильнее самой сильной любви, крепче самой крепкой дружбы людей объединяет ненависть. А фашистов Дмитриевич возненавидел с первого дня той же непримиримой, смертельной ненавистью, что и я. В самом деле: «блицкриг или блицкрах»? Подробно изложила ему содержание статьи (тогда я ее дважды или трижды прочитала, и каждое слово сохранилось в глубине сердца), основную ее мысль: рано или поздно, но «блицкриг» несомненно станет «крахом». Дежурили с ним вдвоем. С утра была Анастасия Михайловна, но потом она ушла. На столе кто-то оставил свежую газету. Я первая вызвала его на откровенность. До этого и он, видимо, присматривался ко мне, однажды как-то тепло, по-дружески шепнул мне потихоньку: «Вы слишком эмоциональны, сдерживайте себя!» Где-то в одной из книг у меня сохранилась вырезка этой статьи. Попросил ее — обещала принести. Хорошая была с ним беседа! Обсуждая статью, мы по-своему толковали причины, которые обусловливают крах Германии. И настроение у меня сразу же изменилось тогда, даже удивилась: как это я могла поддаться унынию?

После так называемого обеда помогала матери. Она белила комнату и рассказывала базарные новости:

— Людей теперь хватают на улицах не только для того, чтобы послать на разные работы, но и для того, чтобы отвести их прямо в эстап [Гестапо]. Сиди уж лучше дома и подальше запрячь книжки.

27 ноября

К нам зашла соседка. Еще с утра Наталка и Маруся отправились в Дарницкий лагерь, куда пригнали тьму пленных. А что, если Гриць и Миша попали в плен? Тогда надо будет попытаться любой ценой спасти их от голодной и унизительной смерти. Соседка зашла узнать, вернулись ли наши и с чем. Дети подняли визг, соседка говорит быстро и громко, стараясь перекричать детей; мама успокаивает их и одновременно отвечает гостье. Маринка тоже покрикивает на мальчиков, которые ей порядком надоели. Этот всеобщий шум и гам меня злит и раздражает. Прикрываю дверь своей комнаты, но и сквозь нее слышу все.

— Уж не знаю, что и думать. Сито говорит одно, гадалка — другое. Где он? — спрашиваю ее. «Курск, говорит, недавно сдали, Митя, должно быть, где-то в дороге. Карты именно о дороге говорят и еще об одном каком-то блондине, который с ним вместе. А в дороге к ним какая-то шатенка присоединилась…» Сама погадала на картах-выпало то же самое: дорога, блондин…

…Кое-кому оккупация окончательно забила голову. Люди начали обращаться ко всяким гадалкам, картам. Наша соседка гадает на сите. Это целая процедура, длящаяся с полуночи до утра, собственно до рассвета. И все это, чтобы уверовать, чтобы обрести надежду, которая так и ускользает. Мать смеется над этими гаданиями, над гадалками, над объявившимися на Куреневке «знаменитостями» и уговаривает соседку зря не разбрасывать деньги, не заниматься глупостями, а успокоиться лучше на том, что ее Митя все же успел отступить вместе с нашими.

Соседка ушла, поохав над тем, что будет дальше, что подохнем все с голода, что на «обмен» надо идти в глухие уголки, так как в близких районах «освободитель» все начисто ограбил. Здесь колхозники смогли запрятать лишь кое-что для собственной потребности.

…Мы уже успели проглотить свой микроскопический ужин, а Наталки и Маруси все еще нет. За окном глухая ночь, на улице — ни души. Мать сидит и волнуется. Что могло случиться? Почему так задерживаются? Ведь по улице можно ходить только до пяти часов дня!

— Раз до сих пор их нет, что-то, видимо, все же произошло…

Она наведалась к Мамонтихе и Станкевичам, которые также ушли с утра. Но и там никто не вернулся.

— Ой, господи… Неужели набрели на чей-то след? — И в голосе ее грусть и страх.

Дети играют. Сейчас мама их будет укладывать. Юрик говорит: «Мама на работу ушла?» А Василек: «Мама пошла папу искать. Папа пленный…» Потом дети начали плакать, не хотят спать ложиться без своих мам. Бабушка пообещала им спечь утром по большому-пребольшому сахарному бураку, и мальчики, утешившись, заснули.

Переволновалась мать и вчера: я вернулась поздно. После «хождения по мукам» едва доплелась домой. Как только рассвело, ушла добывать наряд на картошку. Есть было нечего, суп, в котором, сколько ложку ни гоняй, ничего не найдешь, мать еще не успела сварить. К концу дня, напрасно побывав у нескольких «панов», уже еле ноги волочила. На почве сильного истощения и утомления совсем есть не хотелось, жаждала лишь одного — уснуть. Вот так бы завалиться и лежать долго-долго, целую вечность. Болели ноги, спина, пальто на плечах давило тяжелым грузом, клонило к земле.

По дороге в украинский Красный Крест (он спасает десятерых, а заморит тысячу. Вероломно напали, уничтожают целые народы, а «Крест» организовали: глядите, мол, какие мы гуманные!), на Пушкинской, увидела человек двадцать пленных, к которым отовсюду спешили женщины; они запрудили улицу, обступив пленных, расспрашивали их, плакали, проклинали немцев, громко роптали.

— Звери, что они с ними сделали?

— Где мой Володя? О, боже мой, боже!.. — голосила чья-то мать по сыну.

— Не видеть мне больше мужа!

— Грицю, Грицю! — какая-то женщина в отчаянии звала и искала среди пленных брата.

Озираясь по сторонам, проверяя, нет ли поблизости немцев, женщины украдкой совали пленным кусочки хлеба, вареную картошку.

Несколько пленных оказались совершенно босыми. Их красно-синие ноги скорее походили на подушки, чем на нижние конечности человека; они не ступали на них, а волочили за собой. Некоторые, правда, были «обуты», но как! В старые парусиновые туфли любых цветов, начиная от тех, которые некогда были белыми, в рваные калоши, подвязанные веревочками, просто в… портянках. Лица их чудовищно опухли и пожелтели, как у мертвецов; отекшие лица и глубоко запавшие глаза тускло смотрели вперед; синие губы едва шевелились, когда эти живые мертвецы просили еду или махорку. На плечах у них висели какие-то невообразимые лохмотья: лоскуты старых одеял, платков, шинелей, головы прикрывали если не платки, то старые картузишки. А на одном даже была деревенская шапка.

Все это тряпье они с трудом удерживали на себе опухшими и посиневшими руками. А ведь на улице шестнадцать градусов мороза. При сильном ветре.

Двое несли еще одного, который уже не в силах был передвигаться. Плелись они в Красный Крест, но несколько женщин перехватили их, потащили за собой и исчезли вместе с ними в каком-то дворе. Спасены, значит!

А вот один, еще довольно крепкий пленный, несет на спине обессиленного товарища. Он спешит изо всех сил. Должно быть, местный и где-то недалеко его родной дом. А вот двое ведут под руки третьего, закутанного в платок… Через несколько шагов и этих увели в свой двор две женщины, — посторонние женщины, которые приведут их в человеческий вид, а затем сообщат о них родным, помогут добраться домой.

Пленные понемногу исчезали: люди растаскивали их в разные стороны, — но толпа все росла и росла. Неизвестно, чем бы все это закончилось, так как людской поток уже хлынул на Крещатик, но тут на углу улицы появились полицаи, а за ними несколько гестаповцев, верхом, с резиновыми палками. Прозвучал выстрел. Второй…

Поток, не унимаясь, расползался по переулкам и подъездам.

Прошли несколько немецких офицеров, здоровенных, кровь с молоком, в блестящих мундирах. Самоуверенно и спокойно шагали они по нашим тротуарам, весело переговаривались, смеялись.

На лестнице какого-то дома, куда заскочила, как только на улице появились полицаи, простояла несколько минут. Улица была видна отовсюду как на ладони. Не сразу заметила, что я не одна в вестибюле. Недалеко от себя в углу услышала приглушенный разговор:

— Как ты думаешь: откуда они могли вырваться?

— С Керосинной. Откуда же еще? Ходят слухи, что их пригнали туда из Житомирского лагеря и понемногу отпускают, чтобы убить в народе веру в боеспособность нашей армии.

— К счастью, эти вовремя исчезли с глаз, а то полицаи и гестаповцы всех бы их на месте расстреляли за то, что собрали вокруг себя столько народу.

28 ноября

Вечереет. На дворе мороз. Окна разрисованы с подлинным художественным мастерством настоящей зимы. Но снега еще нет: выпадет — растает. Ветер сушит землю, и кажется, будто на дворе еще стоит глубокая осень. Однако мороз намного раньше обычного положил начало зиме. Ко всем несчастьям и зима нынче ранняя. Хорошо, что «Киевтопливо» успел снабдить киевлян дровами до 19 сентября. Теперь хоть холод не будет досаждать людям, хоть тепло принесет им немного радости.

Час назад приехала из города. Мытарилась по разным учреждениям. Вроде как что-то получится с хлебом: дадут и преподавателям по сто граммов (иждивенцам — нет). Для удобства будут давать («Дышать бы им не давало!» — замечает по этому поводу мать) сразу на неделю — шестьсот граммов.

Добилась приема у пана Медяника [Медяник — пряник]. Фамилия эта полностью соответствует облику ее обладателя: свежая, сытая, с румяными щеками морда «пана» похожа на большую коврижку, посыпанную сахаром. Удивленно уставился на меня: учителя хотят картошки? Нет еще на это разрешения немецкого командования. Учителя просят патоки? Гм-м, раньше это еще можно было сделать. А теперь (каждое слово произносится подчеркнуто, с ударением на первом слоге) по приказу немецкого командования вся патока сдается армии, на корм лошадям.

— Чего так пани смотрит на меня? Если желаете, могу дать учителям наряд на кормовую свеклу. И не так уж далеко отсюда — всего двести километров. Пани недовольна?

«Пани» было просто не по себе от нестерпимого желания заехать «пану» со всей силой в его пунцовую морду.

Целый день было муторно на душе от этих мытарств, от необходимости, подавляя голод, обращаться к «панам» с деланной улыбкой (со злым лицам не примут!), изощренно лгать и хоть что-нибудь вырвать для коллектива, иначе люди протянут ноги.

Одно к одному — в это утро встретила в трамвае Шовкуна. До чего же мерзкое создание! Отпустил бороду на две половинки, «по-купечески». Лицо стало от этого еще более отвратительным, глаза-еще более наглыми. А говорит-то как! Сплошной жаргон, но еще более развязный, чем всегда.

— Куда это вы? В город? Дела вое? Я тоже к начальству.

— Где вы работаете? — спрашиваю, чтобы прекратить на этом разговор. Но куда там!

— Не хочу трудиться, при Советах наработался, хватит. Купцом решил стать. Достал конягу, тележку и разъезжаю. Вот вез продукты, а немцы их реквизировали. Мешок муки и бутыль растительного масла. Еду к коменданту. Мне должны возвратить. Правда, кое-что осталось…

…И как это чудовище могло быть учителем? Злила борода, которую он отпустил, рыжая, прилизанная, на две половинки расправленная. Этот-то с нетерпением ждал немцев.

— Ну, а вы как сейчас? Чем питаетесь? В село ходите? Да-а, выглядите-то вы, надо сказать, прескверно.

Отвела глаза к окну. К величайшему моему удовольствию, беседа прервалась — зашли несколько пассажиров, которые стали между скамейками и заслонили эту образину. Слышала лишь, как перечислял сидевшей рядом с ним женщине, что привез из села, что еще привезет.

«Такое чудовище выживет», — подумала я с ненавистью и, как бы в подтверждение своей мысли, услышала:

— Я-то выживу. Запасы есть. А вот большинство наверняка протянет лапы.

Наивная его соседка начала рассказывать о своих бедах. Нашла, чудачка, у кого сочувствия искать! Теперь учителя его хорошо раскусили. Ограбил квартиру одной эвакуированной учительницы. Жила в том же доме, что и он. Захватил две чужие комнаты вместе с вещами. Выкопал картошку и собрал все овощи с нескольких оставленных евреями огородов… Привел из-за Днепра двух коней, одного зарезал и еще похвалялся: «Мясо как свинина!» А вот на втором разъезжает по селам, обменивая награбленное добро…

Такой выживет.

А жаль!

На улице я всегда его избегаю, чтобы не здороваться.

…На ужин сегодня опять ничего нет. Уж несколько вечеров подряд ложимся без ужина. Счастливые были вечера со «свининкой»-нарубленной и солью посыпанной свеклой.

— Спеки хотя бы лепешку, — посоветовала матери.

Она посмотрела на запасы солодовой муки, которой осталось совсем немного, дня на два, и с тоской ответила:

— Надо было тогда побольше натащить ячменя…

С отчаяния замесила две лепешки. Вот они уже испечены и в одно мгновение уничтожены. Дети подняли крик. Их ни за что отшлепали, и не обошлось без слез. Поссорились и взрослые.

Гадко у меня сейчас на душе. Надо выйти на свежий воздух, прогуляться в саду, забыть о медяниках, шовкунах. Мерзко все это… На свежий воздух!

4 декабря

Три дня сыплет снежок. И не тает. Улеживается. Немножко, правда, отсырел, когда в один из дней наступила небольшая оттепель, но тут же подмерз. Сверкают ледовые дорожки.

Каждый раз, когда проходишь мимо катающихся, в голову лезет озорная мысль: эх, разогнаться бы, как в детстве, и на полном ходу проехаться! Но тут же обрываешь себя: куда уж там! И так еле двигаешься…

А ночи прекрасные. Вот и сейчас опускается такая же. Лунная, белая, морозная. Но она вызывает какое-то досадное чувство: и ночь оккупированная, не своя.

…Лiйтеся, спогади, в душу зомлiлую,
Щастям надовго забуту… —

приходят на ум слова песни.

Как давно я пела! Не до песен сейчас. Да и голос звучит как из могилы. Сама ему дивлюсь, когда в минуту отчаяния прорвется песня. Несколько дней не брала в руки перо. Настроение было препротивное!

Опять пропали три дня на хождения по кабинетам городской управы. Наряд на картошку все еще не выхлопотала, зато добыла наряд на хлеб, и по новой норме — по 200 граммов. На неделю-кило четыреста. Нам на семерых — и за один раз не успеешь как следует вкусить, потому что вдоволь наедаешься им лишь во сне. Говорят, что эту же норму получим и на следующей неделе, — разумеется, если штадткомендант не встанет с левой ноги и если его не будут душить кошмары «партизанщины»…

Учителям пока что дали как «работающим». Остальная часть населения получает 200 граммов раз в месяц (фашистская рептилия обещает — дважды в неделю). Наряд получила в понедельник, а во вторник я, Анастасия Михайловна и техничка, запасшись мешками, с радостными глазами торжественно отправились на хлебозавод. На хлебозаводе тепло, уютно, пахнет хлебом. Завод-то наш, хлеб тоже наш, а на каждом шагу — серо-зеленые шинели чужеземцев! В глазах темнело не столько от голода, сколько от ненависти, от злости. Полные хлебом грузовики — для них, грабителей.

А хлеба, хлеба сколько увидели! Но есть мы его могли только глазами. Выбирала наиболее пышную хлебину и мысленно смаковала каждый кусочек. Жадно вдыхала теплый запах печеного хлеба и люто ненавидела сытые, самодовольные рожи фашистов, которые совершенно равнодушно отбирали несколько машин наилучшего хлеба, бракуя из-за какой-нибудь ничтожной мелочи целую машину. Недопустимо обидным было хозяйничание этих чужеземцев на нашем заводе.

Представители разных немецких организаций, точно откормленные кабаны, мордастые, пузатые, похаживали между стеллажами с хлебом, не удостаивая никого из присутствующих взглядом (в глазах каждого из нас прочитали бы лишь суровую ненависть к себе!). Перед ними по-собачьи юлили, заглядывали им в глаза несколько переводчиц.

Два часа провели мы на хлебозаводе, пока получили положенные нам по весу 40 буханок. Какими же горькими были эти два часа!..

До трамвайной остановки — немногим больше километра — тащились очень долго, хотя мешки были не такие уж тяжелые. Техничка нас опередила («Мне легче нести без передышки. Такая уж у меня натура!»), а мы с Анастасией Михайловной несколько раз присаживались отдыхать.

— Ну и ну, точно камни тебя придавили, — отдышалась Анастасия Михайловна. — Посидим, спешить некуда. Паша подождет нас у трамвайной остановки.

— Дожили…

— Да, тяжело и обидно. Но всему свой конец. Каковы сообщения последних дней? Читали газету?

— Снова продвигаются. Уже в Крыму.

— Лупит их там мой Сева, ох и лупит! Дожить бы до встречи.

— Где-то и наш Гриць да два Михаила… Сидели на безлюдном месте, можно было без опаски говорить обо всем во весь голос.

— Продвижение это до поры до времени. Недаром спешили с «блицкригом»… Недолго будут жрать наш хлеб, подавятся. Вы обратили внимание на немца с крестами, который прохаживался около весовщицы? Классическое чудовище.

Тронулись. Навстречу попались несколько голодных теней с глазами-пропастями.

— Откуда хлеб?

— С хлебозавода, по немецкому наряду…

— Значит, наши тоже получили, с утра еще ушли.

И тени людей повернули назад.

Порог школы переступили торжественно: нас ждали, нам выбежали навстречу.

— Таки несут! Смотрите — хлеб!

— Не зря, выходит, ждали.

— А я даже понятия не имел о том, что будет хлеб. Случайно зашел — и хлеб…

— По скольку же его достанется на человека?

Тяжело и горько!

Хлеб делила Анастасия Михайловна. В списке оказалось несколько «мертвых душ», поэтому всем досталось по килограмму девятьсот. Буханка, полбуханки и маленький довесок. Анастасия Михайловна скрупулезно точно поделила 40 буханок на двадцать четыре души. О получении хлеба учителя были немедленно оповещены. Некоторые, получив свою долю, тут же усаживались и, прижимая сокровище к груди, принимались жадно поедать довески. Детей у таких не было, домой они с хлебом не спешили. Но едва Анастасия Михайловна успела развесить хлеб, как жевать начали все. Комната словно осветилась радостным блеском голодных очей, запавшие и побледневшие щеки покрылись слабым румянцем. Хлеб!

Он воскресил у всех надежду на то, что удастся как-то выжить, устоять на ногах; каждая его кроха казалась чудодейственной.

Вечерам, засыпая, я впервые за все время своих мытарств испытывала чувство глубочайшего удовлетворения от того, что сделала для всего коллектива: вовремя вырвав наряд и ускорив его реализацию, я не дала ему пропасть. Этой ночью мне снился хлебозавод. Длинный-длинный ряд вагонеток, на которых установлены ящики с гнездами для хлеба. Румяные, пышные буханки — все до единой — наши и по-родному улыбаются мне. А на заводе — ни одного немца. И на улицах грузовики с хлебом — наши. Много хлеба, полный достаток…

Вчера снова убила день на хождение по «панам». Должна во что бы то ни стало вырвать наряд на картошку. Домой возвращалась усталая, голодная, разочарованная, с мутью на душе.

Проблема картошки меня сильно донимает: сколько исходили зря, а тут еще рукавички потеряла. И какие! Новенькие рукавички. Михаил купил. Берегла их как зеницу ока, зарок дала: сохранить до встречи с Михаилом. И вот тебе раз. Готова была зарыдать от обиды и досады. Но тут же внушила себе, что это даже к лучшему, хорошая примета — мы зато не потеряем друг друга. Эх, о чем тут думать, что там эти рукавички! Сущие пустяки.

Так думая, подошла я к дому и, только переступила порог, увидела, что у нас гость. Да еще какой! Накануне возвратился домой Мишин брат Борис и теперь сидел у нас с женой. В комнате шум, гам, все радостно возбуждены. Боря живой! А мы, зная из его последнего письма к жене, что в день оставления Харькова нашей армией он был тяжело ранен и лежал в госпитале, уже оплакивали его. Все были убеждены, что либо он умер от истощения, либо фашисты его сразу же пристрелили.

Борис рассказал о том, что пережил. Легкораненые успели отступить вместе со своими частями, а за ними, тяжелоранеными, должен был прилететь самолет, но не успел. Их было несколько человек командного состава. Погибнуть люди не дали. Медицинский персонал госпиталя передал их в надежные руки за несколько часов до вступления в город фашистской армии. Это спасло людей от плена и концлагеря, где их ждала неминуемая гибель.

Едва став на ноги, Борис покинул город, добрался до какого-то глубинного села Харьковской области, где продержался все эти месяцы. Несколько окрепнув, Борис начал помогать колхозникам в молотьбе. На какое-то время Борис думает и сейчас туда податься — надо семью поддержать. Затем он на время, пока подкатится поближе фронтовая волна, пристроится для отвода глаз куда-нибудь на работу здесь, в тылу врага. А волна эта, несомненно, подкатится! Война только-только началась, все события еще впереди. А в Москве этому «фюреру» не бывать. Спокойствие и уверенность оккупантов показные. Немцы несусветно врут, стараясь обмануть народ. Уже началось партизанское движение. Скоро земля загорится под фашистами.

Спокойствие и уверенность Бориса подняли у всех настроение.

Когда пошла проводить Бориса и Лару, за калиткой завела разговор о том, что уже сейчас необходимо подбирать надежных людей, искать связи с подпольем.

— Об этом мы с вами, Оксана, еще поговорим. Главное — терпение, побольше терпения и осторожности, — подчеркнул Боря, зная мой характер. — Лара тоже с нами, — кивнул он на жену, которая прижималась к нему, все еще не веря, что рядом с нею не призрак, а муж.

Когда Борис с Ларой нырнули в темноту, мне захотелось побыть одной, потянуло в сад. Горели щеки и уши, тревожно и радостно билось сердце.

Борис-кандидат партии. Об этом никто, кроме Лары и меня, не знает. Талантливый инженер, умный, настоящий советский человек.

Три дня подряд у меня было жуткое настроение. Хоть руки на себя наложи. А сегодня вечером я ожила, тоску и уныние как рукой сняло.

Борис обещал маме завтра зайти, чтобы наточить пилу. Как это кстати. После его ухода мысли роями обступили меня со всех сторон. Они толпятся в голове, теснятся в груди, спирают дыхание. Скорее бы поговорить с ним, скорее бы претворить в жизнь хотя бы одну из этих мыслей.

7 декабря

Сегодня днем пришла бабушка Паша, мать Миши и Бориса, пригласить на обед Наталку и Марусю с детьми. Борис с женой отправились в село, чтобы потрудиться, пока не кончится сезон, и вывезти оттуда что заработают. Старушка же решила попотчевать голодных внучат тем, что у нее завелось. Как они все собирались на этот обед!

Вернулись — и весь вечер разговор вращался вокруг того, что ели. А ели тыквенную кашу с молоком, густой фасолевый суп, картофельные оладьи, лепешки. И всего этого вдоволь. Дети быстро насытились и не верили, что нет нужды кричать: «Еще!»

Бабушка Паша и нам прислала порцию блинчиков, жаренных на рыбьем жире. Съела один. Лучше, чем картофельные оладьи на лампадном масле. Люди и на этом масле пекут. Лампадное масло сейчас в большом ходу не только у владельцев обновленных икон, но и у «возрожденных» (излюбленное выражение «Украинского слова») украинцев. На нем пекут, жарят, мажут обувь, освещают помещения. Правда, мать еще не употребляет лампадное масло. Тоненьким, как ноготь, кусочком сала она умудряется смазать сильно подогретую сковороду, испечь на ней несколько неплохих картофельных оладий на свином сале. Делает она это виртуозно, молниеносно быстро, можно подумать, что мать машет в воздухе рукой, а не смазывает сковороду крохотным кусочком сала, который даже незаметен в ее руке. Я бы так не испекла. Это надо уметь или иметь опыт двух войн и пережить три голода, во время которых спасаешь от голодной смерти два поколения сразу — детей и внуков.

Вот уже три дня не хожу в город и весьма этим довольна. Болезненно переживаю свои «хождения по мукам». Думали поехать на «обмен», но подвел шофер. Двое коллег ушли пешком, а меня опять не пустила мать: боится, что не вернусь. А наряд на картошку все же должна выхлопотать. Несколько дней пережду, а затем снова отправлюсь «по панам инспекторам», хоть и омерзительны они мне своим кривляньем, хамелеонством, притворной, никому не нужной вежливостью:

— Пани, это не от меня зависит, а от немецкого командования.

— Пани, этим не я ведаю, а Медяник. Обратитесь к нему.

— Я вам, пани, однажды уже отказал…

— Какая вы назойливая, пани…

…Бьют часы. Девять. Может, лечь? Сосет под ложечкой. Опять приснится булка со сметаной. Не положить ли под подушку ложку?

Вот Соседка прыгнула на стул рядом. Как она похудела! И мышей, на беду, нет. Всех переловила. За воробьев принялась. Но эта охота ей с трудом дается: постарела. Сытая кошка — один из красноречивейших признаков достатка.

На сегодняшний день характеристикой «общественного питания» являются два кота в столовой при так называемой Куреневской управе, куда прикрепили всех учителей района. Коты — черный и серый, выглядят они еще хуже Соседки. На обед там ежедневно чечевичный суп или борщ. Жиру — ни капли. На второе что-то такое, чему даже имени нет. Это — две ложки обычной или кормовой свеклы, две ложки морковки, две ложки картошки. Без всякой приправы. «Соус» из хлебных крошек, замешенных на воде, бывает лишь изредка. Меню неизменное. Но «второе» часто не бывает. В таких случаях можно получить два первых блюда. Упоминание о хлебе расценивается как преступление.

Вчера решила «подкормиться». Мама говорит: «Ешь и там, что дают, удержись на ногах!» (А сколько сил было затрачено, чтобы прикрепить учителей к этой единственной «закрытой» столовой!) «Обедала» с Радченко, своим коллегой, математиком. Пока нам подавали «обед», читали в газете сводку. Каждый про себя — глазами и «между строк». После обеда спросила Радченко, не видел ли где Николая Дмитриевича. Ответил, что тот еще должен прийти в столовую, так как остался в школе. К соседнему столику подошел директор нашей так называемой гимназии. Лицо этого человека было бледное, изможденное. Довели и его до состояния военнопленных, семья-то у него большая.

— Есть только первое, но можете получить двойную порцию! — говорит «пани» официантка.

— Давайте что есть.

На столе осталось чье-то «второе». Кто-то ковырнул в нем ложкой да так и оставил. На ложке несколько недоеденных кусочков свеклы и моркови. Директор посмотрел голодными глазами, потихоньку придвинул тарелку поближе к себе…

Мы будто ничего не заметили и опустили глаза… в газету, где красовалось фото с подписью: «Во вновь открытом ресторане», напечатанное с довоенного клише.

Официантка принесла две тарелки жидкого борща. Сам того не замечая, наш коллега вынул из чужого блюда ложку и принялся есть.

— Подайте мне еще вон то второе! — оказал он официантке, показывая на соседний стол. — Оно, кажется, чистое…

— Да, пожалуйста. К нему совершенно не притрагивались! — обрадовалась официантка и поднесла ему вторую тарелку.

Мы поспешили уйти, снова «ничего не заметив». В столовой почти никого не было.

В коридоре большой черный пес, опираясь лапами на раковину, лакал из нее помои. Я рассердилась на пса и прогнала. Но вместо него прибежал другой, рыжий, и тоже начал торопливо лакать. Бесполезно было гнать и этого. Не проще ли пожать ему правую лапу и сказать:

— Да, жизнь, пан песик, у нас с тобой сейчас одинаковая!

Шла сердитая. Спутник мой начал было что-то смешное рассказывать и умолк.

За окном черная ночь. Ни звездочки. Завтра выпадет снег.

«Звездочка»… Это Михайло меня так звал…

9 декабря

Несколько дней не хожу в город, и настроение у меня полное надежд, спокойное. А походишь по городу, разграбленному, опустошенному, печальному, — и вновь попадаешь в когти отчаяния. На улицах люди встречаются изредка, гитлеровцы — на каждом шагу — красномордые, спесивые, сытые, здоровые. Поравняется с тобою — стремишься поскорее отойти подальше.

На улицах нашего Киева — немцы! Третий месяц плена. Порою все это представляется кошмаром, и хочется как можно скорее проснуться от страшного сна, легко вздохнуть. Но увы, это не сон: вокруг чужая речь, чужая форма, патрули на перекрестках улиц, приказы и плакаты, плакаты и приказы, запрещение передвигаться где и как хочешь, чужие учреждения и порядки, постоянная опасность облавы, тяжелой работы, страх, что куда-нибудь пойдешь, а обратно домой уже не вернешься. Стоит только поглядеть дерзко, не свернуть с дороги, хоть чем-нибудь выдать свое настроение!.. Быстро проходишь мимо, а когда нужно, закрываешь на какое-то мгновение глаза, чтобы они тебя не выдали. Люди наши точно тени. И здороваются могильным голосом. Уцелевшие от бомбежки магазины совершенно опустели, нигде ни крошки съестного. Сохранившиеся вывески поражают старыми, «не от мира сего» надписями: «Рыба», «Сметана», «Сыр», «Масло», «Смалец», «Богатый выбор колбасных изделий» и т. д. Они только вызывают ненужную работу слюнных желез. На витринах хлебных магазинов висят объявления: «Хлеба нет», «Хлеб по талону № 3» (уже третий месяц «отпускают» хлеб лишь по третьему талону!). На витринах отдельных комиссионных магазинов, до которых немцы пока что еще не добрались, красуются разные занятные и дорогие вещи, но их есть нельзя, и они никому теперь не нужны.

По улицам снуют в разных направлениях немецкие легковые машины и грузовики. В городе все для немцев, все немецкое.

В последнее время на улицах стали чаще попадаться на глаза украинские полицаи с желто-голубыми повязками на рукавах. Эти — особенно омерзительны.

Действуют отдельные линии трамваев. На моторном вагоне посадка и высадка разрешена только с задней площадки. Передняя — для немцев.

Хочу поскорее попасть на Куреневку. Здесь меньше руин, серо-зеленых шинелей, а дома, в садочке, и вовсе все свое, тут надежда более уверенная, более прочная.

Как-то плелась домой, обессиленная, злая. Вечерело. В сумерках город казался еще более мертвым. Поравнявшись со мной, какой-то гражданин спросил:

— Не знаете, который теперь час?

— Лихой! — в сердцах ответила я и тут же спохватилась…

— Благодарю, — услышала теплый ответ.

Утром в школе был «педсовет». Обсуждался важный вопрос: где добыть лошадь, чтобы привезти для коллектива мороженой свеклы, которую можно набрать без наряда: целые плантации неубранной свеклы занесены снегом, колхозники кормят ею скот.

Районы эти не менее чем в двухстах километрах от Киева, доставить оттуда свеклу — проблема весьма сомнительная, мы, однако, обсуждали ее, чтобы на душе было как-то легче, чтобы оставалась хоть какая-нибудь надежда. Мне и Анастасии Михайловне поручено найти лошадь; кроме того, мне предложено добыть наряд на такую свеклу из буртов, находящихся поближе к городу, тогда, возможно, найдется испольщик, который согласится ее привезти. Такой вариант представляется всем несколько более реальным.

В конце совещания инспектор сообщил, что учителям школы, то бишь гимназии, положены талоны на право приобретения пятидесяти килограммов картошки из куреневских буртов. Этого наряда добился отдел просвещения.

За талонами к заместителю председателя управы Батраку послали меня и учителя математики Марченко. Ну и разговор же был! Батрак глухой, а Марченко, волнуясь, сильно заикается. Пришлось мне кричать «вельмишановному пану» прямо в ухо, что учителя умирают с голоду, что преподавательница Красовская умерла в школе во время дежурства, что Елена Михайловна Бендик вся опухла и дома умирает, что Болотюк едва передвигается, что… Видимо, крепко я ему накричала про «радость бытия» при немецкой власти, так как он остановил меня, приняв от уха сложенную рупором ладонь, и сказал:

— Талоны дам всем. Сколько вас там?..

Картошку эту все же успели получить. Но надолго ли ее хватит на целую семью?

Возле меня стоит Маринка. Тихонечко стоит, затаив дыхание. Она любит так стоять и считать исписанные мною страницы. Василек и Юрик тоже забегают из кухни ко мне в комнату. На головках бумажные колпаки (это бабушка сделала), носятся шумно; один — беленький, другой — рыжеволосый, один — голубоглазый, другой — кареокий, они напоминают мне в своих белых рубашонках потерчат [Потерчата — дети, умершие некрещеными] из «Лесной песни». Одинакового роста, одинаково смешные — «беленький» и «золотой», плошки бы им в руки — и потерчата.

Из-за шума «потерчат» не слышу, что на кухне делается, о чем рассказывают Наталка и Маруся, вернувшиеся из Святошинского лагеря для пленных. На этот раз им не пришлось заночевать в дороге, они успели до сумерек добраться домой, чтобы не волновать лишний раз мать.

Ничего не слышу, но знаю, что они рассказывают об этом именно лагере смерти, где пленные сотнями гибнут ежедневно от голода, дизентерии, тифа, где их каждый день, за любую малейшую провинность пачками расстреливают…

Вот мальчики притихли на минутку, и я услышала, как задрожал и надломился в отчаянии голос Маруси:

— Если наши попали где-нибудь в плен, не видать их нам больше никогда!

Ни Гриця, ни Мишу сестра с невесткой не обнаружили в Святошинском лагере и теперь успокаивают себя мыслью, что те успели вовремя отступить. Михайло нас не волнует: его часть никак не могла попасть в окружение.

Бьет девять.

Маруся хочет спать, а «беленький» не желает укладываться; глядя на него, капризничает и «золотой», но их умиротворяет бабушка, обещая завтра «много картофельных поныков» и даже по две спеченных сахарных свеклы. Мальчики, успокоенные, уходят спать.

17 декабря

Ночь сегодня темная и туманная, во дворе моросит дождь вперемежку со снегом.

В школе задержалась до сумерек: не хотелось идти домой, на людях как-то легче.

Последним видением погасшего школьного дня, которое почему-то всплыло сейчас перед глазами, была учительница Куликовская.

Она сидела на диване и молча доедала полученную на неделю полбуханку хлеба. Одна-одинешенька на всем свете, она неохотно покидает школу. Лицо ее поразительно пожелтело, а глаза, недавно еще черные и блестящие, — эти прекрасные и веселые глаза гаснут, мертвеют, проваливаются в пропасть, и огоньки жизни уже еле-еле тлеют в них.

Голод преждевременно состарил недавно еще молодое и красивое лицо женщины.

Куликовская жевала молча, жадно, и в черных провалах страшных глаз, которые глядели с тупым безразличием куда-то в сторону, я вдруг прочитала спокойное сознание близкого неминуемого конца и полное бессилие противостоять ему.

Обратила на нее внимание Анастасии Михайловны, и вдвоем решили, что ей нужно чем-то помочь.

…Семья готовится к ужину.

Поднятый детьми шум прогнал образы — воспоминания. Дети уже за столом. Голодные и жадные. Огромными глазищами следят за бабушкой, чтобы она, упаси бог, не дала кому-нибудь больше. Мама налила им по большой тарелке — мало! Тогда она им добавила в мисках еще по такой же порции. Притихли. И ели так, что даже головки у них взмокли.

— Поныки дадут, ма? — спросил мокрый от усталости Юрик.

— Бабушка, ктошки еще! — безапелляционно заявил Василек.

— И почему вы такие жадные? Весь день едят и едят! — возмущается Маринка, а сама ест не спеша, растягивая удовольствие, любуясь полной еще миской супа с размятой в нем картошкой. Сперва она ест жижу. Это у нее — «первое». Потом вылавливает размятую картошку. Это — «второе». Если суш с крупой или пшеном, у нее появляется «третье» — каша. Сегодня она принесла записку: детский сад закрывается до особого распоряжения.

После ужина уложили детей спать, а сами сели обсуждать: как дальше изворачиваться? Начались ночные облавы полиции, безработных забирают на восстановление мостов и железной дороги. Могут еще схватить и завезти куда им вздумается, нисколько не считаясь с тем, что у тебя дети: есть, мол, бабушка — присмотрит!

Мама рассказала, что 4-я обувная фабрика превращается в кустарное предприятие и набирает рабочих. Соседка Шмидиха просила передать об этом Марусе, кадровой работнице фабрики, и Наталке, которая какое-то время там работала…

По приказу от 20 сентября, согласно которому всем надлежало явиться на старое место службы, рабочие 4-й обувной фабрики тоже собрались, но, проболтавшись с месяц без дела, разбрелись кто куда.

Обсудив обстановку, пришли к выводу, что за какую-то работу, хотя бы для отвода глаз, необходимо зацепиться, а то «фюра», чего доброго, зашлет безработных туда, куда ему заблагорассудится; пускай будет и мизерная, но какая-то заработанная копейка, а там, глядишь, на «обмен» удастся вырваться — своя картошка уже на исходе.

Что касается моей персоны, то решили: пока не получу наряд на картошку для всего коллектива школы, благоразумнее всего оставаться в списках «гимназии». Потом можно будет оставить это учреждение.

Пока вопрос этот решится, сестра с невесткой постараются подыскать для меня более или менее подходящую работу в сапожных мастерских или еще где-нибудь. Затем все согласились с тем, что в дальнейшем картофельные оладьи придется печь из картофельных очистков. Для этой цели их надо хорошенько промыть в трех-четырех водах, сварить, пропустить через мясорубку, добавить немножко мучицы, а чтобы готовые оладьи меньше отдавали землей, побрызгать уксусом. С тем и разошлись спать.

26 декабря

Сестра с невесткой уже несколько дней работают в сапожной мастерской при 4-й обувной. Заведующий мастерской — свой человек, и рабочие имеют возможность украдкой сшить пару обуви и для себя.

Заведующая отделом культуры и просвещения Куреневской управы уведомила нас, что до конца войны гимназии не начнут работать. Пока что разрешается сняться с учета и перейти на другую работу. Куда направят учителей, неизвестно, но несколько человек послали на восстановление мостов.

Эта же заведующая поставила нас в известность, что младшие классы «народной школы» вскоре начнут работать и что кое-кого из штата гимназии перебросят туда. Но потребуются всего лишь два-три человека, которых будут пропускать сквозь густое сито.

Меня и преподавателя Филиппа Григорьевича она послала сегодня в город в качестве представителей куреневских учителей на заседание профсоюза, который еще не создан, но его организационная тройка якобы уже функционирует. Ответили на это предложение молчаливым согласием, так как были уверены, что идем совершенно напрасно. Поехали из любопытства. К нашей радости, уже несколько дней, как до Подола идут трамваи, а там через Андреевский спуск поднимаемся пешком. Падал крупный пушистый снег, ветра не было. Под ногами — скользко, оттого идти было жарко.

В городе чувствовалось: для кого-то празднично, для кого-то играет музыка. На чужом языке раздаются чужие песни, чужие фокстроты и танго; в рупорах громкоговорителей — чужие голоса и мелодии.

— Чего это они радуются сегодня? — вслух подумал Филипп Григорьевич.

— Сегодня же у них рождество, — догадалась я, потому что на витринах кондитерских магазинов с надписью «Hyp фюр Дейче» увидела огромный красивый торт с рождественским поздравлением.

— Верно: сегодня двадцать шестое декабря, это второй день праздников у них, — подтвердил Филипп Григорьевич. И добавил: — А музыка какая у них противная, шумливая, нервическая…

Доживем ли до счастливого часа их изгнания?

Шагаем, точнее, скользим дальше, но уже молча. Тенями проходят наши люди, а мимо них, задрав «арийские носы», точно по своей земле, уверенно шагают празднично настроенные оккупанты. Попадались изредка и немки, нарядно одетые, без платков или шляп, с хитрыми прическами, но какие-то кривоногие, перетянутые и неуклюжие. Возле оперного театра патруль согнал нас с тротуара: немцы шли в театр, и всем прочим воспрещалось ходить по той же дороге. Наш оперный театр также «нур фюр Дейче».

Пронеслись сияющие, в белых передничках, с причудливыми прическами, немецкие ресторанные официантки с огромными подносами или сковородками, на которых лежала ничем не прикрытая всякая снедь: рыба, мясо, пирожки, печенье… все стало уже достоянием «нур фюр…».

Увидела одну кондитерскую «Фюр алле». Написано по-немецки, а сверху по-украински, и рядом табличка на украинском языке с орфографической ошибкой, которая целиком соответствует действительности: «Цены преступные».

Кроме нас у председателя союза пана Терпило сидели еще два незнакомых нам учителя. Терпило сказал, что сейчас же даст нам несколько советов и отпустит, так как «сборища» и другие многолюдные заседания немцами сурово запрещены. Иное, мол, дело консультации представителей профсоюзных организаций — это разрешается.

«Пан» был опечален тем, что до сих пор учителя нигде еще не работают, и сказал, что большинству педагогов пора подумать о перемене профессии, так как после победы немцев количество школ во много раз сократится; проявил интерес к «действующим» предприятиям, крайне удивился, узнав, что на Куреневке таких почти нет, и мечтательно продолжал «консультировать»: ведь у вас там имеются рыбные пруды, глина, леса! Вы свободно можете заняться гончарным производством и открыть скульптурную мастерскую по созданию бюстов Шевченко, например, Леси Украинки, Франко… У вас там все положительно возможности для организации таких предприятий!

Дальше «пан», увлекшись, начал плести такое, что мы, переглянувшись, едва удержались, чтобы не расхохотаться. Терпеливо дослушав его тираду до конца, мы поднялись со своих мест, поблагодарили за консультацию и собрались уже уйти.

Но пан консультант, вспомнив еще что-то, остановил Филиппа Григорьевича:

— Вы рисуете?

— Нет, — удивленно ответил Филипп Григорьевич.

— Жаль, а то открыли бы иконописную мастерскую учителей. На это немцы немедленно выдали бы разрешение и даже оказали помощь, — с оттенком разочарования и сожаления, что до сих пор не выявил художников, закончил свою консультацию председатель так называемого профсоюза освобожденного учительства.

На улице мы немало посмеялись над паном Терпило, однако пришли к выводу, что на время оккупации необходимо переменить профессию. Молчаливо продолжали двигаться в сумерках по обледенелым тротуарам. Но вдруг Филипп Григорьевич не стерпел и вслух подумал:

— Эх, если бы знать: как долго нам еще мучиться? Я молчу. Знаю: будет еще труднее.

В трамвае Филипп Григорьевич купил газету, а я пожалела рубль.

Газета была двойная, «рождественская», с рисунками и рассказами на старые, затасканные сюжеты, с моралью, которую легко угадываешь наперед и от которой тебя заранее тошнит. Редактирует газету новый редактор — профессор Штепа, успевший продаться оккупантам душой и телом и до того уж угодливый, что скоро переплюнет щедринского редактора газеты «Чего изволите?», или «Помои». Первую редакцию во главе с неким Иваном Рогачом, приехавшим откуда-то с Запада, арестовали за «крайний национализм», за «неблагодарность немецким вооруженным силам» и «немецким рыцарям», которые «освободили Украину от большевиков». Редакция, руководимая этим Рогачом, забыла, что «освобождение пришло благодаря оружию немецких рыцарей», что «теория национал-социализма — достижение фюрера и предназначена лишь для немцев», что судьба захваченной Украины — судьба обычной колонии. Забыв все это, газета «пагубно влияла на освобожденных…».

На первой странице рождественского номера в глаза назойливо лезло напечатанное на немецком и украинском языках рождественское приветствие немцам от… украинского народа, который в день немецкого рождества испытывает особое чувство радости, вызванное «освобождением». Мы многозначительно переглянулись с Филиппом Григорьевичем…

Тут же — огромная рождественская елка в «Великой Германии». Все украшения елки — трофеи «освободительного крестового похода»: захваченные у нас железные дороги, заводы, фабрики, рудники; в мешочках (рождественские подарки немецким детям) с надписанными цифрами — убитые, пленные. Из каждого такого мешочка выглядывали, смотрели на нас родные лица погибших советских людей.

Сводки на первой странице не было, и Филипп Григорьевич тут же свернул газету.

— Пригодится на обертку. Бумаги в этом номере много.

Еще несколько пассажиров развернули газету, но оригинальный рисунок ни у кого не вызвал улыбки…

Дома меня ждал все тот же голодный ужин, детский концерт и нервное возбуждение взрослых. Сегодня дети нервничают весь день: подохла Соседка — кошка. Мама нашла ее в сарае околевшую, где-то закопала, но неосмотрительно проговорилась об этом, и дети уже знают: это «он» ее задушил. «Он» — это голод, в их представлении очень худой, костлявый, желтый и страшный «дед», который ходит с мешком и посохом. Смело идет туда, где нет и картофелинки, а непослушные дети не хотят есть картофельную шелуху и требуют «печенья»… Успокаиваю детей тем, что к нашему двору, к ним «он» побоится подойти, так как еще имеются «поныки» из шелухи, а скоро достанем картошку, тогда «он» вовсе испугается и убежит.

— Куда? — спрашивают мальчики, а Маринка равнодушно и грустно слушает, свесив головку, которая на тонкой бледной шейке похожа на сломанный умирающий цветок…

— В лес убежит.

— А немцы там есть? — допытывался Василек…

28 декабря

Вчерашний день ушел на мытарства в управе.

Распределение нарядов Медяник поручил какому-то Варченко. Познакомилась с этим новым «паном». Наряд выписал на Макаровский район, так как на ближе расположенные районы запрещено выдавать наряды, но пообещал позднее «выкрутить» поближе. Если не сумеем реализовать полученный наряд, его необходимо вернуть — это ускорит операцию обмена на другой, поближе.

Когда, взяв наряд, поблагодарила его и кинула «до свидания», он остановил меня:

— Я вас где-то видел. Вы какой институт кончали?

Тогда и я вспомнила, почему мне так знакомы его глаза и манера разговора: учились вместе, хотя и на разных факультетах, я кончала на год позже его. Так вот где встречались! Университет…

«Должно быть, узнал меня сразу же, потому что глаза остались такими, как были», — подумала я.

Однако про себя решила: лучше быть осторожной.

Из городской управы успела еще на Печерок в штадткомиссариат, к главному немецкому хозяину нашего города — он проверяет и утверждает выданные нам наряды на нашу картошку.

В школе еще застала нескольких коллег. Они обрадовались наряду, хоть и далекому. Может, посчастливится найти подводу?

Когда возвратилась домой, узнала от детей, что «все мамы» с бабушкой ушли на «обмен» и скоро должны прийти.

И вправду: вскоре «все мамы» появились во дворе радостные, с коромыслами и мешками; они принесли картошку, выменянную в заезжем дворе на ботинки и новый теплый свитер.

Дети увидели в руках у бабушки еще и буханку, прижатую к груди, и подняли радостный шум.

Но не только этим отличался вчерашний «счастливый день». После ужина Маруся и Наталка не переставали толковать о том, что предстоящие несколько дней будут у нас насыщены полезной деятельностью:

— В Дарницу, в кошары «Мясокомбината», два дня тому назад вновь пригнали пленных. Зося пошла разыскивать мужа и привела двоюродного брата. Вере, которая пошла искать брата, посчастливилось спасти первого посмотревшего на нее пленного.

В мастерской работницы только и говорили сегодня о том, как бы помочь какой-нибудь душе вырваться оттуда. Гибнут пленные у всех на глазах. Вдобавок ко всему, как на грех, ударили жестокие морозы… Что-то надо и нам придумать.

— На каких основаниях их отпускают? Какие формальности соблюдаются? Вы узнали об этом? — спросила я, волнуясь, а воображение уже рисует один спасительный вариант за другим.

Сестра и невестка порадовали меня своей предусмотрительностью.

— Мы обо всем разузнали и отпросились у Николая Ивановича с работы на три дня. Он отпустил нас и еще нескольких женщин. Завтра мы с Марусей собираемся туда, а ты поговори е переводчицей, чтобы она перевела на немецкий вот эти оправки.

Требуется справка о том, что такой-то действительно является родственником таких-то, проживающих там-то. Справка должна быть заверена печатью домоуправления или домовладельца, а перевод на немецкий язык необходимо удостоверить в управе.

— Завтра выясним фамилии, а послезавтра пойдем втроем за людьми, — горят теплом глубокие серые глаза Маруси.

— Почему же втроем? — говорю. — Надо немедленно поставить об этом в известность наших соседок — Федорченко и Станкевичей. Они ведь тоже пойдут, нужно, чтобы их поход тоже был удачным.

Накормленные дети вскоре уснули, и к нам присоединилась со своими советами мать: завтра же нужно пленным снести какие-нибудь продукты, теплую одежду. У Маруси в шкафу она видела папиросы Гриця, чего им там лежать? Мы должны взять с собой санки, легкие, детские санки, а то, может, придется кое-кого и подвезти, небось не так уж и близко туда.

Советы мамы «на потом» приняли к сведению.

— Завтра сходите туда вдвоем, а я дома подготовлю все необходимое. Поговорю с Марией Афанасьевной, чтобы перевела украинский текст, заверю перевод.

Мария Афанасьевна — преподавательница иностранных языков, мой коллега. Сейчас она работает переводчиком в управе. Я неоднократно к ней обращалась по поводу перевода тех или иных справок, и она никогда ни в чем не отказывала. Сестра с невесткой ушли сейчас к соседям, которые уже бывали в Дарницком лагере; мать засуетилась, чтобы спечь для пленных тыкву и сварить кастрюлю картошки «в мундире». Я сижу и обдумываю, как лучше использовать подвернувшийся случай, радуюсь возможности переключиться на активную деятельность. На случай, если придется вступить в разговор с часовыми, подбираю по словарю нужные слова, повторяю грамматику, которую знаю неплохо.

31 декабря

На дворе трещит мороз.

Канун Нового года.

Мы и не заметили, как он наступил: некогда было. Сейчас вспоминаю пережитые нами три дня и думаю над тем, как бы остальное время плена прожить так, как эти дни, — с риском, с пользой для людей.

Ох, какие молодцы и сестра и невестка! Сообразили, как использовать подвернувшийся случай, чтобы спасти хотя бы несколько наших солдат.

Во вторник в пять часов весь наш дом уже был на ногах. Накануне сестра с невесткой вернулись из лагеря рано: им посчастливилось подъехать на попутной машине, и я успела поэтому в тот же день оформить все необходимое.

В лагере они познакомились и договорились не с тремя, а с пятью пленными, которые плелись на работу. Записали их имена и фамилии, и я оформила справки на «родственников» себе и двум соседям, отправившимся вместе с нами.

Всю дорогу мы думали лишь об одном: скорее бы добраться до лагеря, вдруг да приостановят освобождение пленных, а те нас так ждали, так на нас надеялись.

Но вот наконец мы у лагеря, справедливо названного людьми «лагерем смерти». От кошар ветер принес и швырнул нам в лицо приторный трупный запах, слабый предсмертный стон и чей-то жуткий крик. Подошли еще ближе. На площади — ни единой души. Куда делись пленные? Неужели опоздали?.. Жаром обдало лицо и спину. Но нет, вот небольшая группа вышла из кошары. Что они тащат? Отвели глаза — несколько живых тащили двух мертвецов, успевших уже окоченеть. Несли, держа за ноги и за руки, чтобы опустить в заранее выкопанную для мертвых яму. Засыплют яму лишь то приказу немцев. А приказ такой будет, когда яма наполнится.

Опустив товарищей в могилу, пленные поспешили обратно в кошару. Мороз гнал их, полуодетых, туда, к живым еще людям. У нас перехватило дыхание: в довоенных кошарах, возведенных для временной стоянки скота, который отправлялся на бойню, пол был цементный, стены — холодные, а ведь сейчас в них та же температура, что и на улице.

Решительно направляемся к патрулю. Говорю ему заимствованными из «Ausweiss» [Ausweiss — справка, документ] словами, что мы киевляне и пришли забрать своих родственников. Совсем близко вижу чужие колючие глаза, отсутствующее выражение лица, шинель, пропахшую смертью, и чувствую, что не прошу, а требую.

Посмотрел на нас холодным и равнодушным взглядом, прочитал бумажки.

Поясняю, что были уже здесь вчера, ходили, дескать, домой за документами…

Галину Григорьевну и Станкевич он послал к другому часовому, а нам велел подождать, предупредив, чтобы не скапливались группой.

Отошли в сторону и присели на саночки посреди черной замерзшей земли, с которой ветер сдул снег.

От волнения нам стало жарко.

— Где они могут быть? — прошептала Наталка. — Может, их уже погнали куда-нибудь на работу?

— Придется тогда заночевать у знакомых. Эх, не могли раньше выбраться! — забеспокоилась Маруся.

Внимание наше привлекли несколько колхозниц, которые совершенно неожиданно, словно из-под земли, выросли неподалеку от проволочного заграждения лагеря. Вдруг находившийся среди них мальчик свистнул, и женщины смело перекинули через ограду продукты, табак. Трое пленных выскочили и бросились к передаче.

Женщины выкрикивали фамилии тех, кого они разыскивали, называли свои фамилии и имена, села, в которых проживают.

— Высока Дубечня!

— Святошино!

— Дымер!

— Обухив!

— Передайте всем остальным.

Несколько опухших и ободранных, чуть ли не нагих фигур вновь появились на площади. Каждый из пленных называл себя. И вдруг мы услышали свои фамилии и имена…

До слез обрадованные сестра и невестка побежали к ограде, а я опять понесла наши паспорта и «Ausweiss» к часовому.

Моя настойчивость ему, видимо, надоела, и он направил нас к другому часовому. В это время какой-то из наших «родственников» крикнул нам через ограду:

— К будке, к коменданту!

…Несколько поодаль от нас, по площади, в направлении к будке, которую мы теперь только заметили, шли трое пленных. Несколько минут безмолвия, и все произошло как во сне: молча просмотрев наши документы, комендант что-то сказал часовому, и из-за ограды к нам кинулись трое мужчин… Уже удалившись от заграждения на солидное расстояние, мы вспомнили о картошке и печеной тыкве. Оставили немножко на «замор червячка» трем нашим «родственникам», а остальное, обратившись к другому часовому, попросили разрешения передать пленным.

Этот часовой был, очевидно, не немец. В нем было что-то румынское. На меня смотрели добрые, с длинными ресницами, темные глаза. Он, озираясь, свистнул и сам перекинул узелок через ограду.

Поблагодарила его, улыбнулась на радостях и побежала к своим, которые с нетерпением уже ждали меня: один из наших — «муж» Наталки, двое других — наши «братья». Благодаря тому, что фамилии у нас разные, мы были избавлены от подозрений, что мы между собою родственницы. Общий номер дома, который значился во всех документах, я удачно переправила в одной из справок, а другую оформила на переулок, пересекающий нашу улицу.

Когда мы отошли на достаточно далекое от лагеря расстояние, пленные окончательно поверили в свое спасение, жали нам руки, в их запавших глазах дрожали слезы; а мы, женщины, не сдержались и зарыдали. Это была разрядка после пережитых волнений, и новые наши друзья начали нас успокаивать. Передохнули малость, перекусили, и я предложила дальше двигаться молча, чтобы сохранить силы. Пригодились нам я детские санки: одного из «родственников» пришлось почти всю дорогу везти. Трамвая избегали: выбирали маршрут по безлюдным дорогам и глухим переулкам. Шли молча и быстро. Темнело. Приближался комендантский час.

В суматохе и волнениях забыли о своих соседях. Вспомнили о них, когда прошли больше половины пути. Наталкин «муж» сказал, что они ушли намного раньше нас, так как тот часовой их не задерживал. Домой добрались уже затемно.

Во дворе, на лестнице, прибывших пришлось на руках подымать, да и сами мы сильно утомились. Морозный ветер окончательно подкосил наши силы, мучительно клонило ко сну.

Закрыли на ночь калитку, чтобы поутру никто из соседей не натолкнулся на прибывших.

Мама, увидев пленных, тут же заплакала:

— Ой, сыночки вы мои!.. Идите, идите в хату! — И помогла нам втащить их в комнаты.

На другой день, поужинав с нами, гости начали рассказывать о себе.

Что может быть чудовищнее и позорнее немецкого плена? Услышали такое, чему и поверить трудно.

— …А сбежать кому-либо удавалось?

— Удавалось. Особенно в первые дни. Тогда местных отпускали. Но позднее всех начали гнать на разные военные работы.

— Я в плену второй месяц. Сыпняк перенес, когда мы еще в Житомире были. Просто удивительно, как это я выкарабкался, — слушали мы рассказ Тимофея Самохина, (русского, попавшего в плен где-то под Харьковом. — Выходит, немцев еще бить буду! Посчастливилось в Киеве.

Это был Наталкин «муж», высокий, статный, красивый. После домашней бани оказалось, что он блондин, а после отдыха глаза его заблестели весенней голубизной.

Из рассказа Сергея Григорьевича, моего «брата», узнали, что он с Уманщины, женат, где-то в Бабанке семья (те двое — холостяки). Мобилизованный в последние дни, он сразу же попал в плен. Едва его часть сформировалась, как вся она угодила прямо врагу в пасть, меньше всего этого ожидая. Часть тогда готовилась к отправке в глубокий тыл. Как слесарь, он был в ремонтном подразделении. Последнее время служил под Черниговом, в Козельце, откуда его часть не успела отступить. За эти месяцы побывал в нескольких лагерях, в нескольких местах оккупированной родной земли; в Киев попал недавно, две недели назад. Договорился с двумя товарищами о побеге, но те заболели и несколько дней тому назад умерли.

(Вот доберется домой, отдохнет немного, а там найдет нужную дорогу. Только люди весьма ограииченные могут варить, что немцы победят. Он был свидетелем того, как в глубокий тыл отступили многочисленные силы нашей армии, как героически бесстрашно армия наша сдерживала врага, оттягивая его силы от Украины. На Волыни разворачивают свои действия партизанские отряды, основным ядром которых стали воинские части, оказавшиеся в тылу, притаившиеся в лесах. Немцы как огня боятся партизанского движения, поэтому и уничтожали столько пленных; а движение это началось, об этом он слышал не в одном лагере.

История Данила Ткача мало чем отличалась от предыдущей и ситуациями и личными переживаниями. Он дважды попадал в плен. Первый раз сбежал и пробился к своим, но, на беду, и эта часть попала в окружение.

— Мне не так уж обидно: отвел немного душу на враге, немало всыпал ему.

Данило Ткач — танкист.

— А на танк я еще сяду, чует сердце мое, сяду! Бил оккупантов и еще бить буду их, вот!

Маруся восторженно смотрит на «брата», который напоминает ей мужа, и перед нашими глазами вдруг встает Гриць. Такая же манера-разговаривая, подкреплять высказанную мысль восклицанием «вот!». В последнее время он работал в ремонтной мастерской танковой части, так как по профессии он слесарь и очень способный, чудо-слесарь, артист своего дела.

Быстро летит время в беседе, которая так подогревает твои надежды. Минутами кажется, что немцы где-то далеко-далеко, что разгромят их где-то там, что улицы, воздух и эта сверкающая луна — свои, что все свое, что сейчас в комнату войдут Гриць, Миша, Михайло.

Рассказала о событиях последних месяцев. Товарищи слушали меня с жадным вниманием. Кое-какие мои догадки они радостно подтвердили.

«Знал бы враг, какова сила и мощь советской власти вот здесь, в тылу у него, в оккупированных им областях, сразу же перестрелял бы всех до единого…» — Объективную правду не исказишь, как бы ты ни старался ее изуродовать. Своя власть роднее всех, наш строй — самый разумный строй, — мощь же свою держава наша еще покажет…

Вечер просидели над географической картой страны своей. А потом хлопцы ушли с нею к себе.

Сегодня поутру, после двухдневного отдыха, они в одиночку сошлись в сарае, чтобы напилить и нарубить матери дров. Мороз крепчал, ветер набирал силу. В школе никого не было. Не явился и Николай Дмитриевич. Где-то ищет работу, подался, видимо, в город. Как-то сказал, что ему, возможно, удастся устроиться в хлебный магазин. Для него с сыном это было бы просто опасением. Хочется повидаться с ним.

Была у Анастасии Михайловны дома. Транспорт достать невозможно. Все эти дни поисков ни к чему не привели. Район далекий, и никто не рискнет туда поехать. А кто разрешит открыть в эту стужу бурты?

И сегодня сумерки наступили быстро. В честь Нового года, уступая моему желанию хоть раз отдохнуть наедине, подальше от детского шума, мама согласилась израсходовать лишнюю охапку дров. У меня в комнате тепло, уютно. Недавно сквозь кисейные занавески пробивался синий вечер, на редкость синий, а теперь его незаметно заменила белая, лунная ночь.

Вышла во двор. У «хлопцев» темно. Перед дорогой легли пораньше: завтра они покидают нас. Спят все и на Наталкиной половине.

Присев на ступеньки, услышала, как тишину морозного ночного воздуха расколол треск пулемета в Бабьем Яру, который растянулся где-то недалеко, за нашим садом.

В канун Нового года начинают набивать новый яр, «освобождают» людей от жизни.

Что дальше с нами будет? Как пройдет наступающий день? Кроме голода, который заглянет в глаза, что еще придавит душу?

За стеной, у Наталки, четко бьют часы. Прислушиваюсь: один, два, три… пять…

Двенадцать!

Что ж, Новый год, здравствуй!


1942

1 января

С утра, позавтракав, хлопцы двинулись в путь-дорогу. Одели мы их не в новую, но довольно сносную теплую одежду. Внешним видом они не вызывают особых подозрений. Прощаясь, сердечно пожали нам руки и пообещали при первой возможности дать о себе знать. Проводили их в глубь сада, откуда малолюдными улицами они пойдут по заранее разработанному ими маршруту. Мальчики, привязавшиеся к ним в эти дни и постоянно пристававшие со своими рассказами про кошку, про колобок, хныкали по ним еще долго:

— Где дяди-и…

— Пускай еще приходят дяди-и-и…

На них накричали, пообещали привести новых дядей, и дети переключились на «поныки»: под вечер мама выменяла в заезжем дворе мешок мерзлой картошки. Маруся как-то принесла с фабрики кусок воска. И вот «поныки» пекутся сейчас на нем; горячие — ешь не наешься, вкусные такие! Поджаренные и приправленные маминым «Дал бы бог проклятому фюре такую красивую смерть»-они нравятся детям, и мальчики не дают покоя, требуя, чтобы жарили новые или подогревали остывшие.

С ними вместе ест эти «поныки» и рыжая красавица кошка, которая, к радости детей, приходит к нам сама, не думая куда-либо «выбираться», и целыми днями играет-мурлычет в кухне на топчане.

Хлопцы ушли. Вечером, собравшись, вспоминаем их и прикидываем, куда уже успели они добраться? Где ночуют теперь? Мама успокаивает:

— Где бы ни были, они теперь уже между своими людьми и не пропадут. Куда задумали, туда и доберутся.

День угасал в беготне: искали с Анастасией Михайловной лошадей на Приорке. Окончательно убедились в том, что из далекого нашего наряда вряд ли что получится: на клячах пять тонн не довезешь, а крепких лошадей немцы могут в дороге отнять. Никто не рискует пуститься в такой путь даже за большие деньги.

Коллектив ждет не дождется реализации этого наряда, и мы решили раньше времени не огорчать коллег. Вдруг да подвернется машина.

Подводы мы не нашли, но с десяток домов все же не зря обошли. От бесед, как не умереть с голода, разговор всегда переходил на другое, куда более животрепещущее: выдержат ли наши этот натиск? Прорвутся немцы в Москву и Ленинград или не видать им этих городов как своих ушей?

Люди обращались к нам с открытой душой:

— Вы учителя, должны все знать.

Садились с Анастасией Михайловной и, становясь агитаторами, забывали, что пришли договариваться о лошадях.

Вывод всегда бывал один, правда бывала одна, непреложная: армия наша организует свои силы и перейдет в наступление. Москвы и Ленинграда немцам не видать, а на Украине им долго не удержаться.

— А когда же наши попрут их отсюда?

— Хотя мы и учителя, но, однако, знать точно, когда это произойдет, не можем, — отвечаем, еле сдерживая улыбку. Но тот, кто задавал нам этот вопрос, всегда довольствовался главным: наши прогонят немцев. Сейчас ли, позднее ли, но прогонят.

Домой возвращались усталые, довольные, в приподнятом настроении.

Первый день Нового года прошел незаметно.

3 января

Маринка катается с Вовкой на санках и щебечет:

— А мне сегодня снилось, что нам привезли целую корзину пряников и конфет — мне, Юрику, Васильку.

Несколько дней тому назад инспектор просвещения поручил учителям составить списки детей дошкольного и школьного возраста для так называемых рождественских подарков. А что дадут? По прянику из ржаной муки, на патоке, который только раздразнит изголодавшихся детишек.

Взяла улицу, на которой живу, со всеми прилегающими к ней переулками, и пошла, чтобы поближе познакомиться с людьми.

Наговорилась же, насмотрелась я на горе людское…

На ужин у всех было одно на столе: постный, без всякой приправы суп с «сечкой», которую впервые выдали в тот день в счет пайка. В продолжение двух месяцев о ней ежедневно писали в газете, слагая «освободителям» целые гимны. В домах и голодно и холодно. А дети… постепенно угасающие от голода, напоминают живые трупики, которые вот-вот закоченеют.

Матерей занимали не пряники или какие-то там лохмотья, которые выделит Красный Крест при управе. Это все равно нисколько не изменит, не облегчит положения. Их интересовало совсем другое: неужели всему тому, что было, пришел конец? Неужели немцам удастся поработить всю Россию? Что же тогда нас ждет? Ведь отступила огромная сила. Неужели наши так и не начнут гнать немцев?

— Муж же мой воюет там, у наших…

— Двое старших сыновей там…

— А у меня муж и дочь-военврач…

— А у меня братья — летчики…

Не говорить об этом было нельзя. Ведь все свои люди. Я быстро забывала о списках на «подарки». Да и большинство матерей отмахивались от них.

Отцов я не встретила ни в одной из семей, проживающих на нашей улице; на вопрос обычно отвечали: «Там, где все», «Где-то в плену», «Уже погиб».

На фоне всеобщей беды попадались семьи со своим еще личным горем. На Копыловской живет семья Н. Совсем еще молодая женщина, лет двадцати восьми, а горя перенесла, словно три жизни прожила.

Два мальчика играли на полу. Одному лет шесть, второму не больше двух. Комната маленькая, тесная. Женщина, заметив, как я глазами измерила площадь комнаты, словно бы в оправдание говорит:

— У нас есть еще две комнаты, но нечем отапливать, вот я их и закрыла на зиму.

Спрашиваю, где муж.

— Да вы, должно быть, слыхали — ведь мы с вами совсем близкие соседи. В прошлом году повесился. Сам наложил на себя руки, чтобы не мучиться, — у него третья стадия туберкулеза была. Меньшенький — его, а тот — от первого.

— А первый где?

— Четыре года назад погиб, сорвался со столба. Он электромонтером работал.

Теперь на эти многострадальные плечи навалилось третье несчастье — война. Тем не менее я не замечала в ее глазах ни безнадежности, ни равнодушной покорности обрушившимся на нее несчастьям. Чувствовалось, что она уверенно и твердо вступила в единоборство с ними. От всей ее фигуры веяло непоколебимой готовностью бороться до конца. Она мне понравилась. Раскланиваясь с ней на улице, я представляла ее в домашних условиях совсем иной, но сегодняшняя наша беседа, эта чисто женская откровенность, это поведение в пору всенародного несчастья меня приятно обрадовали.

Закрывая за мною дверь в сенях, она шепотом спросила:

— А этих прогонят отсюда, правда ведь?

— Прогонят. Берегите мальчишек.

— Найду работу, съезжу в деревню, своих сыночков от голода спасу…

Беда надолго поселилась в семьях, и каждая семья по-своему вела с ней борьбу. В одном доме меня и удивила и обрадовала мать семерых детей, старшему из которых едва минуло десять лет. Эта женщина отличалась необыкновенным умением изворачиваться даже там, где выхода, казалось, совсем нет.

— Дети уже было опухли, думала, похороню их всех и сама с ними лягу. Но потом кинулась в деревню и за осень заработала картошки на зиму. Протянуть бы как-нибудь до весны!.. Сейчас перетаскиваю картошку на санках, а «армию» свою оставляю на попечение Славика, он у меня хозяйничает, все на его руках.

«Армия» чинно сидела за столом перед дымящимися паром тарелками. Славик наблюдал за порядком во время еды. Мое появление прервало ужин, повернулось семь разных головок, на меня уставилось столько же пар глаз. В тусклом свете коптилки не разобрала сразу, где мальчики, где девочки, да и все они, кроме Славика, уже были в рубашонках.

Мать пригласила меня присесть и разрешила детям продолжать прерванную еду. Те захлопотали возле густого супа, а я тем временем рассматривала их, насколько это позволяла коптилка; дети, как магнит, притягивали к себе. Их бледные, чуть ли не прозрачные личики, огромные голодные глаза… больно сжимали сердце.

Мать, прочитав мой взгляд, заметила:

— Любой ценой, но всех их спасу. Однажды мне удалось достать бутыль молока. А в ближайшие дни опять собираюсь в деревню.

Бросив взгляд на детей, которые кончали уже есть, женщина продолжала:

— Обменяю все до последней нитки. Уверена, что муж не будет меня попрекать, — вернется, снова наживем, а жизнь каждого из них — это моя и его жизнь. Кроме того, я получала на них большую помощь от государства и отвечаю за них перед ним.

В этой семье пробыла больше, чем в каком-нибудь другом доме. Славик уже помогал матери укладывать в пастель своих сестричек и братишек (холод загнал семью в одну комнату, все кровати здесь не умещались, и часть детей спала вповалку на двух матрацах, положенных на пол), а мне все еще не хотелось покинуть этот организованный детский отряд, где каждый ребенок был чем-то интересен и привлекателен.

Ганна Михайловна рассказала мне о своем последнем путешествии в село, о потере матери, после смерти которой немало забот свалилось на плечи старшего сына, о своей надежде на возвращение мужа с фронта.

Говорила она спокойно, с ясным пониманием сложившейся ситуации, и я подумала о ней: какая простая и умная женщина, — и, думая так, радовалась: такая до конца будет бороться с несчастьем.

Уже стояла белая ночь, когда я вышла из дому, которым решила закончить в тот день свой обход. Хозяйка, провожая меня, тоже вышла во двор, посмотрела на высокое морозное небо и сама себе сказала:

— Какая прекрасная ночь!

Затем закрыла за собою дверь и окунулась в свои домашние заботы.

Наконец-то закончила обход последней закрепленной за мной улицы и свободно вздохнула. Впредь буду знать, что следует соблюдать известную сдержанность и осмотрительность. Для советской учительницы здесь непочатый край работы, но надо приучаться действовать крайне осторожно. Хождение по людям, безусловно, трудная, но очень интересная работа — учительницу здесь ждет не один вопрос, молчаливо или открыто высказанный.

Душа болит от того, чего наслушалась, насмотрелась, но боль эта в то же время радостная: «Новому украинскому слову» народ нисколько не верит и газетенку эту не читает; люди понимают, что положение гражданских пленных, в которое они попали, — явление временное.

«Они-то будут писать, им это необходимо, но и мы не лыком шитые!..» «Врут, как собаки». «Кто их звал сюда?» «Подписал пакт о дружбе и ненападении и первый же напал». «Палач получит по заслугам…» «Кто с мечом к нам придет, от меча и погибнет…»

Все это высказывается как вывод, к которому пришел каждый в отдельности и все вместе; все, как одни, твердо убеждены: война будет тяжелая, затяжная, но победная. А раз так, необходимо все пережить, а если понадобится — принести в жертву и самое дорогое.

7 января

— Сюда ставьте, девушки. Да сходите за дровами. Малость подогреется — мыть начнете. Сегодня надо проверить, как работает плита, — распоряжается кухарка, полная и пышная по нынешним временам женщина. Она важно похаживает по длинному коридору будущей столовой в одном из зданий бывшей ватной фабрики, заглядывая в заваленные глиной, мелом, мусором комнаты, в которых мы развернули борьбу с грязью. В комнатах еще не топили, и было холодно, неприятно. Заведующего столовой мы, работающие здесь уже несколько дней, видели всего лишь один раз: его и свои функции выполняет кухарка.

Следуя указаниям кухарки, мы с Галиной Афанасьевной поставили на плиту огромную кастрюлю с водой и отправились за дровами. Плита запылала.

— Теперь помойте двери, полы, панели, — это распоряжение адресовано нам, трем преподавателям старших классов, — а вы почистите котлы, — это уже касалось двух «обыкновенных смертных» — девушки лет двадцати, с изрытым оспой лицом и невыразительными узкими глазами, и пожилой женщины, бледной, очень бедно одетой, — тоже будущих официанток или судомоек. Получили задания еще три женщины. Одна из них пошла помогать печнику.

В коридоре в нескольких печках весело потрескивают дрова и уголь, отбрасывая теплые отблески на пол. Постепенно в комнате становится тепло, и мы приступаем к мытью.

В ватнике довольно быстро становится жарко. Лица у всех раскраснелись. Движемся, трем, моем, скребем; три мастера мужчины строгают доски и мостят пол. Кухарка наводит порядок на кухне, мы — в комнатах. Уборку коридоров оставили на последний момент.

Столовая, в которой будут готовить одну лишь пустую чечевичную похлебку, приносит нам мало радости, ничто нас не вдохновляет здесь на доблестный труд. Однако хочешь не хочешь, а уничтожать грязь и наводить какой-то уют надо, и постепенно мы втягиваемся в работу.

Галина Афанасьевна Орловская, Татьяна Афанасьевна Любашенко работали молча. Иногда перехватывала их взгляд, который как бы говорил: «Ничего. Работа сносная, по крайней мере по силам. Не было бы хуже!»

К нам часто наведывается кухарка. Окидывая критическим взглядом выполненную работу, она приличия ради отдает кое-какие распоряжения и при этом усиленно вращает пышным задом. Как только кто-нибудь из рабочих появляется поблизости, она нагибается за чем-нибудь на полу и как бы случайно обнажает при этом свои толстые ляжки. Заметила, что она красит губы и что ей не меньше сорока лет.

Сейчас, подойдя к нам, она расплылась в улыбке, выражавшей удовлетворение выполненной нами работой, и почему-то радостно сказала:

— Сегодня придет заведующий.

Перед обедом услышали стрельбу зениток. Все старались работать тихо, чтобы лучше слышна была эта музыка, а то украдкой каждый искал повод выскочить во двор, чтобы посмотреть на радующие зарницы в морозном небе. Где-то очень высоко рокотал наш самолет. За Днепром глухо ухало.

Слушая залпы зениток, один из рабочих не выдержал:

— Советскую авиацию редакция этого «Слова» давным-давно уже всю уничтожила. По каким же самолетам, интересно, они бьют?

Второй, налаживая что-то, молча засвистел.

Зенитки продолжали с короткими перерывами бабахать, а кто-то из наших тихо запел. Внезапно, видимо сама того не замечая, очевидно не ожидая от себя такой прыти, я подхватила мотив, и по коридору поплыла песня, льющаяся из груди, как крик души:

Орленок, орленок, взлети выше солнца,

Собою затми белый свет…

Кареглазый молодой рабочий, вчера успевший нам рассказать, как счастливо избежал лагеря, подхватил песню приятным, мягким тенорком:

Не хочется думать о смерти, поверь мне… —

и одновременно два голоса, мой и его, слились в один:

…в шестнадцать мальчишеских лет…

Плескала и журчала вода, тихо постукивали молотки, а в четырех стенах билась песня, сжимавшая сердце:

…У власти орлиной орлят миллионы,
И нами гордится страна…

10 января

Несколько дней назад на базаре открыли две большие палатки. За цветной металлолом или изделия из цветных металлов в них платят натурой: хлебом, картошкой, горохом, крупой. Чем кто хочет, в зависимости от того, сколько какая вещь потянет по их ничтожно малым расценкам.

Незадолго до этого «Новое украинское слово» напечатало обращение «Ко всем украинцам», призывая всеми силами помочь «друзьям-освободителям» и как можно дружнее сдавать им все предметы из цветных металлов. Для того чтобы побыстрее выкачать цветной металлолом у голодающего населения, на прошлой неделе прекратили выдавать хлеб всем «не работающим» и всем «работающим на немецкое командование». Однако очередей на сдачу металла, на что так надеялись организаторы голода и смерти, нет; возле рундуков металлолома пусто; на буханки, которые выставлены в витрине соблазняют на преступление, прохожие не глядят, стараются проскочить мимо них как можно быстрее. Ведь цена каждой такой буханки — жизнь родного брата, мужа, сына или дочери там, где сейчас идет кровавая битва за твою свободу, за возвращение твоего правительства.

Столовую, которую мы отремонтировали, еще не открыли, и у меня теперь совсем другая работа. Соседей, которые, не подумав, для чего немцам понадобился металлолом, потащились с ним к рундукам, пришлось удерживать от этого соблазна.

Несколько дней незаметно крутились с Галиной Афанасьевной возле рундуков и радовались безделию продавца.

За буханку или две хлеба, за горсть гороха думали выманить у голодающего населения тазики, горелки, трубы, кружки. А как же! Так вам и понесли! Получайте, голубчики, переливайте на снаряды и пули, а затем обрушьте этот смертоносный груз на головы наших! Плакаты, призывавшие население помочь «друзьям» скорее одержать победу над нами, а также прейскуранты, в которых говорилось, за сколько килограммов металла дают то или иное количество хлеба или крупы, картошки или гороха, — на другой же день сорвали и продолжали срывать, как только они появлялись на стенах рундуков.

А во дворах нередко можно было слышать такие разговоры между соседями:

— Если есть что лишнее, спрячь и помалкивай. Это ведь на голову или в сердце твоего Петра!

— Что ты, ей-богу, за кого меня принимаешь? Просто интересно было посмотреть, что там дают…

Несколько женщин с нашей улицы, которые, не подумав, побежали к рундукам, сами же потом спохватились, и горьким стал для них этот кусок хлеба.

Куприяниха понесла обратно горох, причитая, что невестка, дескать, ошибочно обменяла единственный на все хозяйство тазик, без которого ей ну никак невозможно. Горох вернула и тазик забрала обратно.

Через три дня рундуки закрыли. Не успели еще о них забыть, как в «Слове» появилось новое обращение: отдать немецким «непобедимым вооруженным силам» свои полушубки и теплые мужские вещи! Вскоре призыв газеты сменил официальный приказ.

Сегодня, вернувшись из города, выслушала рассказ мамы о том, что уже приходила «комиссия», собирающая теплую одежду и полушубки для «сил».

— Что это за силы такие? Я так и оказала, что без дочерей ничего не знаю, а мужских меховых шуб у нас никогда и не было. Показала им белые брюки твоего Михаила, серый плащ Гриця. «Это не годится», — сказали и ушли. Ватные вещи взяли бы!

— Эти брюки и показывайте, — советую маме. — А теплое, окажите, мы уже обменяли.

«Непобедимые вооруженные» начали попрошайничать — отрадное явление, — смеемся между собой.

Когда вышла за водой, на улице возле колонки стояла группа женщин и тихо разговаривала о том же. Брать воду никто не торопился. Услышала:

— Пускай ходят. Долго ходить не будут, где их там, эти кожухи, брать?

— Эстап после них не явился бы…

— К чему прямо отказывать? Можно и по-хорошему: теплое, мол, на обмен ушло, а в мехах давно уже не ходим, носили одни лишь велюры да драпы, но и те уже молью изъедены…

— Им, видите ли, холод досаждает, а нашим пленным на этих (морозах жарко.

— Оно-то конечно, мало кто пожалеет рубашку для «освободителей», но… только смертную.

Увидев меня, женщины задержались возле колонки, а когда у своей калитки сказала обычное «до свиданья», кто-то из них вспомнил:

— А как же с детскими пряниками на патоке?

Снова все сгрудились вокруг меня, и я рассказала, чем закончилось это добродетельное намерение отдела просвещения: в списках оказалось 750 детишек, а муки хватило лишь на 1600 пряничков. Разносить по два малюсеньких коржика было как-то неудобно, а хотя бы три — не получалось. Пока дожидались поступления еще какой-либо помощи со стороны Красного Креста, начальство управы растащило и это.

Второй уже день, как я освободилась от работы в школе.

Так поступило большинство учителей. Благодаря своему преклонному возрасту Анастасия Михайловна застрахована от каких бы то ни было трудовых мобилизаций, тем не менее она осталась, чтобы формально отбывать там повинность. В действительности же предполагается, что она будет «организующим началом», — когда появится возможность вырвать что-либо для коллектива. Директор назначил меня в качестве ее помощницы, и мы забегаем друг к другу, как только возникает малейшая надежда на то, что удастся что-нибудь раздобыть.

Учителям, как и всем неработающим, норму хлеба убавили, и для большего удобства наряд оформляют один раз в две недели «сразу» на… 1200 граммов. Преследуя те же «удобства», наряды выдает сам штадткомендант (городской управе уже не доверяют), и опять же для большего «удобства» школы и гимназии целого района объединяют в одном наряде.

Ничтожные крохи хлеба, но сколько унижений и переживаний надо испытать, чтобы получить на них разрешение из рук немецкого начальника. Вчера, оформляя наряд на хлеб для учителей нашего района, немало находилась, насмотрелась, переживала…

Чего стоят эти минуты горечи, когда чувствуешь себя на положении пленной нищенки, когда самодовольный, красномордый и спесивый палач с брезгливой миной подписывает тебе наряд и пренебрежительным жестом швыряет кусок хлеба на две недели, милостиво разрешая пока что дышать на своей родной, богатой земле!

В прошлый раз мне посчастливилось не лицезреть герра Кляйна. Переводчица, осмотрев меня с ног до головы, не пропустила к нему в кабинет:

— Учительница? Немедленно смените выражение лица!

И сама отнесла наряд на подпись.

От души поблагодарила ее, не знаю только, догадалась ли она, за что именно я ее благодарила.

Не так-то легко добраться до дверей кабинета немецкого хозяина города. С самого утра около подъезда большого красивого здания одного из наших научно-исследовательских институтов на Печерске уже толпится большая очередь; в вестибюле, куда с трудом попадаешь, полицаи делят толпу на две части: справа — все подневольные, «чернь», рабы, а слева — рейхсдейче, фольксдейче и прочие мерзодейче. Попробуй-ка один, без переводчицы, направиться в необходимый тебе кабинет! Тебя тут же остановят несколько полицейских, охраняющих второй этаж учреждения, предназначенный исключительно для «рейхс» и «дейч». Вздумай очередь волноваться-и полицейские, охраняющие широкие проходы, по которым снуют «немецкие служащие» и просто немцы по своим делам с этажа на этаж, начнут беспощадно толкать в спины и изгонять из коридора нарушителей тишины или выступивших из шеренги в свободный проход. Свой же, мерзавец и предатель, сам пребывающий на положении раба… вытолкнет тебя и на твоем же языке еще свиньей обзовет.

Горше полыни этот малюсенький, весящий 1200 граммов хлебец «кирпичом», выдаваемый «работающему» на две недели.

Бывать на Печерске особенно неприятно. На каждом шагу здесь попадаются немцы, немецкие автомобили; наиболее роскошные дома забиты и загажены оккупантами. Красивейший уголок Киева осквернен.

Проношусь как можно скорее по красивым улицам этого живописнейшего уголка города; руины сейчас занесены снегом, оттого улицы кажутся чистыми, родными, а глаз радует и успокаивает чудесный вид на скованный льдом и сонный Днепр, наш, вольный Днепр, какого не пленить никакими силами, из которого все же напьются наши солдаты, зачерпывая воду касками, как некогда черпали воины Руси воду на великом Дону. Вопрос только во времени. Сколько же еще ждать?

Возвращаясь после всех мытарств и «хождений по мукам» домой, я всегда — бросаю вопрошающий взгляд на величавую реку, вижу в ней надежду, ибо от нее, с противоположного ее берега, когда-нибудь придет еще радость…

15 января

Уже пятый день работаем в столовой при управе. Пан Щербань, заведующий столовой, которую мы убирали, обменял нас на тех, которые ему больше подходят, а нам вделал услугу: в этой столовой, по сравнению с рыночной, теплее и уютнее.

Татьяна Афанасьевна Любашенко и Галина Афанасьевна Орловская (это не сестры) за два дня успели в совершенстве овладеть новой профессией, а меня кухарка держит у себя на подсобной работе, пока не научусь как следует держать и носить подносы с тарелками.

Завидую спокойной выдержке своих коллег, которые сразу же заслужили благосклонное внимание кухарки своим почтенным внешним видом, едва только взяли в руки эти злосчастные подносы…

А что я буду делать со своей привычной походкой? Как я донесу этот деревянный поднос, на котором тарелки с жидкостью стоят в два этажа? Как с моими всегда размашистыми движениями буду подавать, когда все у меня «горит в руках»?

Мне предложено присматриваться к работе официантки, которую должна сменить, а пока что выполнять всю черную работу на кухне.

Присматриваюсь и, увы, убеждаюсь в том, что путной официантки из меня никогда не выйдет, чувствую, что начинаю ненавидеть и поднос, и тарелки, и разлитую в них баланду. Уверена, что этот мой «жизненный путь» закончится здесь очень скоро кучей черепков и лужами супа в коридоре, и «молю небо», чтобы я возможно дольше продержалась в помощниках у кухарки.

Чем ближе мой первый дебют официантки, тем прочнее уверенность, что полетят у меня тарелки, что задрожат руки с подносом, что работа эта мне не по сердцу, и сперва со дна души всплывает какая-то муть, а затем возникает и протест, желание бежать отсюда, пока еще окончательно не оформилась.

Но как раз отсюда бежать не стоит: все трое мы интуитивно чувствуем, что именно здесь позднее можно будет выполнять другую, куда более интересную работу, чем подача чечевичной похлебки, работу, нужную нашим людям, содержание и формы которой подскажет сама жизнь и обстановка.

Зинаида Афанасьевна, сестра Татьяны, которую попросту зову Зиной, так как она немного моложе меня, устроилась на работу секретаря в так называемом отделе охраны здоровья. Начальник этого отдела удостоил се своим вниманием за большую скромность и красивый почерк.

Кроме Зины, как успела узнать, здесь работает немало учителей, и пану Терпило разъединить нас вызывая к себе поодиночке, не удастся, а спрашивать его, в какой нам союз вступить сейчас, мы не будем.

Сегодня по окончании работы в столовой Галина Афанасьевна, передавая свой опыт нескольких дней работы, обучала меня ходить спокойно и медленно по темному коридорчику, крепко держать в руках поднос.

Мы налили в тарелки воды… и до слез посмеялись вдвоем. А полы я после этого снова вытерла, и коллега искренне сказала, что я вовсе не безнадежная, что завтра она «займется мною более серьезно».

Вчера после раздачи того, что здесь именуется обедом, отпросилась у кухарки в городскую управу: не дает покоя желание вырвать наряд на картошку в какой-нибудь близкий район. Галина Афанасьевна обещала кухарке помыть за меня полы и почистить котлы, та охотно меня отпустила.

Варченко обрадовался моему появлению и сказал, что помнит о своем обещании, что второй наряд выдаст при первой же возможности, но что надо почаще наведываться, хотя бы к концу рабочего дня.

В трамвае встретила нескольких учеников. Рассказывали о Пуще, о своей тоске по школе, о новостях… Больше всего было горя. Узнала, что отца Веры Кочубей расстреляли, мать Дмитрия Шейнина близка к безумию — Дмитрий, ученик 7-го класса, зарезан в лесу, сестру Зои Залевской повесили по подозрению в «злостном саботаже», Вера Мазниченко погибла во время разрыва бомбы, две восьмиклассницы умерли от туберкулеза…

Наслушалась бы еще, если бы расстояние было длиннее, если бы не было так тяжело слушать. Вдруг обнаружила, что громкий и неосторожный разговор детей привлек внимание какого-то хлюста. Незаметно перевела беседу на другое и сошла с ними на две остановки раньше. Дети охотно прошлись со мной по снежку и морозцу и в числе всего прочего радостно сообщили:

— А к нам, в Пущу, в госпиталь, с фронта поступает много обмороженных и раненых немцев. Непрерывно их везут и везут…

Как бы в подтверждение того, что гитлеровцы крепко зябнут даже на киевских улицах, мы увидели целую группу солдат, которые оттирали друг другу снегом уши и носы. Дети, переглянувшись со мной, чуть ли не зафыркали со смеху, едва удержала их взглядом от этого легкомыслия.

Навстречу нам часто попадались немецкие солдаты, жалкие и смешные: в платках с наушниками сверху, в неуклюжих, с чужого плеча полушубках, в валенках с чужой ноги; посиневшие, с сосульками на кончиках носов, со слезящимися от мороза и ветра глазами. Обогревая руки дыханием, стуча одной ногой о другую, они производили жалкое впечатление, и этот жалкий вид врага радовал. Если здесь они такие, каковы же они там, на фронте?..

Подгоняемые морозом, мы шли бодрым шагом и вспоминали школу. Дети шепотом рассказывали о самой интересной новости, которую они услышали. От Ленинграда немцев отогнали на много километров, а на остальных фронтах, особенно на Волге, они гибнут несметно. Об этом потихонечку говорят между собою сами же немецкие солдаты. Мать Нади работает в госпитале и все знает. А неделю тому назад ребята нашли в лесу несколько наших листовок.

— После войны вы ведь вернетесь к нам в школу, правда? — спросили меня дети, прощаясь.

Прижала каждого к груди и пообещала вернуться к ним, если только останусь в живых…

Вчерашний день вообще оказался днем встреч. Около остановки трамвая № 16 вновь встретила ученика, Океена Ивашко. Вырос, возмужал. Не назови он себя, я его не узнала бы. После окончания седьмого класса поступил в драматическую студию театра имени Ивана Франко. Перешел на третий курс, уже играл на сцене. Где он сейчас? Пока что в Киеве; посчастливилось избежать плена. Подвизается в театре, избегая мобилизации на мосты, а вот теперь ждет одного товарища… Беседу нашу неожиданно прервал радостно удивленный возглас:

— Оксана, ты?

Не сознавая, к кому относится это обращение, уставилась на вопрошающего, а он смотрит прямо на меня…

Андрей! Лучший друг студенческих лет, единственный товарищ, которому когда-то поверяла все свои тайны, тот, с кем была интересная и крепкая дружба, тот, с кем больше всего смеялись вдвоем, а когда и поплакать не стыдилась, с кем всегда было необычно и радостно, — Андрей — и разрушенный Крещатик, разграбленный, разбитый университет, голодные, зачумленные улицы родного города…

— Как? Ты в Киеве?

— А ты?

Несколько шагов прошли втроем…

Когда остались с Андреем наедине, он внимательно осмотрел меня с ног до головы и, заглянув в глаза, прошептал:

— Побледнела, похудела… но такая же веселая, неунывающая оптимистка… Хорошо с тобой и в этот трудный час, среди руин, в голоде, в тридцатиградусный мороз, Оксаночка…

— Скулить стараюсь наедине, когда уж невтерпеж, а на людях — смеюсь. — И мы, словно сговорившись, идем туда, где меньше руин.

— Я второй день в Киеве и сегодня собирался на Куреневку, хотя был почему-то уверен, что учителей успели эвакуировать…

Незаметно оказались на Печерске. Прогуливаясь по тротуарам заснеженных улиц и беседуя, мы всякий раз, натыкаясь взглядом на чужие военные шинели, отводили глаза на пушистые снежные горжетки, украшающие ветви деревьев. Но уши не отведёшь и не заткнешь, и посреди наших улиц в уши врывался чужой язык.

Беседу прервать невозможно, хотя мороз, который крепчает, старается нас разъединить. Он дымится, он захватывает дыхание, ну и пусть! Андрей меня крепко держит под руку, и нам совсем не холодно, нам даже приятно на морозном воздухе, а от быстрой ходьбы по снегу немного и жарко.

Андрей рассказал, почему он сейчас в Киеве, а не на фронте, как под Полтавой их часть попала в окружение, как избежал лагеря. Случилось так, что пленных перегоняли неподалеку от его родного села. Огромную колонну пленных конвоировали только три немецких солдата. Сговорившись, пленные связали своих конвоиров и рассыпались по окрестным селам. Там их трудно было отличить от тех, которые не были взяты в армию. Андрей с товарищем благополучно добрались до отцовского сарая.

— А раз выжил, значит, баклуши бить не буду. Пока что разыскиваю Федора. От отца узнал, что до отступления наших его оставили в Киеве на партийную работу, — заканчивает свой рассказ Андрей. — Ну, а ты что делаешь? Точнее говоря, что думаешь делать? — поправился он.

Рассказываю ему о работе на кухне. Андрей от души смеется, сочувственно и тепло смотрит на меня знакомым взглядом из-под очков.

— Ах, представляю себе тебя с тарелками и подносом!..

Но смеяться перестает, когда узнает, что столовая при районной управе.

— Держись за эту работу, что бы там ни было. Она может пригодиться. Но не бей посуду, а то прогонят.

Рассказываю ему, как с Галиной Афанасьевной прохожу «первый курс обучения», чтобы несчастные тарелки оставались в целости, и снова Андрей смеется.

— Не забывай о необходимости быть вежливой и выдержанной, «панночка Оксана»…

— «Пан Андрей», вы слишком жестоки со мной, — отбиваюсь я, и оба смеемся так, что на нас начинают озираться немецкие офицерские шинели: кто это, кроме них, смеет смеяться?

Рассказываю, кто из знакомых учителей там уже работает, говорю о нескольких «панах» из так называемых «бывших»: эти наши враги первые побежали за высокими должностями, хотя у большинства из них песок уже сыплется. Обозленные на советскую власть, они сейчас активны. Выжили, к несчастью, даром что были «под прессом», выползли, как крысы.

— Держи себя в руках, не говори ничего лишнего, учись не только тарелки носить, но и осторожности в своих действиях и выдержке в этом учреждении, — по-дружески наставляет Андрей. — Сдерживай свои порывы и не злоязычничай, потому что это может только повредить.

Славный Андрей, «милое мое чучело», он и сейчас меня поучает и сдерживает. Ему нет дела до того, что сама жизнь и сложившаяся обстановка приучает людей к сдержанности, осторожности.

Часы промелькнули, как одна короткая минута. Вместе с Андреем наведались в городскую управу. Сегодня Варченко вовсе не было, и мы здесь не задерживались. Андрей пошел «немножко меня проводить».

— Ты уже замерз! Иди.

— Ты не замерзла? Ну, сейчас пойду. Когда увидимся?

— Спадут морозы, приходи на Куреневку. Может, к тому времени узнаю что-нибудь интересное, конкретное…

— Может, и я разыщу Федора. На след двух своих товарищей уже набрел…

Ночь сейчас темная, безлунная. Месяц запрятался, испугавшись холодища. Мороз до того трескучий, что вырывает гвозди из заборов.

Наш большой и беспокойный отряд крепко спит. Мама хорошенько натопила: все сбились в квартиру Наталки — среднюю, наиболее теплую.

Свет у меня роскошный. Сало горит в блюдце ярким язычком пламени без дыма и угара, лучше всякой свечки. Это меня радует: есть возможность читать и писать. Маруся и Наталка принесли целую банку этого сала и еще притащат. Рабочие нашли среди хлама несколько бочек этого добра и решили потихоньку разобрать его на освещение. Мама было кинулась воспользоваться им как жиром и жарить на нем деруны [картофельные оладьи], но оказалось, что для этого оно не годится: даже не пахнет салом, обыкновенный парафин.

23 января

Высоко-высоко в небе, дымный от мороза, торчит рог молодого месяца.

Только-только вернулась с работы. Продолжаю работать на кухне, так как обеденный зал успевают обслуживать Галина и Татьяна Афанасьевна. На кухне же работы хватает на нас троих; толчемся весь день, от зари до зари.

Штат столовой подобрался хороший, все свои люди. Утомилась. Даже есть не хочется.

В комнатах тепло. Усталость и тепло клонят ко сну. На коленях лежит раскрытая книжка, а я, сидя на топчане, в кухне, дремлю. Мама советует «до ужина» не засыпать, чтобы сон себе не перебивать, но мне невыразимо хочется спать, и я не могу дождаться, пока другие сойдутся.

Просыпаюсь от шума детворы: с «того двора», от родни вернулись Наталка и Маруся. Зашли на кухню, взволнованные тем, что услышали, и нарушили мое сонное забвение.

— На Крещатике снова повесили пять мужчин и двух женщин. Второй день висят, и над ними плакат: «Так будет со всеми саботажниками и партизанами!..»

Дети уже спят, а мы молча сидим вокруг плошки. О повешенных никто не говорит, но они — перед нашими глазами.

…Болит спина, болят руки, ноги, ноет, точно избитое, все тело, усталость подкашивает ноги в коленях и валит в кровать. Завтра снова на кухню, от зари и до зари.

Стараюсь прогнать с глаз картину ночи на Крещатике, где сейчас ветер покачивает повешенных. Всех не перевешают!

26 января

Случайно узнала, что в бюро метрик требуется регистратор. Собственно говоря, мне об этом сказала кухарка. Какой же это чудный человек! Исподволь следит за мной, улыбается, а вчера сказала тепло и душевно, как мать:

— Тяжела для вас эта работа, Ксана. Долго вы тут не выдержите — заболеете. Не на ваш она характер…

Сегодня, когда вымыла пол и села чистить картошку, она отозвала меня в сторонку и шепотом сказала:

— Пойдите сейчас же в комнату шесть, в бюро метрик, по-нашему загс. Это недалеко от кухни. Пройдете лишь коридор и свернете вправо, а там поговорите с Виноградовым, заведующим. Это вроде хороший человек. Регистратора у него нет, потому что председатель назначил туда какую-то учительницу из города, а она передумала. Для нее это далеко, с первого числа движение трамваев снова прекратится. Сегодня в кабинете председателя я слышала об этом разговор…

К нам подошла техничка, искавшая какую-то тряпку. Елена Михайловна дала тряпку, кому-то — нож, а затем, стоя около плиты и помешивая «нисчемный» суп в котле, продолжала:

— А ведь вы человек грамотный.

Я потеряла всякий интерес к картошке и в обеденный перерыв пошла в шестую комнату, где застала начальника бюро отдыхающим после так называемого обеда.

Мне навстречу из-за стола поднялся высокий сухощавый человек пожилого возраста, которого согнули не столько годы, сколько голод. Истощенное, почерневшее, как земля, лицо, какой-то потусторонний взгляд глаз из-под синих очков сделали этого человека похожим на мертвеца. Испугавшись его вида, я едва не убежала. От этой ошибки меня спас приветливый голос:

— Чем могу помочь?

Тогда, осмелев, подошла ближе. Убедившись, что начальник бюро еще живой, рассказала, что прослышала о свободном месте регистратора, что сама я учительница, поступившая на работу в столовую, здесь же, при управе, но еще не оформлена, так как работаю всего несколько дней, что председатель, мол, послал переговорить с ним о месте регистратора.

Поинтересовался моим образованием, где именно на Куреневке живу, какая семья, есть ли дети…

Чтобы разжалобить, наговорила, что детей у меня трое (их же у нас действительно трое!), что муж погиб в плену (сама даже похоронила!), что на иждивении-дети погибшего брата, сестра с детьми… Не знаю, что бы еще наговорила, но его, видимо, несчастья давили не меньше, чем нас, и он сочувственно оказал:

— Хорошо, я не буду искать себе регистратора. Уладьте дело с председателем или с городской управой, с отделом женской секции, а потом приходите работать. Образование ваше меня вполне устраивает, к тому же вы еще словесница…

С заявлением решила обратиться в женскую секцию. Непосредственно председатель может мне отказать, резервируя эту должность для кого-нибудь из знакомых. Но когда в женской секции на заявления напишут «принять и оформить», то примет: так более официально и вернее.

Решила действовать, нисколько не откладывая. Нетерпение лишает покоя, удерживает лишь поздний час, а то сегодня же метнулась бы в город.

Заявление у меня написано, а свободного времени тоже достаточно. Ни на чем не могу сосредоточиться.

В душе почему-то зреет надежда, что я действительно буду работать в загсе. Что ни говори, а бюро метрик нельзя сравнить со столовой: оно может оказаться куда более полезным местом для «грамотной невольницы», которая ищет возможность непосредственно помогать людям и стремится сделать что-нибудь более значительное и нужное, чем подавать на стол пустые помои. Наконец, должность в этом бюро ближе свяжет с другими отделами такого важного учреждения, как управа.

27 января

В восемь часов вышла из дому. Утро морозное, но с теплым ветерком, мелким снежком. Идти приятно, хоть тяжело и жарко: мело несколько дней, снегу много, a сил мало, так как с утра и росинки не было во рту, даже «понык» не перепал.

Нетерпение подгоняет, а мысли ткут дорогое кружево оптимистических мечтаний, несбыточных желаний.

Бреду. Обгоняю, или голодные обшарпанные фигуры опережают меня, слышу громкие разговоры о людском горе, глубокие вздохи, в жалобах людей улавливаю надежду и безнадежность, то не высказанное до конца, о чем вслух нельзя говорить…

Дорожки, с утра протоптанные пешеходами, — узенькие, сторониться устала, а потому пошла по мостовой. Какая-то женщина, не столь пожилая, сколько истощенная, едва тянет санки с дровами. Утомившись фантазировать молча, решила переключиться на более реальное и полезное.

— Давайте-ка я вам помогу!

Женщина благодарно на меня посмотрела:

— Спасибо.

Беру в одну руку портфель, другой — гужи саней. Дрова тут же становятся легче, и санки, словно ничем не нагруженные, быстро покатились за нами.

Везем и беседуем. Она рассказала про свое горе (недавно похоронила дочь), о бедности (содержит на мизерный заработок трех голодных внучат), про свои надежды (может, вернется с войны зять, может быть, хоть отец будет у детишек?)… Кабы знать, что война не затянется надолго, а то боится слечь, что же тогда с детьми будет?

— Лучше бы дочь меня похоронила, чем я должна была ее хоронить, молодую веточку… И все из-за войны этой проклятой…

Слезы затуманили ей глаза. Внезапный порывистый ветер смахнул одну такую слезу, которая обожгла мне руку…

В таком горе как успокоишь? Слова бледны и бессильны.

— Берегите хоть себя для детей… Вот и Подол.

— Дровишки продам, — в голосе ее еще дрожит слеза, — будет похлебка и картошка детям. А дети-то какие! Спасибо вам, милая, за ласковое слово, за помощь. Вы, вижу, ученая, а простой человек. Пускай все ваши желания исполнятся за вашу доброту!

Я пошла, улыбнувшись ее пожеланиям.

В эти тяжкие и черные дни люди рады каждому ласковому слову… Оно дает им силу. Исполнятся ли сегодня мои желания?

И они начали осуществляться.

На это были свои причины, но сегодня мне посчастливилось во всем, что задумала сделать.

Возле двери приемной посетителей было еще мало, и женщина, к которой мне нужно было обратиться по вопросу работы, была свободна. Едва успела сказать, что я учительница, как она взяла из рук мое заявление и только переспросила:

— А сейчас место регистратора свободно?

— До вчерашнего дня было свободно, потому что учительница Чайка…

— Знаю. Значит, свободно.

Не успела я ей ничего рассказать, как она написала на заявлении категорическое: «Принять и оформить регистратором», адресовав резолюцию председателю управы. Поблагодарила, удивленная коротким приемом и быстрой удачей. Хотела было рассмотреть, какая хотя бы она собою, но как раз подошли к ней две какие-то женщины, с плачем начали что-то рассказывать.

В коридоре посмотрела на свое заявление, на короткую надпись в виде резолюции с неразборчивой подписью, захотелось узнать фамилию этой женщины.

Села в коридоре на стул у дверей комнаты, из которой только что вышла и где она принимала, как бы для того, чтобы вновь зайти, а тогда уже спросила какого-то мужчину, подошедшего и занявшего к ней очередь, не знает ли он, кто там принимает.

— А вы по какому вопросу?

— Оформиться на работу.

— По вопросу работы или розыска пленных через Красный Крест принимает пани Косач. Говорят, что это тетушка известной украинской писательницы.

Я ушла, сожалея, что не присмотрелась к ней лучше. Запомнила лишь прическу, пышное украшение немолодого и симпатичного лица.

Было еще рано, возвращаться домой не хотелось. К тому же успех с заявлением как бы воодушевил меня на новые подвиги, и я подалась в отдел снабжения, который помещается в этом же здании по бульвару Шевченко, 18. А что, если посчастливится еще и там?

Только предстала «пред ясные очи» Варченко, как он меня ошарашил:

— Почему не заходили? Второй день выдаю наряды на картошку в близкие районы. Где отношение гимназии?

Нужные бумаги всегда при мне.

— Сейчас выпишу вам на близкий пункт по ту сторону Днепра, в восемнадцати километрах — село Староселье. Поспешите выбрать, а то снова останетесь без картошки.

Рядом с нами никого не было, но мне сказал он шепотом, что немцы собираются аннулировать все эти наряды, что наложат свои лапы и на картошку…

Пока выписывал наряд, к нему подошли несколько посетителей, разговаривать ему было некогда, но я чувствовала, по глазам видела, что он хочет что-то сказать.

А может, и хорошо, что разговор не состоялся? Сейчас разумнее избегать дружеских бесед и понимающих взглядов. Ведь подлинные его настроения мне неизвестны.

Одно дело, когда на улице прорывается откровенное слово, а затем люди расходятся в разные стороны, чтобы никогда больше не встретиться, когда всеобщее горе раскрывает людям уста, чтобы потом их замкнуть, а другое дело, когда, возможно, специально интересуются настроением «освобожденной» интеллигенции.

Но именно так думать о Варченко почему-то не могла. Смело и от души обрушивается на «Украинское слово», а по отдельным его замечаниям поняла, что ход событий оценивает правильно…

Однако?

Побегу лучше оформлять наряд на Виноградную! Опять придется лицезреть этого вылощенного палача, но ради наряда можно смотреть и не на такую рожу, тем более что картошка своя, родная.

Удача и на Печероке. Очередь в приемной большая, но если кому нужно лишь подписать оформленные документы, их берет переводчица. Подошла к той, которая однажды уже не пропустила к начальству, и она, не узнав меня, сама понесла наряд на подпись.

Пока она находилась в кабинете начальника, наблюдала за тем, как на родной своей земле иные ее хозяева могут терять самое дорогое — человеческое достоинство. Как голод может преобразить духовные интересы людей. Но не так уж всесилен и победитель, как это может казаться на первый взгляд. Он явно боится этой голодной толпы B вестибюле, страшится каждого дома, который притаился, каждого прохожего, мыслей которого ему никогда не узнать.

Боится, так как знает, что топчет сапогом насильника чужую землю, боится, так как чувствует, что не сломить ему наше государство, боится, потому что столкнулся с народной армией, которая рано или поздно вышвырнет его со своей земли.

И полицай толкает в спину того, кто обжигает его взглядом, ибо он страшится презрения и ненависти своего народа, и роскошно одетые, надушенные переводчицы порхают по этажам и выпархивают вниз, к посетителям, отнюдь не уверенные в силе своих хозяев, а скорее со скрытым страхом, с опаской. Эту их неуверенность, этот их страх плохо скрывают и дорогие одежды и дорогие духи.

С Печерска не сошла, а скатилась на Крещатик. В «Киевтопливо» прослышала, что все запасы топлива берет на учет немецкий комиссар и украинским учреждениям наряды не будут давать. Это не удивило, я, собственно, и пришла сюда лишь для того, чтобы окончательно в этом убедиться и больше понапрасну сапоги не топтать…

31 января

Вот я и регистратор.

Не какой-нибудь обычный регистратор, а регистратор рождений, браков, усыновлений и смертей.

А короче говоря, регистратор смертей, так как из всех операций сейчас преобладает именно эта.

В первые три дня работы регистрировала только смерти, все эти три дня была под впечатлением регистрируемого.

А впереди та же регистрация смертей. И сколько их еще будет с приближением весны?.. Не лучше ли было бы заниматься тарелками? Казалось бы, чего проще: записать по установленному стандарту ответы на вопросы, зарегистрировать акт смерти и, забыв про написанное, продолжать регистрацию.

Но это не так-то просто.

Обычные слова «Запись о смерти №…» вызывают в твоем воображении целые картины; короткая запись-представление о целой жизни; фамилия, имя, отчество умершего — цельный образ, живой и конкретный…

Хочу того или нет, но невольно поддаюсь настроениям и переживаниям заявителя, и не раз дрожат у меня руки.

К концу рабочего дня была готова и себя зарегистрировать, но, когда вышла из «мертвецкой», ощутила, что еще жива, и обрадовалась.

До чего же приятно смотреть на свежие ковры пушистого снега, дышать морозным воздухом, забыть о регистрации безвременно погибших и ждать чего-то хорошего, счастливого…

Разговаривала с живыми Михаилом Даниловичам и Филиппам Григорьевичам, коллегами по школе, с которыми возвращалась с работы, и не верила, что уже свободна, что иду домой, что меня еще не несут. Но дома вновь приобретенные в загсе знакомые опять напоминали о себе. В моем воображении выразительно и четко возникла стандартная форма записи о смерти со всеми никому не нужными сведениями о покойнике, а перед глазами, вставали живые образы безвременно погибших граждан.

Вот гражданка Осатюк. Ей только 30 лет. От истощения вспыхнул туберкулез и подкосил молодую женщину. Но это же мои годы. Познала ли она радости в жизни или они ее только ждали впереди? Две войны и два голода, как их следствие, она уже знала. Глаза ее, молодые прекрасные глаза, блестят радостью жизни и преследуют меня. Представляю ее в гробу.

Затем себя вместо нее. Но я, возможно, еще увижу весну, а она… Представляю себе то, что так обидно и больно себе. Представить, — ее преждевременную смерть — и стараюсь прогнать прочь эти видения, отвожу глаза к окну. Там, за окном, в саду, свежие снежные ковры, в воздухе кружат веселые снежинки…

А вот Мусатова Домна Федоровна. Этой 86 лет. Полное, кроткое, симпатичное лицо смотрит на меня с милой старческой улыбкой, а хитрый прищур глаз как бы говорит:

«Я, пожалуй, еще бы пожила, но видите, что творится…»

Лицо Кирилла Ефремовича Костюка мне незнакомо: умер в октябре, жена сдала паспорт в полицию и сегодня получила у маня свидетельство о смерти, так называемую метрику, которая нужна как документ. Этот умер сорока пяти лет. Почему-то он представляется мне сильным, красивым мужчиной.

Крепко сжав губы, чтобы не разрыдаться, жена его молча сидела возле меня в ожидании документа.

Оформляя запись о смерти, невольно наблюдала за ней.

Вручая ей документ, почему-то почувствовала себя как бы виноватой парад ней за эту написанную моей рукой бумажку. А она, приняв свидетельство о смерти, прошептала:

— Забыть его не могу…

Почему-то была уверена, что она, как и ее покойный муж, — врач. Опросила, есть ли у нее дети.

— Сын где-то у наших… Сказав, ушла решительно, быстро.

Особенно рвут сердце дети. Родятся либо мертвые, либо, прожив несколько часов, умирают. Тогда мать получает сразу две метрики, ибо в страшную годину донашивала она ребенка!

Вот Рора Иван, Шевелев Петрик, Гусь Вова, Петренко Гриць, Бондаренко Надия…

Мать дает справку о рождении и вместе с нею справку о смерти. При этом она говорит:

— Назовите как хотите, не все ли равно…

Или:

— Назовите Верой, потому что хотела, чтобы была Вера… Да и муж, уходя на фронт, просил так назвать…

Когда спросила Александра Михайловича, что писать в подпункте «вероисповедание», он хмуро ответил:

— Согласно приказу немцев, надо писать «православный». Так и пишите. Мертвые протестовать не будут…

8 февраля

Три дня тому назад на первой полосе газеты появилась большая статья «Неисчерпаемые рабочие резервы прекрасной Германии», а на другой день на стенах домов, на заборах и специально для этого сооруженных щитах появилось объявление о наборе мужской рабочей силы для работы в Германии. Для добровольного отъезда в «прекрасную Германию» «приглашались» мужчины в возрасте 18–45 лет, которые принимали участие в работах по восстановлению мостов на Днепре не меньше месяца.

Это надуманное условие — не что иное, как приманка. А отсюда — прямой вывод, что будут брать насильно.

Начиная с позавчерашнего номера газета продолжает печатать на первой полосе обращения к киевлянам, приглашая их добровольно помочь немцам быстрее довести войну до победного конца, а значит, скорейшей нашей гибели. За это они в награду обещают для начала буханку хлеба, круг колбасы и кое-что горячее в пути, а на месте — райские условия жизни.

Дураков и добровольных изменников нашлось не много, но они уже уехали первым эшелоном, и газета зудит об этом изо дня в день. Сегодня эти плакаты-приглашения появились и у нас, на Куреневке, на заборах. Утром мама сорвала один такой, еще совсем свеженький, смыла мокрой тряпкой его следы на заборе, втащила в дом.

— Прочитайте, — говорит взволнованно, — опять что-то такое, как про Бабий Яр.

Когда мы, напуганные, еще не одетые, бросились с постелей к большому квадратному плакату с чужим запахом и молча прочли его одними глазами, а затем уже и ей вслух, она, побледнев, высказала то, о чем и мы подумали:

— После мужиков за баб возьмутся.

Впервые в жизни мы пожалели, что еще так молоды…

…Десять часов утра. Снег валит и валит. Всю эту неделю мороз не спадал, удерживаясь на 25 градусах, а сейчас вот снег повалил.

Во дворах и на улице он, расчищенный, собран в большие кучи, а на крышах домов громоздится высокими роскошными шапками. За всю неделю солнце ни разу не показывалось. Куда-то исчезли воробьи, не то, бедняги, вымерли с голода, не то замерзли на улицах, без них стало совсем грустно.

Эту неделю успевала заносить в регистрационные книги только первые основные записи: нужные два дубликата каждой операции пришлось выписывать потом, взяв регистрационные книги на вечер домой.

С утра до вечера смерть не переставала стучаться к нам в дверь, а из Кирилловской больницы (имени Павлова) принесли для оформления несколько сот справок о смерти. Еще осенью немцы удушили в душегубках всех больных и пленных, которые лежали в терапевтическом и психиатрическом корпусах больницы. Чтобы скрыть следы этого чудовищного преступления, комендант города распорядился, чтобы все больницы оформили на задушенных в душегубках людей записи как на умерших от шизофрении или атеросклероза. Теперь родственникам, разыскивающим своих близких, выдаются официальные документы об их «законной» или «естественной» смерти.

Все «врачебные» справки о смерти советских людей, находившихся в больницах, когда там хозяйничали немецкие врачи, датированы одним и тем же днем, и в них указана одна и та же причина смерти — от «шизофрении» или «атеросклероза».

Работница больницы принесла мне несколько десятков таких справок и потребовала, чтобы я незамедлительно их оформила, так как ей предстоит принести мне на оформление более поздние смерти, да и вообще она мне будет носить такие справки каждый день.

Когда я, рассмотрев «документы», вопросительно подняла на нее глаза, она энергично сказала:

— Оформляйте, ничего не спрашивая. Мне приказано отдать вам справки без разъяснений и забрать готовые метрики.

Вместе с «врачебными» справками было несколько десятков паспортов. Когда их раскрыла, у меня сердце оборвалось. С карточек глядели радостные, полные жизни лица молодых людей, которые закрыли глаза в немецких душегубках. Становилось невыразимо страшно, казалось, что каждый из них, нарушая тишину «мертвецкой», говорит мне:

«Разве я шизофреник?»

Всякий раз, когда перо выводило: «Умер от атеросклероза», устремленный на меня с фотокарточки паспорта умный светлый взгляд юноши как бы протестовал:

«Что вы пишете? Я от него мог умереть только лет через шестьдесят…»

Старалась не глядеть на фотокарточки в паспортах, но меня неотступно преследовала мысль, что с них ко мне обращаются живые люди, и тогда казалось, что настоящая шизофрения начинается у меня. Отводила глаза к окну, на сугробы снега, стараясь писать автоматически, не думая, не воображая. Работы в загсе хоть отбавляй, и мне немного помогает Александр Михайлович. Исподтишка приглядываюсь к нему; уже привыкла к мертвенному цвету его лица, страшному в синих очках, и в душе крепнет уважение: интуитивно чувствую, что не любит он немцев, ведь и портрет «фюрера» избегает вывешивать. Я, кажется, произвела на него неплохое впечатление, однако не забываю, что в первый день работы он меня сурово спросил:

— Вы можете усидеть на месте?

Работаю старательно, пригвожденная к столу смертями. Целыми днями не трогаюсь с места, хоть и хочется размяться, взбежать на второй этаж, хоть не терпится познакомиться со всеми отделами этого учреждения, его служащими. Чувствую, что моя старательность и выдержка по душе начальнику, что постепенно завоевываю его доверие; он уже дважды оставил на меня бюро. Разминку делаю после работы или когда Александр Михайлович уходит домой. Уже познакомилась кое с кем, а кое-кто уже успел прозвать меня «веселым регистратором».

Неделя пролетела быстро.

В особо мрачные и горькие минуты от безумного отчаяния меня спасает лишь моя врожденная способность не терять присутствия духа там, где царит полная безнадежность, спасает песня. Это она высвобождает виски из сжимающих их стальных обручей, проветривает душу и мозг. Однажды, когда на минуту перевела глаза на сугробы снега за окном, мне вдруг показалось, что я в Пуще, в школе… Но Александр Михайлович, заскрипевший пером и вскинувши на меня свое восковое лицо с синими очками, развеял эту иллюзию… Сижу в загсе и пишу, пишу и сижу, не поднимая глаз на противоположную стену, чтобы не видеть желто-голубой трезубец — новый герб колониальной Украины, недавно еще свободной и счастливой моей родины, а ныне придавленной сапогом оккупанта. Этот загрязняющий стену трезубец назойливо лезет в глаза и ранит сердце, поэтому я стараюсь не глядеть туда. Сейчас сижу у себя дома за столом и пишу дубликаты. Александр Михайлович разрешил мне закончить начатые записи дома. Ему очень трудно работать. Вконец истощенный, он больше дремлет за своим столом, чем пишет, а когда берет в дрожащие руки перо, оно искажает буквы.

Мама уже возвратилась с «хождения по мукам».

— На базар хоть нагишом бегай. Купила горох и фасоль у Строцких дома…

Причина этого «хоть нагишом бегай» не снежные заносы, а приказ штадткомиссара о «твердых ценах» на несуществующие «продукты первой необходимости» — вот еще одно проявление усердия «освободителей» даже в военное время.

Мальчики вцепились с двух сторон в юбку бабушки и не отходят от нее ни на шаг. Скулят, чтобы она скорее поставила варить суп. Мама засуетилась, готовя «поныки». Кухня наполнилась дымом, и оттуда проникает чадный запах воска, которым она смазывает сковородку, а мне все кажется, что по углам комнат укладываются мертвецы.

С леденящим душу воем над домом проносятся немецкие самолеты, которые где-то уже освободились от своего смертельного груза, а сейчас возвращаются, чтобы снова им пополниться.

Сгинул бы поскорее сегодняшний день!

15 февраля

Посланцы наши вернулись из Староселья с пустыми руками: бурты еще не вскрыли, да и транспорт они там не нашли. Посоветовавшись, мы с Анастасией Михайловной решили, что нам необходимо самим взяться за этот наряд: не пропадать же ему. Перед этим я целых два дня убила на его окончательное оформление, пока наконец не оплатила наряд в «Киевсоюзе» и не получила на него пропуск в комендатуре на Печереке.

Позавчера, возвращаясь с Ново-Забарской, где искала возчиков и где один из них меня заверил, что договорится с несколькими товарищами и выберет всю картошку по наряду, встретила своего бывшего учителя Александра Корнеевича Дудченко.

Его высокую и стройную фигуру, роскошную седую шевелюру, выбившуюся из-под шапки, заломленной набекрень, заметила еще издали и направилась ему навстречу. Александра Корнеевича, учителя пения в пятом классе, нигде не обойду: он был тогда одним из любимейших моих учителей. Подбежала, чтобы пожаловаться на свои мытарства, а он, как всегда тепло улыбаясь удивительно молодыми и красивыми голубыми глазами, приветливо пожав руки, прервал мой рассказ такой неожиданной новостью, что мне захотелось подпрыгнуть и обнять его, как в детстве:

— Давайте сейчас же все свои шпаргалки, так и быть, выхвачу и вашу картошку! Сегодня из тех же буртов вывез своему коллективу, транспорт освободился, пока что в сборе. Вам везет.

Живет Александр Корнеевич на этой же улице, и мы поспешили к нему домой. Дома он проверил, все ли в порядке у меня документы, забрал их и сказал:

— Через день-два немцы аннулируют все наряды на картошку. Сейчас же поеду туда. Должен успеть добрать свою и вырвать вашу.

Его жена приглашала меня на чай с сушеной сахарной свеклой, но я полетела к Анастасии Михайловне, а Александр Корнеевич, не мешкая, направился тут же в Староселье.

Транспорт он собрал там же, колхозный, за часть картошки.

Сожалею, что не отпросилась у Александра Михайловича дня на два из загса и не двинулась в село вместе с Анастасией Михайловной, а послали старенького учителя и учительницу, как прозвали ее про себя — «трагическую фигуру», и они не сумели проявить на месте необходимую «оперативность».

В сегодняшней газете прочитала приказ об «аннулировании всех нарядов, выданных украинским учреждениям».

Досиделись.

А может, Александр Корнеевич успел вырвать картошку до появления приказа в газете?

Два дня назад Наталка и Маруся, взяв теплые штаны Михаила и пару сшитых в мастерской ботинок, подались куда-то на «обмен». Мама сидит и сокрушается: с чем же они возвратятся и благополучно ли, успеют ли вернуться именно сегодня, ведь завтра им на работу, повезет ли им при обмене?

Дни тянутся голодные, тоскливые, ненавистные. Молча, сжав зубы, люто подгоняешь их, чтобы летели, невольничьи, поскорее в безвестие.

Наступит же когда-нибудь конец этим дням, придет же такое время, когда захочется крикнуть: «Остановись, мгновенье!», ибо время снова будет прекрасным.

Смерти меня окончательно донимают. Нет от них покоя и по ночам. Переживаю то, что в свое время переживал герой новеллы Коцюбинского «Персона грата», хотя субъективно я здесь ни в чем не виновата. Каждый оставляет после себя какое-то воспоминание, призывает к мести за преждевременную кончину.

…На пороге появляется Маринка с радостным криком:

— Они идут, идут и что-то везут!

Мама побежала, натягивая на ходу теплую кофту, за нею вылетела и я.

И вправду, около кирпичного завода увидели Наталку и Марусю, согнувшихся в три погибели над санками. Действительно, везут картошку!

Обмен оказался весьма удачным. Наменяли целых три мешка, даже не помнят, как на радостях дотащились, не замечая усталости, как оказались на своей улице, оставив позади длинный и трудный путь. Обе возбуждены, веселы. Поверх мешков привязана корзина с бутылью молока и буханкой хлеба. Настоящего деревенского хлеба и молока, да еще в таком количестве! Радость охватила всех. Началась возбужденная возня, дети защебетали возле бутыли с молоком, нюхали его; через минуту в руках каждого оказался кусок хлеба. Усталые и обессиленные, сестра с невесткой свалились на стулья, а я и мама затащили мешки на кухню.

Пошли рассказы о подробностях обмена. Были в Демидове. Остановились у Опанаса Опанасовича, нашего знакомого колхозника, который до войны, приезжая в Киев, не раз ночевал у нас.

Часть обменяли у него же, а остальное — у соседей, он же сводил их к ним. Жена Опанаса встретила их очень приветливо, накормила. Дальше забираться уже не было никакого смысла.

Мама принялась варить картошку. У нас ее теперь целых три мешка. Как мизерны сейчас те двадцать картофелин, которые мама раздобыла утром «из-под полы» на базаре «твердых цен»! Голод отступил от наших дверей. Маринка говорит, что он убежал в сад, как только увидел Наталку и Марусю. На ужин кроме картошки у нас будет по кружке молока с хлебом.

Услышав это, детишки подняли такой радостный визг, что пришлось прикрикнуть на них.

Чтобы не потонуть в общей возне, пошла к Варваре Ивановне. Я часто бываю у нее, люблю там бывать, а когда Галка застревает в городе, остаюсь на ночлег. Сегодняшний вечер был вечером воспоминаний и мечтаний. Таких, какие можно высказывать лишь в кругу близких и родных людей.

Десятый час. После ужина на ум пришла фраза из рассказа Чехова: «Каштанка съела много, но не наелась, а только опьянела от еды…»

Каштанка, жму твою лапу!

Вспомнились дети: сегодня они не одолели свои порции и, удивленные, смеялись.

Наталка и Маруся спят как убитые. Уснет теперь спокойно и мама: все дома, все, как говорится, в сборе, а завтра ей не нужно искать спасительных картофелин. Она сонно ворчит, чтобы и я легла, а мне хочется утомить себя, чтобы меня не терзали тяжкие думы.

Даст ли мне сегодня спокойно заснуть «Запись о смерти №…»?

Вчера подкинули в управу мальчика, завернутого в какие-то лохмотья. Ребенку месяцев восемь. Вспоминаю его худое и сильно изголодавшееся личико, большие голубые глазенки, русую головку и пятнышко зеленки на лобике.

Плакал, бедняжка, видимо по матери, очень горько плакал! Этот плач оторвал меня от стола. Александр Михайлович, заметив, как я ерзаю на стуле, разрешил мне пойти посмотреть.

Когда взяла ребенка на руки, он замолчал и доверчиво вытаращил на меня мокрые от слез глазенки. Прижала к груди — улыбнулся и показал два нижних зубика. Кто-то из присутствующих в коридоре (ребенок лежал под дверью комнаты инспекторов пропаганды и просвещения) подтрунил надо мной:

— Ой, не вы ли его мать, что-то уж больно он льнет к вам?

А мальчик действительно не хотел ни к кому уходить от меня. Подбросила его на руках: «Гоп-гоп» — засмеялся, запела ему «Котика» — сомкнул глазки и задремал. Мне пришла в голову мысль забрать его. Но у нас ведь уже трое. Что скажет мама, Михайло? Маринка со дня рождения и без того почти моя. От колебаний меня избавил Александр Михайлович, который пришел позвать меня, так как я задержалась. Мальчика техничка собиралась отнести в город, в дом подкидышей. Председатель распорядился зарегистрировать его. Записала в метрике: «Найденый Иван Павлович».

Ивасика Найденого увидела еще раз, когда техничка зашла с ним к нам в бюро за документом. На прощание украдкой от Александра Михайловича поцеловала его в щечку.

Неужели у меня никогда не будет сына?

Образ живого Ивасика вытеснил в тот день мертвых детишек, которые весь день толкались в дверь нашего бюро. Зарегистрировала их шестерых. У всех одна причина преждевременной смерти: слабость при рождении или общее истощение после рождения, читай — голод, отсутствие молока у матери.

Рождений вчера было два. У всех зарегистрированных детей, живых и мертвых, не было отца. Отец? «Убит на войне», «Кто его знает где», «Погиб в плену».

Чтобы прогнать видение записи про смерть, вспоминаю глаза и личико Ивасика с пятнышком зеленки на лобике, когда подбрасывала его на руках и напевала ему «Котика»…

22 февраля

Александр Корнеевич успел выхватить картошку!

Мама сидит сейчас в маленькой комнатушке и, перебирая полученный мною пай, ласково что-то бормочет, не варя собственным своим глазам, своему счастью.

Счастлив картофельным счастьем весь коллектив учителей, вся наша семья, а вторник прошлой недели я запомню на всю жизнь.

Утром этого дня, выписывая дубликаты «Записей о смерти №…», горько мучилась раскаяньем: зачем снова выбросила деньги на второй наряд, уверена, что и он лопнул.

Оплату этого наряда произвела по собственной инициативе. Советоваться с товарищами, которые уже разошлись по разным работам, не было времени, необходимо было действовать решительно и немедленно; часть коллективных денег еще осталась у меня от нереализованного наряда на дрова, часть мы с Анастасией Михайловной доложили из своих, и наряд в 2400 рублей был оплачен.

Чувство ответственности за напрасно выброшенные деньги мучило меня, хотелось завыть над дубликатами, которые пишу, пользуясь тем, что смерть не дергает нашу дверь, и тут неожиданно влетела ко мне в «мертвецкую» радостно возбужденная Варвара Ивановна, зачисленная, как и Александр Корнеевич, в коллектив так называемой школы № 29 (до войны наша школа № 16), и, наклонившись, прошептала:

— Дудченко приехал, успел добрать нашу, привез и вашу картошку!

Шепот ее услышал Александр Михайлович и радостно поднялся из-за стола: это имело и к нему отношение, так как за разрешение бегать по этим делам я включила его в список, место нашлось, кое-кто выбрался в село до конца войны.

Не успев даже спросить разрешения, побежала с ней, оставив все как было на столе.

Александр Корнеевич с колонной подвод и возниц ждал меня у нашего двора. Посоветовавшись с ним, решили разгрузить картошку у нас, в пустой Марусиной квартире, где мама сейчас же затопила печь, а я немедленно вызвала Анастасию Михайловну с завхозом школы и передала ему ключ. В помощники завхоз выбрал себе маму, я вдвоем они поехали с санками раздобывать весы, а я снова пошла в загс.

Невзирая на горячку (получали и везли картошку ночью, Александр Корнеевич должен был еще подбросить возчикам магарыч и спешил), картошка была привезена действительно по-хозяйски: мешки полненькие, аккуратно укутанные сеном, сложены как полагается, что не укрылось от маминого глаза. На мамино «молодец» он скромно ответил, улыбаясь:

— Ведь там все свои люди.

Два дня завхоз с матерью трудились в поте лица. Насыпали, взвешивали, грузили учителям на саночки. Кое-кто из моих товарищей уже так отощал, что не в состоянии был передвинуть мешок, а кое-кто на радостях опустил руки и тоже ничего не способен был делать.

25 февраля

Несколько дней тому назад, потеряв надежду получить картошку по наряду, снарядили Наталку в «обмен»: времени у нее хоть отбавляй, она безработная, так как сапожная мастерская целиком перешла в ведение немцев и там остались одни лишь специалисты. На должность кладовщика сестра не согласилась идти: расстрел здесь вполне реальная возможность, достаточно того, чтобы исчезло что-нибудь из кладовой.

Пока что станет бродить по селам в поисках продуктов на обмен, а там видно будет, что ей дальше делать. Два дня тому назад привезла мешок картошки, две связки лука, буханку хлеба, кислую в качанах капусту, но напугала нас до смерти: дотащив до калитки санки, упала поверх узлов да так застонала и зарыдала, что мы, кинувшись к ней, обомлели. Рыдала она по бутылке молока, разбитой тогда, когда немецкий офицер, которому не ответила на заигрывания, «в шутку» задел легковой машиной санки, и санки ударили ее сзади.

Еле успокоили бедняжку.

…Вот уже два дня, как Наталка спит спокойно, не стонет. Хоть бы на этом закончилась печальная история.

После выздоровления, пока стоит санная дорога, Наталка вновь собирается в Демидов, а оттуда с дядюшкой Опанасом в Литвиновку, где каждое воскресенье ярмарка, а кое-что можно купить даже за деньги.

Мама мечтает о говяжьем жире.

Наталка и мама, тихо побеседовав, заснули, только я «точно окаянная». Воспоминания и думы обступили меня со всех сторон. Теперь — прощай ночь!

…Пять утра. Засыпаю тяжелым сном, но сквозь него слышу, как пыхтит паровоз на товарной станции, неподалеку от нас, я сверлит сонный мозг: «О-ох. и я среди чужих, среди чу-жи-и-их, чуж… чух… чуж… чух…»

6 марта

В надежде легче коротать дни, и не жаль, что проносятся они, горькие и тяжкие, лихие и тревожные. Хорошо, что устроилась на работу. Зарплата ничтожная, работа гнетущая, но день как-то проходит организованно, поэтому немного легче.

Бывают минуты, когда удается читать. Перечитываю А. Толстого «Хождение по мукам», пьесы Алексея Максимовича Горького. Чтение успокаивает, забываешь обо всем. Читает в свободные минуты и Александр Михайлович. Он все больше ко мне привыкает и привязывается, работаем дружно, часто он искренне восхищается моим «прекрасным и жизнерадостным характером»; уже не ворчит по поводу моей подвижности. Последние дни мой «старичок» и сам повеселел. Как-то даже начал тихо подпевать — подкормился, выручила картошка, да и я теперь не забываю его: ношу ему из дому «поныки», обманным путем получаю у Галины Афанасьевны для него два обеда.

— Не регистратор, а клад, — шутя говорит он частенько.

Пять часов дня. Рабочий день закончился сравнительно спокойно: только трижды постучала сегодня в нашу дверь смерть, были и два рождения.

Мама расчищает снег. Второй день метет и завывает пурга. Зима, кажется, с боем, но все же сдается. Когда стихает буран, выглядывает солнышко.

До вечера оно еще покажется; второй день под вечер появляется. Погода под стать моему настроению: случается, злюсь, нервничаю, а затем, в момент кульминационной душевной бури, все завершает нежная и печальная, веселая и задорная песня.

Песня для меня сейчас — чудодейственное лекарство. Ею укрепляю надежду, развлекаю себя в этой тюрьме, к ней прибегаю в наиболее горькие минуты отчаяния…

Неделя промелькнула быстро.

В город почти не хожу. Меньше разрушенных домов вижу, меньше встречаю на улице серо-зеленые шинели, избегаю читать газеты — и сохраняю покой.

Получила «паек»: 10 килограммов сахарной свеклы, 4 килограмма так называемого повидла, 100 граммов колбасы и 100 граммов холодца. Свеклу посушили. Получилось «немецкое печенье», как прозвали ее дети. Для взрослых — эрзац-сахар. Полученное повидло — свекольный жом (сок немцы забрали для патоки себе) — подозрительного цвета.

Когда шла с пайком, кусочек повидла упал на мостовую. Нагнулась поднять и растерялась: на мостовой валялось немало таких же мерзлых кусочков. Подняла тот, — который казался моим. Дома мама рассмотрела:

— Видала! Кизяковое повидло.

Насмеялись и хотели выбросить этот жом, но дети не дали, едят и весь день скулят по нему.

Мама долго думала, как разделить на семерых колбасу и холодец. В общем, лизнули, чтобы не забыть, что на свете бывает и он и она.

Свеклу дали не всем одинаково: кому 10, а кому 20–50 килограммов.

Любопытства ради пошли с Зинаидой Афанасьевной к пану Батраку, заместителю председателя, спросить: почему это так? Он вытаращил на нас глаза и, заикаясь, сказал:

— Какие же вы наивные. Кто это вам сказал, что все теперь равны? Пора вам знать, что есть солдаты и офицеры. Сколько вы получаете? — обратился он ко мне.

— Четыреста рублей! — отвечаю.

— А она сколько? — показывает на Зину.

— Тоже четыреста.

— Ну, а я — тысяча двести. Понятно? С-с-с-оо-лдат и о-о-о-фи-и-цер одинаково р-р-р-иску-у-у-ют жизнью, а получают не о-о-оди-н-наково!

Переглянувшись, мы извинились и, чтобы не рисковать работой, поскорее исчезли с «ясных глаз» «пана».

Ведь он «офицер» у победителя, а мы лишь пленные солдаты.

На лестнице, не удержавшись, посмеялись до слез: ко всему прочему пан Батрак еще и глухой, не услышит. Впрочем, эти «паны» ко всему глухи.

8 марта

Думала, скучно и тоскливо, одиноко и серо закончится и сегодняшний день, но под вечер неожиданно явился… Андрей! Тем приятнее встреча, чем неожиданнее. Уж и не ждала, думала, что надолго подался в село.

— Приветствую, приветствую, сегодня ведь ваш праздник, женский. Чем-нибудь отметила его? — пожимая руку, начал он. — Как самочувствие, как поживает поэтическая официанточка? — дружески иронизирует Андрей, радуя меня своим настроением.

— Уже не официантка, а регистраторша смертей, — грустно отвечаю. — И не шути невпопад, а то…

— Знаю, знаю, рассердишься. Прости, не знал… Ну и профессии же ты себе выбираешь, никак не по твоему характеру. — Андрей сочувственно смотрит на меня сквозь стекла очков, а затем продолжает: — Перестань же хмуриться, рассказывай, ну, не хмурься…

Юмор, приподнятое настроение Андрея быстро передаются мне, и я, не скрывая больше радости от того, что вижу его, что могу поделиться наболевшим, начала рассказывать про тяжелые и безрадостные события на Куреневке в последние дни.

Сняв пальто и поудобнее усевшись, Андрей внимательно слушает. По глазам его вижу, что и он мне сообщит что-то интересное, что в моем рассказе есть что-то нужное и ценное для него, что некоторые мои соображения волнуют его.

Смеялся, когда рассказала, как, «минуя голову» [игра слов — голова по-украински означает также председатель], получила назначение, о глухом Батраке и о его «теории» об «офицерах и солдатах», о «повидле».

— То, что ты уже знаешь, — правда: от Москвы немцев действительно отогнали, и на довольно почтительное расстояние. Знаю я это из официальных источников, Оксана.

Радость кружит мне голову, и я срываюсь со стула. Андрей усаживает меня рядом, спрашивает:

— Скажи, регистраторша, как ты высиживаешь весь день за столом? И почему под твоим пером мертвецы не оживают?

В углу тихо играют мальчики. Маруся где-то с санками во дворе. Остальные разошлись по соседям. Нашей беседе никто не мешает.

Андрей заинтересовался отдельными деталями записи мертвых: документами, которые требуются при регистрации, куда их после записи девают, книжкой дубликатов рождения и усыновлений.

— Что у вас по паспортизации делается?

— Уже началась прописка.

— Началась она и у нас. Я прописался и в Киеве, так как периодически здесь придется бывать.

Пока собралась наша «веселая компания», Андрей успел рассказать о своих «новостях», о том, что с ним приключилось, начиная с того морозного дня, когда мы с ним встретились.

Брата он разыскал через несколько дней: Федор, признанный военкоматом негодным к воинской службе, был направлен партийным комитетом на другую работу, a в дни отступления Красной Армии из Киева — оставлен на подпольную работу сперва в Киеве, а затем переброшен в Киевскую область. Жена его с сыном успели эвакуироваться в Казахстан. В поисках брата Андрею необычайно повезло, так как Федор проживал в Киеве иод другой фамилией и переменил свое старое место жительства. Встреча с Андреем была для Федора неожиданным сюрпризом.

Спустя несколько дней после свидания с братом Андрей был послан им в одно из сел под Киевом.

— К тебе так и не успел зайти: спешил. Сейчас пробуду в Киеве несколько дней, а затем опять вернусь к Федору.

Андрей рассказал о хозяйничании оккупантов в селах, о настроениях крестьян, начавшейся уже принудительной вербовке колхозников в Германию.

— Через некоторое время усилится «добровольная» посылка населения в «прекрасную» также из Киева. Проверка паспортов и введение прописки ускорены не зря. Не угодить бы и мне где-нибудь на улице прямо в западню, хоть я и владею в совершенстве немецким языком, а в кармане у меня неплохие документы… Ну, не хмурься, — подбодрил он, заметив, как погасли радостные огоньки у меня в глазах, — не волнуйся, Оксаночка, дела не так уж плохи, от Москвы орды отогнали…

В дальнейшем беседу нашу прервали: пришли мама, Наталка, за ними — Маруся, за нею — Маринка с санками; за окнами сгущались сумерки.

Андрея встретили удивленно-радостными восклицаниями: давно видели, увидеть не надеялись.

Засветили плошки, сели всей компанией ужинать. За ужином дети забавляли Андрея своей ненасытностью. После ужина мальчики спросили ело:

— Вы, дядя, пленный? У нас будете жить?

И рассмешили всех нас. Пришлось рассказать Андрею про «пленных дядей».

А когда все улеглись спать, когда села с Андреем в кухне на топчан у теплой печки, он необычайно скупо, лишь в общих чертах рассказал о том, что, собственно, его привело в Киев. Из этого сдержанного рассказа можно было понять, что Федор послал его с каким-то поручением в Киев. Разумеется, я не стала допытываться о характере этого поручения. Однако в конце этой беседы Андрей мне сказал:

— Ты, Оксана, понемногу, а главное, поосторожнее прощупывай людей. Может статься, что надежные люди понадобятся.

Андрей умолчал, зачем и для чего могут ему понадобиться люди, а я, соблюдая элементарный такт, не стала его расспрашивать.

Постелила ему в кухне на том же топчане. В комнатах тепло, даже душно. В моей маленькой, где сплю с Маринкой, открыла форточку и села писать.

…Рассказать Андрею о дневнике?

Еще успею.

А сейчас как-то даже неудобно: человек спит, а я про него пишу.

12 марта

Вчера Андрей ушел. На Куреневке и в Пуще у него были свои дела. Несколько дней работала в загсе одна. Александр Михайлович еще болен, и позавчера Андрей пришел ко мне, заинтересовавшись метриками, порядком записи основных четырех актов. Перечитывая инструкции, заметил:

— А ты и в самом деле догадлива. Тут действительно немало щелей для обхода их «законов». Старайся войти в полное доверие у своего руководителя. Нам с Федором ты, вижу, будешь нужна.

Отобрал несколько паспортов умерших, из числа сданных Кирилловской больницей, которые можно не заносить в реестр.

Заметив на стене желто-голубой трезубец, усмехнулся:

— Еще не сняли? Скоро снимут, а то повсюду уже сняли. Видимо, приказ об этом дойдет до Куреневки с небольшим опозданием. А как тебе удалось «фюрера» не вывешивать?

— Был у нас портрет, и немалых размеров, но его забрали в отдел труда. Там тоже был такой же портрет, но кто-то с вечера его порвал, и Александр Михайлович охотно отдал им наш.

Записей о смерти было в тот день несколько, о рождении — ни одной, и я была почти свободна. Дубликаты делать не хотелось, беседа с Андреем повысила настроение, никто нам не мешал. Когда он просматривал зарегистрированные мною метрики из Кирилловской больницы с именами пленных, больных, задушенных в душегубке угарным газом, руки у него дрожали. После долгого гнетущего молчания сочувственно сказал:

— Да, работа у тебя не легкая. Не зря тебе не спится. Со спокойной душой такие записи не сделаешь…

Андрей перелистывал последнюю книжку и вдруг, прочитав одну из записей, вскрикнул:

— Павло!

Словно не веря своим глазам, он от волнения снял очки и протер стекла. Не лжет ли этот листочек? Как? Павло? Он же недавно был с ним, убегали же вместе, вырвались из могилы тогда, когда уже стояли в ней одной ногой! Павлуша, который так весело смеялся, радуясь свободе, теперь мертв? Человек, рвавшийся к нашим, продумавший план бегства, уже не увидит свободным свой край.

Андрей метался по комнате, гневно поглядывая на меня, точно именно я палач. Ну да, моим же почерком написано имя погибшего друга.

Потом, обессиленный, сел и как-то сразу увял.

— Так… Попал, значит, во второй раз в плен, по дороге.

Кто-то зашел ко мне, помню, по делу, и Андрей, прикрыв глаза, пряча их под стеклами очков, отвернулся к окну. Вскоре он ушел.

День какой-то тусклый, безрадостный.

Где-то что-то делается, а ты ничего не знаешь. Имеются же какие-то перемены, не могут же события застыть, а ты ни о чем не знаешь, не слышишь. Люди ходят и чего-то ждут. Они встревожены, тоскливо ожидают новых несчастий. Поговаривают о поголовном угоне всего трудоспособного населения в Германию. Газета в эти дни еще больше лебезит перед «освободителями» и подслащивает новую отраву. Ох и мерзкий же листок!

А от Москвы фашистов действительно отогнали. Все об этом потихоньку говорят. И потери у немцев огромные.

18 марта

Одна женщина, регистрируя рождение сына, посмотрела мне в глаза. На реплику: «Пускай растет здоровый, чтобы врагов бить!» — ответила:

— А им дают чёсу. Слышали? Вся Московская область уже очищена нашей армией от фашистской погани.

Вот как! Но, быть может, моя собеседница просто вслух выразила свои надежды, хочет на людях убедить себя в том, что они уже сбылись.

— А откуда вы об этом знаете? — опрашиваю я.

— Мужу сказал один его товарищ, убежавший из плена. Принес нашу газету, январский номер.

— Вот бы посмотреть ее.

— Да она в клочья, в вату превратилась. Зачитали.

Разговор ведется с глазу на глаз, без свидетелей. Женщина внимательно посмотрела на меня — видимо, решила: «Эта не выдаст» — и не стерпела:

— Нашим бы только не пустить их дальше — ни до Москвы, ни в обход. Нашим бы только начать их бить, гнать, а там…

— А может, наши уже начали наступать? Мы же ничего не знаем.

— В том-то и беда.

— Будем ждать радостных перемен. А скоро ли они будут?

— Еще натерпимся мы.

Муж моей новой знакомой сейчас дама, но, по ее словам, места себе не находит. Хотел бы вырваться, очутиться в самом пекле боя. Сейчас увиливает от работы, а как избежать угона в Германию? Пока немцы еще рассчитывают на добровольцев, но скоро, в этом нет сомнения, будут брать насильно.

— Все-таки мой думает отвертеться, уже с товарищем по заводу решают, что делать, — шепчет мне женщина, словно нас кто-нибудь подслушать может. Получив метрику, она ушла, пообещав еще зайти, как только услышит что-нибудь хорошее.

Настроение сегодня переменилось в лад с погодой; весь день светило солнце, и регистрировала я одни лишь рождения.

Да, перемены действительно имеются. И молчат не все, и кое-что знают!

20 марта

Сегодня «похоронила» живого человека.

Александра Михайловича не было в бюро целый день, он снова заболел. Петр Митрофанович Васильев, завхоз управы, улучив минуту, когда я была одна, пришел потолковать. Этого немолодого уже человека давно знаю, он наш, можно сказать, сосед, хотя и не ближний. Сестра до этого несчастья, до оккупации, работала на том же авторемонтном заводе, что и Васильев.

Зайдя в бюро, Петр Митрофанович после недолгой паузы, без всяких вступлений и подходов, сказал:

— К вам сейчас обратится мать одного коммуниста. Вы не побоитесь помочь ей?

— Как именно? — спрашиваю и тут же добавляю: — Я не из пугливых.

— Я это чувствую, а по кое-каким фактам и знаю. Дело вот какое: регистрируя смерть одного из ее сыновей, который, вырвавшись из лагеря, умер еще в октябре, запишите в метрике о смерти не Георгия, а Григория Платоновича Сергиенко. В справке врача стоят лишь инициалы, и потому то, о чем я прошу, легко сделать. Ну, а паспорт… Именно его вы и не требуйте.

— Хорошо, — соглашаюсь я. — У умершего военного может паспорта и не быть. Основание записи — справка врача. В октябре еще не было загса. Запоздание с регистрацией не вызовет подозрений. А скажите, зачем эта перемена имен?

— Объясню и это. Братья оказались в окружении. Потом Георгий был в плену, а Григорию удалось ускользнуть. Наведался он к матери позднее, уже после смерти брата, тайно от соседей. Он подпольщик, и гестапо, пронюхав об этом, охотилось за ним. Матери и сейчас покоя не дают: где сын? — и все тут! Она одно говорит: Григорий вернулся из лагеря и умер, а о Георгии ничего не знает. Не то воюет, не то погиб. Недавно следователь начал требовать оправку о смерти Григория, видимо для того, чтобы закрыть его дело. Вот мать и просит…

— Пускай заходит.

Петр Митрофанович вышел, а к столу подошла невысокая пожилая женщина, просто и чистенько одетая и с таким привлекательным лицом, с такими удивительно красивыми голубыми глазами и ласковой улыбкой, что я поднялась ей навстречу и поспешила по клониться. Усаживаясь по приглашению возле стола, она молча посмотрела на меня и подала справку о смерти Георгия, который умер, как значилось в этом документе, на двадцать шестом году жизни. Я начала оформлять запись. Как только вывела в книжке фамилию, она торопливо напомнила мне: Григорий Платонович умер на тридцать четвертом году жизни от воспаления легких… Я заметила, как под ее густыми ресницами вспыхнули гневными огоньками глаза, а в уголках губ возникли две глубокие упрямые складки.

— Один умер, за другим охотились, но не нашли. Вытерпела их допросы. Нужно будет — выдержу еще, не запугают…

Когда метрика была написана, Сергиенко расписалась в книге записей о смерти и сказала мне:

— Спасибо тебе, дочка. Начальника твоего не знаю. Выжидала, пока будешь одна. Помог мне Петро — спасибо и ему. Теперь пускай гестапо ищет Гриця! А он еще наведается ко мне, непременно наведается. Ну, еще раз спасибо…

Признаюсь, при этих сказанных от всей души словах на сердце у меня стало легко, радостно. И долго еще стоял у меня перед глазами образ старенькой женщины — такой родной, словно с детства знакомой.

Под вечер, снова застав меня одну в бюро, Петр Митрофанович сказал:

— Теперь я познакомился с вами ближе. Не знаете, скоро ли Борис вернется из села?

Ответила, что скоро. Об этом мне сказала бабушка Паша, его мать.

23 марта

Сумерки наступили неожиданно: заработалась. Весь день смерть не переставала открывать дверь бюро. А два дня назад из Кирилловской больницы вновь принесли список. B нем — триста душ тех, задушенных. Зажала сердце в кулак и регистрирую, не разгибая спины.

А вот теперь у меня людно и шумно. Усевшись на диване, болтают Зина, Зоя, Нюся, Люся — девушки, работающие в финансовом отделе, карточном бюро, отделе так называемой общественной опеки. Среди этой молодежи и Алеша, мой ровесник, товарищ школьных лет.

Работу я кончила. Кладу книги в шкаф, прибираю на столе и слушаю рассказы своих гостей о виденном и слышанном.

Со многими из них уже подружилась. Когда я одна, то не один сослуживец забежит украдкой. А после работы любят посумерничать на диване. Обычно просят:

— Расскажите что-нибудь о школе.

Часто спрашивают:

— Были у вас сегодня молодожены? Любопытство вполне понятное: брак сейчас — большая редкость.

Мы чувствуем себя вольготно. Надо сказать, Александр Михайлович работал только до обеда, а затем ушел домой, почувствовав себя плохо. И досталось бы мне от него за этот шум в загсе! Нюся и Зоя были вчера в опере и делятся своими впечатлениями. Накануне в управе раздавали билеты на празднование юбилея — столетия со дня рождения Н. В. Лысенко, нашего украинского композитора, которого немецкие захватчики при помощи подхалимов мертвого тянут за волосы к себе. Им нужен он как некий, целиком придуманный конечно, пример дружбы украинского и немецкого народов, которая, дескать, длится века.

Вступительное слово сказал «глава» города Фороставский, слово для доклада о жизни и деятельности композитора он дал какому-то «пану» Музыченко. И тот и другой старались доказать, что именно благодаря благотворному влиянию культуры немецкого народа Лысенко и стал выдающимся композитором. Зоя смеется. Бред какой-то! Два года изучала она историю музыки и такого не слыхала.

Биография композитора была рассказана дрожащим голосом. Докладчик явно опасался сказать что-либо такое, что не понравится оккупантам. Видимо, по их наущению он начал толковать о том, что нужно оказывать помощь немецким вооруженным силам, добровольно ехать на работу в Германию и вообще прилагать все усилия во имя победы немцев.

Но только он завел эту препротивную музыку, как публика начала потихоньку покидать места и уходить.

— Озираюсь, — продолжала Зоя, — и вижу, что осталась почти одна в окружении немецких солдат.

— Как это — в окружении солдат? — спрашиваю я.

— Да в театр потом набились немцы. Сперва я их не заметила.

Программа юбилейных торжеств отпечатана была на двух языках — немецком и украинском. Первая страничка — немецкая, орнамент вокруг портрета композитора тоже немецкий, а уж вторая страничка, «унтер андерем» [между прочим], украинская.

Зоя показывает нам эту программу. Беру в руки — и сердце жжет обида за надругательство над памятью любимого композитора. Лысенко и оккупанты, Лысенко нацизм — что между ними общего?

Концерт затеян Форостовским не зря. В конечном счете он нужен был немцам для психологической подготовки населения к предстоящим мобилизациям. Смотрите, мол, и убеждайтесь, как мы крепки, уверены в себе, и не рассчитывайте на возвращение своего, советского…

Сумерки сгущаются, проходит час после окончания работы, но в компании как-то теплее, не хочется уходить. Сажусь в круг. Зоя просит: «Продекламируйте что-нибудь или расскажите из прошлого». Девушке жаль закрытую музыкальную школу, десятый класс которой она кончала бы в нынешнем году.

Возвращались с Зиной в приподнятом настроении. Лица наши раскраснелись, и густая сетка лохматых снежинок приятно охлаждала. Снежок падал и падал, мягкий, пушистый.

29 марта

Усилилась мобилизация в Дейчланд. Полиция хватает безработных, бездетных женщин, молодежь.

Городская управа ради этой ловли работает теперь и по воскресеньям. А в Куреневской управе до четырех часов дня находится дежурный. Вчера председатель, вызвав меня, сообщил под расписку, что я — дежурная. Сейчас сижу вот у телефона, который, к счастью, молчит.

Погода сегодня не радует. Солнце то блеснет, то тут же исчезнет. Небо виснет над головой, хмурое, черное от снежных туч. С омерзительным гулом проносятся вражеские самолеты. Гляжу и ненавижу небо, которое лишь год тому назад любила за бездонную светлую синеву, за солнце, свое солнце, за покой, необъятный простор и за схожесть с морем.

Вот уже несколько дней весна борется с крепкой еще зимой. Март кончается, но непрерывно метет и метет. Деревья потонули в снегу, крыши и столбы электропередачи — в огромных шапках. Днем, когда порой показывается солнце, — тает, а под вечер подмораживает, тогда вновь появляются сугробы, в которые легко провалиться.

Телефон, возле которого дежурю, — в кабинете председателя, большой, светлой комнате на втором этаже. Ее левая стена выходит на застекленную веранду. В комнате две стеклянные двери и два окна; вдоль стен стоят несколько тумбочек с пальмами, мягкие кресла, книжные шкафы, пустые, а потому никому не нужные, новый диван с художественной резьбой.

На правой стене, которая выходит в сад, — пять окон. Вдоль нее стоят письменный стол, тумбочки с пальмами в углу. Тут же — бюст Тараса: от сдерживаемой силы слегка наклонена голова; плечи могучие, взгляд острый, проникновенный. Я как бы слышу:

…вставайте,
Кайдани порвiте
I вражою, злою кров’ю
Волю окропiте…

Если бы ему, живому, попались на глаза статейки тех, что сочиняют газету «Новое украинское слово», проклял бы великий Кобзарь подлых изменников.

Вдоль стены напротив входных дверей — столик с телефоном, опять тумбочки с цветами, стулья. На самой стене — несколько схем «экономического освоения» оккупированных областей, детальный план нашего города со всеми улицами, названия которых поспешили переменить, как будто это может что-нибудь изменить. Тут же большой, во весь рост, портрет, от которого отвожу глаза. Хочется кинуться на него с кулаками, разорвать на малюсенькие кусочки. Это же чудовище, несущее людям беды-войны, голод, руины.

Тарас упрямо глядит в угол, а этот вурдалак исподлобья. Взглядам обоих никогда не сойтись.

Еще не так давно в этом здании находились детский сад и ясли. Оно — двухэтажное, с садом. На некоторых кабинетах и ныне рядом с новыми надписями сохранились таблички: «Ползунковая группа», «Старшая группа». К примеру, мое бюро метрик занимает «Музыкальную комнату».

И горько и смешно слышать:

— Где тут деньги дерут за коров, лошадей и собак?

— У ползунков. Идите вон туда.

Любопытно, что малышей сирот подбрасывают именно управе. Вчера подобрали мальчика 1940 года рождения. При нем была выразительная записка: «Отец погиб, мать скосил туберкулез. „Освободили“ — так уж кормите, он из этих яслей».

…Читала, смотрела в окно, думала, писала и вновь читала. Срочной телефонограммы записывать не пришлось, и точно в четыре часа я исчезла из этой неприятной, чужой комнаты.

5 апреля

Зима начала сдаваться. Улицы изрезаны потоками талой воды. Сегодня яркое солнце, с утра расчистило небо до такой нежной голубизны, что от него не отведешь глаза. Ручьи призывно журчат, выманивают из дому.

Из нашего сада на улицу мчатся, спеша к большому потоку, несколько ручейков; мама пробила для них канавки по кратчайшему направлению и открыла калитку настежь, подперев ее.

На проталинах в саду из-под мокрой земли выскочили обогретые кустики мать-мачехи, а под солнцем на досках ограды начали свою «муштру» весенние жуки — «красные казаки», прозванные так детьми за красные с черными крапинками спинки. Проспавши этой весной под глубоким снегом дольше обычного, раскрывают синие глазки подснежники, завезенные мною несколько лет тому назад из Пущи и прижившиеся в нашем саду. Первый день весны породил мечты, поднял настроение, укрепил надежду выжить.

Тревожит лишь мысль: неужели с Наталкой случилось в дороге что-то непоправимое? Четвертый день нет ее с «обмена», а подалась она далековато за мукой — за Хабне. Мама и сегодня начала с утра сокрушаться. Я и Маруся ее успокаиваем: дороги развезло, вот и задержалась, с саночками добираться тяжело, — может, выжидает случая сесть на автомашину, если только добыла чего-либо.

Маринка, проснувшись, перебралась ко мне в кровать и учит стихотворение «Подснежник». Полюбившееся мне еще с детства, оно невольно приходит на ум каждый год в дни пробуждения природы и всегда радует: «В лесу, где березки столпились гурьбой, подснежника глянул глазок голубой. Сперва понемножку зеленую выставил ножку, потом потянулся из всех своих маленьких сил и тихо спросил: „Я вижу: погода тепла и ясна. Скажите мне, правда ль, что это весна?“»

Стихотворение это (жаль, забыла автора) запомнилось мне вместе с пушкинским «Гонимы вешними лучами» еще из детской хрестоматии, которую читала в третьем классе и почти всю выучила наизусть. «Подснежник» нравится и Маринке, и она повторяла звонкие строфы, пока не понесла на солнце куклу, которая «стала такой бледной в комнате за зиму, что страшно на нее смотреть».

Дети сегодня целый день то пускают бумажные кораблики, то около ограды во дворе наблюдают живую цепь «красных казаков». За мальчиками следит Маруся, и мама спокойно возится возле плиты.

Тянет и меня на воздух. Несколько раз выходила на крыльцо. Хотела сесть на ступени и почитать, но солнце слепит глаза.

Несколько самолетов тяжело пронеслись туда, на фронт. Испоганили и затуманили голубизну, сжали сердце ненавистью, обидой и болью, но промчались — и небо опять свое, и надежда своя.

У меня такое предчувствие, что сегодня придет Андрей.

8 апреля

Андрей брел-таки в тот день по вешним потокам! И не просто брел, а нес запрятанное между ватином и подкладкой пальто сообщение Советского Информбюро за март. Когда это сообщение прочитала своими глазами, сердце встрепенулось, и я едва сдержала слезы.

Вечерело, но солнце светило так ярко, как утром, воскресный день был первым счастливым днем за последние восемь страшных месяцев.

Наша армия перешла в наступление на главных участках огромного фронта! Она нанесла немецко-фашистским войскам один за другим несколько ударов под Ростовом-на-Дону, под Тихвином, в Крыму. В жестоких боях под Москвой она разбила фашистские войска, которые пытались ворваться в столицу, и теперь теснит врага на запад. От немецких захватчиков целиком освобождены Московская и Тульская области, десятки городов и сел других областей, захваченных врагом.

Момент внезапности нападения, на который фашисты возлагали большие надежды, не принесет им победы. Никакие силы не отвратят их конечной гибели.

Андрей ушел от нас в тот же вечер, опешил к кому-то из своих товарищей. А я, прочитав сообщение чуть ли не в десятый раз, обдумывала, как его распространить. Оно весьма кстати сейчас, когда начинают угонять людей на заводы в Германию. Враг идет на все, чтобы достичь своей цели — посеять неверие в боеспособность наших сражающихся войск и создать своей армии новый ореол непобедимости.

В финансовом отделе, в так называемой «общественной опеке» и в карточном бюро у меня уже есть надежные помощники. На них я и рассчитываю.

Была у Николая Дмитриевича в магазине. Обрадовался, говорит, что собирался прийти ко мне. Хлопот у него с нарядами на хлеб много, нелегко оформлять и получать эти крохотные пайки.

Первая фраза, которой встретил меня: «Что радостного принесли?» Глаза его, голубые, откровенные, смотрели доверчиво и требовали правдивого ответа. Были мы вдвоем в подсобном помещении, я молча дала ему сообщение. Догадался, на радостях растерялся и даже покраснел оттого, что с уст у него сорвалось:

— Я бы вас за это расцеловал!

Разговору нашему начали мешать, и я ушла. Николай Дмитриевич сказал, что зайдет ко мне на этих днях в бюро метрик. Связи с людьми у него неплохие, можно на них рассчитывать.

Анастасия Михайловна на месте не сидит, все время на людях, ходит по селам, занимается пресловутым «обменом». Обрадовавшись тому, что услыхала от меня, она не мешкая собралась в дорогу.

С работы я вернулась до сумерек. Не могу сейчас сидеть дома. Надо как можно скорее оповестить кого смогу о радостных новостях и избавить от неверия тех, к чьему сердцу оно протянуло холодные когти.

11 апреля

Пошла к людям! Плачут почти в каждой семье: в Германию, как и объявлено было, «мобилизуют» (забирают насильно с помощью полицаев) всех безработных: мужчин, не имеющих детей женщин, молодежь.

Придешь в управу, и глаза бы твои не глядели. Истощенные, голодные, измученные и заплаканные, стоят под присмотром полицаев «предназначенные», то есть пойманные, для отправки в Германию, в неволю. Они с узелками, уже без паспортов. Отсюда их под надзором полицаев и эсэсовцев погонят к эшелону. Говорят, на вагонах эшелонов сделаны огромные надписи: «Украина посылает своих лучших сынов и дочерей в прекрасную Германию в благодарность за освобождение».

Как рассказывают те, кто сбежал, захваченных везут в вагонах для скота. Гнусные надписи эти они и прочесть-то не могут, так как на станциях их не выпускают, чтобы не разбежались.

В каждой семье с ужасом ждут конца дня. Мужчин забирают по ночам, женщины пользуются «привилегией» — их вызывают через управу и полицию.

Под окном, возле которого я поставила свой столик, наблюдаю сейчас такие сцены, которые леденят душу. Право же, можно позавидовать мертвым. Вновь регистрирую их десятками и по утрам часто не встречаю того из соседей, с кем виделась накануне.

Хмурый и неспокойный сегодня день. Солнца нет. Да и к чему оно, когда рыдает вся улица? Мама прощается с соседями. Завтра вот так же она, быть может, будет с рыданиями провожать меня.

Летят из дальних краев дикие гуси. Даже странно: гуси! Как будто ничего не изменилось, все осталось таким, как было. Природа верна себе, и нечего тут сетовать.

Вдоль улицы тащились несколько телег, — везли «мобилизованных» женщин с детьми (по особому списку, «для изоляции»). За ними по тротуару шли мужчины (впереди и позади полицаи). Это — очередная партия вывозимых на чужбину.

А в небе летели гуси и кричали по-весеннему. Возвращались на Украину.

Весна-то будет. Но какая весна…

В сегодняшнем номере газеты на первой странице крупным шрифтом напечатано сообщение о том, что на площади Богдана Хмельницкого повешены несколько «саботажников» за «коммунистический дух», за «открытое проявление нежелания ехать в Великую Германию».

А люди, понятное дело, не хотят ехать в Германию и прибегают к различным уловкам. Они выписываются из дома, скрываются у родственников и знакомых, быстро устраиваются на любую работу. Девушки выходят замуж за пожарников, работников так называемой УСМа (Управление судостроительных материалов) и других предприятий, где мужчины и их жены получают броню.

Началась — это мне отлично известно — полоса экстренных браков. Маленькие дети и грудные младенцы — тоже повод для того, чтобы не попасть в список «подлежащих к отъезду». Пригодятся, значит, метрики усыновлений и рождения, будет еще одна спасительная лазейка.

«Работающим», чтобы еще больше прижать их голодом и привлечь в Германию, уменьшили недельную выдачу хлеба на 200 граммов.

17 апреля

Болит голова: весь день нервничала. Шумит в ушах, а виски точно в обручи зажаты.

Когда насмотришься на то, что творится вокруг, наслушаешься рассказов о нескончаемых бедах, болит не только голова, но и душа.

Сегодня, когда я была в городе, там под конвоем отправляли на вокзал еще несколько партий «мобилизованных».

Через улицу, под присмотром эсэсовцев, прогнали шеренгами что-то около сотни мужчин-евреев. Измученных, ободранных, непохожих уже на людей, с помертвевшим взглядом запавших глаз — словом, живых скелетов. На их спинах, поверх ветхой одежды, белой краской намалеваны шестиугольные звезды. На рукавах черные повязки с надписью белыми буквами — «юде». Гнали их на какую-то работу. Замучают, доведут до полного истощения, а потом расстреляют.

Идут они по мостовой босиком, как по раскаленному железу, не поднимая глаз. Вот вдруг сняли с голов шапки и кепки. Что случилось? Ага, это мимо прошел немецкий офицер. А через несколько шагов та же картина: снова шествует «юберменш». Словечко-то какое: «сверхчеловек», господин «обычных» людей. Боком вам выйдет эта спесь!

Прохожие, такие же бесправные, как и эти бедняги, смотрят в землю, чтобы не выдать обуревающие их чувства. Я заставила себя закрыть глаза, остановилась. Спокойствие, спокойствие, никаких выходок!

Тащатся и тащатся по городу, в одиночку и группами, «обменники». В узлах преимущественно картошка. Комиссионные магазины закрыты, все разграблено и вывезено в райх. Съестное — на вес золота. Иногда увидишь вдруг некое чудо: витрину с накрытым столиком, на котором — мясные блюда, хлеб, печенье. Но тут же тебя заставит отвернуться от всего этого надпись: «Hyp фюр Дейче». Поскорее — прочь, горло сжимает злость.

Дети на тротуарах «кончают» учебный год. Вот как это выглядит, если прислушаться к их возгласам на улицах:

— Сига-ре-ты-ы «Гу-у-у-ния»…

— Сигареты «Леванте», «Леванте»… Кому сигареты «Леванте»?

— «Гу-у-у-ния», «Гу-у-у-ния»…

— Кому конфеты — пара шесть, пара шесть… (Это — шесть рублей за две малюсенькие конфеты-«подушечки».)

— Семечки, семечки…

Голоса звонкие, въедливые. Они допекают на каждом углу.

На рынках — ничегошеньки. Картошка — «из-под полы» 20 рублей десяток, а покрупнее — так и 30; стакан пшена — 20, бурачок-кулачок — 10 рублей…

Прошло уже три часа после того, как я вернулась из центра города, а в ушах и сейчас еще это горькое детское:

— Сигареты «Леванте», «Ле-ван-н-те-е»…

— «Гуния», «Гу-у-ния»…

Тяжкая доля выпала вам, голубята. И никуда от нее не денешься.

18 апреля

Сегодня отправили в Германию новую партию. Как водится, их конвоировали полицаи.

«Вербовкой» в Германию в управе занимается отдел труда, которым заведует Веник, бывший начальник милиции Житомира, в свое время изгнанный с этой должности и исключенный из партии. Этот прохвост зажал сейчас в кулак Куреневку и Приорку и вовсю проявляет свое холуйское рвение, угождает и выслуживается.

Ну и ненавистно же всем, кто знает Веника, его обрюзглое лицо с поседевшими уже волосами, подстриженными «в кружок», как у ямщика или палача! Посмотрю на него при случайной встрече — и передо мною фигура кровавого ката, каким я представляю его по книгам.

Очевидно, Веник получил какие-то новые указания. Начали брать и женщин с детьми по особому списку. Не миновать, видимо, этой судьбы и тем безработным, которые подходят по годам. Распространяются настойчивые слухи о том, что скоро мобилизуют и людей (какой-то процент), работающих в учреждениях и на предприятиях. Этому можно верить, ведь контрольная цифра очень велика.

Отдел труда старается. Делопроизводитель там под стать Венику — черствой души женщина, вызывающая отвращение и ненависть.

Со второго этажа, где находится отдел труда, ко мне доносятся проклятья и плач. Записи в дубликаты «основных актов» делаю с трудом, свиснув зубы. Сегодня были четыре брака, которые можно назвать спасительными…

Александр Михайлович сегодня не работал, и я была сама себе хозяйка. Люблю те дни, когда его нет. Именно сейчас он мне часто мешает. При нём посетители, которым надо помочь, разговаривают со мной только глазами или же с помощью записок, а не то ждут перерыва на обед, когда я выхожу из бюро во двор.

Завтра собираемся втроем на село за картошкой. Ведет Наталка. Пойдем на два дня. Завтра воскресенье, а в понедельник не работаем: день рождения немецкого «фюрера», праздник у них. Хоть бы поскорее наступил час его смерти!

23 апреля

Неделю тому назад вернулся из села Борис и уже успел зацепиться за одну из удобных для него должностей — управдома нескольких больших зданий по улице Фрунзе, 109, с населением в несколько сот душ. Он уверен, что сможет теперь спасти от угона в Германию не одного человека. Среди управдомов у него будут верные люди, и вместе они смогут кое-что сделать.

Борис мечтает о радиоприемнике, о возможности как-то установить связь с подпольем. Сейчас он рассказал мне о том, что у него была одна явка в городе, на улице Нероновича, но тот человек, инвалид, эвакуировался из Киева в последние дни перед приходом фашистов, и пока что ниточка оборвалась. Но какая-то нить все же приведет нас к цели. Если не мы, так нас увидят те, кому мы нужны. Существовало бы только подполье, а пути к нему мы найдем.

С наступлением тепла, когда отпала необходимость каждый день топить печь, я перешла на свою половину дома, хотя в двух комнатах еще нет пола, вместо него лежит самодельный настил из досок. До 19 сентября, когда немцы вступили в Киев, успела настлать пол только в одной большой комнате. Сосед, дядя Володя, по профессии столяр, обещает летом сделать пол и в других комнатах.

У меня уже есть полная возможность отдохнуть, почитать, побеседовать с кем-нибудь наедине. Я рада ей, как и первому теплу. В «веселую компанию» иду лишь для того, чтобы поесть, либо когда соскучусь. Ночую на своей половине. Сплю сейчас без памяти. И не только от физической усталости (вскапываем возле дома огород), но и от покоя на душе и сознания того, что делаю кое-что полезное и необходимое людям.

В моем распоряжении запасная книга метрик о рождениях и бракосочетаниях. Хочу раздобыть еще и книгу усыновлений. Об этих запасных документах Александр Михайлович не знает и не должен знать. Они получены мною тайным способом, о котором писать не буду!

Три соседки Зины уже спасены. Две из них сами пришли ко мне в бюро и прямо сказали: «От вас все зависит». Их нужно было «выдать замуж», но без записи в книге. Брак с теми, кто может получить на них броню через свое предприятие, — конечно, фиктивный, ненастоящий.

Как наметили, так и сделали. Использованные метрики «новобрачные» вернули мне на хранение, — может быть, они еще пригодятся.

Сегодня две женщины при моем участии стали «матерями», хотя в жизни еще не рожали. Сунули под нос грозному церберу документы — освободил их от мобилизации.

Нескольким женщинам с нашей улицы посоветовала стать «беглыми душами», наподобие тех, которые скрывались от помещиков при крепостном праве. Веник знает их лично, и потому фиктивные справки давать им на руки нельзя.

26 апреля

Утреннее солнце щедро золотит стены комнат, все вещи. А через открытую форточку врывается такой нежный, ласковый ветерок. Мама будит меня на заре.

Она давно уже возится: печет нам в дорогу три лепешки-«колобка», варит ржаные галушки.

Глаза закрыты, поднять веки трудно, во воем теле сладкая истома, и так хочется спать, спать. Мама сердит своей назойливостью:

— Вставайте, вставайте! Вы же хотели в шесть выйти!

Притворяюсь, что не слышу. Может, мама забудет? Поспать бы еще немножечко, ну минут хотя бы пятнадцать.

Что делать с глазами, чтобы раскрылись? Их точно медом кто-то залепил ночью.

Наталка первая соскакивает с постели, за нею — Маруся. Придется все же встать, не то могут подумать, что боюсь дальнего путешествия, стыжусь заниматься «обменными операциями» (а я таки стыжусь).

Решительно срываюсь с кровати. Наталка и Маруся почти готовы.

— Ты поменьше возись! Скорее собирайся, а то и так проспали! — подгоняет сестра.

Двадцать минут — и я готова. Даже причесала и заплела косы.

Вещи для обмена, лепешки, мешки — в корзине. Завтракаем. Дети еще спят. Потихоньку советуемся, выслушиваем последние мамины наставления и уходим.

Теплый ветерок, подсохшая земля и теплынь-теплынь. Оделись легко, удобно. На ногах, обмотанных портянками, мужские ботинки крупного размера, чтобы не натирали. Вид, вполне достойный профессии «обменника».

Шагаем легко и быстро. Мы не одиноки, спутников много, то и дело слышатся возгласы:

— Вы за картошкой? Куда именно?

— В Демидов. А вы?

— В Дымеровку.

Идут и идут люди. Попадаются путники, идущие в Киев. Они утомленные, согнувшиеся под ношей, но довольные: за плечами или же на плечах пуда полтора картошки. Сладкой будет она за столом! Угадываем профессии встречных, а кое-кого попросту знаем.

— Это учительница, факт.

— Врач, ручаюсь.

— Заведующая нашим детсадом.

— Эта с обувной фабрики.

Знакомых лиц много. Где же я их видела? На конференциях, в поликлинике, в детсаде Маринки, да мало ли где.

Когда миновали санаторий водников, начались незнакомые места. В стороне осталась Пуща, чудесная наша Пуща, хотя и изувеченная донельзя оккупантами. Идти становилось все интереснее, приятнее.

Воздух-то какой!

Идем по шоссе, которое тянется лесом. То и дело белеют заплаты снега. Вокруг — сосны, лес живой и шумный. Птицы подняли щебет. На дороге особенно нагло и невыдержанно ведут себя воробьи. Из глубины леса слышны робкие, прерывающиеся посвисты.

— Ой, послушайте: неужели соловей?

Наталка и Маруся заспорили.

— Это щегол. Соловью еще рановато петь, — говорю я.

Наталка и Маруся продолжают разговаривать. К ним примкнули два «обменника». Тема беседы заранее известна и нисколько меня не привлекает.

Нарочно отстала на несколько шагов. Наедине вспоминаю прошлогоднюю весну, хор лягушек в Горенке, вечера и утренние зори с соловьями, Михаила… Счастлив человек, которому в пору бедствий и горя есть о чем вспоминать, помечтать!

Ветер ласкает щеки, солнце наполняет все существо животворным, чудодейственным теплом; оно обновляет твое тело и душу. Кажется, будто впервые видишь мир, весну, торжествующую природу. Я смотрела на все жадными главами и рада была тому, что трудная зима позади.

Попадались один за другим дорожные столбы с условными знаками для водителей немецких автомашин. Радовали оставшиеся наши надписи. А в одном месте, неподалеку от дороги, чудом уцелела выложенная из камушков пятиконечная звезда. Немцы проносятся на машинах, не замечая «крамолы», а свои люди берегут дорогой сердцу символ.

Шоссе тянулось ровное, бесконечное, блестящее, мириадами мельчайших драгоценных камней переливался на солнце асфальт. Вот бредут несколько босых охотников за продовольствием. Асфальт теплый, а в далекой дороге натерло ноги. Почему бы, в самом деле, не разуться?

Лес тянется и тянется. Он напомнил мне пущу и вновь вызвал несколько воспоминаний, таких близких и, однако же, бесконечно далеких. Были минуты, когда забывала о войне, голоде, цели нашего путешествия. Казалось, сверну вот на ту дорожку — и она приведет меня в семейный уют, в спокойную радость. Буду готовиться к урокам, читать, петь, беседовать с мужем. Но появлялась немецкая машина, и воображение возвращалось к действительности. А легковые машины проносились часто.

Шли уже несколько часов, когда нас догнал грузовик, набитый людьми. Он ехал за бревнами. Я машинально махнула шоферу, вовсе не надеясь на то, что он окажет услугу, но, к нашему удивлению, машина остановилась. Мы побежали, знакомые — за нами. Через минуту-другую все оказались в кузове. Доехали до Лютижа, где нас высадили, но до Демидова уже было совсем близко.

По пути в село встретили Коломну понурых людей, которых гнали в Германию. Музыки не было. А то ведь бывает и так, что впереди колонны, тоже в сопровождении полицая, совершает насилие над людскими душами еще и гармонист.

Вот и двор Панаса Панасовича. На крыше соседнего дома — гнездо аистов, нет — даже два. Такие же гнезда и на других домах. Улица тянулась вдоль речки Ирлень и, видимо, была живописной. Теперь вид ее портили несколько разваленных снарядами зданий и могилы немецких солдат с крестами и касками. Это напоминало о происходивших здесь боях. Но село в общем уцелело. После того как линия фронта отодвинулась, жители вернулись и кое-как живут.

В гнездах стояли комичные аисты и чистили носы. Долгоносые, с огромными клювами, имеют неприятный голос, могут лишь скрипеть. Но есть у них и достоинства. Аисты прекрасные «мужья», нежно заботятся о своих «женах» и семье, очень постоянны в своих чувствах.

Пахло навозом, молоком, влагой от реки и землей. У Панаса я никогда еще не была, но шла к нему, как в дом родной. Вот мы на просторном дворе.

Во дворе на телеге сидел хозяин и несколько женщин-соседок. Грелись на солнце (воскресенье) и сокрушались, горевали: угоняют людей в Германию. Такая участь ждет единственного сына Панаса Панасовича.

— Ну, киевляне, рассказывайте, как там у вас? Что слышно? Где сейчас фронт?

— Да не по-газетному говорите, а то, что слышали. Газете этой мы не верим…

Мы сели. Отдохнули, побеседовали, рассказали обо всем, что интересовало селян.

«Уходя, оставлю Максиму сообщение Совинформбюро, вот обрадуются!» — решила я про себя, имея в виду сына Панаса Панасовича.

— Подождите, жена придет с дымерского базара, картошку сварит, — удерживал нас хозяин, но мы решили пойти на базар. Был еще ранний час, должны поспеть. Тогда завтра не доведется брести в Литвиновку за луком.

Пока мы беседовали, Наталка пошла к Карпу, зятю Панаса Панасовича, и сделала обмен, о котором договорилась еще зимою. Теперь надо раздобыть лук, и можно тронуться домой, чтобы ко вторнику поспеть на работу.

Сестра поделила домашнюю лепешку на троих. Мы подкрепились и вновь двинулись в путь. Скрипели аисты. Двое летели к гнездам с кормом для подруг, которые стояли в задумчивой позе, на одной ноге, и, исполненные спокойствия, ждали. Счастливые аистихи!

Вышли за село, на шоссе. Еще восемь километров — и Дымеровка. Солнце припекает, подувает теплый ветерок. Навстречу стали чаще попадаться «обменники», измученные, худые, но не сдавшиеся голоду, борющиеся за жизнь.

Вокруг поля и поля. Над ними высокое-высокое и по-весеннему синее небо. Поля, плодородные колхозные толя, лежат необработанные, просят рук и машин, ждут своих хозяев.

Вспомнилась статья из «Нового украинского слова», расточавшая «медовые слова» про будущую «счастливую и свободную» жизнь крестьянина-единоличника «при немецком строе и самостийной жизни на Украине», тошно было читать разглагольствования об «огромной роли цапки, лопаты и граблей» в сельском хозяйстве.

В Демидове Наталка и Маруся побежали к Карпу, а я осталась с Максимом. По его словам, крестьяне думают об одном: поскорее бы прогнали непрошеных «освободителей». Все живут воспоминаниями о недавнем прошлом: «В минувшем году в эту пору колхоз…», «Наш колхоз имел…» Люди привыкли работать сообща, возделывать землю машинами, а им тычут в руки цапки да лопаты и назойливо зудят: «Земля будет ваша!» А чья же она была?

У Максима гневно сверкают глаза.

— Так и увидят они меня в своей Германии! А воевать я еще буду, потому что есть за что воевать!

Дымеровка — большое красивое местечко. Немцы еще не успели ограбить его до нитки. Мы купили на базаре лук, семена для огорода. Спекулянты и здесь вздули цены на лук, но все же он дешевле, чем в Киеве.

Мы не спешили уходить из Дымеровки. Посмотрели на свадьбу — «весiлля» с дружками, сватами, старинными обрядами. Молодежь торопится обвенчаться, надеясь на то, что дадут «льготу», не пошлют в Германию.

За день мы загорели, почернели. От души смеялись друг над другом. Встретили нескольких знакомых из Киева.

Вечерело, когда мы вернулись в дом Панаса Панасовича. Пока варилась картошка, отведали борща и «мочання». Все казалось очень вкусным, а вот наесться не могли. Мы бы вола сожрали! Особенно мало было вкусного «мочання» — творога, перетертого с молоком. В эту жидкую массу макают блин и едят. Но блюдце на троих-это ведь котятам.

Но мы, конечно, были и за то благодарны. В Демидове хлеба нет, сами выменивают.

Вечер был чудесный, я и Максим уселись на крылечке и беседовали допоздна. На первый раз он увернулся от угона в Германию, сославшись на больной желудок (врач — свой человек), а там, даст бог, ноги унесут подальше. Убежать хотят еще несколько хлопцев. Сперва в ближний лес, а потом к партизанам или же к линии фронта,

— А мать плачет. Все ей кажется, что ночью меня заберут. Нет, не успеют.

Тетя Варя действительно как в воду опущенная, жалуется, что руки ни к чему не лежат.

С Максимом я виделась впервые, но беседа наша была непринужденной, откровенной, говорили как давние знакомые. С Панасом Панасовичем семья наша давно в дружбе. Приезжая в Киев с колхозными продуктами, он всегда ночевал у нас. О Максиме я знала по его рассказам.

Получив от меня перепечатанное сообщение Советского Информбюро, Максим запрятал его за пазуху и тут же ушел. Я просила его быть осторожным.

У них в селе как-то ходили по рукам листовки, на церковной ограде время от времени появляются карикатуры на Гитлера. А песен, частушек, антинемецких поговорок — хоть сборник издавай. Одна из их преподавательниц тайком записывает новый фольклор.

Когда возвращались в Киев с мешками на плечах, было нелегко. Да что там нелегко! Глаза вылезали на лоб. Снова посчастливилось: часть дороги ехали.

В дом вошли с картошкой, точно с несметными сокровищами. Шум, суета! Дети пищат, Маринка пытается что-то рассказать и кричит, мама приглашает есть суп. Наталка показывает детям литр молока.

Мешки с четырьмя пудами картошки заняли свое место в углу. А мы через час уже работали на огороде.

Тетушка завидовала матери. Расхаживая по садочку, она добродушно ворчала:

— Ишь, и картошку, и лук принесли, и на огороде дело себе нашли. Хорошо иметь дивчат!

Да, дивчат иметь хорошо, пока их не угнали в райх! А ведь это не исключено.

1 мая

С самого утра моросит мелкий и холодный дождик. Он то ненадолго делает перерыв, то вновь начинает сеяться.

Сегодня меня перевели на несколько дней на другую работу — регистрировать коров, свиней, птицу, коз. Посетителей было очень мало. Оно и понятно: люди не очень-то спешат заявить, что у них есть живность. Не сейчас, так в скором времени ее, несомненно, отберут, конфискуют.

Несколько раз наведывалась Зина. Мы вспоминали прошлогодние майские празднества. А когда вышли после работы на улицу, то увидали похоронную процессию. Хоронили Любовь Драченко, умершую от туберкулеза. Ее смерть регистрировала накануне и знаю, что умершей 21 год.

Я подошла ближе, чтобы посмотреть на покойницу. В гробу лежала девушка в белом платье, с фатой и в венке. Она была как живая. Пел хор, священник читал что-то покорливо-жалостное, примиряющее человека со злой судьбой. Да, в борьбе за лучшую долю религия нам не помощница. Она не раз пыталась оправдать и даже благословляла войну — самое тяжкое преступление, самую страшную беду.

Пошли с Зиной за гробом. Когда хор умолкал, на улице становилось тихо, как и в том же гробу. Люди шли в глубокой задумчивости, сжав губы. Но ведь и молчанием протестуют.

Слышу, как толкуют шепотом:

— Парня вывезли в Германию, единственную дочь хоронит.

— А ведь отец еще не вернулся из-под Белой Церкви. Пошел продукты для семьи искать.

— Не дождалась она отца.

— Какая красавица…

— А отец и не знает… бедный.

— Есть ли сейчас такая семья, которую миновали несчастья?

— Мы не знаем, что еще нас ждет. Ее хоть на родной земле хоронят.

— Слышали? Уже будут брать мальчиков и девочек. Если исполнилось двенадцать лет, отнимут у родителей.

— Чтобы у них души отняли, у губителей этих!..

Сердце ныло. Проводили покойницу до кладбища и возвратились.

7 мая

Утро хмурое, холодное, тоскливое. Солнце то поблескивает, то исчезает. Как надежда в эти страшные и тяжкие дни.

B комнате и то руки зябнут, писать невозможно. А впереди целый день работы по регистрации уже не смертей и рождений, а… коров, лошадей, свиней, кроликов, домашней птицы. Регистрация эта — для предстоящей конфискации — «узаконенного» штыком грабежа. Вот и приходится изворачиваться, чтобы скрыть подлинное количество живности.

Третий день сижу в налоговом отделе, в большой светлой комнате бывшей «ползунковой группы» детских яслей. В комнате десять столов, за которыми сидят по преимуществу мужчины подозрительного вида, отталкивающей внешности — «репрессированные при Советах». И как контраст — тут же трое миловидных девушек — девятиклассниц.

Посетители тихо беседуют с «панами». Щелкают счеты. Чаще всего пришедшие обращаются ко мне. Заходят по нескольку человек, и «пан» Сычев, фольксдейч, мой новый начальник, делает им замечания вроде:

— Господа, ждите там, в коридоре, вы же мешаете работать!

«Господа» уходят в коридор, но вскоре вновь появляются толпой.

— Скажите, вы регистрируете скот?

— Где тут коровий регистратор сидит?

— Дамочка, вы всех животных записываете?

К моему столу подходят по двое, по трое:

— Корова…

— Скажите сперва, как ваша фамилия, имя, отчество, адрес, а затем называйте скотину.

Слышу опять:

— Пишите — коза.

— Это ваша фамилия?

Посетитель смеется.

Поспешные вопросы:

— Зачем это? Заберут?

— Нет, вам дадут, ждите, — иронически замечаю я.

Люди с каменными лицами отходят от меня. Видимо, опасаются острого слова.

— Барышня, у меня две курочки. — Вижу древнего деда с дрожащими от истощения руками.

— У меня козочка.

— Кролики у меня.

— Теленок.

Глазами говорю, приказываю, чтобы уходили, молчали, попрятали все, что только можно укрыть.

А люди, вижу, страшатся, и их легко понять. За какую-нибудь козочку могут объявить «саботажником» и казнить. «Саботаж» сейчас крылатое словцо. Сегодня у одного из «столоначальников» исчез стул. Он побежал в финансовый отдел, где стояло несколько свободных стульев, но там не дали. Послушали бы, как эта образина возмущалась:

— Это саботаж! Ни Ванькевич, ни Таранович не обращают внимания на мою просьбу! Срывают мою работу! Как же я без стула?

Мой новый «пан» — плешивый, низкорослый, суетливый старичок. Двух слов не скажет, чтобы не вставить «это». Косноязычен, двух фраз как следует не свяжет, но пыжится, гонор свой показывает. Я уже несколько раз обрывала его.

«Пан» прислушивается к моим разговорам с посетителями, а затем подсказывает:

— Напоминайте про птицу!

— О кроликах, о кроликах скажите!

— Спрашивайте и выпытывайте!

— Почему до сих пор нет сведений о свиньях?

— Не забывайте о козах!

Так и подмывает выпалить: «Свиньи давно уже съедены немцами, а одного козла могу записать, хоть и облезлый». Но я молчу, про себя подсчитываю, сколько раз он вставил «это», и продолжаю записывать.

Один бланк готов. Начинаю заполнять другой и вновь слышу:

— Это вы регистрируете курочек?

— Запишите: конь.

Мой «пан» искоса поглядывает на меня. Пускай. Все равно перехитрю. Люди видят мое лицо, мимику и догадываются, что нужно хитрить. Кое-кто не выдерживает:

— Ой, лышенько, панночка, неужели заберут?

Из очереди в ответ:

— Как раз. Так я им и дам!

— Не дашь: саботаж!

— Детей забирают, что уж там скот.

— Осталась у меня одна коровка, такая же старая, как и я, а внуков нет, вывезли в Ерманию. Сыны на войне.

«Панночка» в ватнике пытливо смотрит на жалкого владельца коровы. Ну, догадайся же, старый!

Тут Сычев не вытерпел, подскочил:

— Панове, вы это не поварите, это излишне, это… А вы, пани (уже обращаясь ко мне), того, слушайте, это, лишь конкретные ответы, это…

Быстро поглощаю постный обед. В глазах мельтешат записи: «коров — 1», «лошадей — 1», «кобыл — нет», «свиней — нет».

— Господа, хлеб дают!

Ожили, заблестели очки, засияли лысины от нежданной радости. Талоны получили еще в субботу, наконец-то их можно будет теперь «отоварить». Пустеют места за столами, «паны» идут за хлебом. Умудрилась вырваться и я.

Через несколько минут весь отдел жевал, поглощая хлеб. Двигались, топорщились запавшие щеки.

Настроение поднялось. Кое-кто даже пошучивал с посетителями. Я съела довесочек, а остальное запрятала. Отрезала кусок Маринке, которая должна была принести посуду под капусту. Эту капусту ждем не дождемся. Есть надежда на то, что выдадут ее сегодня. Заместитель председателя управы «пан» Батрак, который руководит раздачей, загулял на свадьбе сотрудника жилищного отдела Гулина, посвященного в сан священника и вступившего в брак. Говорят, свадьба была шумная, пышная. В воскресенье я случайно видела гуляк в открытой автомашине под зонтиками (шел дождь). Они ехали с Приорки, со свадьбы, пьяные, с красными от вина лицами.

Будет или не будет сегодня капуста, а хлеб уже есть! Маринка полакомится кусочком, остальной съедим за ужином. Вот если бы эти 2800 граммов тянулись бесконечно!

…В комнату заглянуло на минуточку солнце. Посетителей стало меньше. За десятью столами жевали. Отрезали еще по кусочку и, опасаясь, что ненароком съедят весь полученный хлеб, спрятали его.

10 мая

За окном черно. Вот так же мрачно было сегодня на душе.

Мобилизация в Германию уже не обходит действующих предприятий и учреждений. Вчера на работе мне по секрету оказали, что и в управе имеется список «лиц, подлежащих мобилизации». Списка этого страшатся; каждый надеется, думает, что его фамилии там нет.

Плохо спала. Мне все казалось, что кто-то бродит под окном, почему-то я плакала, куда-то ездила.

15 мая

В связи с мобилизацией на работы в Германию бюро метрик получило приказ: в обязательном порядке вписывать детей в паспорта матерей. Так будет удобнее отделу труда, жандармам и полицаям. Если нет метрик о рождении, вписывать детей по справкам домоуправления или домовладельца. Во всех случаях нужно обязательно ставить печать.

Этот приказ открыл еще одну спасительную лазейку. Уже вписала в свой паспорт Маринку как дочку.

И правда: какое удобство! Не листать метрик, и без того истрепанных лихолетьем, не тревожиться из-за отсутствия такого документа, утерянного или сгоревшего. Наконец, очень быстро можно найти наилучший выход из положения. Сегодня целый день вписывала в паспорта детей.

Зина, которая обрадовалась этому приказу, первой пришла ко мне. Она шутила, хоть и дорого, надо думать, доставалось это ей.

— Обещаю и клянусь, что после войны немедленно рожу сына, а сейчас впишите авансом, потому что я в списке! Я давно пустила слух в управе о том, что у меня есть сын. Не бойтесь, не подведу. А чем я виновата, что вышла замуж как раз перед началом войны?

Почин был неплохим. Я старалась сделать так, как лучше людям.

Работа эта куда более интересная, чем регистрация коров и коз. На дверях нашего бюро метрик бросается в глаза табличка: «Регистрация рождений, браков, усыновлений и смертей». Второе-то слово сейчас — точно волшебное.

17 мая

Весна пришла неожиданно, как приходят большая радость или же несчастье. Уже в пятницу стало тепло, на вербах появились пушистые почки. Начали появляться на свет нежные, клейкие, словно покрытые лаком, листья.

На моих глазах оживал наш сад. Я заметила это случайно. Проснулась в четыре или пять часов утра, и потянуло к окну: сквозь сон услышала щебетание и посвист птичек. Открыла форточку. Да, я не ошиблась. Комнату заполнили птичьи голоса, потом ринулся свежий, весной пахнущий воздух. Позабыли о зимнем сне молодые груши и яблони, растущие под самым окном. Деревья — в нежной, еще очень бледной зеленой кисее. А как красивы молодая травушка, пробившиеся из земли щавель, редиска, цветы.

Не могу отвести глаз от яблонь и груш. Листочки на них медленно-медленно разворачиваются, кисея становится ярче, плотней. Земля дышала, вздыхала с облегчением. Грядка под окном словно поднималась и опускалась, редиска выбросила пятый но счету листочек и сразу же стала заметной.

Сад набирал, жадно пил из земли буйную силу. Помешать этому не мог никто и ничто.

Но сердце сжалось: впереди — голодный день. А тут еще гудят в небе «длиннохвостые селедки». На улице — чужаки в военной форме. Все это напоминает о том, о чем можно забыть лишь на минуту. Вот и сейчас: засмотрелась на садок и забыла. А надолго ли? Весна не скрасит того, что уродует война.

Под пение птиц сладко спится. А истощенной голодом, но не теряющей оптимизма регистраторше — тем более.

Спала до утра крепким, спокойным сном. Утром надела весеннее платье. Стала такой легонькой, что боялась — ветер меня унесет. Но нет, он пожалел, не сдунул.

Сегодня стирала и продолжала наблюдать пробуждение природы. Через раскрытые двери кухни был виден весь сад. Черной там осталась лишь одна дорожка.

Зацвели вишни, смородина, вытаращил в кустах роз свои синие глаза барвинок. Вытягивались, становились длиннее листья нарциссов, которые вскоре выбросят свои удивительно нежные цветы.

Мальчиков из сада не выгонишь. Много теперь хлопот у Маринки, она отвечает за их поведение, а проще говоря, за целость грядок. Полная свобода детям в конце сада, на «даче»: в вишеннике остался перекопанный клочок земли, и сколько же там интересного, нового!

Вот дети нашли улитку и втроем завели извечное:

Павлик-равлик,
выставь рожки…

Васильку захотелось, чтобы улитка «хлеба кусочек выставила», но Юрик задумчиво сказал:

— Хлеб немцы дают.

Вечером били зенитки но нашему самолету. Мальчики первыми заметили его:

— Смотли, нась самолет!

— Немецкий!

— Нась, нась!

— Вот глупые! Немецкий — «селедка», а у этого видите, какой хвост? — вмешалась в спор Маринка.

Зенитки вскоре внесли разъяснение, и дети побежали ко мне на кухню.

Вечер был приметный — с обильным дождем и первым громом. Запомнилось и красное от пожара небо и пение соловьев.

Сегодня у нас был неплохой ужин. Наталка и Маруся возвратились из дальней дороги, счастливо избежав встречи с полицаями, которые отбирают все, кроме картошки, и особенно падки на сало, масло — словом, на жиры.

Страшную новость принесли наши путешественницы. Одна женщина, раздобывшая где-то два килограмма сала, спрятала его в пеленки ребенка и была уверена, что не заметят. Нащупав сало в пеленках, полицай озверел и злобно швырнул на мостовую ребенка. Тот даже не пискнул. От отчаяния мать сошла с ума. Страшная, охрипшая от плача, она слонялась несколько дней в лесу вдоль дороги, пугала прохожих своим неожиданным появлением и плачем. «Это не сынок мой, не Петрик, это — сало, сало!»

А затем снова убегала в лес. Говорят, тот же полицай застрелил безумную.

Изверги, разбойники с большой дороги, детоубийцы, шкурники, одичавшие собаки — вот кто такие эти прислужники врага. Они еще более ненавистны, чем оккупанты. Одна у нас мать — Родина, и прокляла она навеки этих предателей.

Рассказ сестры и невестки о том, что они слышали и видели во время трехдневного отсутствия, отравил весь вечер. Неприятен был этот полумешок с картошкой, добытый такой горькой ценой, не радовало и принесенное молоко.

Утомилась. Руки одубели от стирки, почти год не стирала, и теперь с непривычки трудно. Завтра утром мать будет сушить белье, а мы после работы будем вскапывать огород. Мама говорит:

— Как-нибудь выживем. Редиска растет — вот и еда. Да и мука подешевела: пуд уже стоит две тысячи, а ведь было намного дороже.

…В окно стучат майские жуки.

20 мая

Дни наступили такие, что некогда за перо браться. После работы — на огороде, а после всего бегу на какую-нибудь улицу либо ко мне приходят те, кто хочет поговорить наедине, о чем-то попросить.

Тянет писать, это стало потребностью, но часто мешает усталость. Она сваливает в кровать, возьмешь в руки дневник и тут же спрячешь.

Когда живешь только сегодняшним днем, не зная, что ждет тебя завтра, тогда видишь все острее, до мельчайших подробностей.

В окно стучат майские жуки, в саду заливается соловей, а в вечернем концерте сегодня, очевидно, приняли участие лягушки всех прудов и болот Куреневки и Сырца.

Улицы запружены немцами, которые движутся на фронт, а пока заняли помещения школ, предприятий, дома. По ночам этим воякам не спится, и многих черти носят по дворам.

Как-то на прошлой неделе меня разбудил свет карманных фонарей. Он внезапно резанул через окно по глазам и был направлен прямо на мою кровать. Соскочив с постели, мигом накинула на себя пальто. Стала, взволнованная, посреди комнаты, прислушиваюсь. За дверью чужой язык, тяжелые и грубые шаги под окнами. Затем сильный стук в двери. «Гестапо! — была первая мысль. — Кто-то, значит, отблагодарил за добро». Но мысль о такой возможности давно уже таилась где-то в мозгу. Поэтому я не испугалась, даже не растерялась. Душу ожгла мысль о том, что кто-то, возможно, выдал. Неужели нашелся такой подлый человек?

Между тем стук усиливался, гоготание под дверью становилось громче, возбужденнее. Кого-то распирало нетерпение и злоба, бесило мое молчание. Стук в стенку просигналил об опасности. Там проснулись раньше меня и подняли крик, услышала мамин голос: «Боже мой, немцы!»

Я подошла к двери и по возможности спокойнее отозвалась:

— Кто там? Чего хотите?

А мамин голос раздается уже за дверью:

— Не открывай! Не открывай!

Маму оттолкнули. Вот она, крикнув что-то, залилась плачем, и я услышала категорическое требование:

— Немедленно откройте дверь!

Тут дверь начала трещать под натиском немцев. Что-то снова кричала мать, заплакали испуганные дети. Я открыла дверь и с качалкой в руке (качалка и крючок — ночные запоры) стала на пороге. Меня ослепили фонарики, поднятые на уровень лица. Все же успела заметить: «Не гестапо!» Действительно, это были пьяные вояки, искатели ночных развлечений.

Меня окружили и заслонили мама, сестра, невестка, ринулась ко мне и Маринка. Немцы начали осматривать комнаты. Кто-то из них зацепился в средней комнате за доску (пол не был целиком настелен) и грязно выругался.

Ночные пришельцы бесцеремонно осветили книжный шкаф, кровать. Один из них, толстяк, наиболее трезвый, спросил: «Кто это? Что за девочка?» Ответила, что это мой ребенок, а я — учительница. Переспросил: «Учительница?»

Толстяк оказался довольно добродушным и не склонен был скандалить. Он оттащил своего долговязого товарища, который начал было приставать к матери, и сердито сказал ему что-то. Они отошли к книжному шкафу. Мама, потихоньку отплевываясь, прижимала меня и Маринку еще ближе к себе.

А толстяк продолжал настойчиво в чем-то убеждать своих товарищей. Я услышала: «Учительница, в этой семье все с детьми». Догадалась, что они ищут девушек для гулянки, а затем, как бы в подтверждение, услышала:

— Вир зухен панянка! [Мы ищем девушек]

Ответила им, что на нашей улице «панянок» нет, всех забрали в Германию, остались одни пожилые или с детьми, и посоветовала идти спать.

«Аскарида» (так я мысленно прозвала худого, вспомнив известного паразита), пьяно рыгая, сказал: «Не хочу спать, все равно на фронте смерть ждет!» Потрясая в воздухе бутылкой вина, он пытался оказать мне свое внимание. Но тот же толстяк потащил его за собой, и все они ушли, вновь задев доску пола. Наталка и Маруся отпрянули от дверей, за которыми стояли наготове, чтобы поднять крик и разбудить соседей, если начнется какое-нибудь насилие.

«Аскарида» и во дворе споткнулся о корзины с редиской, которые мама приготовила для базара. Мама вывела немцев за калитку, обрадовавшись тому, что так дешево откупилась: вояки взяли три пучка редиски и ушли.

Мы долго еще не могли уснуть, собравшись вместе, валами на ли свои переживания и страхи. Мама поначалу очень испугалась, так как думала, что это «эстап» пришел за мной.

А вот вчерашний «гость» был совсем иным. Во двор забежал немец и взял у мамы ведро. Вечером принес его и присел в комнате у Наталки. Та вместе с Марусей запряталась на моей половине. Юрик и Василек вначале молча наблюдали за немцем через дверь кухни, а потом, показывая друг другу свою храбрость, потихоньку подошли ближе и вытаращили на него любопытные глазенки. Юрко, осмелившись, спросил: «Ты… немец?» А Василек протянул руку, показывая на военную фуражку.

Немец начал с интересом рассматривать мальчишек. Поманил их. Но тут храбрость отказала хлопчикам, и они убежали, спрятались на кухне. Шепотом они окликнули Маринку, которая пришла на кухню, и предостерегли: «Там — немец!» Мама сидела на кухне на полу и вязала редиску в пучки. Возле нее коптила плошка. Другой, более яркий источник света ей пришлось поставить в комнате, где сидел незваный гость.

Маринка незаметно улизнула, чтобы сообщить нам, что «он» все еще сидит и молчит, а «бабушка начинает сердиться». Мама действительно вознегодовала. Она начала вполголоса беседовать сама с собой:

— И чего бы это я сидела? Девушек у нас нет, зубы скалить некому. Прийти вот так к чужим людям, в чужой дом и сесть. И чего бы это? Ведро принес — спасибо, отдай и иди себе своей дорогой.

Перевязанный пучок редиски полетел в угол, в общую кучу. А в ответ маме заговорил вдруг гость. Заговорил быстро, взволнованно, о чем-то своем, видимо наболевшем.

Маринка полетела на мою половину, чтобы сообщить: «Он говорит что-то бабуне, а бабуня ему такое го-во-рит!»

— Вот наговорятся! — смеются сестра и невестка. Маринка бежит, как связной, назад.

Гостя не остановить. Мама слушала-слушала, а затем и сама разошлась:

— Не знаю, про что ты там лопочешь, и знать не хочу! Зачем вы ворвались на нашу землю, кто вас просил? Ведь ваш фюра подписал пакт о ненападении и сам же напал. Торговали бы мирно, кто вас, чертей, трогал? У себя порядок не смогли навести и в чужие земли полезли? Хватило бы вам и своей земли, если бы разумнее были и жизнь свою поставили правильно, а то — земли чужой захотели? Тесно стало в своем доме, так к нам поперлись! Подавитесь вы еще землей этой, насыплют вам ее на глаза, на грудь, тут вы и подохнете!

С сердцем бросает наша старушка пучок редиски в угол, а в другой комнате не умолкает немец. Это еще больше злит мать.

— Вот если бы не захотели воевать, то не послушались бы своего глупого фюру, который всем вам отравил мозги, — жили бы себе дома, на своей земле, а то… тьфу! А крови сколько, а слез! Вот детей манишь к себе, вспомнил, наверно, своих. А где родители этих детей? Где мой сын, где зятья? Молчишь? — В комнате стало тихо. Гость замолчал, барабаня пальцами по скатерти. — А наши вам чёсу еще дадут! Живыми отсюда не уйдете. Разве что в плен сдашься…

Мама разгорячилась и не замечает моего присутствия: я зашла тихо, не скрипнув дверью. Заметив меня, испуганно мигает: уйди, дескать, к себе. И в самом деле, нечего мне тут делать. Я, ничего не зная, возвратившись с Приорки, направилась к Наталке.

Что-то еще говорил «гость» матери, что-то она ему. Минут через двадцать Маринка принесла известие: «Уже ушел, а бабуне сказал: „Матка — гут“».

7 июня

Обработка и прополка огородов ускорили бег времени и утомили, успокоили, заставили с нетерпением ждать часов отдыха и сна. На какое-то время забыты муки голода: сестра и невестка побывали в Марьяновке, и теперь у нас есть мука, крупа, яйца и немного жиров. Нашим «заготовителям» посчастливилось — часть пути ехали на автомашине. Их возвращение было самым радостным днем прошлой недели. Сразу съели всей компанией целую буханку с маслом. Масла мы не пробовали почти год!

— Вот, ешьте, да поторапливайтесь! Огороды надо обработать, чтобы хоть овощи иметь и не свалиться с ног, — по-своему резюмировала мать.

«Соглашение» на вспашку коллективного участка Анастасия Михайловна заключила с теми же пахарями. Уже вспахан почти весь участок, расплачиваться нужно было натурою — курами, яйцами, которые доводилось покупать в селах.

Вечером я была в Демидове, переночевала у Панаса Панасовича (Максим и его товарищи уже исчезли из села), а на заре двинулась в Дымеровку на базар. Там повстречалась с Анастасией Михайловной, ушедшей в субботу рано утром, когда я еще работала.

Путешествие вспоминаю с удовольствием. Варя меня накормила. За ночь я отдохнула и путь в восемь километров до Дымеровки, можно сказать, совершила в виде утренней прогулки. Видимо, сытость сделала свое — все было привлекательно, радовало: и росистые поля, и утренний туман, и аисты, и лягушки. А небо, простор, лес! По асфальтированной дороге бодро шагала босая, неунывающая учительница с мешком за спиной.

Но на третьем километре меня догнало людское горе в виде молодой, страшно истощенной женщины, которая тоже шла в Дымеровку. Разговорились. Беседа была все о том же: о войне, голоде, о других причиненных нам немцами страданиях.

Мою спутницу одолели невзгоды.

О муже — ни слуху ни духу. Трое детей и старуха мать еле живы. Дома — голый стол да кровать, все остальное уже «съели». А тут еще появились признаки туберкулеза легких.

Над нами прополз тяжелый бомбовоз. Куковала кукушка, квакали лягушки, поднимался туман. Женщина спросила меня:

— Скажите, что это за Провидение, якобы помогающее фашистам, о котором пишут в газете?

Объясняю ей, что это означает и почему газета оккупантов прибегает к такому мистическому выражению. Женщина с возмущением говорит:

— Да у нас не поверит в это самый малый школьник. Неужели они считают нас такими дураками, которые не способны разгадать их хитрости? Или вот: открыли церкви, навязывают нам забытую и никому не нужную веру в бога, старые праздники. Покорность им наша нужна, вот что.

Она разгорячилась. Видимо, не раз задумывалась над всем этим, а сейчас рада поделиться мыслями.

— В глазах у меня и сейчас еще стоит окровавленная еврейка, бежавшая по нашей улице. Ей удалось как-то выкарабкаться из-под горы трупов. Недобитую, ее бросили в яму. Такое не забудешь.

Знаю по рассказам и я об этом кошмаре. Убегая от смерти в полубезумном состоянии, несчастная, не рассчитав направления, выбежала прямо на большую, людную улицу. Полицаи остановили ее. Как смотрела она тогда на них! У волков, вероятно, скорее бы нашла сочувствие!

Люди рассказывали, что ее юбка и светлая кофта сочились кровью. Раздирающим душу голосом она кричала: «Не хочу туда, не хочу!» Немцы пристрелили ее во дворе полиции…

Незаметно приблизились к Дымеровке. На шестом километре к нам присоединились две колхозницы с молоком.

— Вот ходим сейчас в церковь на венчание, как на представление какое-то. Кино ведь нет.

— В Мышках немцы собрали молодежь вроде как на кино, а затем всех прямо из клуба — на комиссию для отправки в Германию. Микола Непотурай с несколькими хлопцами — через окно и бежать! А остальных забрали. Вместо «Свадьбы юноши» (есть такая картина немецкая) получились «юношеские и девичьи слезы»…

— Скажите, вы из города, что там в газетах? Где сейчас наши? Где по-настоящему фронт?

— Говорит, что газета «Слово» такая брехливая, что даже расползается от вранья.

— И когда все же конец этой войне?

— И когда же это немцев… — одна из женщин осмотрелась и продолжала шепотом: — попрут отсюда? Что-то засиделись они.

— Священник нашего села уже начал во время церковной службы молиться за победу красного воинства.

Женщины засмеялись.

Как могла, рассказала им по памяти содержание сообщения Совинформбюро за март. От радостного удивления женщины даже остановились.

— Ах, хоть бы скорее, а то ни людей, ни скотины в селе не останется! — заговорили вместе. А затем умоляюще ко мне: — Ой, приходите к нам когда-нибудь, село наше недалеко от Демидова, ой, приходите! Достаньте нашу, советскую газету и приходите. Дадим вам и картошки и луку. Учительницу нашу забрали в Германию, так теперь некому слово родное сказать.

Обещаю прийти, если удастся. До базара уже недалеко, а беседа словно только началась. К нам присоединились еще несколько попутчиков, и хитрые женщины переменили тему разговора:

— А почем у вас в Киеве молоко и яйца?..

Вот и базар. Попрощавшись, расходимся. Женщины оглядываются в мою сторону, машу им рукой в знак того, что помню наш уговор.

Был шестой час утра. Анастасия Михайловна торопливо ходила по базару, прицениваясь и опасаясь — как бы еще не разогнали базар.

Сделали вдвоем закупки, приобрели кое-что и для себя на те немногие деньги, которыми располагали. Здесь было все дешевле почти наполовину, а кое-что — примерно на треть. По сравнению с городскими «твердыми» ценами эти были «мягче».

Считаем километры, меняемся поклажей — мешком и корзинами на коромысле. Устав, присаживаемся отдохнуть «фундаментально» — минут на десять.

— Спасибо Федосье. Даже не представляю себе, как бы я, голодная, плелась с этой ношей.

— Дети есть у нее? — спрашиваю я.

— Есть дочка, работает на пункте молокоотдачи.

Переживает за нее Федосья. Но до сих пор как-то отстаивала.

— Как мы проскочим с этим добром? Боюсь, и оправка нам не поможет.

— Дойдем до села — совсем закроем кур. Не подохнут, и чумка их не возьмет!

Хотя бы яйца не побить. Что, если порвется прицепка?

Поправляем веревку-прицепку и продолжаем свой путь. Я ухожу вперед, а потом, остановившись, жду Анастасию Михайловну. Маленькая, а все же передышка есть.

Подкормили и напоили кур. Они ведут себя невозможно, особенно серая и коричневая. Высовывают головы из-под полотенец — и все тут. Злюсь, уговариваю, засовываю обратно, а рассердившись, бью кулаком, но не сильно, конечно.

Анастасия Михайловна ведет с ними мирные переговоры:

— Ша, хорошие, ша… Ш-ш-ш… Скоро отдохнем, водички вам дадим.

По-прежнему меняемся ношей. Мешок легче. В корзине же трое «мучителей» — две курицы и петух. Рябая клюет серую, а петух клюет обеих. Тесно им в корзинке, жарко, лапки болят, потому что очень сильно перевязаны. В отчаянии петух кукарекает. Кинула ему картофелину, пусть клюет и молчит.

Насела мошкара. Въедливая, неотвязная, словно горькие думы. Спрятаться от нее некуда. Отдыхать стало невозможно: заедает. Усаживаюсь клубочком: ноги под себя, руки — под шарф, которым укутала на дорогу мама. Днем он лежал в мешке, а вечером пригодился, хотя и не вполне защищает от мошкары.

Мечтаю об отдыхе. Помыться бы и вытянуться в чистой постели. В голову назойливо лезут унылые и конечно же глупые мысли. Ох, не дойдем мы домой; с этим коромыслом никогда ее разлучусь, и куры будут вечно кудахтать, и всю жизнь их придется носить и носить.

Куры? И зачем они мне? А, они для пахарей. Это — вспаханные огороды, возможное спасение коллектива учителей от второй голодной зимы. Только бы донести, чтобы не отняли, чтобы не попасть в беду почти что у дома. Яйца бы не побить… Яйца… Выпить бы сейчас хоть одно. А все сожрет эта налетевшая коричневая саранча.

Но будут они обжираться уже в последний раз, перед отправкой на фронт, на верную погибель. Мысли эти успокаивают. Успели бы вспахать весь участок…

Мошкара подгоняла. От дачи «Оставь грусть!» почти побежала, прикрыв корзины.

На улицах довольно оживленно: воскресный вечер. Местных жителей, впрочем, мало. Больше — немцы. Гуляют и пристают к девушкам, молодым женщинам.

Вот и самое опасное место — 16-я школа, превращенная в казарму. Я мчусь словно метеор. Очевидно, куры инстинктивно почуяли опасность и притихли.

Какая-то волосатая рука потянулась было к одной из корзин, но поздно! Охрану возле 16-й школы миновала благополучно, примкнув к нескольким женщинам, которые замаскировали меня. Где-то позади с мешком и бумажкой на немецком языке осталась Анастасия Михайловна.

И вот и дома. Приятно было сознавать, что сорок километров трудного пути позади, на плечах нет коромысла и впереди — отдых, ужин.

Помылась, наелась супу с редиской. Вода освежила ноги, и усталость почти исчезла. Осталась истома, желание как можно скорее лечь.

Дети возятся возле петуха и кур, которых кормит мать. На столе творог. Есть и баночка редкого теперь лакомства — сливочного масла. Так хотелось намазать большой кусок хлеба, но его и крошки нет в доме, надо ждать вторника или субботы. Детям мама дала немного масла, и они с жадностью съели его с редиской.

Около часа читала в постели. Перечитываю Толстого. Как-то случайно снова купила по дешевке несколько хороших книжек, в том числе «Войну и мир».

Незаметно, на цыпочках подкрадывался к глазам сон и уже хотел было положить на них пушистую лапу, когда в дверях появилась мать:

— Ты еще не спишь? Иди-ка сюда на минуточку!

Соскакиваю с постели и направляюсь вслед за нею к Наталке. B коридоре мама остановилась возле столика и скорее удивленно, чем радостно, сказала:

— Смотри!

На столике, аккуратно завернутая в бумагу, лежала круглая, пушистая буханка белого хлеба.

— Откуда она взялась?

— Должно быть, немец ее оставил. Когда ты ушла, я детей уложила спать. Вязала последние пучки редиски, как вдруг, гляжу, он появился в дверях. Остановился и смотрит. Поздоровался по-своему и уселся. Сидит, опустив голову, и опять мне что-то говорит. Говорю ему: «Не понимаю, прилипало! И чего это снова тебя принесло? Редиски хочешь?» Да и тычу ему несколько пучков, чтобы уходил, так как уже поздно, да и дети могут проснуться. Взял редиску, но не уходит. Грустный такой, подавленный, чуть не плачет. Уловила несколько наших слов: «Курск, фронт, война, смерть» — и догадалась, что выступают они на фронт, а ему не хочется на гибель ехать.

— Что же теперь делать с этой буханкой? Давно он ушел?

— Несколько минут тому назад. Как только увидела буханку, я тут же пошла к тебе.

Хватаю сверток со столика и выбегаю на улицу. Догнать его я возвратить буханку! Подбежала к воротам — никогошеньки. За воротами — пустота и тишина. Темно и ни живой души. Добежала до соседнего двора и вернулась: зачем дальше идти? Если и попадется какой-нибудь немец, откуда мне знать, он ли это или другой. А буханка в руках явно подозрительна. Он может все, что угодно, подумать, в чем угодно заподозрить.

Злосчастная буханка, завернутая в бумагу, снова на том же столике. Мама глядит на нее и говорит:

— И когда он успел положить? Или это у него плата такая за редиску? Дал бы в руки. Должно быть, постыдился. Догадался тогда, что ругаю. Но сегодня я больше молчала, его слушала.

Разворачиваю бумагу — и перед нами наша, нашим солнцем пахнущая буханка хлеба. Смотрим на нее, как на драгоценность, украденную и неожиданно возвращенную. Но каковы истинные причины ее появления?

— Будет к маслу детям. Это наш хлеб. Из-за них голодаем, — нарушает минутное молчание мать. — Сейчас съедим и мы по кусочку. Жаль, дети спят.

На столе опять баночка с маслом. Переглянулись с мамой и принялись за еду. Ведь на ужин-то был суп «оне брот» — без хлеба. На память пришла сценка из «Фата моргана» Коцюбинского: Маланка и Гафийка возле рыбы, которую думали было продать, но затем сварили и, голодные, сели есть.

— А увидит ли он свою мать? Там наши дадут им жару. А он, должно быть, антипушист.

На языке матери это означает — антифашист. Никак не привыкнет она правильно произносить слово с трудным корнем.

11 июня

Александр Михайлович, которому не под силу ежедневно ходить из города, перешел работать в бюро метрик городской управы, сдав все дела мне. Председатель управы издал об этом приказ, и я теперь исполняю обязанности начальника бюро регистрации. Это мне на руку, лучшего пока и желать нельзя, В регистраторе нужды нет, и я стала хозяйкой над всеми документами. Могу откровенно говорить с людьми, которых несчастье пригонит ко мне.

Могли ли еще лучше сложиться обстоятельства? Я уже успела перебраться в другую комнату, так как нашу, загсовскую, занял налоговый отдел. Комнатка маленькая, с одним большим окном в сад, на запад; над окном навис балкон, и солнца в ней нет целый день.

Комната чистая, вещи в ней знакомые, и, что особенно радует, здесь нет портрета «фюрера». Она была бы совсем уютной, если бы хоть лучик солнца! Но нет, сижу словно в погребе. Ничего не поделаешь, нужно привыкать. Самое важное — я одна. В свободную минуту могу и читать и писать.

Второй день льет дождь. Перестанет ненадолго, а потом вновь клубятся тучи и опять плачет небо обильными слезами. Земля хорошенько промокла. Дождь уже ни к чему, он лишний. На лугу дожидаются обработки огороды, а он льет и льет.

Начало второго часа дня. Читать и писать не удается: как бы в отместку за два предыдущих спокойных дня, смерть напоминает о себе.

Только что зарегистрировала три смерти. И все трое умерших-дети. Признала одного из посетителей: Коваленко из Пущи. Он недавно регистрировал рождение ребенка, так рад был внуку.

Симпатичный, молодой еще дед. Ни одного седого волоса.

— Ко мне? Неужели несчастье?

— Умер Трицик…

И он, отвернувшись и закрыв лицо рукавами стеганки, заплакал.

— А вы же его учить собирались, помните, когда регистрировали?

Во врачебной справке о причине смерти сказано: «Слабость организма при рождении». Коваленко заметил, что я читаю справку, и, смахнув слезы, сказал:

— Не то. Мальчик крепкий был, пускай не врут. Ослаб он за последний месяц без матери. Ой, голубушка, тут еще одно горе было! Горя не оберешься…

И он горько, не одерживая себя, снова заплакал. Не удержалась и я.

Немного успокоившись, Коваленко рассказал, что его невестку месяц тому назад схватили на улице во время облавы и увезли куда-то за Белую Церковь на земляные работы. Ребенок захирел без матери. Уж что ни делали: брали для него козье молоко, соседка подкармливала, но младенец чах, хирел. И где только они не искали Шуру, сколько пережили! Позавчера утром вернулась, сбежала из лагеря, ещё застала живым сына. А вот кормить его не могла: исчезло молоко, перегорело. Сама стала на тень похожа. Вернулась утром, а вечером рвала на себе волосы над мертвым сыном.

— Уже время бы и хоронить ребенка, а она все голосит и не дает. Вот доплелся к вам. Теперь пойду утешать Шуру.

Свидетельство о смерти написано, а деду трудно подняться со стула, сидит, прикованный к нему горем и отчаянием. Вижу по глазам, что хочет еще что-то сказать, что-то попросить, и догадываюсь, что именно.

Когда я взяла метрику о рождении Грицика и хотела перечеркнуть ее, чтобы положить в архив, старик схватил испуганно меня за руку:

— Ой, не делайте этого, отдайте нам!

Посмотрев старику в глаза, говорю:

— Распишитесь в книге копий «свидетельств о рождении». Я выпишу вам метрику задним числом. Она пригодится Шуре. Знаете, для чего?..

Старик одобрительно и радостно кивает головой:

— Об этом и думал дорогой. Потому что в тот раз вы кому-то выписывали такую же метрику и наказывали больше не терять.

Взяв одно свидетельство о смерти, а второе — о рождении Грицика, старик крепко пожал мне руку. Я подбодрила его на прощанье:

— Вот вернется сын после войны, и у вас будет еще внук.

B отделе тихо, посетителей больше нет. Возьмусь сейчас за дубликаты. Вчера заведующая домом инвалидов принесла целую лачку справок о смертях.

«А Коваленко хорошо все взвесил, — подумала я о старике, делая дубликат записи о смерти его внука. — Паспорт Шуры припрятал, чтобы не вычеркнула оттуда сына, и догадался, почему не требую его». В графе о предъявленных документах пишу серию паспорта матери, номер его, кем и когда выдан, взяв все эти сведения из книги записи рождений.

* * *

Прибежала взволнованная Зина. Смеется и торопливо рассказывает:

— Ой, послушайте только, что было сейчас в отделе труда, что было!

— Да ты говори толком.

— Под самым носом у Веника на портрете Гитлера, который висит над его головой, кто-то, должно быть еще с вечера, старательно переделал подпись «освободитель» на «вывозитель». Весь день посетители молча читали. Помалкивали и мы, весь финансовый отдел, а сейчас вот председатель заметил и напустился на Веника, на делопроизводителя, на всех в отделе. Разошелся, со злости чуть не лапается: «Вы не могли не видеть этого. Так вам и листовки большевистские положат под самый нос, а вы не заметите! Так и управа превратится в большевистское подполье! Удивляюсь вашей близорукости, до сих пор не знаете, с кем работаете!»

— Ну а Веник что ему ответил?

— Даже вспотел от испуга, выжимая из себя «жалкий лепет оправданья»…

— А как же «вывозитель»?

— Замазали, переделали. Сейчас начальники отделов в кабинете председателя. Наверно, дает им нагоняй. А вас почему не позвали?

— Видимо, потому, что я одна в отделе и отвечаю сама за себя. Если бы здесь висел портрет, ему была бы другая кличка: «умертвитель».

Зина, довольная моей выдумкой, подхватывает идею:

— А в финансовом отделе — «грабитель», в «гражданской опеке» — «мучитель». Вот злились бы немцы! Разогнали бы всю управу!

Нет, ничего бы это не изменило. Надо разумно действовать.

Полил дождь, а дверь комнаты словно ветром распахнуло. Передо мной — женщина. Она горько плачет, заливается слезами:

— Игоречек, мой Игоречек, что я без тебя буду делать! Ой, голубушка, ой, родная моя, посоветуйте, помогите!

Усаживаю на стул, успокаиваю, жду, пока выплачется. Ну вот, к ней вернулась способность связной речи. История простая, обычная теперь. Муж на фронте. Сын умер. Завтра похоронит Игоря, а при очередной мобилизации населения о ней не забудут. Хоть укладывай вещи и заранее готовься к отъезду в Германию.

Две беды сразу, и одна тяжелее другой: потеря ребенка и потеря родины. Нет, покорно склонять голову не надо. Так не годится.

Вижу — в руках у женщины паспорт и свидетельство о рождении сына. А зачем оно, это свидетельство? Могла же мать «потерять» его, куда-то засунуть, тогда достаточно для бюро и оправки о смерти.

Говорю ей об этом. Сперва плохо соображает, к чему я клоню. Смотрит на меня внимательно, очень внимательно, и затем, поняв, шепчет: «Спасибо. Век будете сестрой».

Беру у нее паспорт, а метрику она прячет. Вписываю в паспорт трехлетнего Игоря и ставлю печать. Говорю наставительно: «Вы могли это сделать и раньше».

Спешить некуда ни ей, ни мне, и мы садимся на диван. Уже более спокойно рассказывает о себе, о болезни ребенка, хождении по селам в поисках хлеба насущного. Вдруг отчаяние вновь ломает ее голос:

— И откуда взялась эта скарлатина на мою голову, как это я недоглядела ребенка! Что я теперь скажу Степану о сыне?

— Успокойтесь. Это эпидемия гуляет по городу.

Какое-то время молчим. Затем она вспоминает живого Игоречка, его глазки, смех, детские словечки, теплые ручки, обвившиеся вокруг шеи, прикосновение уст ребенка, когда он так забавно делал маме «цьом».

— Остались сейчас со свекровью сиротами, — и снова в плач.

А дождь шумит…

12 июня

Сегодня кроме смертей регистрировала браки. Одна пара была интересная: оба молодые, застенчивые. Когда я начала задавать обычные вопросы, невеста от застенчивости спрятала лицо в букет. Оба работают в садоводстве. Он — студент сельскохозяйственного института. Уже кончал бы, если бы не война. Невеста — с десятилетним образованием. Пока оформляла запись, мы познакомились, и поздравление было сердечное, на родном языке.

Спустя час пришли еще двое. Жениху — 67 лет, (а крепкий еще старик), невесте — 60.

— Окрутите нас, пожалуйста, а то моя старуха месяц сидит без хлеба. Без брачного свидетельства ее на иждивение не возьмешь. Дирекция Сырецкого хозяйства послала в загс. Прожили с женой около тридцати лет и думать не думали о каких-то там бумажках.

Это говорит «жених». Он садится к столу и усаживает «невесту» рядом с собой. Та смеется и слегка отталкивает его:

— Тебя и здесь сейчас узнают, чертова насмешника.

— Не плакать же мне в роли «жениха», — смеется он и тянет жену поближе к себе. — Век прожили, не плакали, а теперь в загсе и подавно грустить не будем.

Жена виновато улыбается. В ее взгляде читаю: «Послушайте только, он вам наговорит!»

А старик очень симпатичный, видный, усатый, свежее лицо, веселые голубые глаза, а волосы — серебристые. Очень высокая кряжистая фигура, язык — бритва.

— Ну, матушка, не сердитесь, венчайте. Вы — своя, это уж знаю.

— Да оставь ты эти шутки! Человек может обидеться: «матушка»! — рассердилась жена.

— А я вижу по ее глазам, что понравился. Еще бы! Казак, да с этакими усами, — дразнит он жену.

— Нужно же нам это несчастье на старости — хождение по загсам! У нас ведь сыны старше вас, а мы вам голову пришли морочить! — говорит, как бы извиняясь, «невеста».

— Да, сынки у нас — орлы! Залетели далеко, бьются отчаянно! Думаю увидеть, думаю встретить, дожить бы до этого дня. А сейчас, симпатичный батюшка, записывайте без всяких там хитростей: вывешивания объявлений, сроков.

— Хорошо, не буду вывешивать, все бумаги оформлю сейчас, задним числом, — соглашаюсь я и делаю запись.

«Невеста» смотрела-смотрела на меня, остановила взгляд на косах, а затем:

— Теперь только вспомнила, что знаю вас. По Пуще. Мы там жили до войны, мой работал в санатории.

Свидетельство о браке готово. Поздравляю «жениха с невестой», и втроем смеемся над записью: «Пан Коваль… с пани такой-то…. числа такого-то зарегистрировали свой брак… Пани такая-то приняла фамилию своего мужа… пана такого-то».

— Ну, пани Ковалиха, вставай, расселась, как на свадьбе. Стала «законной», не горюй. На год-два «беззакония» хватит и этой бумажки, а там она уже не нужна будет. А «симпатичный батюшка» снова пойдет учительствовать.

На прощание пригласили обязательно зайти когда-нибудь к ним. Обещала. Этот старик мне определенно понравился. Он не то в шутку, не то всерьез сказал:

— Зайдете — не пожалеете. Кое-что интересное расскажу.

Живут они за Бабьим Яром, в Сырецком хозяйстве. Там Коваль и работает.

Когда новобрачные ушли, я сделала все дубликаты. Свидетелей не было, и за них надо было расписаться. За одного расписалась сама левой рукой. Вторым «свидетелем» была Зина. Та тоже, ради предосторожности, расписалась левой рукой.

13 июня

Несмотря на дождливую погоду, ко мне идут и идут посетители. Зарегистрировала два рождения, четыре смерти, один брак, а то просто писала женщинам, которые обращались ко мне, заявления в «общественную опеку», налоговый отдел, в комитет взаимопомощи, в отдел труда. Напишу такое заявление, а потом иду к кому-нибудь из начальства и канючу, прошу пособить.

Заработалась и не заметила, как в дверях появился как-то неожиданно Семен Григорьевич Заторный, брат матери.

«Зачем это он ко мне?» — подумала, и сердце сжалось от тревожного предчувствия. Загорный как вошел, так и повалился на диван.

— Катя, Катерника моя!..

— Что, что случилось с Катей?

— Умерла, умерла Катя!

Я чуть не упала. В глазах потемнело, ноги подкосились.

Умерла Катя? Такая жизнерадостная, красивая девушка? Я же видела ее три дня тому назад и обещала в воскресенье зайти к ним! Катя мертва?

Волнение разрядилось слезами. Заплакали с нами и две женщины, сидевшие в загсе. Из путаного, взволнованного рассказа дяди узнала: накануне на полях орошения взорвался снаряд. Рядом с этими полями немцы устроили стрельбище и тренировались, не обращая внимания на людей, которые работали поблизости. Несколько человек ранило, Катю в том числе. Забрали ее в больницу, а вечерам она умерла. Все произошло неимоверно быстро.

— Как она не хотела работать там! Как не хотела! Скрывалась от принудиловки, избегала. Угрожали ей угоном в Германию. И все из-за проклятого Веника. Позавчера забрал ее с полицией, поднял ночью с постели. Я же просил, умолял… Ведь дома ребенок, одни мы, без матери…

У Семена Григорьевича уже не было сил рыдать, и он умолк. Дрожащими руками вынул папиросу и, вздыхая, закурил.

Я знала, что Катя скрывается от трудовой повинности и дома ночует не всегда. И надо же было ей попасть в руки полицаев, в недобрый час оказалась она у себя в комнате! Матери у нее нет, умерла зимой прошлого года после операции. О двух сыновьях Семена Григорьевича ничего не слыхать, где-то воюют. Один лишь семилетний Виктор и остался теперь.

Свидетельство о смерти пишу словно чужими руками. Смотрю на фото в паспорте и опять же не верю, что Кати уже нет. Перечеркиваю паспорт, срываю фотографию. Женщины проклинают войну, немцев. Дядя, плача, о чем-то спрашивает, что-то ему отвечаю — глаза мои застилает пелена слез.

— Куда же мне теперь с этим? — опросил дядя, совсем теряя рассудок от страшного горя. — Эти два листочка бумаги — моя Катя? Все, что от нее осталось?

Кареглазая блондинка, девушка с кудрями над высоким лбом, с такой милой улыбкой… Загорная Екатерина Семеновна… Возраст: 18 лет.

17 июня

Уже не льет, а моросит мелкий дождь. Холодно. Замерзаю в шерстяном платье и ватнике. Минутами не верится, что может быть солнце, тепло, лето. Тучи обложные, дождь зарядил надолго, а огороды наши стоят еще не обработанные до конца, и все, что высажено там, может вымокнуть.

B понедельник похоронили Катю. И сейчас все еще не верится, что никогда больше уже не увижу ее. Похороны были с панихидой, как в старину; советские обычаи сурово запрещены в любом случае жизни.

В гробу Катя лежала, как невеста: во всем белом, в фате, венке. Гроб несли юноши, перевязанные белыми платками, как свадебные «бояре», с букетиками на груди. Во время выноса гроба из дома крестная мать осыпала его хмелем и рожью.

Цветов было удивительно много, принесли их подруги, товарищи по школе, родственники. Цветами усыпали всю дорогу до кладбища. Венки и крышку гроба несли школьные подруги Катерины — «дружки». Все они были в белых платьях.

Народу собралось видимо-невидимо. Траурная процессия шла по центральной улице, мимо полиции. Завидев ее, полицаи снимали фуражки, но никого это не тронуло. Только шепот, подобный шелесту, прошел: «Вот и здесь они, душегубы!» Кричал, убивался отец Кати, голосила с причитаниями ее крестная мать. Плач переходил в сплошное рыдание, ведь у каждого — свое невыплаканное торе: погибший на войне или попавший в плен муж, брат, зять, дочь или сестра, угнанные в Германию. А сколько киевлян замучено в гестапо, погибло от голода, болезней, пришедших вместе с оккупантами! Пусть же кара за все это зло поскорее обрушится на их головы!

Я плакала мало, ненависть сушила слезы.

20 июня

Только что отнесла в административный отдел отчет. В июне немало записано усыновлений, боюсь, председатель управы заподозрит неладное. А может, и нет?

С каких уже пор я практикую этот способ спасения, способ получить броню от угона в Германию и от местных работ. Пока он действует безотказно. Один ребенок может выручить двух человек. Вот это и заманчиво, заставляет пускаться на хитрость. А как же иначе? Если для «освободителей» понятие справедливости резиновое, то и директивы их можно сделать такими же. Кому придет в голову проверить, истинны ли все усыновления, если сами «приемные матери» будут молчать? А молчать будут, так как первым делом погибнут они, а затем уже я. Я не упускаю случая объяснить это своим «клиенткам». А женщины идут, ведут одна другую. Потихонечку, осторожно, стараясь застать меня одну.

Если нет сейчас мужа, если он еще воюет или погиб, но свидетельства о смерти нет, — усыновление невозможно, так как усыновляет муж, а жена лишь дает письменное согласие. Такой порядок конечно же мне совсем не по душе, и я ему не подчиняюсь. Положение меняет одно слово в графе «семейное положение», там надо написать: «незамужняя» или же «вдова еще до войны». Усыновленный ребенок получает фамилию новой матери, и заявление необходимо только от нее и от матери, которая отдает ребенка.

Как только подходит очередная мобилизация в Германию, число заявлений об усыновлении увеличивается. А если регистратор к тому же еще не формалист… Если он сам ходит по участку и исподволь советует «подумать об имеющейся возможности»… Такой разговор, требующий большого взаимного доверия, обычно начинается с обмена взглядами. Как много могут они сказать!

Вчера было сразу четыре усыновления. Без формальных процедур: объявлений за месяц вперед, личных заявлений, явки матери, которая отдает ребенка, проверки причин усыновления. Я быстренько написала и оформила документы. Для этого мне нужны были метрики ребенка и усыновителя. И — молчание. Да пять рублей так называемого «гербового сбора».

Не обратит ли председатель управы внимание на возросшее число усыновлений? Надо будет и дальнейшем оформлять их постепенно, с таким расчетом, чтобы они не так бросались в глаза. А то еще посадит кого-либо из своих подхалимов начальником или переведет меня в другой отдел.

Про запас есть у меня способ, позволяющий удвоить количество в отчете. Приберегаю его для предстоящих мобилизаций.

Борис не жалеет, что стал управдомом: у него есть уже друзья, на которых можно положиться, и возможность делать то, что он задумал. Упорно верит в то, что в Киеве работает подпольный центр и мы к нему пробьемся. Только что был у меня в бюро.

…Перечитываю сейчас в свободные минуты «Витязя в тигровой шкуре» Шота Руставели — юбилейное издание 1938 года. Перечитываю во второй раз в своей жизни и вновь захвачена волевыми, стойкими характерами людей, верных в чувствах друг к другу и к родине. Письмо Нестая Дареджан к любимому из Каджетской крепости мне хочется петь… Ну и мотыльков белых за окном!

22 июня

Сижу за дубликатами и вывожу в книге «Записей о смерти» знакомые фамилии. Вызываю в памяти образы покойников и сама не рада. Разыгравшееся воображение наделяет их призрачной жизнью и усаживает на диван. Сидят они там и молчат.

Первой возникла из небытия Григоренко Татьяна Степановна. Месяц тому назад или полтора, не больше, она сидела там и плакала по умершему младенцу, а сейчас упорно молчит. Успокоилась: ушла в могилу за ребенком.

Рядом с нею — крепкий мужчина, проживший лишь сорок восемь лет, Степанчук Емельян Васильевич. Ох, как не хотел он помирать, скрипел зубами от злобы на пришедшую смерть и не верил в неминуемый конец. Этот погиб трагически. Возвращаясь из села с продуктами, наскочил с тележкой на мину и был тяжело ранен. Жена, которая была с ним, осталась в живых, лишившись лишь правого глаза, который ей выбило осколком косточки руки мужа.

На колени к «деду» Степанчуку тянется пятилетний Тосик Полегенько, задушенный голодом.

В центре дивана в фате и венке сидит девятнадцатилетняя Галина Савельева. Ее, можно сказать, сразила повестка об отправке в Германию…

Торопливо листаю книгу смертей, чтобы шелестом прогнать эти привидения. Еще больше десятка не сделанных за вчерашний день дубликатов! А со всех сторон меня обступили умершие от туберкулеза, других заболеваний, просто от истощения.

В комнате холодно, хотя на улице сегодня светит солнце. Стараясь избавиться от общества мертвецов, открываю окно и слушаю голоса во дворе. Люди идут в управу с повестками, заявлениями. А кое-кто пришел и без особой нужды. Дома тоскливо, хочется узнать какие-нибудь новости.

Плачет в коридоре ребенок. Кто-то его успокаивает. Должно быть, в отдел труда вызвали мать с грудным младенцем.

Под окном что-то заскреблось, и детские пальчики, грязные, растрескавшиеся, крепко схватились за подоконник, хотят закрепиться на нем. Подхожу. Девчонка лет двенадцати. Теперь она, сорвавшись с подоконника, стоит под окном и горько плачет, вытирая глаза кулачками и размазывая по щекам слезы. Одета, как беспризорница, в ветхое платьице с заплатами. Не переставая лить слезы, девочка подняла на меня большие глаза.

— Чего ты плачешь?

— Где председатель этой управы?

— Зачем он тебе?

Она снова заплакала, заплакала горько, захлебываясь, и слезы, смывая пыль, совсем сделали грязным ее лицо.

— Иди ко мне в комнату!

Нагибаюсь и втаскиваю ее через окно. Отрываю ее ручонки от своей шеи, вытираю ей лицо, усаживаю на диван.

— Рассказывай, что стряслось?

— У меня… сестру забрали. А она у нас как мать. Братик маленький, еще сестричка. Я отпросилась с работы…

Из дальнейших расспросов выяснилось, что ее восемнадцатилетнюю сестру схватили вчера на Подоле во время очередной облавы. Она пришла на базар что-то купить. Работает на винограднике.

Через соседку, дочь которой тоже попала в ловушку, девушка передала детям записку, пишет: сидим на отправном пункте на Лукьяновке, сбежать не удается.

Отца у них нет. Как ушел в прошлом году на село, так и сгинул. До сих пор о нем ничего не слыхать. А мать давно уже померла. Кроме старшей сестры Даши и вот этой Оли в семье еще двое: трехлетний мальчик и пятилетняя девочка.

Оля тоже работает в «виноградарстве». Сейчас у нее одно на уме:

— И что я буду делать с детьми? Что мы будем ку-у-шать?

Я немного успокоила Олю. Она притихла, просит:

— Пойдемте к председателю, тетя хорошая. Помогите же мне, пожалейте.

Закрываю бюро, приклеиваю записку, что сейчас вернусь. Если будет бумажка из отдела труда Куреневской управы и детские метрики, то подольский отдел труда сможет ходатайствовать за Дашу. «Авось удастся упросить председателя», — подумала я и решила действовать.

Председателя мы не застали, пошли к заместителю. Он выслушал и послал к Венику. Тот напустился на девочку:

— Я и тебя пошлю туда! Работаешь?

Оля показала загрубелые руки. Глаза у нее испуганные, вот-вот снова расплачется.

— Вы не кричите, а помогите ребенку, — сказала я по возможности спокойным тоном. — Ведь ее сестра не должна ехать в Германию. На ее иждивении дети.

— А у меня нет ничего общего с Подольской управой. Не мы же ее схватили, не на Куреневке же. Мы вот сегодня сделаем облаву.

Затем Веник напустился на меня:

— Зачем ведете их сюда? Знайте свое дело, возитесь лучше с мертвыми!

У меня перехватило дыхание. Хотела резко ответить и не нашла слов. Но разве такого гада словом проймешь?

В моей руке дрожала рука ребенка. Ушли в бюро и снова уселись там на диване.

Оля внимательно смотрит на меня и ждет, что я скажу, что посоветую. А я думаю, какой бы найти выход. Поразмыслив, говорю Оле:

— Сейчас же иди в Подольскую управу. Метрики с тобой? (Оля утвердительно кивает головой и показывает за пазуху.) Вот напишу тебе заявление, дам записку к одной тете, которая там работает. Не плачь, сестра вернется. В крайнем случае сбежит. Вас троих не оставят на произвол судьбы. Но что бы ни случилось, Оля, обязательно приди ко мне. Ладно?

Девочка утвердительно кивает головой и уходит, оглядываясь на меня. Хоть бы удалось помочь бедняжке!

Если Дашу все же угонят в райх, дети, конечно, найдут приют, приемных родителей. Но она все же сбежит. Жизнью рискнет, но сбежит, голос родной крови окажется сильнее неволи. Так успокаиваю я себя, а все же не перестаю думать о незнакомой мне Даше.

Третий час. Зарегистрировала три смерти, двенадцать оправок принесла заведующая инвалидным домом. Но дубликаты выписать не могу: устала.

До конца работы полтора часа. Буду читать. Дочитываю «Взятие Каджетской крепости и избавление Нестан Дареджан» — главу поэмы Шота Руставели. Сердцу моему дороги Тариэль, Автандил, Придон. А какова сцена встречи Тариэля с Нестан!

Враг не тронул их доспехов и увечий не нанес, Львам они подобны были, а враги их — стаду коз…

Стук в дверь заставил отвести глаза от книги.

— Можно?

— А почему бы нет?

В комнату несмело, неуверенно заходят три девушки. Остановились возле стола и совсем, кажется, растерялись. Смотрю на них, они — на меня.

«Если по брачному делу, то где же тогда женихи?» — подумала я и не удержалась от улыбки. Снова посмотрела на каждую из девушек. Им явно не по себе, и я испытываю тягостное чувство неловкости. Надо прервать затянувшуюся паузу.

— Чем могу служить?

Тут заговорили все трое, перебивая друг друга:

— Спасите! Кто же, кроме вас, может нам сейчас помочь? Завтра уже будет поздно.

— Ваш муж был моим учителем в вечерней школе…

— А я вас знаю по Пуще…

— А вы же моя соседка.

Робость девушек постепенно исчезла. Теперь они полны оживления.

— Садитесь и рассказывайте…

Уселись на диване рядышком. Глаза заблестели надеждой, щеки от волнения раскраснелись.

Начала Галя Середницкая:

— Если вы нас сейчас не обвенчаете, мы пропали. Послезавтра надо показать броню или выехать в Германию.

— А где же ваши женихи?

— Нет женихов, в том-то и дело.

— А что же есть?

— Паспорта. Смеемся все вместе.

Галя говорит, а у тех двух — веселые чертики в глазах. «Женихи»! — товарищи по школе. Венчаться еще не собираются, молоды, но великодушно разрешили, если уж так нужно, считать их женихами и дали свои паспорта. К тому же отметка о вступлении в брак и им пригодится: за женатых хотя и возьмутся, но не в первую очередь. Хлопцы эти работают до сумерек, возвращаются поздно, и прийти в загс никак не могут.

— Они знают вас и очень-очень просили помочь нам. Мы приходили в субботу, но вы были не одни в загсе. Хотели домой к вам зайти, но как-то постеснялись. Сегодня вот рискнули.

— А если сегодня дадите свидетельства о браке, завтра утром у нас уже будет броня…

— Вы не откажете нам, не можете отказать, не должны… — говорили, волнуясь, девчата.

— Показывайте паспорта «женихов»! — предлагаю приподнятым тоном.

На столе передо мной появились три «паспорта» — оккупационные справки. Раскрываю их и по фотографиям узнаю двух своих учеников. Третьего не знаю.

— Садитесь и молчите. Буду венчать. Но сначала скажите, как вас записывать. По всем правилам, на случай возможной совместной жизни, или только для брони?

— Для брони, только для брони. Наши родители знают об этом и слезно умоляют сделать именно так.

— Добро, — говорю я решительно и наказываю: — Свидетелем будет ваша порядочность, а скрепят все молчание и мои печати. Запомнили?

— Запомнили, навеки запомнили.

— Этого не нужно. Запомните на время оккупации.

— Хорошо: на время оккупации, свидетелем — наша порядочность, а скрепляют все молчание и печати, — хором повторяют «невесты», не спуская с меня глаз.

— Раз вам нужны лишь метрики и печати в паспортах, записи в книге делать не буду. Или сделать? — проверяю их еще раз.

— Нет. Ни хлопцам, ни нам это не нужно, а для вас лишняя писанина будет, — отвечает за всех Галя.

Беру нужные метрики из запасных, которые целиком мне принадлежат, и оформляю документы. Девчата притихли, ждут. Вот уже проштампованы паспорта. Теперь к ним лишь справку с места работы «мужей» — и броня, можно считать, в кармане.

Девчата бросаются ко мне, обнимают и целуют. Я с трудом успокаиваю их. На прощание говорю:

— Если я вам еще раз понадоблюсь — заходите. Задумаете спасти кого-либо таким же способом — приведите. Условия знаете.

Они переглянулись, и я поняла: есть кто-то на примете. Что же, хорошо!

Ушли. Но вскоре вернулась Галя.

— Забыли что?

— Нет. — Она покраснела, смутилась, а затем торопливо промолвила: — С нами были наши мамы, ждали около ворот. И они очень просят вас взять вот это для детей. Вместо каравая.

— Что это?

— Немножко печенья. Мама моя испекла. Детишкам вашим будет радость. Верьте, это от всей души.

И смотрит на меня так, что отказаться невозможно.

Отдав пакет, Галя убежала, пообещав навестить меня.

Держу в руках печенье. Представляю себе глаза Маринки, Юрика и Василька, когда увидят это добро.

Домой идем с Зиной. Надо спешить на огород, а то сорняки уже гудят, как говорит мама.

Гаснет день. Завтрашний положит начало второму году войны. Но в каждом начале должен быть конец — это же диалектика. Далеко ли до него?

26 июня

Три часа.

Полчаса тому назад были минуты, которые хотелось остановить, растянуть в часы, дни: били бешено и испуганно зенитки, гудели, завывая и захлебываясь от злобы, «длиннохвостые», вылетевшие в дозор. А где-то высоко летели наши самолеты.

Незаметно, украдкой, под каким-нибудь предлогом, молодежь выбегала во дворы и смотрела в небо. Наклеив на дверь бюро записку: «Сейчас вернусь», вышла и я, направляясь к террасе.

Зенитки замолкли. «Длиннохвостые» куда-то исчезли. И небо было чистое, близкое, свое. Люди поднимали к нему головы и, переглядываясь, тайком улыбались. Как не хочется идти в бюро!

Глаз не оторвешь от неба. Вон там, за этим высоким и недосягаемым завитком дымчатого облачка, промчались они, наши самолеты, промелькнули короткой надеждой и исчезли.

В помещение бюро торопливо вошла Нюся:

— Слышали?

— Слышала.

— Видели?

— Нет. А вы?

— Была как раз во дворе. Высоко, очень высоко, около самого солнца, летали они, наши ястребки!

— Мы для них еще далекий-далекий тыл…

— А через год они будут появляться чаще. Ой, будут, вот увидите!

Нюся исчезает, появляется Зина. И снова звучит:

— Слышали? Видели?

Но это оживление вновь омрачали смерти. Они напоминали, что радость еще преждевременна и не все доживут до дня освобождения.

За какой-нибудь час зарегистрировала четыре смерти. Повесилась, не желая служить Германии, Галя Федосеева; изорван в клочки миной восьмилетний мальчик; подкошен болезнью М. Д. Корниенко. А учителя Матвея Ефимовича Пономаренко, моего бывшего коллегу по 4-й школе, постигла страшная смерть. Он был зарезан в Пуще-Водице, возле бывшего первого детского санатория. Кто будет сейчас искать убийцу?

Оттого что не терпится как можно скорее вырваться на огород, в сад, минуты тянутся невыносимо медленно, но вот наконец-то можно уходить. Я уже закрывала бюро, когда какая-то женщина попросила:

— Примите меня.

Зашли в комнату. Вынимаю книги, чтобы в одной из них сделать запись.

— Что у вас? Рождение?

Не голосит, не каменеет, не замирает, — значит, рождение, или, может быть, будет иной разговор? Присматриваюсь — незнакомое лицо.

— Впишите, пожалуйста, в паспорт моего ребенка.

На руках у этой миловидной, хотя и очень бледной женщины завернутый в белое младенец. Почему-то глаза мои задержались на небрежно застегнутой кофте. Должно быть, кормила малютку где-то наспех, перед тем как зайти ко мне. Она перехватила мой взгляд, застегнула кнопки на блузке.

— Метрику носить с собою жалко — истреплется, а без нее могут схватить во время облавы и послать на работы куда-нибудь к черту в зубы или же в Германию. А как докажешь без метрики или без записи в паспорте, что у тебя ребенок?

— А где ваш муж?

— Где же? Воюет. А Володю вы же и регистрировали.

— А приходили, должно быть, не вы?

— Сестра.

— То-то я вас не помню.

Разглядываю метрику и узнаю свой почерк. Беру паспорт. В дверях появляется еще одна женщина с ребенком. Это знакомая, Пелагея Григорьевна.

— Впишите и мне. Все некогда зайти.

Садится на диван в ожидании очереди.

Вписываю Володю в паспорт и ставлю печать. Младенец спит. Он чистенький, хорошенький, глаз не отведешь. Заметно, что мать и в лихую годину бережет ребенка, отдает ему все, что может.

2 июля

Ну и Борис! Дома у себя, в сарае, где-то под поленницей, разыскал старый радиоприемник, потом раздобыл или же сам изготовил недостававшие детали. Упорно возился вечерами с месяц — и радиоприемник начал работать, как новехонький. Ничего не скажешь, Борис — способный инженер.

И вот тайный владелец радиоприемника принес мне в загс перепечатанное сообщение Советского Информбюро за июнь. Кто перепечатывал, не сказал, да я и не допытывалась. Нужно было распространить сообщение при первой же возможности, а лучше всего в субботу.

Суббота была для меня интересным днем. Поглощенная мыслями о предстоящем путешествии на село, равнодушно делала очередные записи в книгах загса. Наспех «обвенчала» три пары, помогла нескольким женщинам вырваться из лап отдела труда и ушла домой на полчаса раньше, сославшись на головную боль. Может же у меня заболеть голова? Быстренько пообедала и, терпеливо выслушав мамино напутствие на дорогу, осталась наконец одна с дорогой, солнцем и ветром.

За санаторием водников меня догнал грузовик с людьми. Я подумала о том, что неплохо бы и мне хоть часть пути совершить на машине и сберечь силы. Грузовик мчался, но затем почему-то остановился. Я и случайная попутчица побежали и успели догнать автомобиль. Шофер, что-то там исправив, заводил мотор. Нас втащили в кузов люди. Как оказалось, машина шла в Лютиж за строевым лесом. Это сокращало мой путь на две трети. Словом, посчастливилось. Вспомнила слова мамы: «В хорошем деле всегда везет, все видимое и невидимое помогает, надо только верить в себя». Значит, доберусь до села рано, зайду в Демидов. Успею справиться со своими делами и базар посетить. Быть может, и завтра попаду на эту машину. Раз она в Лютиж, то будет же возвращаться в Киев. Мои попутчики говорят, что из Лютижа часто идут грузовики с бревнами. Оккупанты беспощадно уничтожают сосновый лес, спешат побольше награбить.

Ветер в ушах, ласковый, приятный, мысли самые оптимистичные. Закрыла глаза и мечтаю о своем, прислушиваясь к разговору соседок. Слышу: «Господи, и когда эти муки кончатся?» — «Вы скажите лучше, не напрасно ли мы мучаемся? Что, если им удастся остаться здесь навечно?» — «А может быть и так. Посмотрите, как уверенно они себя тут чувствуют, словно настоящие хозяева».

Тут я не выдерживаю и вступаю в тихую беседу. Женщины придвигаются ко мне поближе и жадно слушают. Говорю им: «Вот что я слышала. Этому можно верить…» Беседа становится откровенной. Люди уселись тесным кружком, словно утряслись в дороге, и ехать удобно, не тесно. Соседки мои спрашивают, что везу на «обмен». Говорю, что буду всем предлагать надежду на лучшие времена, и слышу в ответ дружную шутку:

— Вот это подходящий товар. Но надолго ли его хватит?

— До конца оккупации.

Приглашают к себе, село их неподалеку от Лютижа. Узнав, что я педагог, сообщают: «А нашу учительницу забрало гестапо».

От Лютижа продолжала путь пешком. По правой стороне тянулся густой, не тронутый еще оккупантами лес. Идти одной довелось недолго, вскоре меня догнал какой-то мужчина. Поравнявшись со мной, замедлил шаг, окинул всю взглядом, поздоровался и пошел рядом, потом заговорил, как с давней знакомой:

— Из Киева? Ну, как там хозяйничает немчура? Опять готовится перепись населения и трудовая мобилизация? Вот мерзавцы, повсюду конфискуют сало, даже на базаре. А как у вас дела? Мрут люди, даже не успеваете их регистрировать? А мертвые воскресают? А нерожденные рождаются?

Я с испугом поглядела на него и оглянулась. На лесной дороге — ни души. Но страх, вызванный странной речью незнакомца, тут же начал исчезать. Этого человека, или кого-то похожего на него, я определенно видела то ли в бюро метрик, то ли где-то еще. Какие знакомые глаза! Очень выразительные, синие, и я слышала об этой характерной примете, запомнила ее.

Что-то делала я для него, кто-то, кому верю, ручался за него. Но кто? Незнакомец заметил мое замешательство и улыбнулся. И может же быть такая располагающая, мгновенно вызывающая доверие улыбка!

— Не пугайтесь. Просто я вас знаю.

— Кто же вы?

— А припомните…

— Пытаюсь, но припомнить не могу.

— То-то. Ведь вы никогда меня не видели. Но вас я всегда рад видеть. Догадался еще в машине, кто вы такая.

— А кто же, по-вашему?

— Регистратор и руководитель Куреневского бюро метрик. Хотите — скажу и вашу фамилию, имя…

— Говорите. Смеюсь и удивляюсь:

— Правильно.

— А сейчас знаю, куда идете и зачем. Знаю кое-кого из ваших знакомых.

Я опять растерялась на какое-то мгновение. Сердце забилось тревожно. В самом деле, к чему эти расспросы? Друг или враг передо мною?

Разгадка не заставила себя ждать.

— Не пугайтесь, я не сделаю вам зла. Просто хочу откровенно побеседовать. Пошли дальше, несколько километров нам по пути. Веселее будет. Вы в Мышки? И не с пустыми руками?

Подержал мою сумку, жакетку. Подождал, пока разуюсь и положу босоножки в сумку.

— Вспомнили?

— Нет.

— Сертиенко Григорий Платонович, собственно — его тень, так как перед вами сейчас человек с другой фамилией и именем. Сергиенко же Григория Платоновича вы «похоронили», выдали оправку о его смерти.

— Вспомнила… Только теперь вспомнила… Смеемся вдвоем. Вот как воскресают и являются с того света мертвецы!

— А вы отчаянная. Мне рассказывали о вас.

— Так вот какой вы! — говорю я, с интересом оглядывая его с ног до головы.

— Такой, как видите.

— А где вы живете сейчас?

— Не в Киевской области. Да вот пришлось заехать сюда, в район Дымеровки. Надо.

— И давно вы тут?

— Нет. Пробуду еще дней пять. Между прочим, зайду и к вам, на Куреневку.

— У вас такая прекрасная мать…

— А разве сын плох? — пошутил он.

Беседа становилась все более откровенной. Он сказал, что работает по заданию в Житомирской области. Одно время на него охотились в Киеве, приставали к матери. Но давно уже успокоились.

Мы вышли из леса, и жаль было, что кончается наша беседа, вскоре мы попрощаемся. Пошли селом. На улице какое-то запустение, печально. Придавленное тяжким безвременьем, село притихло, затаилось.

— Прячутся люди…

— А кто и на поле.

— Да и в Германию, наверное, вывезли не одного человека.

Около Мышек попрощались.

— Навещу вас. Дело есть. До какого часа работаете?

— До пяти. Не застанете в бюро, зайдите домой. Это близко.

Называю адрес, а он машет рукой: «Знаю». Кто-то дал ему полную информацию, заочно познакомил со мной. Кто? Борис? Петр Митрофанович?

Иду и вспоминаю стихи, которые так хорошо подходят к обстановке: «Тишина немая в улицах пустых, и не слышно лая псов сторожевых». И верно, ни одна собака не залаяла — вывелись они. А вот «немая тишина» — это, конечно, преувеличение. Попадаются навстречу люди, но бредут дальше, не останавливаются, не пытаются заговорить. Но надо же мне спросить, где хата Федоры Никифоровны. Остановилась возле двух женщин.

— Голубушка, вы из Киева?

— Ой, зайдите же в хату, расскажите, как оно там, зайдите!

Двор зарос высоким бурьяном. Ни коровы, ни коня, хозяйство порушено. Хозяйка рассказывает, что ее сын умер в «Ермании», а мужа забрали немцы за то, что не отдавал им коня и в запальчивости сказал: «Уйду вот к партизанам». Хозяйка предложила мне свежей картошки, а вторая женщина пошла за ряженкой, пообещав заодно позвать Федору Никифоровну, которая, оказывается, живет с ней по соседству.

Не успела хозяйка рассказать мне о своем горе, показать бумажку о смерти сына, как прибежала Федора Никифоровна, а за нею и та молодуха с ряженкой.

— …А он, голубушка, не мог умереть от хвори, здоровый же был парнюга. Убило его, должно быть, во время бомбежки…

Рассматриваю фотокарточку. На меня смотрит красивое, пышущее здоровьем лицо хлопца лет шестнадцати. Мать плачет, мы, как можем, успокаиваем ее.

— И моя дочка там, и ее ждет такая же судьба. Но захлебнутся они, людоеды, в крови людской, ой, захлебнутся!

— Не плачьте, кума. Может, эта женщина расскажет нам что-нибудь радостное, на горе она уже насмотрелась и наслушалась.

…Рассказываю им о радостном. Говорю долго и, по-моему, убедительно. Главное сейчас, внушаю им, — вытерпеть, одолеть врага выдержкой, характером и не погибнуть. Будем твердо надеяться на Красную Армию. Тут я рассказываю о новостях с фронта. Слушают внимательно, просят кое-что повторить.

Увлекшись, забыла о том, что хочу есть. Забыли и они об угощении, о правиле, требующем прежде всего накормить гостя.

Мать погибшего вытерла слезы, снова повесила на стену фотографию сына.

Наступили сумерки. Женщины спохватились:

— Голубушка, да вы же с дороги, а мы вас и покормить забыли, ой, горюшко!

— Это еще не горюшко, — успокаиваю их. Была уже ночь, когда я ушла с Федорой Никифоровной. Хозяйка Матрена Емельяновна не отпускала, уговаривала ночевать в ее хате. Я обещала снова прийти при первой же возможности.

— Приходите, будем ждать, а то у нас одна из Киева такое наплела…

— Так то ведь гадалка, врала ради картошки и прочего и не о том, что нам интересно.

— А вы гадалок не слушайте.

— Да уж лучше бы просто, без вранья, попросила картошки. Дали бы и так.

— Приходите, обязательно приходите, как только будет у вас что-нибудь радостное.

— Тогда соберемся всем колхозом…

— Ну, это пока что еще невозможно, — смеюсь я. — Вы расскажите на селе о новостях, а обо мне умолчите.

— Не беспокойтесь, не проговоримся.

У Федоры Никифоровны собрались несколько женщин, и мы засиделись допоздна. Утром я ушла, оставив несколько перепечатанных экземпляров сообщения Совинформбюро за июнь. Скоро они найдут читателей. Хозяйка моя говорит:

— Завтра на базаре я дам своей куме из соседнего села. Вот обрадуется!

А у Федоры Никифоровны не одна «кума». О том, что узнают, расскажут соседям, и ближним и дальним.

В Демидов не успела зайти. Прямо с базара пошла домой. От Лютижа ехала.

Когда шла из Мышек, все ждала, что нагонит меня Григорий Платонович, но новая наша встреча состоялась позже. Он пришел в среду домой. Помогла ему в одном деле.

10 июля

В газете за восьмое июля помещено крикливое сообщение о том, что взят Воронеж. А когда сдадут, оповестят ли?

В небе неспокойно. Гудят и гудят, кружат и кружат дозорные самолеты.

Несу с огорода тяжелое коромысло с редиской. После теплого дождя, который внезапно прошел в полдень, асфальт мокрый, в колдобинах поблескивают лужи. Как в зеркале вижу себя с коромыслом и вспоминаю свою жизнь до этого несчастья.

Отвожу глаза от чужих лиц и не слушаю языка пришельцев. Вот только скорее бы миновать 4-ю обувную фабрику, где находится сейчас их штаб. Немцы ведут себя по-свински. Со второго этажа фабрики людям на головы летят обертки от конфет и шоколада, мешочки из-под печенья, и нередко не пустые, а с гадостью, отбросами.

Улица эта стала грязной, загажена. Тошноту вызывает дешевый одеколон, смешанный с запахом человеческого пота.

Окна в штабе открыты, и с кухни тянет жареным. Там на столах желтеют горы масла. Жители оккупированных стран умирают от истощения, а добытое их трудом пожирает армия насильников и угнетателей. Несколько работниц швейных мастерских прислуживают офицерам. Во всем. Им приходится, к примеру, смывать унитазы, так как канализация не работает. Офицер идет в уборную, а прислуга ждет у дверей с ведром воды.

Старая работница фабрики Маруся идет рядом со мной и вспоминает, сопоставляет. Нет, не стоит терзать себя. Скорее мимо!

Больше всего люблю теперь бывать на огороде. Лишь там отдыхаешь душой.

22 июля

Одолевает на огороде жара, гнетут тяжкие мысли, поедом ест голод. От запаха бурьяна еще больше хочется есть, а дни стали совершенно бесхлебными. В село сейчас уже не пойдешь: строго-настрого запрещено. Таков третий приказ Рогауша. Запрещены базары, свободная торговля и обмен — хотят голодом вытолкнуть в Германию. «Гуманно» разрешено лишь дышать (пока шею не захлестнул аркан!) да пить воду. В этом году очень щедро посылает ее небо.

В один из ближайших дней начнется очередная массовая перепись населения с целью дальнейшей отправки в Германию и организации принудительных работ в Киеве. «Фюрер» тужится, напрягает все силы, еще верит в победный исход войны, очумев от нацизма и звериного шовинизма. Стремления его безумны, но, к счастью, неосуществимы. Мыслимо ли заставить наших людей работать на врага, собственными руками душить самое дорогое: свою державу, свою отчизну. Да еще какую державу, какую отчизну!

Почти каждую неделю в школе № 28 (до войны она называлась восьмой) устраиваются церковные песнопения художественной капеллы. Слушать их могут все, особо приглашаются спекулянты. Этим сейчас почет, особенно тем, которые торгуют не только пшеном и солью, но и убеждениями.

Сегодня внимательно просмотрела газету. Это — нелегкое занятие, от него мутит.

Заметно, что продажные писаки утомились врать. Они повторяются, перепевают старые фальшивые мотивчики.

«Паника в Лондоне», «Преследование противника в полном разгаре» — одно и то же, одно и то же! «На восточном фронте» — несколько строк о том, что могут, дескать, натворить бомбардировщики. «Торговля и спекуляция» — клеветническая статья Штепы о советской торговле. В «Письме из Германии» какой-то Федоренко, захлебываясь от восторга, рассказывает о том, что ел булку, умывался… с мылом, часто вкушал пищу вместе с «панами». Интересно, догадывается ли несчастный Федоренко, угнанный в Германию, что он выступает в роли корреспондента «Нового украинского слова»? Видимо, его фамилией воспользовался какой-то гнусный борзописец.

«Открытие в Киеве летнего сада железнодорожников» — статья с рисунком. В саду снуют живые мертвецы, беседка, где продают мороженое по сто рублей за порцию, похожа на склеп.

Мое внимание привлекает статья «Дельфин на службе у человека».

Переписываю ее: «В селе Новограде на Адриатическом море у рыбаков имеются два ручных дельфина, которые прекрасно помогают в промысле. Когда начинается лов сардин, хозяева выпускают своих прытких дельфинов, и они очень хорошо гонят рыбу в невод, установленный на их пути. За свою работу дельфины получают от рыбаков особо жирные экземпляры их добычи.

Однако этот способ был известен уже в старину. Плиний рассказывает, что дельфины, которые помогали римским рыбакам, получали за это своеобразное лакомство, на которое эти существа весьма падки, а именно — хлеб, пропитанный вином…»

Есть и в Киеве свои «дельфины». Они помогают немецким «рыбакам» вербовать «добровольцев», ловить людей арканом для угона в плен, хватать их по ночам; эти существа (они не люди, нет) получают в награду жиры, хлеб, вино. И живут неплохо. До дня народной мести, конечно.

Штепа, Веник, Нина Калюжна, Левка Дудин, Галина Иванова, какой-то Сосуля, фольксдейче и разные «мерзодейче» продались фашистам душой и телом. Это они убеждают людей: «Надо ехать в Германию», но своих детей не посылают, так как освобождены от мобилизаций.

Калюжна, в недавнем прошлом литературный сотрудник одного из наших журналов, печет анемичные новеллы в честь «русоволосых рыцарей, освобождающих Восток». Должно быть, открыла «салон» и вздыхает в сумерках с немецкими «рыцарями», манерная, с претензией на загадочность и привлекательность, вся искусственная, «не от мира сего», какой осталась в моей памяти. Я немного знаю ее по вузу. Еще тогда от нее разило «аристократизмом», и нас всегда удивляло: вот так дочь рабочего! Жила она с матерью (отец умер или оставил семью, не помню) и мучила ее своими капризами.

Под окном бюро снова кукарекает петух. Тошно, под ложечкой сосет: хочется есть. Болит голова. Такая слабость и усталость, что кажется, если лягу, то и не встану. Ну и ладно! Лечь бы, закрыть глаза и пальцем больше не шевельнуть. Пусть лежат незаполненные дубликаты. Какое мне до них дело?

Пусто в желудке, черные круги перед глазами… А петух, дурак, кукарекает. Он счастливее нас: не знает, когда ему перережут горло и сварит, а мы все видим и понимаем.

Утром встретила колонну пленных с косами, они шли под конвоем на луг. Шли они понуро, опустив головы, отводя глаза от встречных. И этим не сладко. Всегда их провожают людские взгляды — осуждающие, подбадривающие, сочувствующие. Жалкая участь: идти под конвоем косить, когда тебя ждет фронт. Один из пленных все же смело посмотрел мне в глаза, и в них я прочитала: «Еще отблагодарим за все! Вы еще увидите и другое зрелище — пленных немцев». Думаю, поняла я правильно.

Гложет сердце. Знакомый тошнотворный привкус во рту, но не только от голода, к нему я привыкла. Не подает ли сердце весть о несчастье? Не случилось ли чего с Андреем?

…Заходила мама, она несла домой болтушку из детской столовой. Налила мне миску. Вот уж противная жидкость, ею легко вызвать рвоту, когда нужно очистить желудок. Мама посетовала, что и сегодня не получим кусочка хлеба. Пора уже давать на восьмой талон, а они еще и на пятый не дали, чтоб им дышать не давало! Напомнила мне: «Не задерживайся, надо кончать прополку». А потом знакомое:

— И что сегодня варить? Пшена не достала, разогнали базар, а из-под полы — сто рублей за стакан перловки. Пожалуй, борщ сварю. Десяток картофелин перехватила за тридцатку. Еще хорошо, что знакомая женщина попалась.

Мама ушла. Передохнув малость, я снова уселась за дубликаты.

24 июля

— Когда, вернувшись с работы, пообедала, то бишь съела мисочку баланды и несколько пригоршен вишни, мама, многозначительно посмотрев на меня, сказала:

— Иди в сад.

Повторять ей не пришлось. В саду под грушей, за кустами георгинов, разлегся и спал богатырским сном Андрей! Загорелый, сильный, в рабочем потертом костюме. Спал крепко, видимо утомленный. И почему он не снял очки? Вот я ему скажу.

Смотрю и не дышу. Будить жалко. Так хочется услышать его голос, поговорить, но сдерживаю себя. Пускай спит. Еще наговоримся. Ведь он здесь, рядом.

Андрей! Свой, родной, особенно дорогой именно сейчас. Близкий, как собственная совесть. Что он принес? Что расскажет? Может, что-нибудь неожиданное, ошеломляюще радостное? Мысль, что вот так же может лежать здесь Михайло, обжигает меня. Сажусь на скамью.

Мальчики тихо (приказ бабушки!) играют возле вишни. Юрик несет мне в тюбетейке вишни и шепчет: «А дядя спит и спит…» Василек зовет брата к себе. Дети с завистью следят за воробьями, которые летят куда хотят и клюют самые спелые вишни. Хлопчикам туда не взобраться.

Пошла в комнату и взяла книгу. Но не читается. Возникает образ Михаила, почти реальный. Смотрю в глаза, ловлю усмешку и мучаюсь желанием видеть, ощущать хотя бы одно мгновение его дыхание, слышать его голос. Прибегаю к единственному способу избавиться от наваждения — перевожу мысль на другое. Гоню прочь мечту. Еще рано терзать себя ею.

На цыпочках подхожу к Андрею. Он спит еще плаще. Мама устроила ему в кустах настоящую постель — с подушкой, простыней для защиты от мух. Андрей смял, сбил во сне простыню, и она оказалась у него на шее. Как беспомощен и кроток спящий человек! Словно ребенок. Наклоняюсь, чтобы прогнать большую рыжую мурашку, которая ползет по высокому загорелому лбу Андрея, но она быстро исчезает в его густой черной шевелюре. Хочется засмеяться, по-детски стукнуть, подшутить над этим сонным добродушным медведем, но совесть протестует, и я тихо удаляюсь в другой конец сада.

Андрей вошел в комнату через добрых два часа, умытый, свежий. Поздоровался и сказал:

— Буду на Куреневке три дня. Не спеши все сразу выкладывать, а то еще что-нибудь важное упустишь.

28 июля

Андрей был доволен тем, что мы смогли, успели сделать. Он очень обрадовался, когда я рассказала, что Борис собрал радиоприемник и теперь принимает радиопередачи из Москвы. Не обошлось, конечно, без наставления: «Осторожность и еще раз осторожность! Если немцы обнаружат радиоприемник, погибнет много людей». Андрей рассказал о таком случае в одном из районов: гестаповцы, напав на след радио, какое-то время делали вид, что ничего не знают, а затем арестовали пятьдесят человек и расстреляли их при народе. Вместе со взрослыми погибло несколько детей, школьников.

Я его успокоила: радиопередачи слушает один Борис. От него я получаю записи самого важного — сообщений Совинформбюро. О приемнике известно лишь мне да жене Бориса.

Подумали с Андреем над тем, что можно сделать во время очередной перерегистрации населения, которая надвигается, и как в дальнейшем использовать наличные силы. Он уверен, что подполья в нашем районе нет. Здесь не предпримешь настоящих партизанских действий, так как весь район у гестапо словно на ладони. Поэтому следует действовать самостоятельно, всячески способствуя неудержимому народному сопротивлению.

Сегодня Андрей ушел к Федору, у которого работает связным. Мне он сказал по секрету, что Федор недавно перебазировался в другой район, подальше от Киева.

— Теперь ты подвергаешься меньшему риску, так как я буду появляться на Куреневке еще реже, — сказал Андрей на прощание.

Я не без гордости ответила:

— Первый страх — за себя и за семью — я давно пережила. Теперь — ничего не боюсь.

Рассказала ему, как мама реагирует на возможность ареста учителей:

— Если идет дело к жизни, то выживем, а если к смерти — гуртом легче будет помирать!

Мать нравится Андрею всем: и энергией своей, и веселым нравом, который сумела сохранить до преклонных лет. Мне он внушал:

— Ты у меня сметливая, не робкая. Будь только поосторожнее, чтобы шло «к жизни» и тебе и всем, кто с тобой связан.

Заметив мою улыбку по поводу выражения «ты у меня», спохватился и немного смутился.

Сейчас снова хочется увидеть его и побеседовать о будущих встречах со своими, о Первом мая, Октябрьском празднике.

Ох, должна засесть за дубликаты, а мне не до них. Давай-ка закончу эту работу дома и встану завтра на заре. Сейчас меня тянет к людям, к тем, с кем познакомили меня Борис, Зина, Николай Дмитриевич, Пелагея Дмитриевна.

6 августа

Наступили дни регистрации населения с целью отбора для отправки в Германию наиболее подходящих «роботов» из числа тех, кто нигде не работает. Они должны заменить немцев, призванных в армию с военных заводов и из сельского хозяйства.

В управе шумно: проклятия, слезы, протесты. Напускная покорность и открытое сопротивление, всевозможные уловки для того, чтобы противостоять грозным приказам, которых никто уже не боится.

На регистрацию люди не спешат. Комиссии, работающей в отделе труда, приходится пока что учитывать «забронированных» — имеющих детей, больных, инвалидов. Эти ехать не должны.

На улице — юный, солнечный, сверкающий красками день. А комиссии, судя по всему, невесело. Веник еще больше поседел и побелел от злости, его делопроизводитель, женщина с каменным лицом, спокойно скучает. Немец, член комиссии, скалят зубы молодым женщинам, которые подходят с метриками. Представитель Подольской управы перешептывается с председателем о предстоящем обеде для комиссии. Председатель озабочен: где достать бутылку приличного вина для «дорогого гостя»?

На траве клюют носом два полицая. Их обязанность — сопровождать мобилизованного домой, чтобы он мог взять одежду, а затем отвести его в полицию, откуда уже одна дорога.

Штампами, один из которых удостоверяет «освобожден биржею труда», распоряжается Зина. То, чего она добивалась, сбылось. Сегодня утром, смеясь, шепнула мне: «„Паны“ не ошиблись: поручили печать тому, кому нужно». Ее место — за отдельным столиком, у входа на веранду. То, что Зина комсомолка и скрывает это, уклонившись от регистрации, знаю тут только я.

В бюро у меня немало посетителей. Вполне понятно: записи о рождениях и усыновлениях нужно делать сейчас без промедления.

Нюся сидит в комиссии по отбору возле самого «черта» — немца и на глазах у всех делает вещи, достойные удивления. Сама же внешне спокойна, сосредоточенна, старательна и аккуратна. С Нюсей у Зины тайная связь с помощью условных пометок карандашом на кончике регистрационной карточки. Пометка означает: «Ставь штамп об освобождении от мобилизации…»

Председатель комиссии Веник вызвал меня и спросил:

— Имеют ли юридическую силу ваши временные справки об усыновлении?

— Конечно. Это вполне законный временный документ, который надлежит в соответствующий срок обменять на постоянный, — ответила я официальным языком. Ответила уверенно, твердо, но почувствовала, как на какое-то мгновение сердце затрепетало. На одно только мгновение.

10 августа

Проснулась от кошмарного сна — век бы не видеть такого. Пес приволок во двор голову с густой черной шевелюрой. Это — из Бабьего Яра, подумала, не иначе.

Испачканная почерневшей кровью и землей, с закрытыми глазами, голова страшна. Видится мне: открываются и гневно горят глаза, раскрываются уста и произносят голосом, леденящим кровь в жилах: «Ожить, хочу ожить! Бить их, палачей, гнать, уничтожать…» Встаю, зажигаю коптилку, но из угла по-прежнему глядят страшные глаза.

Чтобы избавиться от кошмара, одеваюсь, беру ручку и сажусь к столу. Который час? Должно быть, за полночь. До рассвета еще далеко. За окном густой мрак. Припоминается вчерашний рассказ женщины, приходившей в загс с тремя детьми:

— Одних детей хоть дома не оставляй. Вот этот — малышка, ему всего два годика — многого еще не понимает. Как-то прихожу и вижу: наша собака Зевс играет мертвой головой, а он спокойненько сидит рядышком. А Таиску водой отливала, так она испугалась. Ей уже седьмой.

Таиска сидела в бюро на диване, а малышка что-то мудровал возле дверей, радуясь, что твердо стоит на собственных ногах. Девочка бледна до прозрачности, личико у нее какое-то недетское, задумчивое.

На руках у матери грудной младенец.

Зарегистрировать его рождение она пришла с опозданием больше чем на шесть месяцев, и нужно было взять с нее штраф. Да и занести в книгу запись о рождении можно лишь с особого разрешения городской управы. Женщина начала просить, чтобы я это сделала без хлопот для нее. Я предложила исправить в справке врача дату рождения мальчика. Это легко было сделать, так как месяц рождения был обозначен не прописью, а римской цифрой. Она, смеясь, согласилась: «Моложе будет! Сделайте, сделайте так, а то, пока соберусь в город, пройдет еще полгода!» Говорю ей: «Ведь все равно придется когда-нибудь менять метрику на настоящую, на нашу. Тогда и скажете точную дату рождения».

Эта реплика вызвала женщину на откровенность. Она рассказала кое-что о себе.

— Без мужа я бы не могла жить около этого Яра. К счастью, наш отец не погиб в плену, хоть и вернулся из Дарницкого лагеря, из кошар мясокомбината, еле живой. Это я вырвала его оттуда в декабре.

Получив нужные сведения об отце ребенка, я продолжала делать запись о рождении, а женщина шепотом, чтобы не услышала Таиска, продолжала:

— Каждую ночь убивают и убивают, даже не успевают как следует засыпать трупы. Голодные, одичавшие собаки рвут тела и едят мертвечину. Как-то Зевс приволок на наш двор человеческую руку. Муж вовремя это заметил и закопал руку. А собаку пришлось посадить на цепь, чтобы вовсе не одичала и не взбесилась.

Что-то вспомнив, женщина добавила:

— А вот недавно полицаи начали истреблять бездомных собак, которые отовсюду сбегаются сюда, в яры.

Тут мальчик, выйдя за дверь загса, побрел по коридору. Мать, прервав разговор, пошла за ним, а я положила ручку: у меня похолодели руки. Вернувшись с малышом, она посадила его около молчаливой Таиски, но мальчик снова пошел к двери и начал играть защелкой. Успокоившись, я писала метрику, а она, наклонившись поближе ко мне, доверчиво сказала:

— А мы с мужем помогли одному человеку спастись от гибели в этих ярах. Да.

Я оторвалась от бумаг. О, это интересно!

— Как-то в конце января, не помню, какого числа, ночью слышим: кто-то стонет под нашей дверью и царапает ее, как кошка. А тогда с вечера бушевала метель. Муж вышел, затем позвал меня: под дверью лежал раненый матрос. В ту ночь, как только смерклось, из автоматов уложили в яру немало людей. На двух грузовиках привезли их — вот и считайте. А этот вырвался оттуда, недобитый, из-под мертвых тел и как-то добрался до нашего дома. Что мы тогда пережили! До утра глаз не сомкнули, возились с ним, рану перевязывали. Да и как иначе! Муж мой сам недавно едва оттуда вырвался. Тяжело жить у этих яров.

Вздохнув, она умолкла. Я нетерпеливо спросила:

— А где сейчас спасенный?

— Слава богу, выздоровел. Какое-то время жил у нас как родственник. Мы пустили слух, что он вместе с мужем возвратился из плена. Во время первой переписи один знакомый моего мужа помог этому матросу — Кузьмин его фамилия — получить паспорт. Мы его прописали, и Кузьмин вскоре ушел из Киева.

Метрика была давно готова, дубликаты написаны. После некоторой паузы женщина добавила:

— Январь выдался какой-то особенный. Перед этим муж вырвался из плена, в ту памятную ночь прибился к нам Кузьмин. Не до регистрации было!

Мальчик, осмелев, подошел ко мне и попросился на руки. Мать улыбнулась, когда я начала с ним играть, а затем, когда кто-то зашел в загс, забрала детей и начала прощаться. Я молча и крепко пожала ей руку. Возле двери она оглянулась, и взгляд ее выразительно оказал: «Я вам доверяю. Вот не знаю почему, но доверяю».

…Бабий Яр. Длинные, глубокие, извилистые яры, где когда-то на Ивана Купалу и на зеленый праздник троицы женщины жали серпами высокую траву. Теперь это яры смерти, могилы для бесчисленных жертв.

За окном сереет. При свете зари видны кусты душистого табака, посаженного мамой, чтобы всегда напоминали о сыне. Кусты эти на редкость пышные. Мама говорит, что это хороший признак: живой, значит, Гриць, воюет.

Прилечь досыпать не придется: к восьми часам утра вызывают в городскую управу. Председатель городской управы Форостовский созывает совещание заведующих бюро метрик всех районов Киева. Что-то он нам скажет?

11 августа

Когда я пришла в городскую управу, там в приемной сидели трое заведующих. Поздоровавшись, села и я. В коридоре тихо и уныло, служащие ступают по коврам на цыпочках. Они вытягивают шеи, словно потревоженные гуси, и внимательно прислушиваются. К чему?

Но вот вышел личный секретарь председателя:

— Господа, пройдите в зал. Господин председатель сейчас выйдет.

«Господа», втянув головы в плечи, тихонько последовали за ним в зал. Я задела стул в одном из последних рядов, и стук их растревожил. Головы заведующих повернулись в мою сторону с немым осуждением. А мне так хотелось засмеяться и нарочно стукнуть еще разик!

Сели. Мужчины (если их еще можно так называть) — справа, а мы, три женщины, слева. Тишина в зале угнетающая, за окном мертвый город (радио перестало горланить). Мои соседи — по преимуществу дряхлые чиновные души, выуженные оккупантами из каких-то архивов канцелярии. Они расселись и притихли то ли от уважения, то ли со страха и благодарности, что еще разрешается дышать в таком, видите ли, «почетном месте». Ах вы старые грымзы!

Первыми нарушили тишину женщины. Одна из них была подвижная, молодая, вторая — намного старше, но с претензией на «вторую молодость», со вкусом одетая, совсем не ко времени, она кокетливо закинула ногу на ногу. Каблуки на туфлях высокие, чулки шелковые, туго натянутые.

Между женщинами завязался разговор о том, где и что можно купить на базаре или получить в обмен и как пронести, чтобы немцы или полицаи не отобрали. Подвижная женщина (в прошлом начальник станции) рассказала о своем последнем путешествии в дальний район. Ей удалось раздобыть и благополучно пронести два килограмма масла. Действительно посчастливилось. Ведь по приказу гебитскомиссара киевлянин имеет право в один прием приобрести для пропитания одну курицу, десять яиц, десять килограммов овощей, литр молока, половину буханки хлеба и ничего больше. Все остальное подлежит конфискации, а ослушников бьют резиновыми палками по деликатному месту.

— Пронести масло можно. Было бы что нести! Взять какую-нибудь непрозрачную баночку, лучше всего жестяную, до половины, а то и больше набить ее маслом, а сверху залить молоком. Это не вызовет подозрения, если банка небольшая. Я так и сделала. — В глазах моей «коллеги» горели хитрые огоньки. Она мне понравилась.

— Моя соседка тоже схитрила. Налила в грелку растительного масла и привязала ее к животу. Три литра масла пронесла! — с восторгом рассказывала вторая женщина.

И мне пришла в голову мысль такого же рода, но поделиться ею не успела; вошел «сам» председатель, а за ним, изогнувшись в виде вопросительного знака, тот же секретарь.

Председатель взошел на подмостки — небольшую сцену. Вот оно, так близко, лицо предателя и блюдолиза. Полное, холеное, с неспокойными глазами, которые не могут долго сосредоточиться на чем-нибудь и бегают, шныряют. Он крепкого телосложения, но подвижной, выше среднего роста. В своем новом, добротном костюме с искрой, покроя «новая Европа», напоминал холеного пса. За «хозяев» глотку готов перегрызть, пока власть в их руках. А там… позорная ждет его участь.

Окинув всех безразличным взглядом, Форостовский прищурился и обратился к правому крылу:

— Э, господа, вид у вас не тот… не заведующих браками. Слишком уж траурный, угнетенный. Э, надо подтянуться. Выше головы, больше блеска в глазах, больше жизни.

И он, показывая, поучая, выпрямился, поднял голову, повел плечами. А за ним, как по команде, не сводя с него глаз, несколько заведующих повторили те же движения. Картина!

— Вы же, господа, венчаете. Да, да, венчаете, — опять пошутил председатель, а затем рассказал о своей «личной» беседе с бургомистром Удде относительно бракосочетаний, которые надлежит совершать как важный, серьезный акт. Прочитал постановление по этому вопросу. Теперь браки должны оформляться в торжественной обстановке, чтобы молодые запомнили этот знаменательный день своей жизни.

Регистратор будет называться «уполномоченным по заключению актов брака», а брачная запись — «протоколом». Жених и невеста должны приходить с двумя свидетелями. Уполномоченный произносит перед молодоженами речь; комната для бракосочетаний будет смежная с бюро загса, а то и отдельная, «чтобы радость с печалью не обнимались». Нужно поставить в этой комнате диван, украсить ее цветами, коврами и прочим. Чем дальше, тем с большим наигранным воодушевлением говорил председатель. Говорил цветисто, смакуя фразы, точно сам собирался обвенчаться и ощущал всю торжественность этого события. Видимо, хорошо позавтракал и теперь дал волю своему языку.

Но что же сей сон значит? Я объясняю его так.

Это — новый фокус для маскировки поражений, понесенных ими в июле под Воронежем. Еще одна грубая уловка с целью как-то успокоить население, предотвратить «массовый саботаж оккупированных». Значит, в конечном счете можно расценить наше совещание как отрадное явление, свидетельствующее о неудачах врага? Видимо, так.

Председатель нас долго не задерживал. Из управы пошли в городское бюро метрик за новыми образцами «Записей о браке», вернее, за изменениями и поправками, которые нужно внести в прежние документы.

Александр Михайлович, мой бывший начальник, а теперь заведующий бюро метрик городской управы, приглаженный и напомаженный, суетился, поблескивая лысиной. Я вспомнила зиму, общие думки про хлеб. Прежде, бывало, я боялась его страшного с голодухи вида. Теперь он немного ожил, окреп. Причин для этого, как пояснил он мне, две: достоверное сообщение о том, что второй сын живой и отступил с Советской Армией, и отпавшая необходимость в его преклонном возрасте ежедневно отмерять ногами по 14 километров.

Пока он объяснял и мы делали пометки на выданных нам образцах, меня так и тянуло к пачкам метрик о рождении и усыновлении, приготовленных для пробных записей. Тут же лежали дубликаты. Александр Михайлович отсчитывал каждому документы, а мне бросил: «У меня к вам есть личное дело».

Завы расходились. Александра Михайловича куда-то позвали, и я осталась одна. Минута — и стопка метрик завернута в газету и лежит уже в моей сумке-авоське под книжками. Вернулся Александр Михайлович.

— Отсчитайте себе нужное количество на дубликаты, а я снова отлучусь ненадолго.

Спокойно отсчитала. Взяла, конечно, побольше: такой удобный случай вряд ли повторится.

— Ну, как работается? — спросил, вернувшись, мой начальник. — Одни? Регистратор на посылках? Как огород?

— Вот собираюсь принести вам овощи. Скажите, пожалуйста, адрес.

— А я вас как раз об этом и хотел попросить. Заранее благодарю вас, спасибо, спасибо.

Отдала ему официальный документ с просьбой выдать книги метрик, еще немного поговорила о том о сем. В это время кто-то зашел в бюро, и Александр Михайлович сказал, показав на меня:

— Это мой регистратор по Куреневке. Очень веселый человек.

— Пускай наши враги печалятся, — смеюсь я.

Шла домой в хорошем настроении. Еще бы! Совещание принесло мне и вещественную пользу и моральное удовлетворение.

14 августа

Эта женщина явилась ко мне запросто, как к давней знакомой.

— Завтра вы будете сразу регистрировать четыре смерти из одной семьи, — сказала она спокойно, как о чем-то обычном.

У меня похолодело все внутри, и я подняла на нее глаза с немым вопросом. Затем спросила:

— Несчастье? С кем это?

— С моей сестрой.

— Когда же это стряслось?

— Случится сегодня, от угарного газа, если только вы не выручите.

— Где же ваша сестра? И почему погибнут четыре жизни?

— У нее три дочери. Надежда лишь на ваш совет и помощь. А сестра — дома. Велела мне без вас не возвращаться.

— Давайте адрес. Стемнеет — приду.

— А вы точно придете?

— Да уж придется. Ведь вы меня сделали соучастницей то ли преступления, то ли доброго дела. Ждите — Вижу по глазам, что придете.

Дает адрес, объясняет, как найти их дом. Советует идти огородами: соседи этой семьи — фольксдейче, и девушки давно им мозолят глаза. Лучше будет, если они не увидят меня, работника управы. Женщина говорит, где и когда будет меня дожидаться, чтобы я не блуждала и не была искусана дворовой собакой.

Только она ушла — получила приказ председателя перебраться на «новоселье». Для регистрации «основных актов» отведены две смежные комнаты: одна — для бракосочетаний, вторая — общая операционная, а попросту «мертвецкая». Переносила вещи и создавала «уют» в загсе.

Несколько раз вспоминала незнакомку. Как всегда в таких случаях, очень хотелось поскорее узнать, чего от меня ждут. Если действительно могу помочь, надо сделать это сразу же. Думать, колебаться и мучительно и неразумно.

Как же я была удивлена, когда, закрывая бюро, увидела рядом с собою эту женщину.

— А я за вами. Так будет лучше, а то, чего доброго, еще разминемся.

Я улыбнулась про себя: «Не верит. Сестра опять послала».

— Ну, тогда пойдемте ко мне, я домой зайду на минуточку.

— Если обедать, то…

— Мать всегда должна знать, где я.

Уже в сумерках шли на Мало-Мостицкую улицу. Горой и вдоль речки, а затем огородами. Местность была незнакомая. Кровавое садилось солнце, оно так и просилось на полотно художника. Но особенно рассматривать пейзаж не было времени: спешили. Спутница моя смотрела теперь на меня с такой откровенной надеждой, что мне становилось неудобно.

Во двор вошли с огорода. Под ноги нам кинулся черный пес, сидевший на цепи, но Полина Трохимовна (так назвала себя моя провожатая) прикрикнула на него. Пес успел раз гавкнуть и затих. Виновато помахав хвостом, нырнул в свою будку.

— Сегодня утром выл, проклятый, — прошептала Полина Трохимовна и, поглядев на соседний двор, показала мне дверь, к которой вели три ступени. Дверь эту открыла сама хозяйка, Мария Трохимовна, которая, видимо, уже давненько ждала нас.

— Вы? Ой, идите, идите скорее, почему так задержались?

И эту женщину я видела впервые. Нетрудно было узнать в ней сестру моей провожатой. Что-то общее было у них в глазах, очертании губ.

Усадив меня за стол, в красный угол, что я заметила не сразу, она тут же приступила к делу:

— Сегодня я должна наконец или успокоиться, найдя какой-то выход, или умереть вместе с детьми. Прятать их больше никак невозможно. На вас вся надежда, а если не удастся — на чугунки с углем. Легко и быстро к утру освободимся от страха. Тут думать не о чем: в Германии ни одна из них не будет. Я им дала жизнь, я же ее и отниму у них. Руки коротки у фюры!

Полина Трохимовна, наволновавшись и набегавшись за день, не выдержала. Взяла на руки своего мальчика, за которым до нашего прихода присматривала сестра, и заплакала: «Господи, сколько можно мучиться?»

Мария Трохимовна понравилась мне сразу. От нее веяло решимостью, несгибаемой волей.

— Где же ваши девушки?

— Прячутся. Позвать? — подняла моя первая знакомая мокрое от слез лицо.

Вопросительно смотрю на Марию Трохимовну.

— Потом. Разрывают они мне сердце на куски, сечется оно от мук, как и волосы.

Спустя несколько минут, успокоив сестер, я узнала о семье и грозивших ей опасностях. Мария Трохимовна искала выход в верном направлении. Она говорила мне:

— Понимаете, через два-три дня за Верой придет полиция, через какое-то время — очередь за Надией, и надолго ли поставлена круглая печать Любе? Спасите сейчас Веру, помогите Надии уменьшить возраст, придумайте, пожалуйста, как можно спасти Любу. Не бойтесь. Я знаю вас давно, знаю, какой вы человек. А дети, мои должны оставаться со мной все, или же все мы…

— Надия ходила на регистрацию в эти дни?

— Нет, потому что мы в самом начале уменьшили ей годы в домовой книге. Через суд получим на днях новую метрику. Старую, значит, я будто бы потеряла. Взять новую нужно обязательно, так как проверять будут еще не раз. Свидетели уже есть. Осталось написать заявление.

— Завтра же напишу. А как с Любой? — опросила я.

— Пока что «работает», есть круглая печать. Они у меня целыми днями на огороде, но справка о работе для Любы обеспечена на все время, пока будет в силе…

— А Вера?

— Уже получила три повестки. Недавно снова объявилась дома, на беду, потому что там, где она сидела, больше нельзя было находиться. На регистрацию пойдет в том только случае, если сможет рассчитывать на освобождение.

— А что, если она для видимости усыновит ребенка? На случай проверки надо, конечно, иметь близкую родственницу с таким малышом.

— Уже есть и ребенок и родственница.

— Их у нее семеро, — улыбается Полина Трохимовна. — Трех вы разобрали для других, напрокат.

Догадываюсь о той ниточке, которая привела сестер ко мне.

— А чтобы не было никаких сомнений… Сколько Вере лет?

— Семнадцать.

— Вот я еще стукну печать о браке на всякий случай, в середине паспорта, чтобы потом легко было вынуть оттуда листочек. Метрику о рождении ребенка давать рискованно: очень уж молода. А так — обвенчана с «вдовцом».

Сестры немного успокоились.

— Зови сюда девчат, — сказала Мария Трохимовна, и Полина Трохимовна ушла. Я уже знаю: девушки притаились на чердаке в замаскированной оградке. Вера там днюет и ночует, а чтобы ей было веселее, в свободное от работы на огороде время сидят с нею сестры — Люба и Надия. Знакомлюсь с прибывшими из «райха», как, смеясь, называют девушки свое убежище, и не могу отвести от них глаз. Сестры не похожи друг на друга, но каждая по-своему привлекательна, миловидна, чтобы не сказать красива. Мать, перехватив мой взгляд, сказала с гордостью:

— Хорошие они у меня. А работают теперь, как черные волы. Огород, корова — все на их попечении.

Теперь я уже никак не могла себе представить четыре трупа. B доме стало шумно.

— После трудов праведных не грех и перекусить. Мы сегодня не обедали, а уже и ужинать пора, — подошла к печи хозяйка.

Девушки расспрашивают меня о школе, о моей семье. Нашлись у нас общие знакомые. До войны они учились в 16-й школе, многих учителей я знаю.

Поздним вечером вернулся с работы единственный сын Марии Трохимовны, еще несовершеннолетний хлопец. Работает в лесничестве, и душа матери пока спокойна за него: оттуда не забирают. Но на всякий случай Мария Трохимовна нашла там людей, которые помогут в случае нужды. За ужином она промолвила, глядя на своих детей:

— Давно не было так светло, хорошо у нас в доме. Сегодня ночью впервые усну спокойно.

— А в чугунах сварите завтра корове картофельные очистки, — пошутила Вера, намекая на то, что угарному газу теперь «отставка».

— В чугунах теперь будут очистки, а спать сегодня все еще будешь на чердаке.

После ужина поспешила домой. Наутро должна была снова у них побывать и сделать все необходимое для Веры, чтобы до обеда она прошла регистрацию. Меня не задерживали, верили: в восемь утра буду у них.

Все сделали мы так, как было намечено. Думаю, сойдет гладко, комар носа не подточит. Вчера засиделась у Марии Трохимовны допоздна, и пришлось там ночевать. Мать была предупреждена о такой возможности и не тревожилась. На работу бежала огородами по росистой траве.

В тот же день написала заявление в суд о «потерянной» метрике Надии, и Полина Трохимовна отнесла его. Несколько дней — и по выписке из протокола о допросе свидетелей городская управа выдаст метрику. Случаи «потери» довоенных метрик довольно часты, они спасли не одного догадливого.

Сегодня подали заявление насчет Вериной приемной дочери. Кому придет в голову проверять? Ребенок, конечно, у матери, а при угрозе проверки возьмут его на несколько дней. Надии, которая не отличается высоким ростом, достану справку о том, что «она ученица IV класса», чтобы ее не тревожили. Сейчас это соответствует ее годам, а директор «действующей» школы — свой.

Надия — падчерица Марии Трохимовны, дочь ее второго мужа, который сейчас на фронте. Первый умер несколько лет тому назад. С любовью и уважением говорит Мария Трохимовна о втором муже, который был «еще лучше первого», любил ее и всех детей.

— Останется ли только в живых? — сокрушается она.

24 августа

Очень занята четырьмя операциями моего бюро и пятой, негласной, тайной, которая отнимает много времени. Желание разговаривать с собою в дневнике исчезает, его место занимает потребность видеться с людьми, помогать им наперекор страху, который нет-нет да и начнет угнетать. Когда сильно волнуешься, писать неохота.

Регистрация населения подходит к концу, но контрольная цифра далеко не выполнена. Надежды представителя немецких вооруженных сил не оправдались, и он приказал распустить комиссию по регистрации. У Веника дрожат руки и голос, лицо его делопроизводителя стало еще более непроницаемым. А председателя управы перебрасывают в другой район. Носятся слухи, что после этой регистрации будут «просеивать» всех работающих, в особенности молодежь.

Устаю, сильно устаю. Не раз приходится убегать из бюро к кому-нибудь на дом.

1 сентября

Все чаще и чаще проплывают в воздухе серебристо-шелковые холодноватые нити-паутинки бабьего лета. А когда наступит пора моего бабьего лета, моей осени жизни, — будет ли оно долгим и счастливым, солнечным и ясным?

Сегодня свежее, прозрачное утро. Вспоминается такое же 1940 года. Первый день учебы в школе. Пуща, густая Пуща в эти дни «переходной красоты», школа-дворец, веселый шум детворы, учительская и коллеги. Припоминаю: радость бытия не давала усидеть на месте. Михайло в этот день был как-то по-особому близок и дорог… Первый урок после каникул, заседание педагогического совета.

«Регистраторша смертей» так замечталась, что чуть не надела платье наизнанку. В реальный мир вернула мать:

— Вот уже управцы пошли, а ты снова опоздаешь. Зина твоя уже побежала!

«Управцы»… Спугнутое прекрасное видение исчезло.

Перед глазами возникла наша школа в нынешнем ее ужасном виде: затянутые решетками окна, облупленные стены и балконы, сбитые украшения, страшные от голода лица пленных за решетками. Побитый, вырубленный во многих местах заповедный лес. «Культура» оккупантов…

Но на работу пришла в хорошем настроении: по дороге продолжала предаваться воспоминаниям. Только разложила на столе регистрационные книги, влетела Зина.

— С праздником! — и чмок меня в щеку. — С первым днем учебы там, у наших!

День сегодня ничем не отличимый от — многих предыдущих: запись умерших, однообразный и скудный обед, те же усилия в свободные минуты ничего не вспоминать. Перемена лишь в одном: осень уже дышит в полную грудь, в листе уже поблескивает позолота.

И как же мне хочется снова в свою, советскую школу! Как хочется вычеркнуть из памяти, стереть этот страшный год!

От одной только мысли о том, что придет счастливое время освобождения, останавливается дыхание и сердце. А ведь никакое воображение не может отразить многогранной красоты грядущих дней, да еще тогда, когда почти каждый скрип дверей прерывает твои думы:

— Вы регистрируете умерших?

11 сентября

Весь день страдаю от мучительной боли в желудке. Это уже второй раз за этот месяц. Четыре дня сидели без хлеба. Очереди большие, стоять некогда. Сегодня Наталка взяла наконец хлеб — и вот не пошел он впрок. Сказать, что съела много, не скажу. Маленький кусочек с двумя помидорами, но беда в том, что хлеб, чем дальше, все хуже и хуже. Резать его невозможно: крошится. Домой можно донести лишь в сумке или же завернув в газету. Хлеб этот пекут из проса, каштанов и отрубей. Настоящей муки в таком месиве едва ли наберется одна шестая часть. Об этом знают все, так как на хлебозаводе наши же люди своими руками месят эту мерзопакостную дрянь. Кто-то в очереди выразил недовольство — отобрали карточки: «Не вкусный — не ешь».

Вот ведь мерзавцы! По «новому земельному устройству» якобы полагается каждому крестьянину «своя земля». Какая там «своя»! Весь урожай на корню взят на учет и свозится в немецкие амбары и склады. Выходит так: крестьяне обрабатывают землю, а зерно — немцам.

Благородные каштаны для хлебопечения поставляет немцам «благородный» союзник — Италия, в обмен на украинское зерно. Газетенка «Новое украинское слово» пишет, что, мол, и наши, хоть и «неблагородные», каштаны тоже пригодны в пищу. Их нужно сдавать властям. Об этом есть специальный приказ городской управы, несколько раз помещенный в той же газете. Словом, ешьте «новый» хлеб и славьте «новую» жизнь! Дают же этой отравы по 500 граммов трижды в неделю через магазины. По месту работы никто этот жалкий паек не получает. Так, мол, будет в дальнейшем. Оккупанты устами своих холуев обещают улучшить снабжение, лишь бы только люди помалкивали, не допускали «провокаций» и не ждали возвращения своих — в общем, молча ели хлеб. А то как-то под утро вновь появились советские самолеты. Начали бить зенитки.

Утром на улицах — радостное возбуждение, громкий шепот:

— Слышали? Наши были!

— Скорее бы прогнали они этих «освободителей». В управе начальникам отделов ткнули под нос приказ об увольнении из Подольской и городской управ нескольких человек «за распространение провокационных слухов».

Перерегистрация населения закончилась, и во дворе управы нет народа, в отделах — тишина. Зато участились облавы: на улицах, базарах, площадях часто проверяют документы. Сегодня мама едва ноги унесла. Ночи стали тревожные: аресты и аресты.

Хотя базары и запрещены, но люди все равно собираются в глухих переулках, примыкающих к базарной площади. Ловят и там. На базарах можно торговать овощами только два дня в неделю.

17 сентября

Некогда и перо взять в руки. После работы беги на огород, потом — на участок. Есть распоряжение увеличить число молодых киевлян, которые обязаны выехать в Германию в первую очередь (вторая очередь-от 30 до 45 лет и третья-от 45 до 55 лет). Не спасает и работа в управе: сегодня получена телефонограмма о явке на комиссию всех сотрудников управы, учреждений и предприятий города в возрасте от 16 до 55 лет. Являться нужно в три очереди на протяжении 19–25 сентября, без опозданий.

У меня, стало быть, новые хлопоты. Тому, кого может выручить из беды ребенок, свой или усыновленный, уже помогла, поставив круглую печать в паспорте и выдав документ. Как хорошо, что броня и все документы — и метрики, и справки о болезни или каком-нибудь физическом недостатке — скрепляются одной и той же немецкой печатью. Есть в городе специалисты, которые за пять тысяч рублей продают печать, освобождающую от поездки в Германию. Тот, кто раньше спасался таким путем, теперь спешит воспользоваться другим, чтобы не заплатить потом десять тысяч — на центральной бирже.

Предвижу несколько особо напряженных дней. В своих сослуживцах, которые доверились мне, уверена, не подведут, все должно сойти гладко. Софья Дементьевна, беря метрику, посмотрела мне в глаза и улыбнулась:

— Спасибо за «дочку»…

Ее сын на фронте, мужа в прошлом году забрало гестапо, как поляка. Она это скрывает, работая на Куреневке, аде никто ее не знает. Какая это прекрасная, благородной души женщина, настоящая советская патриотка.

А наша новая заведующая столовой? А Ксения Прокопьевна, старшая официантка? И Ксения Прокопьевна, и Нина, Максимовна обратились ко мне, прося их выручить.

— Что же мне сделать для вас? — спрашиваю. — Вы что, «родить» хотите или «усыновить»?

— Да все равно, что удобнее для вас.

И вот у одной из них появился приемный «сын», а у другой — «дочь». Иные варианты не подходили. Вдруг да встретится где-то в управе или в другом месте знакомый, и все тогда может провалиться: беременными-то их не видели. Взволнованные женщины спрашивали:

— Не знаем, как вас за это благодарить? Ведь цена этому — жизнь.

— Моя и ваша, — говорю, — это должно ‘быть понятно всем троим.

В своих сослуживцах и в других, с которыми связана на участке, уверена, а вот за себя немного волнуюсь. Маринка вписана в мой документ как дочь. Имеется и метрика, датированная старым числом, — это поможет. Но ведь место моей работы — загс! И это может навести на подозрение. Кто-то может вдруг поинтересоваться такой оригинальной записью у бездетного руководителя загса, который сам себе вписал приемную дочь. Вдруг аннулируют эту метрику, и тогда наверняка начнется сплошная проверка документов. Десятки людей, это нетрудно предвидеть, погибнут. Нет, это никак не должно произойти! Не позволит мне моя совесть.

Сегодня испортила одно из свидетельств, пока расписалась на метрике так, чтобы подпись заведующего бюро не имела ничего общего с фамилией усыновительницы. Кляну себя за то, что в свое время не оформила этот акт гражданского состояния в Подольском загсе. Успокаивает меня мысль, что этим никто без доноса интересоваться не будет, а в случае чего поможет Александр Михайлович. Ошибка моя не такая уж страшная, ребенок-то ведь есть, формальности соблюдены, официально не придерешься.

Пережить бы уж эти несколько тревожных дней… А потом? Снова треволнения. Работа на огороде утомляет и истощает так, что сплю, по выражению мамы, без задних ног. Мама сейчас тоже потеряла покой: переживает за меня, кипит в хозяйственных заботах, настала пора уборки урожая, засолки и квашения овощей. А тут еще побелка дома. Но моей старушке Германия не угрожает (в 60 лет не берут), и многие заботы ее — приятные. Овощи уродились нынешним летом — устали носить их. Хватит на зиму, если не обложат налогом. Летите, дни, быстрее!

25 сентября

Обложные тучи, холодно, на сердце — тоска.

Во всех отделах очень тихо и пусто: большая часть людей на комиссии, остальные сидят молча, словно немые.

Под столами хозяйничают мыши. И откуда они берутся? Вот и в моем бюро спокойно похаживают, по-свойски смотрят на меня бусинками глаз, забавно шевелят усиками. Чего им бояться? Кошек нет, подохли с голода.

Вдруг дверь открылась настежь — на пороге Петр Митрофанович.

— Знаете уже?

Смотрю на него вопросительно.

— Ночью в районе Подола арестовали многих. Из куреневских взяты Коля, Шура, Митя…

Он называет еще несколько незнакомых мне имен и продолжает:

— При аресте избили в кровь Колю Наливайко. Он им что-то сказал, не смолчал. Обыски были и у него, и на чердаках нескольких домов на улице Фрунзе, 109.

Сердце оборвалось. Могло статься, взяли и Бориса.

Трудно, ох трудно мне. Убежать бы, но куда? И тянутся минуты мучительно долго. Хоть бы кто зашел, хочется услышать чей-нибудь голос! Наконец появилась Софья Дементьевна.

— Не могу усидеть одна. Жутко! И погода, как на грех, какая-то зловещая. Слышали?

— Слышала, — отвечаю, догадываясь, что именно она имеет в виду.

— Говорят, аресты эти связаны со слухами о существовании каких-то подпольных радиоточек…

Беседа с Софьей Дементьевной немного отвлекла меня, и я взялась за дубликаты, так как за последние дни были в нашем районе и рождения и смерти.

— А завтра предстоит еще одна комиссия.

— Ах, скорее бы пережить все это!

Софью Дементьевну позвали, а в дверях тут же выросла Лара. Бледная, но спокойная. Хочу спросить, где Борис, и боюсь. Вот она подсела ко мне на стул. Молча переглядываемся. Шепнула:

— Боря работает. Ох и переволновалась же я, когда гестаповцы рылись на чердаках!

Тихонько спрашиваю:

— А где был радиоприемник?

— Боря словно знал, что так случится, и за несколько дней перед этим запрятал его на Сырце.

Лара ушла к Борису, чтобы еще раз убедиться, что он на работе. Прочитала в ее глазах: «Как хочется верить в его возвращение, в возможность спать сегодня спокойно».

Вскоре загремели двери, послышались голоса и шум шагов. Это молодежь возвращалась с комиссии.

Освобожденные смеялись, а в жилотделе рыдали несколько «добровольцев». Потом, взяв себя в руки, они решили перейти на такую работу, где дадут им броню, а в крайнем случае жить так, как жили в старину «беглые души».

Вернулся Алеша. Не говорит как, по броню добыл. Зою и Нюсю забраковали по «болезни сердца». Объяснение тут простое: немцам, членам комиссии, родители девушек дали взятку — пять тысяч.

После обеда я села наконец в «мертвецкой» за дубликаты. Под конец дня от работы оторвала меня Иринка — секретарь управы.

— А вас от явки на комиссию освободили! Смотрю удивленно на нее, а она продолжает:

— Сотрудницы, имеющие детей, могут на комиссию не являться. Это для того, чтобы не было очереди. Но завтра сдайте паспорт, на нем поставят печать.

И зашагала, радуясь, что огорошила меня. Самой ей, хорошенькой девушке, помогло случившееся перед этим несчастье: вывихнула ногу, и это спасло ее.

«Значит, теперь можно будет обойтись одним лишь предъявлением паспорта, хотя ребенок вписан туда при отсутствии метрики…»-вот о чем я думала тогда. Но долго размышлять не пришлось. После Иринки перед концом работы навестила меня Фекла Наумовна. Подошла ко мне близко-близко, внимательно посмотрела в глаза и сказала:

— Варя сдала и свой и Нинин паспорта. Поставили немецкие печати. И очередь была огромная, и все, как ты, дитя мое, предвидела. Посчастливилось и на этот раз.

— А теперь пускай переходят на работу на железную дорогу или в УСМи, где все бронированны. Эх, остались бы уж позади все эти страхи.

— Дитя ты мое золотое! — И Фекла Наумовна поцеловала меня в лоб. Затем поделилась своими наблюдениями и переживаниями: — Варя первая дала свой паспорт и метрику; Нина стоит позади нее. А переводчица: «У вас тоже метрика?» Тут Варя второй паспорт подала и разворачивает метрики, а она только глазом зырк на фамилию, тут же печатью стук-стук — и «Дальше, следующая…»

— Теперь я им впишу в паспорта этих покойничков. Будут словно на иждивении. Пригодится.

Фекла Наумовна посмотрела на меня долгим-долгим взглядом и ушла, обронив:

— Я еще приду, дитя мое.

«Дома ли Борис? Не арестован ли он на работе?» — мучил меня вопрос. Вечером вместе с Ларой ко мне пришел Борис. Он был спокоен, обнадеживал меня и Лару:

— Если хлопцев арестовали только за радио, то отпустят, ничего компрометирующего ни у кого не обнаружили. Ведь забрали без каких бы то ни было доказательств, а ребята молчать умеют.

Засыпая, решаю про себя: «Что будет, то и будет. К чертям все страхи!»

6 октября

Проходят дни… Снова уже осень. Люди заканчивают уборку на огородах и готовятся к зиме. Принесет ли она долгожданную радость?

До нового приказа о массовой мобилизации в Германию есть маленькая передышка, и снова все ожили, надеются на лучшее. Мама побелила дом снаружи, кончает уже побелку и в комнатах. У меня теперь чисто и уютно, зашит пол и на кухне и в средней комнатушке. Доски были приобретены еще до 22 июня, а теперь наш сосед, дядя Володя, настлал их, взяв за это по-свойски, недорого. Подарила ему штаны Михаила, а то совсем человек обносился. Поблагодарил и запрятал до Октябрьского праздника. Вчера поужинал с нами, накурил в комнате, и нам было приятно оттого, что в доме — мужчина.

Зимовать буду в своей комнате, уже не одна, а с дочуркой. Сестра отдала мне Маринку навсегда. Об этом сделана запись в книге усыновлений. Для меня, работника загса, это лучше, так сказать, на всякий случай.

Маринка давно уже прикипела к моему сердцу. Родила ее сестра от человека, в котором горько потом разочаровалась и которого забыла, чтобы даже не вспоминать. После нее этот донжуан имел еще трех жен, а недавно сошелся с четвертой. Предыдущая жена, родив сына, тоже оставила его, узнав, что он имеет от прежних браков двух дочерей — нашу Маринку и еще одну, Лиду, которую мать принесла в пеленках и оставила на воспитание его родителям. Мобилизации в армию этот тип избежал. Сейчас где-то работает, шофером, что ли, не помню точно его профессию. Мы избегаем встреч с Иваном, он для нас не существует. Маринка никогда его не видела, слово «отец» никогда не произносила, и пока что это ее мало заботит. Вырастет — все ей объясню, будет счастлива и без такого «отца».

Да разве это настоящий человек! Смазливый, крайне ограниченный эгоист — вот и все. Сестра поняла это, полюбила другого и ощутила красоту подлинных чувств к человеку, душевно близкому. Вышла замуж, родился Юрик…

«Ваньку» не вспоминали в семье никогда, ребенка мама взяла под свою опеку с первых дней. Я работала тогда, в 1935 году, в Умани, в педагогическом техникуме, и мама в письмах напоминала мне, что ребенку, видимо, будет лучше всего со мной. Она почему-то сразу же решила передать Маринку мне и склоняла к этому Наталку. Та не возражала, и ребенок ждал свою «маму», которая приедет, а тем временем называл «мамой» бабушку. И все к этому привыкли.

Вскоре после того, как сестра вторично вышла замуж, женился брат. Родился Василек. Начала и я вить гнездо с человеком, который стал моим мужем за год до начала войны. Летом жила с Маринкой у Михаила в Горенке, а на Куреневке заканчивалось строительство нашей части дома. День 22 июня разлучил нас с мужьями, а несчастья снова объединили в одну семью. И дети, и переживания, и ожидания, и надежды — все стало общим.

Мама понемногу приучала Маринку ко мне, и я стала для нее самой близкой и родной, она потянулась ко мне. А дети по-своему, просто, поделили мам. Юрик и Василек, увидев меня, кричали сестричке: «Маринка, мама твоя идет!» И Маринка кидалась ко мне навстречу, бросалась в объятия.

Девочка оказалась похожей не только на отца, но в какой-то мере и на меня. Это еще больше роднило ее со мной. Михайло говорил мне: «Пускай Маринка будет нашей первой дочкой, а потом ты родишь мне сына». И я хочу верить, что так оно и будет, несмотря на все невзгоды. Если же выйдет иначе, моим утешением останется дочка.

У бабушки и у нас, трех матерей, выработалась своего рода привычка: заботиться обо всех трех детях. Мы всегда несем три конфеты, три яблока, бережем три кусочка хлеба, а до войны, бывало, покупали: три одинаковые игрушки, три тортика, шесть, девять или двенадцать апельсинов — все в таком количестве, которое поровну делится на три части.

Маринка живет у меня несколько дней, и все чаще слышу я от нее самое дорогое, самое святое слово «мама». Отчетливо помню то мгновение, когда она впервые произнесла его…

Несколько дней по вечерам хозяйничала с мамой и Маринкой, пока окончательно перебралась, перенесла вещи из комнаты, которую занимала у Наталки (брат отстроился еще до войны, успел). Поставили новую детскую никелированную кроватку, которую купили еще до войны. Тогда негде было ее поставить, и ребенок спал с бабушкой. Сестра подарила ей белое вязаное покрывало (довязала его в тот черный год, когда горькие мысли особенно жгли и не давали спать), я возилась два вечера с периной. Помогали нам и Юрко с Васильком. В моих комнатах появились детские игрушки, книжки, кукла — все это нужно было разместить как следует.

Когда я с помощью дочери все расставила, перемыла, вымыла пол, она смешно и по-детски искренне вздохнула и сказала:

— Наконец-то мы в своей хате. Измучил меня этот кагал…

А затем, подумав, добавила:

— Теперь Юрик и Василек будут ходить ко мне в гости.

— Мы будем бывать у них часто, кухня-то там, — напомнила я ей.

Сегодня на заре ко мне пришли две женщины. Маринка спала, я с ними шепталась в своей комнате, а когда они ушли, села за дневник. Через полчаса Маринка соскочила с кровати, чтобы взять куклу и детскую игру «Серый волк и три поросенка». Легла с ними, а потом:

— Тети ушли?

— А разве ты не спала? Спи, рано еще!

— А я слышала, как тети приходили…

— Спи, спи! А она:

— Мама, почему тети плакали?

— Спи, Мариночка, тебе об этом не надо знать, ты еще ничего не понимаешь.

— А вот и понимаю…

— Что же ты понимаешь?

— Что людям нужно помогать, когда у них горе…

— Верно говоришь. Когда подрастешь, взрослой станешь, тогда еще глубже это поймешь. А сейчас спи!

— Мама, а зачем ты все пишешь и пишешь?

— Чтобы не забыть пережитое…

— А-а-а… А мне сказочку напишешь?

— Напишу.

Маринка опять заснула, а мне пора собираться в бюро. На той половине, у Наталки, уже встают, мама готовит завтрак. Смотрю на спящего ребенка. Каждая черточка ее лица мне так дорога, так близка! Не хочется и думать о том, что мое дитя мне родила другая женщина. Вот девчурка приоткрыла черные глазенки, улыбнулась, и будто узнаешь свой взгляд, свою улыбку…

А вчера… И горько, и больно, и отрадно вспоминать.

Вечером вышла позвать детей к ужину. Они на улице, как и в предыдущие вечера, затеяли игру «Кто победит?». В ней принимают участие и старшие и средние ребята и совсем еще малыши. Играют с большим увлечением. «Немцы» то «нападают», то защищаются, сидят в обороне. «Наши» к концу игры переходят в наступление и преследуют «немцев» до самого «Берлина», то бишь до пруда у кирпичного завода. Оружием служат длинные стебли подсолнуха, воображаемые бомбы. Девочки — по преимуществу связисты, а некоторые и «солдаты». У мальчиков бумажные погоны на плечах; любо глядеть на их серьезные, милые мордашки.

Руководит «нашими» Вовка, самый старший и задиристый мальчишка. Он сейчас «командующий». А над «немцами» (их меньше: никто не хочет быть «врагом», так как отдубасят) верховодит Митько, мальчик, немного прихрамывающий, тоже «генерал». На голове у паренька настоящая немецкая каска, она отнюдь не к лицу «генералу», но как же иначе обозначать его высокий чин?

Игра длительная, с «наступлениями» и «отступлениями», с «боями» и «парадами». Нередко ее переносят на следующий день. Тут возможны, конечно, споры и ссоры. Из-под окон детей прогоняют, в сад их не пускают, — словом, с «театром военных действий» у бедняг дело плохо обстоит. Чаще всего «полем боя» служит площадка нашего двора или же обрывистые берега речки.

Когда я вышла позвать своих на ужин, события разворачивались у речки. Юрик, Василек и Валик бежали мне навстречу: они «удирали из плена» и «попали в окружение». Вовка же преследовал «танковые соединения противника» (палки не покоились сейчас на плечах, а волочились по земле — «солдаты» ехали на них верхом). Об ужине дети и слышать не хотели. Сгущались сумерки, и было очень удобно скрываться и нападать. Ребята так же быстро исчезли с моих глаз, как и появились, — побежали к своей «армии».

Маринки не было видно, и я громко ее позвала. С соседнего двора раздалось: «Сейчас, мамочка!» — и я направилась домой. Соседка, стоявшая в воротах и наблюдавшая детскую игру, сказала Маринке:

— Почему же «мамочка»? Это же не мама твоя, а тетя. Тася — вот кто тебе мать.

Этого я не слышала, ушла уже. Когда снова вышла для того, чтобы загнать детей домой, соседка позвала меня и, как бы извиняясь, рассказала об удивившем и взволновавшем ее ответе семилетнего ребенка. Оказывается, Маринка возразила ей так:

— Моя мама поручила Тасе только родить меня, потому что у мамы тогда не было времени, ее послали в командировку в Умань! А когда мама вернулась, она меня забрала. Забрала же!

Затем соседка добавила:

— Простите, но, право же, я не знала, что она уже с вами.

После ужина, когда дети спали и им, наверно, виделась во сне победа наших войск, я рассказала об этом своим. Мы посмеялись над комичным и простым детским ответом… Целую головку спящей дочурки своей, «рожденной по поручению», и иду завтракать.

Метрику для законного удочерения возьму как-нибудь потом, после войны, когда возвратятся наши.

11 октября

В пятницу председатель получил приказ из городской управы о слиянии Куреневского бюро метрик с Подольским. Сдать дела нужно не позднее субботы.

Готовила к сдаче архив, в тот же день составляла отчет и засиделась до поздней ночи. Нужно было вызвать тех, кому я еще в октябре обещала оформить усыновление, чтобы спрятать концы в воду.

В субботу подбила все «хвосты», еще раз прикинула, не заметны ли подозрительные операции, и убедила себя в том, что присматриваться к делам никто не будет. Подшила архивные документы, поставила печати и штампы на метриках, которые оставляла себе, так как они не были зарегистрированы и принадлежали только мне. Потом сложила весь скарб в корзины, подвесила их к коромыслу и, перекинув через плечо, пошла. Настроение было такое: поскорее бы сдать и не терзаться сомнениями. Регистрационные книги едва поместились в двух больших и глубоких корзинах, которые не так-то легко было нести. Большинство этих книг были озаглавлены: «Записи о смерти».

Когда я предстала с коромыслом перед своим непосредственным начальником, он удивленно на меня посмотрел и рассмеялся. Познакомившись, заметил:

— Это и в самом деле весьма удобный транспорт.

Через полчаса дела были сданы без единого замечания. Я сумела очаровать начальника бюро, участливо расспросив о мучившем его желудочном заболевании и пообещав принести надежное народное лекарство от этой хвори.

Мой собеседник был недоволен приказом о слиянии двух загсов. Он говорил:

— Ведь в наших районах много смертей, придется взять еще одного регистратора. Какая же польза от этого слияния? Людям придется ноги бить, добираясь к нам на Подол.

— Но похоронная контора на Подоле. Наверно, из-за этого и слили.

— А кто его знает…

На прощание я еще раз обещала принести целебное зелье (целиком полагаясь на мать: она знаток этого дела и, несомненно, достанет на базаре нужную траву). Начальник бюро метрик сказал, что мог бы помочь мне устроиться регистратором, то есть стать его подчиненной.

— Далеко ходить к вам, — ответила я дипломатично.

13 октября

Начальник административного отдела, в прошлом учитель, которому подчинялось бюро метрик, относился ко мне неплохо. Он спросил, где я хочу работать: в карточном бюро, у Татьяны Афанасьевны, или же временно на участке так называемым инспектором частного сектора. Инспектура эта недавно создана, и не хватает двух человек.

Вчера у меня был об этом разговор с Борисом, а сегодня объявился в Киеве Андрей. Оба советуют идти на участок. Ну что же, что должность временная. Возможно, я смогу работать инспектором несколько месяцев. Это хороший случай, и нужно его использовать. На новом месте можно будет установить с людьми более широкие связи. Требования я контроль ко мне как к женщине будут меньшими, и необходимо продержаться на этой работе как можно дольше. Андрей спросил, не подозревает ли меня в чем-либо председатель управы, и был весьма доволен, когда услышал, что его переводят в другой район.

Быть мне инспектором или нет? Утвердит меня председатель на эту должность? Дни-денечки, летите скорее!

18 октября

И вот я инспектор. За мной закреплены семь улиц, 229 домов. Здесь поле деятельности куда более широкое, чем в загсе, возможностей помогать людям больше. Как инспектор, я несу ответственность за порядок и спокойствие на участке, и многое в моих руках, в моей воле.

…В небе гудит дозорный истребитель. Гуди, гуди… Сейчас это меня меньше злит и тревожит: ненавижу и спокойно жду, пока гул этот не умолкнет навеки.

Три дня тому назад газета «Новое украинское слово» опубликовала приказ, занявший целую страницу: всем бездетным женщинам от 16 до 45 лет явиться на сборный пункт по Некрасовской улице (Лукьяновка) в таком-то часу для отправки в Германию. Иметь при себе чемодан со всем необходимым на дорогу и т. д. Приказ категорический, безапелляционный. Не распространяется он только на фольксдейче. Они сейчас расхаживают как павы, кичась прошлогодними подарками «фюрера» — одеждой, снятой со смертников, жертв Бабьего Яра.

На другой день после этого приказа та же газета напечатала обращение к украинским женщинам с просьбой как можно скорее помочь «провидением призванной великой армии-освободительнице раз и навсегда покончить с большевизмом». Женщины, как гласило обращение, должны понять эту «великую освободительную миссию» и «забыть о своих личных прихотях (!) и привычках: прическе, духах, шелковых нарядах, разных сластях и лакомствах». Пусть, мол, они добровольно выедут в страну, из которой начался поход за «освобождение», и ради этого будут готовы на самые тяжкие жертвы.

С какой омерзительной лакейской преданностью оккупантам написал Штепа это обращение!

Пятнадцатого утром инспектора слушали разъяснения начальника административного отдела. Речь шла о том, как составлять списки женщин и девушек, отправляемых, согласно приказу, на работу в Германию. Списки эти инспектора будут составлять по сентябрьским регистрационным карточкам. Каждый из них лично отвечает за свой участок.

Матери с детьми до шестнадцати лет, женщины и девушки, имеющие броню по месту работы, мобилизации не подлежат, о чем инспектор должен сделать пометку в графе «Примечание». В эту же графу следует занести все те сведения, которые не были отмечены в карточке в день регистрации населения. Это — рождение ребенка, болезнь, инвалидность, беременность. Цель тут ясная: облегчить потом составление предназначенного для полиции списка уклоняющихся от мобилизации.

Вечером Борис собрал несколько единомышленников на совещание. Я искренне обрадовалась, увидев у него кроме двух домоуправов трех своих новых товарищей-инспекторов. Обсуждая, что можно сделать, предпринять, мы нашли немало возможностей не допустить угона людей в неволю.

Петр Митрофанович, оставивший должность завхоза в управе и поступивший на работу инспектора участка № 2, напомнил нам об одной любопытной детали. Во время сентябрьской регистрации в очень многих случаях не отмечали дату рождения женщин, девушек и детей. В карточках не проставляли месяц и число или же делали запись римскими цифрами, которые легко исправить, заменить. Необходимо немедленно связаться со многими и намекнуть, что можно избежать мобилизации, став по документам несовершеннолетними.

Один из инспекторов предложил еще такой способ: изъять кое-какие карточки зарегистрированных домовладений (до новой регистрации пройдет еще не один день!) и сообщать о том, что нужно немедленно поступить на какую-нибудь работу. Всех тех, кто прибыл в Киев после сентября, следует предупредить: ведите себя осторожно, чтобы не попасть в списки лиц, обязанных явиться на сборный пункт. Есть и такой способ: сделать ложные пометки об отъезде киевлянок в деревню. Люди боятся лишь полиции, остальное их не пугает. К тому же приказ касается не всех, да и народ привык уже к наглым распоряжениям оккупантов.

Все мы уверены в одном: тогда пойдем на участки, женщины обратятся к нам за советом, помощью. Многие из них сами уже придумали, как им спастись от угона в проклятую гитлеровскую Германию.

Вчера мы приступили к составлению списков. Административный отдел дал каждому инспектору регистрационные карточки биржи, не взяв расписок, и тем оказал нам неплохую услугу. Хорошо, что не назначена новая регистрация населения в связи с этим приказом.

Мы для вас навербуем!

20 октября

Дни прозрачные и солнечные, а вечера теплые и сухие. Дороги желтые, красные, кровавые, серебряные. Под ногами ковры из осенних шелковистых листьев. Небо синее, высокое, до жути тихое. Только кудряшки облачков над лесом.

Хожу от дома к дому, и так протекает день за днем. Вот бреду по Выштородской улице, которая берет начало у Пущанского леса. Болят ноги, хочется сесть. Наскрести бы большую кучу листьев, упасть на нее и уснуть крепко-крепко… Нет, сначала хорошо бы чего-либо поесть.

Стукнула в калитку, а она сама раскрылась. Белый красивый домик в садике, тропинка, усеянная кленовым листом, во дворе два клена.

— А где хозяйка?

На скамье возле сеней сидела женщина.

— Я хозяйка.

Грустная-грустная, даже лицо почернело от тоски.

— Вы-то мне и нужны.

— Знаю. Вы наш инспектор? По мою, значит, душу…

— Нет, сперва проверю, а тогда, может, и душа останется с вами.

— Кабы так. Ну, зачем это я должна оставлять родной дом да еще ехать к врагам? На кого же я все покину, ведь у меня сын девятнадцати лет.

Убитой горем женщине — это я знаю — 45 лет без четырех месяцев.

Она расплакалась, и так горько, с надрывающим душу отчаянием.

— Не плачьте раньше времени. Я же проверить пришла. Может, вы и не должны ехать.

— А потом полиция заберет…

И зарыдала.

— Ну, успокойтесь. Где ваш сын?

Услышав разговор, появился на пороге сын Володя, привлекательный на вид паренек крепкого телосложения. Владимир поздоровался со мной.

— Мама, позови гостью в дом. И не плачь.

В комнатах тихо и уютно.

— Вот вдвоем с ним мы и остались. Дочурка где-то под Казанью, выехала со своим мужем, когда завод эвакуировался. А мой муж погиб еще в гражданскую… — Нина Марковна перестала плакать и доверчиво смотрела на меня.

Сидим за столом, говорим только об одном: долго ли еще будут терзать людей эти злодеи, вандалы?

— Вот и за парня дрожу. Правда ли, что мужчин будут брать после того, как закончат отправку женщин?

— Должно быть, так, если об этом начали говорить.

— Это еще как им удастся меня взять. Вы слышали про Ивана Калашникова из Белоруссии?

— Говорят, он действует возле Умани.

— А о Ковпаке?

— Слышала.

Володя рассказывает, что слышал на заводе про Ивана Калашникова из Умани. Прекрасно владея немецким языком, разъезжает он, переодетый, по оккупированным местам, берет все, что ему нужно. Оглянутся немцы, поймут свою оплошность, да уже поздно! Расклеили они объявления: десять тысяч рублей за голову Калашникова, — а он под самым носом гебитскомиссара сделал приписку: «Дешево. Я стою больше!»

Как-то осмотрел храбрец в составе немецкой военной комиссии подземные зимние сооружения, сделал свои замечания, а затем прислал еще и письменное заключение: «Выкурим вас и оттуда! Иван Калашников».

Заговорились мы, не заметили, как стемнело. Мать коптилку засветила.

— Немецкая электрификация, — невесело шутит Володя.

Ну, так как же все-таки быть? А вот как: Нину Марковну Репик вычеркиваю из списков, ей уже за 45 лет. Помогла здесь метрика. Старая, еще церковная, выданная одновременно и на братьев и на сестер. На сгибе ее обозначен цифрой год рождения Нины Марковны — 1898; «8» похожа на «6», чуть-чуть подскоблила лезвием и легко переправила на безупречную «6».

Володя беседует с матерью, а ее не узнать: женщине улыбаются все уголки родного дома.

— В случае повторной проверки покажете метрику, она сейчас важнее паспорта… Расхождения в годе рождения встречаются довольно часто, — говорю Нине Марковне и собираюсь уходить. Но мать с сыном усаживают меня за стол ужинать, и нет сил отказаться от такого приглашения.

От Репиков иду к Степаниде Поликарповне Тереховой. У нее двое детей. Старшая дочь, Татьяна, устроилась на работу, где имеется броня, а сыну третьего октября исполнилось 16 лет. Знаю об этом от нее же, — разыскала меня в управе и спросила, что делать. В карточке возле имени сына поставлен лишь год рождения — 1926. И вот месяц и число мы придумали другие — 31 декабря. Метрику сына она на какое-то время «потеряет», а сейчас необходимо немедленно исправить дату в домовой книге: к римской десятке прибавить две палочки. От Степаниды Поликарповны иду к Потий — спасать таким же образом эту женщину и ее дочь, Нонну.

В списках появляется все больше и больше отметок о броне и пометок, освобождающих от явки на сборный пункт. У меня, если говорить о выдумке, оказались неплохие способности. Впрочем, многое подсказали сами мои «подопечные».

…Какие же длинные эти улицы, Новая и Старая Забарские. Пойдешь по ним — не скоро вернешься. Едва волочу ноги. А ведь люблю ходить, прислушиваться, как шелестит осенняя опадающая листва, как шепчет о своем умирании для извечного рождения вешней порой. Между усадьбами разбросаны разноцветные коврики. Ветерок шевелит опавшие листья яблонь, груш, вишен, берез.

Около водопроводной колонки беседуют женщины. Они явно ждут меня, хотят поговорить.

— Добрый вечер! — приветствую их.

— Вечер добрый! Небось устали?

— Ну и улица же у вас! Бесконечная.

— Зато прямая.

Обступили, а затем тихо:

— Какое там еще лихо нас ждет после этой мобилизации?

— А может, есть уже что-нибудь радостное?

— Заходите, заходите к нам почаще, и не только перед бедой.

— Расскажите, где действительно проходит фронт?

— Расскажу. Вот закончу проверку и у всех побываю, — едва успеваю отвечать.

— Заходите, заходите, пожалуйста!

Вдруг женщины умолкают, наклонившись к ведрам с водой и берясь за коромысла: мимо прошла какая-то женщина с корзиной. Миновав два двора, она исчезла. Ее проводили до самой калитки хмурые взгляды. А затем посыпалось:

— «Хвостдейче»!

— Будут бить их и в хвост и в гриву!

— Тише вы, застрекотали!

Обещаю зайти, подбадриваю и направляюсь в соседний двор, в калитке которого стоит хозяйка и дожидается меня.

— Добрый вечер. А я вас жду-жду, потому что должна в том списке быть.

Заходим в дом.

— Зоечка, иди, детка, погулять! — выслала хозяйка из комнаты девочку лет девяти, а сама сразу же говорит мне:

— Помогите, чтобы мне не нужно было идти на комиссию, иначе я погибну. Муж высох за эти дни, думая о беде…

В регистрационной карточке сказано, что ее муж инвалид, сама она бездетная. А кто же эта девочка, только что подметавшая комнату?

Спрашиваю и узнаю, что это сестренка хозяйки. Она тут, можно сказать, живет постоянно, так как отец стар и болен, но прописана девочка у старика, на Вышгородской улице.

— Вот и хорошо! Завтра же пропишите Зою у себя, чтобы и формально стала она вашей иждивенкой. Зачем ребенок старику? В карточке я отмечу, что вы не обязаны являться на комиссию. Как же это вы не догадались заявить во время регистрации о том, что у вас живет младшая сестра?

Женщина смотрит на меня, удивленная, радостно взволнованная. Затем со страхом спрашивает:

— А пропишут ее в нашей квартире?

— С пропиской детей дело простое. Ведь это зависит от управы, разрешение коменданта города не требуется.

— Ох, дожить бы уж до утра, сделать все это и успокоиться! Измучили меня страхи. Вот ведь какое было безвыходное положение.

— Носятся слухи, что вернется в наш район загс. Тогда впишу вам ребенка в паспорт, а потом это вам еще не раз пригодится, — говорю на прощание Марии Шаменко, а она молча смотрит на меня. И как смотрит!

Ходила я сегодня дотемна… Вернулась домой усталая, но довольная сделанным. К тому же многие женщины и девушки нашего участка имеют броню но месту работы.

22 октября

Снова вечер, но дождливый, темный, холодный. Моросит. Под ногами грязища и мокрые листья, над головой — тяжелые, низкие тучи, которые ветер не перестает трепать. Он воет и гудит в проводах, гнет долу вершины деревьев, хватает людей за полы одежды и валит с ног.

А на Забарских, поближе к лесу и полю, он разошелся в неудержимом своеволии, гоняет воду в уличных лужах, швыряет в лицо мокрые листья и мутные брызги. Я дважды падала (хорошо еще, что не в лужу!); ноги мокрые-мокрые, лицо и волосы исхлестаны дождем и ветром, одна пола пальто грязная, замызганная. Зато настроение совсем иное, чем погода; на душе спокойно и радостно оттого, что могу помогать людям.

Воюю с ветром и смеюсь над его бессилием перед человеком. Он хочет, чтобы ты задохнулась, но повернись к нему спиной — и он покорно положит тебе крылья на плечи; он кинется с путами к ногам твоим, чтобы свалить тебя, а ты пошире расставь ноги и увереннее упрись ими в родную землю — он тогда мягко проскользнет и сам упадет к твоим ногам; он хочет запустить тебе в лицо грязищей, а ты посмейся над его бессилием — и он вымоет тебе лицо шелковистыми прозрачнейшими капельками…

Не бойся его — он будет покорен. Улыбнись ему — и он даст тебе радость.

Мама не пускала меня сегодня на участок: «Погода такая противная, а ведь там гуляй-поле, а не улицы. Промокнешь, простынешь…» Чтобы успокоить ее, надела зимнее пальто и платок. «Обходи лужи, потому что сапоги пропускают воду. Поздно не задерживайся», — напутствовала меня мама. Эх, была бы только та беда, что сапоги протекают!

Те, что получили броню, отмечены мною утром в управе (матери принесли паспорта), но к нескольким еще надо зайти.

…Стучала-стучала в одни высокие тяжелые ворота и не достучалась. А это был последний двор, намеченный сегодня. Калитка на крепком запоре. Вновь подалась к воротам. Присмотрелась — прикрыты не очень-то крепко, перекладина не заложена. Попробовала просунуться — пролезаю. Раздвинула пошире щель — и вот я стою в незнакомом дворе. Посреди огорода — дом с высоким крыльцом. Ветер гудит. Но что это? В сарае кто-то приглушенно рыдает, жует корова, и кажется, что плачут двое. Я растерялась. Куда же идти? В сарай или в дом? Направилась к сараю.

— Есть тут кто живой? — спрашиваю.

Корова протягивает морду и откликается протяжным «му-у». А затем с пола поднимается высокая женщина, которая лежала возле коровы, содрогаясь от рыданий. Тут же дойница с молоком.

— У вас умер кто?

— Ой, голубушка, оплакиваю живую, словно мертвую… Вы броню пришли проверить, а брони у нее и не было, сидит уже на чемодане… Ой, Валечка ты ж моя, уж лучше бы я тебя не родила в лихую годии-и-ну-у для такого лихолетья-а-а! — опять заголосила женщина. — Одну возвратили изувеченную, больную, а теперь последнюю забирают…

Тут в сарай вошел хозяин:

— Зайдемте, пожалуйста, в дом. Маруся, ты опять начала голосить? — А у самого тоже глаза заплаканные.

— Добрый вечер дому сему!

— Ох, до чего же это тяжелый и проклятый вечер, — горько отвечает мужчина.

— Вот она, наша приговоренная, — показывает мать на девушку и едва удерживается от плача. — А тут еще беда. Нога у нее чирьями покрыта. Валюшечка ты моя, Валюшечка! — вновь разрывают сердце стенания матери.

— Перестань же плакать. Пришел человек, — может, посоветует что-нибудь разумное, а ты разошлась! — говорит сердито хозяин, обращаясь к жене.

В ответ на мое приветствие Валя кивнула головой, но не подняла глаза. Кому же приятно напоминание о том, о чем меньше всего хочется думать? Из комнаты справа, выходившей на кухню, показалась Валина старшая сестра. Она печально, с немым вопросом посмотрела на меня тем взглядом, который лишен надежды, отравляет душу и сжимает сердце выражением немого отчаяния: «Вот, видите…»

— Послушайте, чего это мы все сбились на кухне? — молвил хозяин. — Проходите, пожалуйста, в комнаты, — обратился он ко мне.

Иду в комнату справа. За мной последовали все, кроме Вали, которая так и осталась сидеть на чемодане, молчаливая, придавленная.

«Эта больше чем кто бы то ни было знает правду о стране рабства… Сестра, конечно, рассказала. Комиссия не признает Валю негодной: два чирья на ноге — не причина, ходит ведь… Но что-то надо придумать», — лихорадочно мечутся мысли. А что скажет отец, — может, вместе что-нибудь придумаем. Метрика? Но ей восемнадцать лет. Разве что по способу Веры? Но печать о браке? Обнаружится! А все же почему они сами до сих пор этого не сделали? Нет, видимо, связи ни с кем, кто мог бы укрыть, спрятать… Молчим. В комнате до жути тихо. Отец ждет, что я скажу, а мать… Она уже не плачет, но взгляд ее, глубокий, умоляющий, взывает о помощи. Не откликнуться на этот призыв просто невозможно.

Вернее всего взять карточку из картотеки. Вычеркнуть Валю и не внести в список после проверки всех, кто имеет броню. А потом пускай обнаружат. Соседям скажут, что из-за больной ноги забраковали. Ночевать будет, если начнутся облавы, у меня, пока все не успокоится. А тогда устроится куда-нибудь. Зиму продержится кое-как…

— Никуда вашей Вале не надо ехать, — нарушаю гнетущую тишину.

И тогда заговорили все. Теснее сбились, уселись поближе.

— Валя, иди сюда! — позвала мать. — Вот так она уже третий день сидит на чемодане…

— С броней хозяйство подвело: обещали дать, а затянули до сих пор, теперь освободили от работы говорят: «Езжайте».

— Вот-вот, надежда на освобождение и подвела, а то бы давно что-нибудь придумали с нами. Я же вас знаю, вы дочь Даши, а она наша родственница, хоть и дальняя…

— Все мы сейчас самые близкие родственники. — замечаю я. — Все в плену, и все должны друг другу помогать увернуться от мобилизаций.

— Я уже побывала в этой проклятой Германии, узнала правду, могилой она для меня стала, — говорит, кашляя, Ивга[11].

— Приехала с туберкулезом, теперь спасаем, но удастся ли выходить? Молоком только и поддерживаем. Ей бы нужно как можно больше молока, но сколько его остается после тех проклятых поставок немцам?

Подошла Валя, посмотрела на меня внимательно, а тогда спросила:

— Ваш муж преподавал в вечерней школе? Вы к нему приходили? Я до войны кончила девять классов этой школы.

Подтверждаю, что муж работал в вечерней школе и я действительно приходила к нему.

— Наша Валя спаслась от двух мобилизаций. Повестки ей присылали, и не одну. Решили мы, что ей опять следует объявиться и попросить вас… — План отца почти во всем совпал с моими намерениями.

— А там видно будет, что дальше делать, — озарил всех теплый блеск повеселевших материнских глаз.

— Много мучилась, осталось уже меньше. Вон в лесу, где работаю сейчас, лесорубы часто находят наши прокламации. — И отец заговорил о том, что его больше всего волновало: — Сколько еще «освободитель» будет пить нашу кровь, высасывать из нас соки? Ох, скорей бы скинуть это ярмо.

Мне пришлось разделить с семьей Иващенко ее скромный ужин — тыквенную кашу. Валя со вздохом облегчения вынула вещи из чемодана. На стол из него перекочевали и подсохшие ржаные пирожки, которые мать напекла на дорогу. Съели и их, размочив в молоке.

Собираясь уходить, даю последние наставления:

— В случае чего немедленно разыщите меня. Дома или там… Бывать у вас чаще, чем у кого-либо другого, я не могу. На участке попадаются разные люди. Есть и такие, что надеются награду получить за работу в Германии…

— Там их бесплатно зароют в братскую яму. Получат и «поместье» — концентрационный лагерь с проволочным заграждением. Будет им и работа по восемнадцать часов в сутки, и охрана для прогулки по «европейской улице», — со злостью говорит Ивга.

— Сердце болит за тех, кто едет поневоле, не имея другого выхода, как вот у нас могло случиться, — грустно говорит мать.

Иващенки провожают меня всем семейством до самых ворот. Еще раз успокаиваю мать: Вали в списке уклоняющихся не будет.

— Спите спокойно! — говорю на прощание.

На улице вновь воевала с ветром. Дождь немного утих.

25 октября

Вчера утром полученная накануне телефонограмма погнала всех инспекторов и управдомов в городскую управу. Форостовский проводил там совещание. Господин председатель городской управы на этот раз был не в настроении. Что-то его беспокоило, пугало и раздражало. Приметив это, я слушала его с жадным вниманием и затаенной радостью. Вокруг хитро щурились сотни глаз, губы прятали усмешки. А по сцене ходил, нет, бегал толстенький панок и злобно гнул, ломал правду, пытаясь обмануть нас и уверенными жестами и мимикой раскормленного лица. А она, эта правда, — так чувствовала я — спокойно вошла в зал, стала в проеме двери и сказала: «Вот я!»

Председатель старался убедить инспекторов и управдомов в том, что сейчас необходимо усердно работать для победы немцев. Этот холуй оккупантов изрек по-немецки пословицу: «Желаемое (немцами) должно быть осуществлено». Он не мог однако же лгать бесконечно и предостерегающим тоном заявил, что Советский Союз связан теперь военным договором с Англией и Америкой и об этом тоже нужно помнить.

Форостовский выразил недовольство настроениями киевлян, «большинство которых затаенно ждет Советскую Армию». Вспомнив о ней, председатель даже позеленел от злости. Он кричал о «жестокости Советов», о «реках крови и миллионах трупов». А затем, накричавшись, словно поперхнулся этой смесью из лжи и клеветы и огласил короткий приказ о «неотложных задачах». Вот они, эти задачи:

1. Немедленно закончить мобилизацию женщин от 16 до 45 лет и отправку их на вербовочные пункты для дальнейшего следования в Германию: убеждать людей, чтобы они ехали сами, по доброй воле. Без промедления закончить проверку использования брони, предоставленной предприятиям. За каждую укрывающуюся от мобилизации девушку или женщину персонально отвечают инспектор частного сектора и управдом. Следует твердо помнить: «наши друзья» не любят шутить.

2. Организовать противовоздушную оборону, дежурства по ночам. Советы перешли в наступление, этого не следует скрывать, и воздушные налеты участятся. К работе в этом направлении приступить сейчас же, не дожидаясь инструкций, которые на днях будут изданы. Пока можно руководствоваться правилами ПВО довоенного времени.

Заместитель председателя городской управы Волконович, бывший заведующий учебной частью школы № 19, куда меня перевели после эвакуации из Пущи, говорил на совещании о проституции.

Изложенное им до ужаса циничное требование было таково: выявить, взять на учет всех женщин легкого поведения и привлечь их на специальные пункты, «превратить в государственных». Тайная проституция преследуется по законам военного времени, заражение венерической болезнью немца карается смертью. Тут должны действовать все инстанции: инспектор, административный отдел, отдел здоровья, полиция.

Все в зале сидели онемев от омерзения, с опущенными глазами.

Бывший учитель, завуч стал «организатором» «государственных форм проституции». И как только он посмел оскорблять женскую честь, с тупым, чиновничьим цинизмом разглагольствовать о киевлянках, весьма далеких от этой мерзости! Где он увидел столько женщин легкого поведения? Отвратительной была речь Волконовича. И сам он, раскрасневшийся, какой-то даже немного припухший от чрезмерной сытости, вызывал чувство гадливости.

«Друзья» разочарованы, мобилизация в Германию и на местные работы проходит далеко не так, как планировалось. Советская Армия перешла в наступление. Необходима противовоздушная оборона. Председатель городской управы, этот предатель, испугавшийся неизбежного развития событий, дрожит сейчас и перед врагом, и перед народом. Сам того не желая, он, можно сказать, подбодрил, обрадовал инспекторов и управдомов! С немым осуждением, со скрытым пренебрежением смотрели мы на него и на Волконовича. И никто их не боялся. Каждый из нас будет действовать так, как подскажет ему совесть, а не директива предателей.

Во время трескучего выступления перепуганного председателя мы избегали смотреть друг на друга. Вообще на этом совещании все держались поодаль, как люди незнакомые, хотя Борис, например, сидел позади меня, а Петр Митрофанович — почти рядом.

Вечером Петр Митрофанович пришел ко мне, и мы вместе думали над тем, как проводить нам работу, чтобы поменьше досаждать людям и принести побольше пользы. Нужно, конечно, соблюдать меру: всего ведь не увидишь, и над всем контроля быть не может.

Решили подобрать трех-четырех помощников — «актив» — на каждой улице своего участка и поручить им некоторые обязанности общественного характера. Пусть утеплят водопроводные колонки, следят за чистотой на улицах и во дворах, не допускают пожаров.

Сообща прикинули, как руководить своими помощниками, чтобы крепли их связи с населением и у каждого росла вера в близкое освобождение. Работать теперь, надо надеяться, станет гораздо легче, меньше ноги бить будешь. Сумей только не ошибиться в людях.

Обдумываю план действий и вспоминаю, кто из знакомых, проверенных людей подойдет сейчас для такой работы.

26 октября

— Скажите, что там с этого хвоста срезать? Или же сам хвост нести?

— И где там они увидели на коровьем хвосте шерсть?

Хозяйки коров взбудоражены, они получили приказ состричь и сдать шерсть с буренкиных хвостов. Гривы и хвосты лошадей тоже требовалось принести в жертву ради победы «непобедимых вооруженных сил Великой Германии».

— Да что же это такое? Уже нужно сдавать коровьи рога, козьи хвосты, овечьи шкуры? Не думает ли фюра украсить себя теми рогами да хвостами!

Ну и женщины! С ними не только наплачешься, но и насмеешься!

Они продолжают судачить:

— Сегодня на пункте молокосдачи приказали срезать, вымыть и расчесать кончики коровьих хвостов. И чтобы в каждом было восемьдесят граммов, как в приказе сказано. А не хватит — где хочешь найди ту шерсть, но принеси!

— Гады, наверно, собираются провести на Украине еще одну зиму, вот и требуют шерсть.

— А зачем это нас опять зовут на медицинский осмотр? Осточертели они! Грабят да еще издеваются!

— Сегодня на пункте барышня мне сказала: «Не принесете хвоста — не приму молоко!» Побольше бы такого горя!

Женщины откровенно рассказали обо всем, что их волновало. Такое доверие трогает душу.

…На дворе ночь, а мне не спится. Очень болит правая нога, словно огнем ее жжет. Уж если проснулась, то, видимо, больше не усну. Беготня под дождем даром мне не прошла. Застудилась. А может быть, это последствия сдерживаемого волнения, нервозности? Завтра пойду к врачу. Обязательно. Ведь это — как зубная боль, ее долго не вытерпишь.

Мне предстояло выставить от участка определенное количество людей для работы поочередно в разное время на куреневских буртах. Полагала, что при этой мобилизации встречусь с большими трудностями. Однако с первой очередью все обошлось благополучно. На каждой улице нашлось немало охотников помочь мне.

— Человек вы свой. Если говорите — нужно, значит, так оно и есть. Ничего не поделаешь. Зато и вы для нас будете делать то, что сможете.

«Учительница на участке — это большое дело», — приходят на ум слова столяра-инвалида Шурова. У него мальчик восьми лет, немой. Бросился он ко мне на улице, затем в дом провел. Что-то говорил жестами — не поняла. Познакомилась с отцом и матерью.

— Он, должно быть, запомнил вас по Пуще-Водице, где жил в доме глухонемых. С нами ему теперь очень тяжело. А вас, надо думать, он узнал, вот и прибежал, рассказывает. И до того рад, что вас встретил, даже плачет от радости, — объясняет мне мать странное поведение ребенка. — С детьми, вероятно, вас видал возле своей или вашей школы. Ведь они совсем рядом. Вот и вспомнил наш бедолага свой интернат, затосковал…

Мальчик и при родителях льнул ко мне, прижимался, заглядывал в глаза, гладил волосы, — всем нам до слез не по себе стало.

— В школу свою хочет, — сокрушался отец, — а ждать, терпеть долго еще придется.

Сегодня Петр Митрофанович обрадовал доброй вестью: освободили Колю, Сашка и еще нескольких человек, арестованных вместе с ними. Ничего гестапо от них не добилось, а прямых улик нет — радиоприемник при аресте не найден.

Часто захожу к Николаю Дмитриевичу — с участка возвращаюсь мимо магазина. С народом он держит крепкую связь. Каждый раз ждет с нетерпением моего прихода, рассчитывает услышать что-либо новое из «нашего слова», из принимаемых Борисом сводок Совинформбюро.

30 октября

Хвораю четвертый день — простуда. Врач прописала растирание, рекомендовала полежать. Но разве тут улежишь? Нужно раздать на ноябрь хлебные карточки, помочь нескольким «подшефным» добыть броню или иным способом избежать явки на комиссию. Да и вообще на людях веселее.

Вот и сегодня напишу две справки, приврав, как повелось, и скреплю эту ложь инспекторской печатью. Утром мне в суд, свидетелем выступать (берем для Нюси Полторак метрику, по которой она, как и Надя Кихно, станет на три года моложе). А после обеда возьму коромысло и пойду на Подол за делами загса: его водворяют на старое место. По приказу штадткомиссара должна вернуться и я. Не знаю, радоваться яи этому? Уже привыкла к новой работе, которая сближает все с большим и большим числом местных жителей. Но чувствую, что сидеть в «мертвецкой» не придется, — в управе пошли какие-то слияния отделов, перемены в руководстве. Председателем управы становится Михайло Иванович, до этого начальник административного отдела, а его место занимает Николай Порфирьевич, учитель, который до этого был старшим инспектором. Перемен немало, и носятся слухи, что с нового года Куреневская управа останется лишь как филиал Подольской.

Болеть некогда. Сегодня должна побывать на участке. Эти строки дневника пишу дома, дожидаясь Улю Перевязко. Нужно заверить написанную и переведенную на немецкий язык оправку о том, что ее родители якобы весьма пожилого возраста, больны, требуют ухода, что в доме ребенок-сирота (которого в помине нет). Все это нужно для того, чтобы комиссия дала освобождение от вербовки в райх. Условились, что Уля зайдет сегодня поутру, так как дальше откладывать невозможно.

Броню должны ей дать: пожилые, как и женщины с детьми, райху не нужны, из них оккупанты выматывают жилы и высасывают последние соки здесь, на месте. Большую пользу может сейчас сослужить корова (на всякий случай написала в справке и о ней). Если ты имеешь буренку и доишь ее для пропитания райха, значит, имеешь шанс остаться дома, не ехать рабыней в Германию. Что-то да поможет в этой справке. Но где же Уля? Эта женщина мне по душе. Она всегда хлопочет, заботится о ком-то. И обшивает и обмывает старых да немощных, с каждым, кого даже не знает, поделится последним куском.

Искусная мастерица портниха, она живет в неслыханной бедности, потому что о себе не думает. Настроение у нее всегда хорошее, бодрое. Помогает племянникам и племянницам чем только разживется, а их у нее — не счесть. Встретились мы с нею в это трудное время так, словно дружили лет десять. А ведь прежде знали друг друга лишь в лицо, встречались, бывало, в трамвае № 12. Она работала тогда в Пуще, в санатории. Домик ее стоит под самым лесом, замыкая улицу. Как зайду в эту хатку — воспоминаниям нет конца.

За время работы на участке я была у Перевязко несколько раз. Она буквально стянула с меня старое будничное пальто, чтобы перешить и подновить его. Мать у нее с таким же характером, добрая, ко всем ласковая, готовая со всяким поделиться. Она упорно надеется пережить войну и подбадривает других.

Кто-то как будто возится у входной двери. Тень промелькнула мимо окна. Может быть, мама? Видимо, тоже поднялась до рассвета.

— Можно?

Уля! Бегу открывать. Перешептываемся в комнате. Смотрит на спящую Маринку, которая разметалась во сне.

— Хорошая девочка. На вас очень похожа.

Говорю, что иду забирать дела загса. Уля очень довольна:

— Отдохнете малость, это более легкая работа.

Справка готова, печать пришлепнута. Ульяна торопится в город, а я собираюсь на участок. Бытие наше — в действии!

6 ноября

Весь день регистрировала рождения и браки. Одна пара принесла мне два вазона с пушистыми хризантемами. Это своего рода свадебные букеты. Когда сделала запись о браке и поздравила молодых, сказав, чтобы жили в любви и дружбе, они, пожимая мне руку, тихонько молвили:

— Поздравляем с кануном Октябрьского праздника! — и пригласили завтра вечером на праздник и свадьбу.

Сегодня в рабочую пору слышен был звонкий смех. Молодежь рано разбежалась домой. Нюся дала мне украдкой три детских красных флажка.

Домой возвращались с Зиной в шестом часу. На дворе была такая темень, что друг друга ощупью находили. На небе ни одной звездочки, лишь какие-то огромные зарева в нескольких местах да трепещущие отблески от них. Чуть не сломала ноги в темноте, а на прощание я и Зина поцеловали друг друга… в нос.

Уютно сейчас дома. В комнатах тепло, даже жарко, в общей кухне весело возятся мама, сестра и невестка: готовят на завтра праздничный обед, пекут ржаные пироги.

Дети — у меня. Мальчиков привела сестра, чтобы они не мешали на кухне. Маринка затеяла с ними свою любимую игру «в школу». Сквозь открытые двери вижу в ее руках букварь. Напротив Маринки сидят за столом на стульчиках серьезные, даже надутые от важности мальчики и не спускают с нее глаз. Развернув букварь на первой странице, «учительница» спрашивает:

— Кто же это? Оба скажите.

Мальчики уверенно говорят по складам:

— Ле-нин.

«Учительница» продолжает:

— Юрик скажет, кто такой Ленин.

Молчание. Мальчики думают. «Учительница» догадывается, что им трудно произнести малознакомое слово, и приходит на выручку:

— Вождь.

— Нас, нас вождь! — весело подхватывают дети, а Маринка дополняет:

— Наш и всех трудящихся вождь и учитель. Запомнили?

Мальчики утвердительно кивают головками. Потом девочка скупо хвалит малышей:

— Вы, я вижу, не такие уж и плохие. — И продолжает спрашивать: — А где сейчас Ленин? Ты, Василек, скажи.

Василек, недолго думая:

— В домике возле елочек. В Москве.

— Правильно. Как домик называется?

Мальчики долго молчат, и «учительница» вновь подсказывает им:

— Мавзолей. Повторите за мной.

Детишки повторяют:

— Мав-зо-лей.

Перелистав с деловым видом несколько страниц букваря, Маринка показала еще несколько портретов и спросила: кто это? Хрущева и Буденного Василек перепутал, а Юрик, когда «учительница» его вызвала, поправил так:

— У Буденного усы и конь.

Потом наши хлопчики сказали, кто такой Ворошилов, узнали букву «а» и «б», выучили «в», продекламировали стишок о «мудрой кошечке». Получив на «уроке» хорошие отметки, они отпросились побегать, поиграть в жмурки. Вместе с «учительницей», конечно!

Нет, сегодня дети, как видно, не дадут мне сосредоточиться. Начинаются «жмурки» со считалки:

Эныки, бэныки, ели вареники,
Эныки, бэныки, клёц!

«Жмуриться» выпадает Васильку, Юрик прячется у меня под столом. Маринка — в шкафу. Василек долго ищет, пока не догадывается. Снова считалочка:

…От дуба до дуба,
До белого корня,
Сеточка, веточка,
Дуб золотой!..

«Жмурится» Маринка. Эта очень быстро находит братиков под кроватью. Те не хотят вылезать оттуда, протестуют:

— Ты увидала сразу двух, а нужен один!

— А чего же вы залезли туда вдвоем?

— А вы не ссорьтесь, — вмешиваюсь я. — Начните сначала.

Дети и рады. Считалочек у них великий запас. В этих рифмованных строчках — приметы времени, признаки грозных событий, не вполне понятных, конечно, детскому уму.

Вот Маринка с увлечением скандирует:

Мандарина тут летала,
Она немцам бормотала:
Алды, балды, пшик!

Игру прерывает Наталка. Она появляется в дверях с пирогом для каждого из детей, свежим, теплым. Ребята поднимают радостный крик.

7 ноября

Яркое солнечное утро, но с ветерком.

Ему бы трепать, развевать полотнища знамен, а он… кизяковым пометом играет на мостовой. Что это за ветер, немецкий!

На завтрак мама сварила галушки и разогрела капусту.

— Хоть сегодня не уйдете голодными из-за стола.

Мороз. В кухне на окнах — узоры «лисички», как называем мы их с детства. Но это до первой горячей улыбки солнца, которое, несомненно, будет светить сегодня. Морозец не надолго. Завтракаем все вместе, а затем разбегаемся на работу… в чужие предприятия и учреждения.

Празднично одеваюсь. Даже надушила сохранившейся «Элладой» платок и волосы.

В управе неприкрытое праздничное оживление. Пошла в кабинет Зины. Там уже были Нюся, Зоя, Софья Дементьевна. Расцеловались: «С праздником!»

Пришла Люся — и тоже: «С праздником!»

— Тише, — сдерживает кто-то, но и шепотом одинаково радостно звучит:

— С праздником! Праздником! Праздником!

Вспоминаем недавнее прошлое, которому теперь и цены нет.

— Два года назад в этот день…

Речь заходит о будущем Октябре, о том, что наступит в 1943 году. Быть может, он будет счастливым, своим?

— Кабы так…

В комнату тихонечко вошли Татьяна Афанасьевна, которая с весны работает в карточном бюро и еще кое-кто. Поставили около дверей дежурного. Так прошло несколько чудесных минут.

* * *

Посетителей сегодня почти нет. Работы в отделах никакой. И у меня нет никого. В такой день не умирают! Закрываю глаза и представляю себе… Что? Прячу на дно сердца: это такое очарование, о котором никому и не расскажешь, потому что нужных слов не найдешь. Сегодня трудно держать сердце в кулаке, и я неудержимо мечтаю о Михаиле.

* * *

Раскрывается дверь — и в ней появляется голова Любы Яшук, девушки из финансового отдела. Посмотрела на присутствующих, хитро улыбнулась — и шепотом выразительно:

— С празд-ником!

Все улыбнулись — не губами, глазами — и ответили таким же образом:

— Бла-го-да-рим…

* * *

Праздничное настроение и на кухне столовой. Там готовят обед более обильный, чем обычно. Нина Максимовна и Ксения Прокофьевна нашли чем сдобрить блюда, порции кладут большие, праздничные.

Рабочий день проходит сегодня быстро. Все мы в каком-то вихре радости, никто не может усидеть на месте. Бегаем друг к другу поделиться мыслями, надеждами.

Смех. Песни потихоньку. Одна из них звучит с особой выразительностью, хотя поют ее и не в полный голос:

Утро красит нежным светом
Стены древнего Кремля.
Просыпается с рассветом
Вся советская земля.

Будет же такое утро, когда вся советская земля вновь проснется свободной. Ветер будет шевелить знамена, улицы будут греметь оркестрами и громкими песнями, вольные наши улицы, запруженные демонстрантами…

Заходила ко мне недавно Лара, поздравила с праздником и сказала, что Борис слушал сегодня и записал праздничную передачу.

8 ноября

Сегодня — Октябрьское воскресенье. На Наталкиной половине накрывают стол. Собрались гости: Зина, Софья Дементьевна, Лара с Борисом, тетя Маруся, брат мамы дядя Сергей с женой, Николай Дмитриевич. Извлекли из потайного укрытия патефон. И создалось такое впечатление, будто на одной половине дома все по-старому, так, как было в хорошие годы до войны. Нет, отзвук праздничной радости, пусть еще преждевременной, чувствуется и в моих комнатах: дом-то один. Я уже и забыла, зачем зашла сюда на минуточку. Ага, вспомнила! Мама послала меня за графином вишневой наливки, которую берегли еще с лета. Всем хватит поднять по рюмочке за самое дорогое.

Широка страна моя родная,
Много в ней лесов, ползи и рек.
Я другой такой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек, —

доносится из-за стены. Тянет к себе эта песня, воистину ставшая народной.

И где эта наливка? Наконец-то нашла ее в самом дальнем уголке буфета.

Поправляю прическу перед зеркалом. Внимание привлекают несколько пожелтевших березовых листочков на столе. Откуда они взялись? Поднимаю глаза. Маринка повесила на стену у окна березовую веточку, принесенную из рощи. Родная, грустная веточка! Ее желтые листочки на белой скатерти вызвали в памяти строки стихотворения:

Ой, не скрывай, природа, не скрывай,
Что ты тоскуешь по лету, тоскуешь…

Музыка за стеной настраивает на лирический лад. Так начинает складываться импровизация. Я пишу, чтобы не забыть:

Ой, не скрывай, Оксана, не скрывай,
Что ты тоскуешь, по милому тоскуешь…

И вот в руках словно сама собой появляется фотография Михаила, с которой я не свожу глаз. Но пора мне к гостям. Пора-то пора, а фотография по-прежнему на коленях и в руке перо. Замечаю внезапное исчезновение наливки и удивляюсь: куда она запропала? А это мама молча забрала ее и на цыпочках вышла из комнаты. Фотографию Михаила прячу на груди и покидаю комнату. Когда гости уйдут, отправлюсь на участок. Там во всех семьях отмечают праздник.

25 ноября

Дни так загружены, что недели пролегают незаметно. Они по-прежнему богаты горем и слезами, но приносят и радости, которые люди научились скрывать от врага. В окна вновь заглядывает зима и дышит на них пушистым инеем. Но и первый морозец, и робко падающий снежок еще никнут перед солнцем.

Две недели опять сижу в бюро метрик — комнате, разделенной легкой перегородкой на две части — «брачную» (там регистрирую новорожденных) и «мертвецкую». Эта последняя — меньше по размерам и поразительно похожа на гроб. Большую часть времени сижу в первом, более приветливом помещении. Никто ведь не проверяет, где и как я венчаю и «хороню». К счастью, моя работа из малозаметных, не привлекающих внимания. Правда, моей работой охотно заинтересуется гестапо, если кто-либо донесет о ложных записях и обречет этим меня, да и, наверно, самого себя, на смерть. Но так как будто не должно случиться. Тайну мою знает только сообщник — назовем его таким страшным словом. А с ним у меня — одна доля.

«Мертвецкой» мы часто пользуемся. Там можно в случае нужды тихонько потолковать о деле, спрятаться кому-нибудь при появлении в коридоре Михаила Ивановича, который стал сейчас председателем управы. Годится «гроб» и для того, чтобы поставить там мешок с пайковой картошкой или же мерзлую тыкву, внутри которой нередко спрятано перепечатанное сообщение Совинформбюро. Там же, в «мертвецкой», есть укромное местечко для толстой тетради моего дневника, уже за № 7.

Напрасно я сожалела, что сдаю участок, — связи с людьми не только не ослабли, а даже начали крепнуть. С мобилизацией в «Великую Германию» дело пока что затихло. Выехали те, кого смогли схватить оккупанты, и наступила короткая передышка для киевлян, которые увернулись. Сейчас некоторые из них объявляются как прибывшие из «села», чтобы в случае необходимости вновь исчезнуть. Люди ждут нового года так, как, наверное, никогда еще в жизни не ждали: по укрепившемуся мнению, он будет знаменательным, переломным.

Привычно делаю знакомое дело, а тоска гложет, грызет. Говорят, человек свыкается с горем. Нет, к горю, навязанному злодеями и всегда стоящему у тебя за спиной, никогда не привыкнешь.

Сейчас регистрирую тех, кто возвращается из Германии на родную землю, чтобы помереть. Многих отсылают на родину «за ненадобностью». Это — больные, хилые, долго им не прожить. Возвращающиеся из райха помирают дома, на железнодорожных станциях и в вагонах. Домой несчастные добираются только чудом. Сегодня мать Катерины Касьян рвала на себе волосы. Катерину сняли в Фастове с поезда полубезумную, больную. Прибыл целый эшелон с такими калеками, не способными уже к труду «в пользу» победного окончания войны. Говорят, бедная Катерина все кричала: «Не бейте меня по голове, не бейте! Куда вы меня привезли? Я хочу на Украину!» И не узнавала родные места.

На пятый день Катерина и еще несколько девушек умерли в фастовской больнице. Об этом случайно узнала ее мать. Привезла она домой мертвую дочь и сейчас вот регистрировала у меня ее возвращение из Германии… на кладбище.

А вчера билась от горя и ненависти Гончаренко. Ее дочь Софья переступила порог родного дома лишь для того, чтобы умереть через два дня.

Чаще всего в моей комнате обнимаются ненависть с горем, чувство невозвратимой утраты с надеждой выдюжить, выстоять.

За последнее время из Германии возвращают многих забеременевших там женщин. Этот способ вызволить себя из неволи, пожалуй, не хуже других. Участились и браки. Как-то на днях я получила грозное предписание штадткомиссариата. Оно категорически запрещает оформлять браки украинцев и русских с немцами или фольксдейче. Если руководитель и регистратор бюро метрик нарушат этот запрет, они будут немедленно арестованы. Это уже вторичная угроза такого рода.

Вспоминается мне «Памятка отъезжающему в прекрасную Германию». Среди перечня правил о поведении имеется указание о «неприкосновенности, святости немецкой женщины». Смерть ждет того, кто посмел бы вступить с ней в интимные отношения. Эту «Памятку» я видела в руках сыновей завхоза так называемой 8-й гимназии Гржегоржевского. Он по своей воле отправил юношей в логово зверя, а сейчас, не имея от них вестей, сник под бременем горя и угрызений совести, стал чернее черного. Поехали Гржегоржевские на военный завод, один только раз оттуда написали. Судя по всему, там постигла кара этих отступников, делавших оружие против своих. Погибли они во время налета нашей или союзной авиации. Старик Гржегоржевский это понимает и страшится говорить о своем горе. Молчит и сохнет, едва передвигается. Он никого уже не узнает. Вчера поклонилась ему (плелся с палкой по улице), а он удивленно посмотрел на меня и не ответил. В таком же состоянии и мать. Соседям она говорит: «Своими руками положила детей в могилу, да еще и предателями. Должны были их отговорить, а мы-то, мы…»

Читала я «Памятку» и удивлялась ее циничной откровенности, наглому попранию человеческих прав и достоинства, фактическому возрождению рабства. И как могли эти двое юношей, воспитанные советской властью, сунуть свои головы в ярмо? Голод испугал? Так ведь неволя тоже обрекала на скудное существование. Что им ослепило глаза? Это знает, видимо, один лишь отец, выплакавший теперь глаза.

Андрея не было на праздники. Дела задержали. В Киев он прибыл только двадцатого, зато будет до первого.

Годовщину Октября в этом году в Киеве и в районах Киевской области, по рассказам Андрея, отметили хорошо. Партизаны в нескольких районах подняли в воздух мосты, подожгли комендатуру в Боярке, вывели из строя несколько железнодорожных станций на главных магистралях. Эшелон с «добровольцами», стоявший за Дарницей, не смог дальше следовать, так как пути были разобраны партизанами. Женщины разбежались, и теперь их, конечно, не сыщешь. Пылали десятки военных складов, реяли красные флаги на домах, которые до войны принадлежали райсоветам и горсоветам. На столбах появились сводки Советского Информбюро, приказ Верховного главнокомандующего от 7 ноября 1942 года…

Чуть ли не три недели не бралась я за перо. А разве сейчас рассказала о пережитом так, как хотелось бы? Да и чего вспоминать, когда воображение неудержимо рвется вперед. Находясь в тесной клетке, в плену, хочется думать о том, что произойдет три или пять лет спустя. Пять? Куда там! Это, так сказать, для начала, чтобы сполна вкусить ни с чем не сравнимую радость освобождения. А если о всей своей жизни думать, то, кажется, и ста лет будет мало.

6 декабря

Борис продолжает слушать радио Москвы. Сообщения Советского Информбюро он собирает за неделю. Перепечатанные, они через меня и Петра Митрофановича попадают в руки тех, кто распространяет их, передает по цепочке «что слышно?». А в удобный момент листовки появляются в газетной витрине около трамвайной остановки на Куреневском базаре, возле трамвайного парка имени Красина, на столбах. Листовки маскируют заголовки всевозможных объявлений.

Руководитель бюро информации и пропаганды при управе, жалуется расклейщица, сетует на частое появление в витринах сообщений Совинформбюро. Он и не предполагает, что чаще всего это дело рук расклейщицы. Наклеенные плакаты и «агитматериалы» бюро долго не висят, их словно ветром сдувает. Помощница начальника бюро информации и пропаганды работает старательно: если нет постороннего глаза, она одной рукой приклеивает, а другой сама же рвет гнусные бумажки.

Ко мне часто заходит за материалами, да и просто побеседовать отец Клавы Яков Серафимович. Метрики «о рождении» помогли Клаве, Соне, Гале снова получить броню. Миновала их мобилизация.

— Перескочим и через новую, — говорит Яков Серафимович. — Теперь не так уж страшно. Дождаться бы поскорее окончательной победы наших на Волге, а там дела и вовсе пойдут на лад. Как раз на Волге должно начаться поражение немцев.

Вчера Яков Серафимович возвратил мне несколько книжек художественной литературы и попросил Горького и Чехова. В свободное время он читает, отводит душу.

Мне сегодня никуда не хочется идти, набегалась за минувшую неделю. Приходил Андрей, и нужно было лишний раз сходить к Борису, на участок, в Пущу. В будущую субботу пойду в Дымеровский район, чтобы на воскресенье попасть в Литвиновку. Это путешествие меня радует.

Сегодня должен был прийти Алеша, но миновал условленный час, а его почему-то нет. Должно быть, мать заболела после похорон, сильно переживает смерть старшей дочери. После немецкой комиссии она три дня сидела за проволочным заграждением. Застудилась, тяжело заболела и через несколько дней умерла. Диагноз: декомпенсация сердца. Ее смерть я регистрировала позавчера, а вчера были похороны.

На участке у них — Шовкун, не инспектор, а гадина. Люди боятся его и люто ненавидят. Он шипел, злился до тех пор, пока не вытолкнул девушку на комиссию, заверив, что ей должны дать броню по болезни сердца. Но броню на этот раз не дали, а бросили бедняжку за ограду, к остальным, выполняя, видимо, намеченный план мобилизации. Там она и слегла. Алеша поздно вырвал ее оттуда.

Ну и пакостный же этот Шовкун. Он и поныне носит бороду, но стал не купцом, как мечтал, а инспектором и теперь лебезит, выслуживается. Одна женщина как-то сказала ему:

— Помогите мне, ведь придется людям в глаза смотреть, когда советская власть вернется.

А он, поглаживая бороду, нагло этак ответил:

— Вряд ли мы с вами тогда встретимся. С советской властью у меня давние счеты… Я стреляный волк.

Вспомнила эту рожу, и мне даже не по себе стало. Бывший офицер царской армии, Шовкун этим сейчас чванится; людей со своего участка заставляет работать у себя на огородах (земли у него несколько гектаров). Имеет фургон, лошадей, батраков и наживает деньги. Этому-то немцы по вкусу.

Придется отложить перо: Маринка просит рассказать ей сказку. Скучает она по мне, редко видит. А я рада возможности прогнать с глаз отвратительный образ Шовкуна.

Сказку прерывает стук в дверь. Алеша?

— Можно?

В дверях — нежелательный гость. Встреч с ним я избегаю. Помогла однажды из жалости, и хватит. Это сослуживец одной знакомой учительницы. Обрадовался возможности попасть в плен и пешком притопал в Киев из Ворошиловграда. Был он направлен немцами на тыловые работы и мог легко перейти линию фронта, а явился сюда, подальше от опасности. В Киеве у него жена, сын и теща. С женой он еще до войны разошелся, и сейчас она его и на порог не пустила. Перебивается где-то у знакомых, с сыном видится изредка, так как жена ему сказала:

— Фронтовику, вернувшемуся после войны домой, я дала бы приют, а ты ступай прочь.

Как-то знакомая учительница прислала его ко мне с записочкой: «Пособи, чем можешь». А оказался он в весьма трудном положении. Я дала ему денег, рубашку, штаны, достала хлебные карточки. Вскоре человек этот устроился сторожем на соусный завод. О его истории, семейном положении и настроениях я узнала потом из двух-трех бесед. Подлость и трусость всегда ищут оправдания. И он начал оправдываться. Малодушие заставило его лгать, искажать действительность: фронт, мол, разложился, воевать нечем, немцы возьмут Сталинград, и война кончится…

Душа моя отвернулась от него. И вот явился же, незваный, непрошеный.

— Вы еще не спите?

— Да вот думаем с Маринкой сейчас лечь. Но несколько минут можете побыть.

Не обиделся, сел. Разговор о том о сем. Закурил. Маринка смотрит на него сердито: такую сказку прервал! Детская душа чувствовала, что гость мне не по нутру, но он долго и не сидел. Пояснил, что возвращался, мол, с работы и зашел на огонек. Похвалился:

— Уже решил вопрос с питанием. Толя упросил мать взять меня на кухню. Буду жить на площади тещи и питаться с ними.

— Благодарите сына, — говорю. А сама думаю: «Хороший сын плохого отца…»

Уже уходя, гость как бы между прочим спросил:

— Что там слышно?

— Советские войска перешли в наступление. Сталинград выходит из окружения, — последнюю фразу я подчеркнула. — Об этом потихоньку все говорят.

— Да и я уже слышал это на заводе… Значит, пойдем еще воевать.

Я точно не уловила эмоциональную окраску последней фразы. Не то было высказано сожаление, не то заговорил робкий голос проснувшейся совести.

Когда закрывала за этим жалким человеком дверь, он, попрощавшись, сказал:

— Я очень вам благодарен за хорошее ко мне отношение. — Значит, видимо, побеждала в нем совесть!

Тем не менее я тут же выбросила окурок, оставленный на столе, а вместе с ним и мысля о незваном посетителе. Продолжаю начатую сказку…

Маринка спит, а я еще бодрствую. Читаю, вернее, перечитываю «Рожденные бурей» Николая Островского.

20 декабря

Вчера видела на кухне столовой несколько свиных голов. На них смотрели, ими любовались все. Свиная голова! И я глядела на них как на некое чудо, явившееся из довоенных лет. Разгадка тут простая: обед — для комиссии, которая вместе с немцами будет отбирать на базарной площади лошадей для фронта. На пятницу и субботу назначен осмотр лошадей нескольких районов. И жалки же эти выбракованные животные: жеребые кобылы, слепые, хромые, старые коняки — словом, непригодные для фронта и там же искалеченные.

Киев сейчас словно зачумленный. Куда там татарские орды, не выдержать им сравнения с нашествием фашистов!

Сегодня в управе были гости: немцы, председатели Подольской и Печерской управ. В кабинете председателя — стол с закусками и напитками, свиные головы с хреном, лапша и «европейское блюдо» — свиные языки в соусе. Умильно и угодливо смотрели на гостей, испуганно суетились вокруг них несколько «высоких начальников» и две секретарши — молоденькие и вертлявые. Председатель и заместитель (председатель теперь новый, Михайло Иванович — опять начальник административного отдела) были к концу обеда пьяненькие. Все отделы, узнав об этом, закончили работу раньше, чем обычно, — в канцелярии потихоньку перевели часы вперед.

Настроение у всех сейчас ликвидаторское — с первого января в управе остаются лишь отделы: административный, транспортный, карточный, прописки, налоговый и частично жилотдел да еще биржа труда — все это в виде так называемого Куреневского представительства админотдела Подольской управы.

Перемены приятны уже потому, что это перемены. А там, будем надеяться, и «представительство» долго не просуществует.

Тридцать первого сдам все дела загса, на этот раз навсегда. Попрошусь снова на свой участок. Михайло Иванович обещает поговорить об этом с новым председателем. Михайло Иванович — «наиболее демократичный» из всего этого «панства»: пошутит, расспросит, со всеми одинаково приветлив и ровен. Он внимательно относится к людям, когда к нему обращаются с разными заявлениями, просьбами, которые не выходят за рамки допустимого. Его мысли, подлинные убеждения я не знаю, он их ни перед кем не высказывает. Настораживает, даже страшит словечко «нужно», с которого он начинает обычно свой рабочий день. Это «нужно» — для немцев же, не для нас. Оно делает этого человека чужим и заставляет держать рот на крепком запоре.

Но сейчас меня интересуют не эти соображения, а возможность остаться в «представительстве» инспектором. Для нового председателя, как и для начальства Подольской управы, Михайло Иванович авторитет. Значит, его обещание имеет цену.

26 декабря

Готовлю архив. Приходят вызванные на усыновление, зарегистрировала до обеда четыре смерти.

Во время обеденного перерыва в моей служебной комнате собралась молодежь: Зоя, Нюся. Люся, Зина, Алеша, Коля, Катя, Галина. Разговор все о том же.

— Эх, если бы совсем ликвидировать эти проклятые дела, — вздыхает Зоя. — Доживем ни мы до той счастливой минуты, именно здесь, в Киеве? Или освобождения доведется ждать где-то в райхе?

— В каком там райхе? Дома встретим наших. Столько времени умудрялись уклоняться от мобилизаций, сумеем и впредь их избежать. Уж меньше осталось нам мыкаться, чем мыкались мы до сих пор. Ну, допустим, они еще один-два раза попытаются провести мобилизации, но далеко ли удастся им людей вывезти? Только до первого большого леса, до станции, захваченной партизанами, или же до разобранной ими железной дорога. Если схватят меня на улице, поскорее доставят к партизанам, — говорит Люся. Вдруг она вспоминает: — О, я и забыла вам рассказать про вчерашний киносеанс.

Вчера она пошла с сестрой в кинотеатр. Давно собирались любопытства ради посмотреть хотя бы одну немецкую картину. Киножурнал решили бойкотировать, закрыли глаза. И впрямь, на экране страшные сцены, искажающие действительность: наших все время бьют, берут в плен. Фашисты не стесняются показывать и свои зверства, разоренные, разграбленные советские города и села.

Наши люди, которым доводится смотреть такие киножурналы, молча плачут и сжимают кулаки, сдерживая стоны ненависти. А иные просто отворачиваются, отводят взгляд от экрана. Но бывают в киножурнатах какие-то проблески правды. Взять хотя бы такой эпизод, якобы рисующий «героизм» немецко-фашистской армии. Несколько вояк, окруженных красноармейцами, защищаются изо всех сил и умирают, чтобы не сдаться в плен. Тогда зал видит свою армию, своих бойцов, смотрит жадно и не может насмотреться. Зрители довольны исходом схватки, шепчут: «Еще им, еще!» Это пожелание неуловимым ветерком проносится по рядам.

Или такой кадр (о нем и рассказала нам Люся). Наши самолеты летят на Берлин. В небе — могучая эскадра. Где такое сейчас увидишь? Во сне и вражеском киножурнале. Но эскадрилью, как можно заранее догадаться, до Берлина не допускают. Все же пять самолетов прорвались. Тут кинооператоры «сбивают» четыре, и они, пылая, падают… Прорывается только один. «Сбить» и его сценарист побоялся: тогда зритель, ясное дело, не поверит в реальность события. Вот серебристый бомбардировщик сыплет и сыплет тяжелые черные бомбы в логово фашистской гадины, которая питается кровью народа. Вот оно — возмездие гитлеровской своре, развязавшей чудовищную войну.

До предела тяжкими были для зрителя секунды гибели четырех наших бомбовозов, но, когда пятый самолет начал бомбить Берлин, зал радостно загудел, затопал ногами, закричал в едином порыве: «Наши, наши бьют! Наша берет! Так им, так! Еще им, еще!..»

Демонстрацию киножурнала прервали. Зажегся свет, экран превратился в большое белое пятно, которое уже не радовало ни глаз, ни сердца. Но люди еще не очнулись от радостного возбуждения. Почти у всех слезы на глазах.

Тут в зал ворвались полицейские из «наших» же и начали бить кого попало. Ведь кричал весь зал. Поднялась паника, публика хлынула к дверям. Несколько пожилых мужчин повалили трех молодых полицейских, к ним присоединились какие-то девушки. Смельчаки вырвали у полицейских резиновые палки и ими же били продажных.

Пока били полицейских, почти все зрители успели покинуть зал. Но кое-кто не спешил, из любопытства дожидаясь развязки. Обошлось без жертв. Разбежались все до единого тогда, когда кто-то из стоявших возле дверей сообщил о приближении гестаповцев. Это спасло жизнь полицейским. Очередного сеанса в тот день не было.

— Мы с сестрой сперва испугались, но затем возвратились в кинотеатр. Любо-пыт-но было! Полицейских били, отводя душу, с возгласами: «Наша берет! Наша возьмет!» — закончила Люся свой рассказ.

— Хорошо, если обойдется без арестов.

— Говорят, что те, кто бил полицейских, уже исчезли из Киева.

— Возьмут заложников.

— Говорят разное. По-моему, полицейские побоятся называть тех, кто их бил. А заложники что ж? — делает свои выводы Коля. — Этим не испугают.

Разговор перешел потом на другие темы. Говорили и о том, где будем встречать Новый год.

С нетерпением дожидаюсь Лару. Она должна принести сводку сообщений Совинформбюро за последнюю неделю. Сегодня пойду на участок.

После работы задержалась еще на добрый час. Осталась в своем отделе и Зина. Домой возвращались уже в сумерки. В городе тихо, прохожих очень мало. А мы наперекор унынию пели на всю улицу:

Разлила-а-ась Волга широ-о-о-о-ко,
Милый мо-ой еще дале-о-ко…
Ветеро-о-че-ек пару-ус го-о-нит.
От раз-лу-у-ки-и да сердце сто-о-нет.

— Есть что-нибудь новое? — тихо спросила Зина, когда допели мы последний куплет.

— Вчера была двадцать пятая годовщина Украинской Советской Социалистической Республики. К этому дню наша армия освободила от фашистов первые населенные пункты Украины. Понимаете: первые населенные пункты Украины. На Волге продолжается успешное наступление, в окружении — почти полумиллионная немецкая армия…

— Ой! И это из достоверных источников?

— Абсолютно.

— Эх! — И она затянула песню с самого начала.

Дома за ужином попросила маму ночевать у меня, с Маринкой, так как, возможно, не возвращусь с участка.

31 декабря

А снегу насыпало, снегу!

Только что вернулась из города, отнесла и сдала дела в Подольский загс, а архивы — в городской. Брела с коромыслом по снегу и на Подол, и на бульвар Шевченко и так утомилась, что едва добралась назад.

Мягкий, свежий ветерок, усталость, чувство облегчения, наступившее после того, как я освободилась от груза, — все это, вместе взятое, после домашнего обеда свалило с ног, швырнуло в лапы сна, которые тянулись ко мне еще по дороге. Спала часа два, а может быть, и больше. Проснулась сейчас и радуюсь, что столько еще свободного времени сегодня, а впереди — целых три дня.

Реорганизация управы начнется четвертого числа. Удастся ли мне вновь попасть на участок или же придется устраиваться где-либо? Сегодня встретила нескольких женщин, которые везли дрова на базар. Поздоровались, а затем спросили: «Снова будете у нас? Смотрите же, не меняйте участок!» Нет, все же буду на участке! Буду, потому что так нужно.

В комнате пахнет свежей хвоей, я поставила новогоднюю елочку. Для мальчиков она убрана, украшена вчера на половине Наталки. Малыши рады; правда, купленные бабушкой черные конфеты на патоке мало привлекают их. Они сбивчиво толкуют о мандаринах, конфетах и фигурках из шоколада, о которых слышали от Маринки. Сами ребята до войны были слишком малы, чтобы запомнить вид и вкус сластей. Они посмотрели на елку Маринки, переглянулись, вздохнули и сказали:

— Такая же, как и у нас.

— А вот и не такая. У меня еще конфеты целые, а ваши где? — напустилась на них сестричка. — Уже поели. Какие же вы не-вы-держа-нные!

— Поели потому, что они плохие, — виновато пряча глаза, оправдывались малыши. Что и говорить, детская логика!

— Вот моя мама даст вам для елки свечки, так вы хоть их не съешьте. Мамочка, покажи им свечки. Вот видите, что нам тетя одна принесла. Мне принесла.

— А нам? — У мальчиков разгорелись глазенки.

— Мы с вами поделимся.

— А мы вам дадим золотую хлопуску…

Вынимаю из ящика шкафа коробку разноцветных свечек. Ее принесла Маринке одна девушка с моего участка. Мальчики немеют от удивления и норовят лизнуть нарядные свечки, чтобы окончательно убедиться: это не конфеты.

— Гляди, мама, они съедят свои свечки, вот увидишь — съедят. И почему вы такие жадные, все тянете в рот? — отчитывает их Маринка. — Посмотрите лучше, как горят!

Маринка зажигает на елке свечки. С них не сводят очарованного взгляда две головки — белая, словно лен, и золотистая, как пчелка.

— Огни… Как на небе…

— Словно звезды, — добавляет наставительным тоном неугомонная сестричка.

Дети оставили елку и толкутся сейчас около плиты. Там мама готовит ужин — в новогодний вечер может нагрянуть гость.

Наталка помогает стряпать в столовой управы. Сегодня там новогодний вечер. Да и ликвидация управы — повод для того, чтобы собраться. Приглашены все служащие, из заработной платы каждого удержали по пятьдесят рублей. Хочешь — приходи, не хочешь — сиди дома, а деньги подай.

Прибежала Зина спросить, пойду ли я туда, и рассказала, что начальство будет гулять где-то отдельно. Приглашен гармонист — старый усатый Пикуля, известный народный музыкант.

— А наши все будут: и девушки из города, и мужчины. Собираются прийти и Борис с женой, я Алеша с невестой, и Дмитро Мартынович… с бандурою. А я с вами, — перечисляет, смеясь, Зина. — Что мы теряем? Не понравится — уйдем на участок или к вам. Радоваться есть чему. Пойдем?

— В самом деле, дома насидишься, когда вернешься… Сегодня нельзя спать до утра, — уговаривает Наталка. Она в приподнятом настроении: пытается заглушить тоску по Михаилу.

Я соглашаюсь с доводами своих собеседниц, и Зина убегает, чмокнув меня в щеку и шепнув: «Снился мне муж. Ох и соскучилась же!»

За мной зашли Зина, Алеша и Вера. О том, что Алеша зачастил к Вере, знаю от Марии Трохимовны и помалкиваю. Алеша знакомит меня с Верой. Мы торжественно приветствуем друг друга, не выдавая нашу тайну, посмеиваясь глазами. С веселым гомоном трогаемся в путь, увязая в сугробах снега…

Вера идет рядом со мною, разговаривает непринужденно, как со старой знакомой. Алеша несколько раз посмотрел на нее с немым вопросом: почему это я так ей сразу понравилась? Снежок сыплет и сыплет… Пушистый, мягкий. Вера сегодня особенно хороша! Очень нравится мне и оживленная Зина. Не свожу с них глаз, и сильная радость, волнующая гордость за наших людей, за стойких духом женщин снимает с сердца налет грусти и горьких предчувствий.

На рассвете 1 января 1943 года

Михайло мой, любимый и родной! Видишь, вот и не утерпела… Хоть и нет у меня номера полевой почты и не скоро жду ответа, а все же пишу, потому что думаю о тебе часто, так часто, как только возможно. Минута, когда отхожу ко сну, — моя. Минута, когда просыпаюсь, — моя. И вот тогда я думаю, тянусь к тебе, вижу тебя, ощущаю твою душу в своей душе.

Ведь и ты думаешь обо мне в свободную минуту? Думаешь! Я это чувствую у себя в комнате, в бюро метрик, на нашей улице, даже на людях; в глазах других вижу твои глаза, которые смотрят мне в душу и вливают волю жить, бороться, надеяться и верить. Тогда, когда жгучая тоска по тебе особенно донимает, избегаю оставаться одна и стараюсь с головой уйти в общественные дела — служить людям чем только могу. Иду к ним — и мои личные переживания как бы отодвигаются на задний план; сознание того, что я приношу пользу людям, которых, кажется, по-настоящему научилась любить только теперь, в беде, — это ни с чем не сравнимая радость.

Никогда еще я так не любила свой народ, отчизну, тебя… Где ты сейчас? О чем думаешь и что делаешь в эту новогоднюю ночь?

Ничего не знаю о тебе, но уверена, могу поручиться: ты там, где должен быть, и делаешь то, что должен делать.

…Так давно уже не было писем от тебя… Последнее я знаю наизусть…

Как я могла когда-то сердиться на тебя за какие-то мелочи, мучить тебя и себя?

Помнишь, я рассердилась однажды на тебя? А за что — забыла. Это было летом, после экзаменов, перед каникулами. Я готовилась к выпускному вечеру двух десятых классов. Припоминаю: утром привезла из совхоза огурцы. Походила, походила — нет тебя и нет. А увидеть хотелось, потому что, поссорившись, не встречались мы почти неделю. Ты тогда обиделся, мучился, но и виду не подавал, что душа болит, — ждал, когда я первая заговорю.

…Покрутилась, повертелась, тебя нет. А вдруг ты не придешь на вечер и мы надолго расстанемся, разъедемся на все лето в разные стороны?

Меня послали в город за покупками. Поехала в надежде, что, вернувшись, все же увижу тебя, встречу, как бы нечаянно…

И что это были за минуты щемящей душу, но по-своему сладостной тоски, ожидания радости, которая — ты знаешь это — придет, должна прийти. Городское движение, людской поток на Крещатике, теснота в трамваях, магазины, очереди в кассу, жара, хозяйственные хлопоты, ожидание вечера, мое волнение по поводу нового платья. Все это отвлекало внимание, ускоряло наступление часа нашей встречи.

Помню ее до мельчайших деталей. Когда, сойдя с трамвая, несла корзину с селедками, в лесу, возле школы, встретилась с тобой. Встреча была неизбежна, разминуться мы не могли. Сгущались сумерки, но я узнала тебя еще издали, фигуру твою, рубашку. От волнения у меня подкосились ноги, и я, чтобы не упасть, побежала прямо к тебе… Остальное помнишь? Мы остановились одновременно. Я сперва оказалась на корзине с селедкой, счастливо охнув, а потом у тебя на груди. Затем ты уже нес корзину, и мы спешили в школу, потому что было так много работы до вечера, а я еще должна была съездить домой, переодеться…

…И вчера и сегодня я вспоминаю ту минуту, когда, не в силах совладать с собой, припала к твоей пруди. Мы молчали, словно онемев от счастья. А когда ты усаживал меня в трамвай, то сказал лишь два слова: «Приезжай скорее!» Но как сказал!

А теперь ты возвращайся скорее!

С Новым годом, мой любимый, мой самый дорогой!..


1943

23 января

Вернулась на свой участок! Две недели выдавала хлебные карточки в комнате инспекторов. Чтобы дать людям передохнуть, почти не появляюсь на участке. Для связи с населением выбрала двух помощниц: пожилую женщину и ученицу Михаила. Через них сообщаю, что необходимо сделать. Сегодня передала приказ административного отдела: ожидается оттепель, и нужно посыпать возле каждого двора песком или шлаком.

Утром на совещании новый старший инспектор, «пан» Могилевский, набросился на инспекторов за то, что они, мол, мало штрафуют. По его словам, в прошлую среду в Подольской управе честили «Куреневское Представительство» за жалкое количество штрафов в январе и за то, что в женский концлагерь за Сырцом с Куреневки не направлена ни одна «преступница». Разве так работают?

Совещание закончилось суровым предупреждением: немедленно каждому обойти свой участок и штрафовать, штрафовать. Нерадивые инспектора будут уволены.

27 января

Мама говорит:

— Если не сможешь придраться к кому-нибудь, оштрафуешь меня. Не суши себе голову, а то заболят чемеры (чемеры на ее языке виски).

И в самом деле: для начала выход есть. А написать о штрафе можно всякое. Разве мало домов на участке?

Мама пошла «искать базар». Базара вообще нет, его разгоняют, под тем предлогом, что установлены «нормальные цены» (на несуществующие товары) и нельзя допускать спекуляции. Люди вынуждены собираться на задворках, под воротами, под заборами.

Схватила кусок хлеба из проса, который в душу не вобьешь, и ушла на участок. На дворе солнышко. Вчера опять выпал снег и лежит, поблескивая на солнце.

Тихо на улице, даже жутко становится от этой тишины. Попались навстречу несколько бледных, понурых фигур. У каждого свое несчастье, и у всех — одно общее торе. Вон за тополем начинается мой участок. Вышла на Старо-Забарскую улицу, длинную и ровную. С двух сторон на снегу серые и желтые дорожки. Татьяна с подружкой, видимо, поработали неплохо. Обойдется без штрафов. Захожу в один двор, самый близкий. Иду по нетронутому снегу дорожкой, протоптанной прохожими. «Некому, должно быть, ни посыпать, ни лопату взять в руки», — подумала я. Вошла в хату. На полу трое голых детишек, четвертый — в кровати. По комнате снует худая, бледная женщина.

— Вот и все мои помощники, — показывает мне на детей. — Двух старших — сына и дочь — забрали в Германию в прошлом году.

Дети вскочили с пола и забрались на кровать, под одеяло. То ли застыдились, то ли испугались. Я не успела сказать женщине о причине своего прихода, как она извиняющимся тоном промолвила:

— Сейчас придет свекровь и посыплет. Зола уже приготовлена. А то я, верьте слову, ведро не подниму.

Говорила она медленно, с отдышкой, задыхаясь от приступа астмы. Попросила меня сесть и сама присела. Оглядываю ободранную, неприбранную комнату. Сразу же замечаю, что свой уютный вид она потеряла не так уж давно. Видимо, женщина по глазам прочла мои мысли.

— Проедаем последние вещи. На этом свете нас держит свекровь.

Рассказывает мне о гибели мужа в плену, о себе, матери-героине, о несчастье, которое постигло ее меньшенького, — он не может ходить. Мальчик сидит в кроватке и грустно смотрит на меня большими глазами с длинными ресницами.

Мать подошла к нему:

— Вот, смотрите!

Она взялась рукой за ножку ребенка, слегка нажала ее, и пальцы погрузились, как в вату, в дряблую, вялую кожу.

— Дмитрик как ножом режет сердце. Хоть бы помер он. Сам бы не мучился и меня бы не мучил!

Сижу и слушаю рассказ матери о болезни сына («А разве сейчас до лечения? Да и на какие средства лечить в платных поликлиниках?»). Женщина сокрушается о старших двух — дочери и сыне, вывезенных в райх. Нет от них почему-то писем.

Сижу и смотрю на бледные личики голых детей, на равнодушное личико Дмитрика, отупевшую от горя мать, еще молодую, миловидную. Вот ведь лихая година!..

Пошла на вторую улицу — Ново-Забарскую. Утомилась и крепко проголодалась. Картофелина, сваренная «в мундире», даже без соли, была бы теперь вкуснее шоколада. Ишь чего захотелось! А протоколы, а штрафы? Стучу в калитку двора. По хлебным карточкам знаю, что двор фольксдейче. Около ворот никаких признаков посыпки. Вот где штраф сам просится в руки! Навстречу мне, улыбаясь, идет хозяйка дома. Розовощекая, в пуховом платке.

— Добрый день! А про посыпку я и забыла. Муж уехал на лошади, а я завертелась с коровами, поросятами… Сколько там с меня?

В комнату не приглашает. Но я охотно оформляю протокол на ступеньках крыльца.

Эту улицу знаю хорошо и уверенно — иду дальше. Один протокол уже есть. Будет чем пыль пустить в глаза. А до вечера еще далеко.

Мое появление заметили. Пока я разговаривала на улице с группой женщин, «дозорные» пошли по дворам. Легко можно догадаться, что говорят, о чем предупреждают они.

— Инспектор на участке, проверяет, посыпаны ли дорожки возле ворот.

— Регистраторша загса зачем-то ходит по улице.

— У вас дорожка скользкая, сейчас же посыпьте, а то на штраф нарветесь!

И вот начинается спешная подготовка к моему приходу.

Вдоль улицы, возле многих дворов пыль столбом стоит. Пошли в дело зола, песок, угольный шлак.

Увидела меня проживающая на этой улице Валя Иващенко и подошла. Она вызвалась мне помочь и побежала на другой конец улицы.

Я обошла еще несколько дворов, стараясь нигде не задерживаться, и вновь попала во двор фольксдейче. Захожу на кухню. Тепло, уютно. На плите что-то жарится, на столе тарелка со сливочным маслом, глубокая миска с румяными, аппетитными пирожками; пахнет топленым молоком.

Увидев меня, хозяйка всплеснула руками:

— Это вы насчет посыпки? Да вот вожусь возле печки с варевом и жаревом. Дня не заметишь, как убежит, глаза некогда поднять.

Сесть не пригласила.

Я пристроилась где-то на кончике стола и писала протокол стоя. На мое «до свидания» ответа не последовало.

Два штрафа есть. Ну и хорошо!

Возле одного двора сама посыпала дорожку. Его хозяйка — больная, одинокая старушка. Плачет по сыну.

— И воды некому принести. Если бы не соседка…

А та подалась куда-то в лес по дрова. Я принесла старушке воды, благо колонка тут же, рядом со двором. Выслушала бабушку, успокоила.

— Кто вы, голубушка?

— Учительница.

11 февраля

Убаюкиваю песней Маринку, которая дремлет в кроватке. Пускай привидится ей во сне лето, пчелы и цветы в саду. А за окном — стужа, там на цыпочках ходит морозная белая ночь.

Мелодия детской песни убаюкивает и меня, сама начинаю дремать. Но вот ребенок уснул. Теперь почитаю. Вдруг стук в двери.

— Кто там? — Срываюсь и бегу открывать. Алеша! Но что за вид… Ерошит волосы на голове и молча садится на диван, разочарованно и обиженно вздыхая. А затем взволнованно говорит:

— Полюбил… такую нежную. Признался, сделал предложение…

— Вере? — радостно восклицаю, забыв, что могу разбудить дочку, а затем шепотом спрашиваю: — А она, она любит тебя? Согласилась стать твоей женой?

— Согласилась… Целовала. Такая ласковая была. И так подло обманывала. Ведь она замужем, у нее ребенок! — с мукой выкрикнул последние слова несчастный жених, готовый заплакать с отчаяния. — Посмотри ее паспорт!

Механически беру из рук Алеши паспорт, раскрываю его и убеждаюсь в том, что Алеша говорит правду. Собственно, стараюсь припомнить, как было дело, потому что вижу свои же печати и подпись. Вспомнив, едва сдерживаю смех и рассказываю жениху историю фиктивных записей. Обрадованный, повеселевший, он только и смог промолвить:

— Так вот оно что!..

— Да, именно так, — говорю в тон ему. — Ты мог и сам догадаться, как девушкам удается остаться на Украине, избежать немецкой каторги.

Алеша бросается меня обнимать. Я пытаюсь утихомирить его: «Тише, Маринку разбудишь!» Но вскоре Алеша задумался, помрачнел:

— Что же теперь делать с этой проклятой печатью в паспорте? Как мы пойдем с Верой в Подольский загс?

— А вот об этом давай подумаем.

Сидим, друг на друга глядим. Алеша сокрушается:

— Плохо, что на Куреневке нет загса, ты бы там была, так и горя мало. Ребенок не помешает. Но печать о браке, как ее сотрешь?

— Стой! — говорю я, вспомнив вдруг одну важную деталь. — Дай-ка сюда паспорт.

Да, я не ошиблась: на счастье, печать и штамп о браке поставлены не на последнем листочке, а в середине. Этот листок (он двойной) можно легко и незаметно вынуть. Алеша молча смотрит на меня, а я на него.

— Ну и ну! — кричит он и бережно прячет Верин паспорт в боковой карман пиджака.

Во сне что-то начала лепетать Маринка. Молчим, пока ребенок вновь не погрузится в сон. Который же теперь час? Алеша смотрит на ручные часы: начало десятого. Шепчет?

— Еще не поздно. Махну-ка сейчас к Вере. А то сбежал, как гоголевский Подколесин. Что подумает обо мне Мария Трохимовна!

— Если Вера обнаружила исчезновение своего паспорта, то в семье догадаются, куда ты побежал, — успокаиваю я.

Когда жених ушел, взяла книжку в руки, но почему-то не читалось. Не случилось ли чего с Андреем?

14 февраля

Аресты не прекращаются. Семью Коробко со Старо-Забарской забрали на глазах всей улицы. Отца с сыном схватили на работе, а потерявшую сознание мать и трех детишек гестаповцы швырнули в кузов автомашины вместе с домашним скарбом. Забрали все дочиста. В опустевшем домике, как рассказывали мне потом, остались только разбитые иконы: за ними был найден радиоприемник — причина гибели всей семьи. Гестаповцы хотели было сжечь дом, но сбежались люди и как-то уговорили их не делать этого, ведь сгорела бы вся улица, дома здесь стоят густо. Немцы ограничились тем, что разбили домовый фонарь, чтобы уничтожить фамилию на нем — «Коробко»…

Две недели тому назад Борис опять — теперь, должно быть, надолго — свернул радио, спрятав и на этот раз концы в воду. Большое, конечно, счастье, что удалось вовремя запрятать концы в воду, но без радио стало совсем грустно и тоскливо. Мы ничего не знаем о Сталинграде, под которым, как сообщало радио, в январе шли ожесточенные сражения, кровопролитные бои.

15 февраля

Вновь состоялось совещание инспекторов, наставления все те же — проверка формы № 1, но ко всем старым наставлениям после совещания прибавилось еще одно задание: каждый инспектор должен на своем участке собрать сколько сможет одеял, простынь и мешков для матрацев. Все это пойдет в госпитали, туда все прибывают и прибывают раненые гитлеровцы.

18 февраля

Слухом полнится земля. Наконец-то начали поговаривать о том, что на Волге наши одержали крупнейшую победу, что там были окружены и уничтожены сотни тысяч фашистов. А вслед за этой победой у врага отбиты Харьков, Краснодар, Ворошиловград и еще несколько городов. Значит, наша армия успешно ведет начатое наступление. Радость такая, что и не описать. На базаре валютная паника — убедительное подтверждение событий на фронте, о которых толкует весь город. Хлеб, который получаем мы сейчас, даже не из проса, а из его шелухи, вечером при свете плошки он блестит, как жемчуг, а корка на нем — сплошной изумруд. Вот только ни вкуса, ни питательности.

Все отметили отрадное явление: по базару бродят «штрафные» итальянцы, ободранные, голодные, жалкие. Немцы оставили этих вояк на произвол судьбы, потому что те не хотят воевать, «разложились». Люди потихонечку суют им съестное из своих скудных запасов.

Во дворе тает снег, журчат бойкие водяные струйки. Погода такая, словно на дворе уже конец марта.

До обеда принимаю людей по разным делам, а потом отправляюсь на участок. Домой стараюсь возвратиться до сумерек. Вечером сейчас небезопасно, немецкие патрули, чуть что им померещится, стреляют без разбора. Злые они, и это легко понять.

Возле каждого моста, мимо которых я хожу, — по два полицейских в немецкой форме. Сегодня слышала, как кто-то из них потихоньку пел «Катюшу». Дико, странно звучали на этот раз такие памятные слова:

Пусть он землю бережет родную,
А любовь Катюша сбережет…

Катюша-то любовь сбережет, а вот как ты, предатель и трус, бережешь свою землю?

Сейчас ушли от меня Алеша с Верой. Приходили звать на свадьбу: расписались. Вера, кланяясь с порога, начала:

— Просит сама мать, потому что отец на фронте, просим мы с Алешей: приходите в это воскресенье к нам на свадьбу.

Смеется, а затем нагибает голову жениха:

— Говори и ты!

Алеша просит на свой лад:

— Дорогой регистратор, приходи на нашу свадьбу. Жена моя уже во второй раз выходит замуж.

Молодежь редко когда унывает! В комнатах у меня стоит радостный шум: сошлись все домочадцы, увидевшие гостей. Уходя, Алеша сказал:

— Когда нас освободят, я на войну пойду женатым…

19 февраля

Сегодня мама рассказала мне об аресте сына тети Прони Георгия (за ним укрепилось имя «Жора») и о том, как спаслась ее невестка Вера с младенцем. Жору забрали с работы, жена об этом не знала. За ней явился полицейский. Мама увидела, как он зашел во двор, а потом в дом тети Прони (дома наши стоят рядом, отделенные низкой проволочной оградой), и стала наблюдать. Что нужно этому кату? Тут же догадалась: это за Верой. Минута, три, пять! Полицейский выходит невеселый. Оглянулся, увидел маму и обратился к ней:

— Не знаете, куда пошла Балашевская?

Тут мама, недолго думая, выпалила:

— С утра еще подалась на село.

Разочарованно свистнув, полицейский ушел, Как только он исчез из виду, из дома выбежала Вера с ребенком. Заметила маму. Та ей:

— Беги, прячься скорее, не дай бог, он вернется.

Перепуганная Вера собиралась с лихорадочной поспешностью. На страже стояла мама. Закрыв дверь на ключ, Вера с ребенком и узелком в руках выбежала со двора, попросив присмотреть за квартирой. На ходу успела сказать, что сюда наведается ее мать.

Но почему же полицейский, как говорится на Украине, «съел дулю»? Оказалось, Вера обманула его. Она успокаивала расплакавшегося ребенка, когда этот «страж порядка» вошел в дом.

— Вы Балашевская?

Поднявшись с пола, Вера ответила:

— Нет, это моя соседка.

— А где она?

— Ушла в село.

— Когда возвратится, пусть никуда не уходит. Так и скажите. Она нужна.

— Хорошо…

Сегодня очень тревожный вечер. Дом, где жила семья Балашевских, окружили полицейские. Они ищут Веру. Пусть ищут — не найдут.

20 февраля

Я зашла в зал в то время, когда говорил Форостовский. Обменялись взглядами с инспекторами, сидевшими поближе к двери. В глазах Петра Митрофановича увидела насмешливый огонек, и верно: что-то теперь нам скажет глава города, когда шило в мешке уже никак не утаишь? На коленях у меня лежало несколько книжек, сверху довоенное издание: «Сказки для детей дошкольного возраста» — подарок Маринке, конечно. С этой немудрящей книжки ближайшие мои соседи очей не сводили. А оратор со сцены говорил о том, что «нашим друзьям» много навредила итальянская армия, которая разложилась, стала небоеспособной. А тут еще эти беженцы, числом до тридцати тысяч. Они распускают вредные слухи, сеют смуту. Председатель внушал: надо, дескать, работать со всем, пылом души, брать пример с немецких воинов, жертвующих собой. Ведь участь «наша» (то есть Форостовского и прочих предателей) зависит от судьбы «освободителей». А потому хватайте «шептунов» и передавайте их гестапо. Церемониться нечего, гуманность ни к чему. Карать, наказывать всех непокорных, смутьянов! И вот еще что: обязательно приступить к организации противовоздушной обороны, ведь пока ничего еще не сделано.

Утолив жажду стаканом воды, оратор продолжал наставлять нас. Он напомнил, что в обязанности инспекторов входит и «поощрение хозяйственной деятельности населения». Необходимо, как выразился Форостовский, стимулировать развитие животноводства и птицеводства. Ведь это стыд и срам: на весь город семь индюков, несколько десятков кур и какое-то жалкое количество свиней. Плохо идет отел коров, а о кроликах вовсе забыли, тогда как для нашего пропитания «друзья» рекомендуют разводить именно кроликов (все остальное — для райха). «Главное, — высказал „голова“ свое подлое резюме, — сохранить спокойствие и нормальную жизнь города. С Советами немцы уже кончают. Временное отступление их вооруженных сил с целью сокращения линии фронта не должно пугать здравомыслящих».

Потом выступил начальник полиции, некий Сагайдачный. Этот говорил с польским акцентом. Мне тошно было слушать проходимца, и я потихонечку начала читать купленную для Маринки книжку. В нее исподтишка заглядывали соседи и жадно ловили заголовки: «О Чапаеве», «Два медведя», «У Ильича», «Письмо Ворошилову». Человек, сидевший справа от меня, которого я, помнится, где-то встречала, потихоньку спросил:

— Купили? Где?

— В книжном, возле оперы.

— Надо будет зайти туда. Мальчик бегает по улице, в школе не учится.

Вскоре совещание закончилось. Что же, пан Форостовский, спокойствие будет сохранено. Скорее бы только ваши друзья окончательно «сократили линию фронта» и оставили Киев вместе с вами!

23 февраля

Праздничное настроение не оставляло весь день. Дата ведь какая: День Красной Армии. Той самой армии, которую газета «Новое украинское слово» уже не раз уничтожала, разбивала наголову, стараясь убить в наших сердцах веру в то, что грянет все же гроза над захватчиками, испепелит их.

…Бреду сегодня на работу по талым водам, запрудившим улицы, и вижу: во дворе дома № 69 по Копыловской улице необычное оживление. Надо сказать, стоявший там на подпорках очень старый двухэтажный дом недавно снесен по распоряжению управы, и теперь на участке одиноко стоит огромная уборная. Вокруг нее суетятся немецкие солдаты. Их много — человек, пожалуй, сто. Вероятно, они из той воинской части, которая разместилась в соседнем доме.

Что же делают немцы? Я остановилась на мосточке нашей куреневской речки, не имеющей названия, и стала наблюдать. Ага, это утренняя муштра. Вот по команде выстроились, шагают, падают, затем бегут. Большинство солдат — пожилые, лысые, а двое — верить ли глазам? — горбатые. Быстро же иссякают резервы безумного «фюрера».

Рядом со мной остановился какой-то мужчина:

— Что это они делают?

— А вы что, не видите? Готовятся к решительному и окончательному удару и наступлению. Спасают Европу.

Человек от души засмеялся и, видимо, хотел что-то сказать в том же духе. Но в это время к нам направился полицейский в немецкой форме. Мы перевели глаза на русло речки и замолчали. А полицейский облокотился на перильце мосточка и сказал нам:

— Собираться на улицах группами запрещено, особенно в тех местах, где обучается немецкая армия.

Чтобы не фыркнуть со смеху, я быстро ушла. Незнакомец двинулся в противоположную сторону, по-дружески бросив мне: «До свидания».

Я не вытерпела и оглянулась. Полицейский в горделивой позе стоял на мосточке, а шеренги немцев брали атакой уборную — воображаемый опорный пункт.

Расписавшись о явке на работу, я встретила Петра Митрофановича. Спускаясь со мной со второго этажа, он тихонько произнес:

— Сегодня срочная встреча там же. Достал кое-что интересное…

Когда я была занята приемом контрольных списков на мартовские хлебные карточки, молодая женщина с моего участка вполголоса сказала:

— Наши уже в Золотоноше…

— Где вы об этом слышали?

— Да на базаре.

В День Красной Армии народ был щедр на радостные новости. И хотелось, так хотелось верить им.

…Весь день сегодня светило солнце. А сейчас, ночью, по небу шарят прожекторы.

8 марта

…Давно, так давно это было: торопясь в день 8 марта в школу, я знала, что после уроков меня ждет обязательный подарок от тебя, Михайлик. Но что же ты мне подарил в последний раз? Вспомнила: красивое, дорогое однотомное издание переписки А. С. Пушкина и большой шоколадный торт. Школьники преподнесли мне чайный сервиз — знак уважения к классному руководителю. Я скрыла от них свое недовольство таким подарком, мне куда больше была бы по душе обычная книжка с наивной и искренней детской надписью.

Утром меня разбудили три женщины с нашего участка. Сонная, испуганно смотрю на них: какое-нибудь несчастье? А они смеются:

— Пришли поздравить с нашим праздником! Сейчас ведь женщина женщину поздравляет. Мужчины-то на фронте.

Но кто же меня поздравляет? Лица знакомые, а фамилии не помню.

— Мы сейчас уйдем, рано еще. Вы спите. Забежали к вам по дороге, идем на Подол.

И быстро ушли, поговорив о чем-то на кухне с мамой. Заснуть я уже не могла. Со всех сторон обступили мысли. Мама, увидев, что не сплю, говорит:

— Они принесли несколько кочанов капусты и корзину свеклы. Говорят: «Это вам. Посидите несколько дней дома, не ищите базара».

Сегодня у меня свободный день — какая-то капля радости. Начальники разъехались с утра, а в десятом часу исчезли и инспектора (проверить, где бывает инспектор, что он делает, — трудно).

Улица залита солнцем, в воздухе пахнет весной, а перед глазами, как живой, стоит твой образ: ночью приснился. И знаешь, при каких обстоятельствах? В Пуще, возле санатория имени Горького, в ельнике, на большом пне сижу я и пою тебе, а ты лежишь на траве возле меня и пытливо смотришь, как бы прощаясь… Проснулась из-за того, что сильно билось сердце.

Домой я сегодня не торопилась. Выискивала подмерзшие лужи и, словно ребенок, ступала по ним, прислушиваясь к хрусту льда. А в мыслях неотступно все тот же сон.

Мама готовит обед, а я, взяв твои последние несколько писем ко мне, забралась с ними на диван, чтобы лечь у окна, где солнышко пригревает, и, сомкнув глаза, вспоминать прошлое, такое близкое и в то же время далекое.

Я прикорнула на диване и спокойно спала несколько часов. Какая чудодейственная сила: солнце, надежда и письмо к тебе, письмо без адреса!

Разбудила меня Ольга Григорьевна. Зашла поздравить с праздником, поговорить. Рассматривали с ней школьные фотографии, вслух думали над тем, где ты сейчас, где весь наш коллектив, с горечью вспоминали ободранную и облупленную нашу школу, которую немцы превратили в концентрационный лагерь для пленных. «Чтобы не журылись», мама позвала нас на обед и накормила борщом с косточками (брала по 150 рублей килограмм!), таким, какого мы «и в девках не ели!», голубцами с пшеном.

Когда проводила Ольгу Григорьевну до трамвайной остановки и вернулась, дома ждала меня Матрена Ивановна Федоренко. Где ее муж — не знает. С тех пор как мы потеряли связь с вольной, не захваченной немцами землей, она ничего о нем не слышала. Матрена Ивановна живет с дочкой на Подоле, работает в столовой. Она огорошила меня известием: гестапо забрало директора нашей школы Григория Кириаковича Гречко, его жену Нину Георгиевну. Хотели арестовать и Инну, их дочь, но, к счастью, не застали дома. А потом она бежала в село.

Горько плакали мы с Матреной. То были слезы и боли и досады: зачем Гречко вновь появились в Киеве, в квартире, которая стала западней! До сих пор ведь скрывались где-то в селе, и мы были уверены, что они спасены. Рассказывают, что гестаповцы вели мужа и жену Гречко по мостовой с закрученными назад руками среди бела дня, на виду у всех.

17 марта 

В обложенном тучами небе гудят и гудят осточертевшие самолеты-наблюдатели. Они не покидают сейчас небо ни днем, ни ночью.

Второй уж день на улицах не видать серых мундиров: выступили на фронт. Сегодня утром сообщение газеты отравило всем настроение: немцы забрали обратно Харьков. Есть и другие новости, передаваемые из уст в уста. В Ивановке партизаны взорвали мосты, под Полтавой немцам приходится туго, они вводят в бой резервные части. С киевской конфетной фабрики неожиданно вывезли в Германию молодежь, но многим удалось бежать.

Сегодня было созвано срочное совещание инспекторов: получена телефонограмма из Подольской управы о подготовке к мобилизации на «спецработы». Это, можно сказать, добрый знак: вокруг города будут рыть окопы для обороны, будем надеяться, Харьков немцы отбили ненадолго.

Инспекторам приказано проверить всех безработных обоего пола в соответствии с биржевыми карточками, помочь отделу труда. Нам разъяснили: в случае новой мобилизации в Германию окопы, то бишь спецработы, освобождают от явки на комиссию. Тем, кто устал увиливать и прятаться, это на руку. Я слышала такие толки:

— Окопы их все равно не спасут. Выкурят их наши. Будем рыть землю так, чтобы только время тянуть.

24 марта

Два дня работаю на другом участке — в левой части района, за мостом, по Вышгородской улице. Бывший здешний инспектор Смоловик живет на моем участке. Он и предложил поменяться. Это удобно нам обоим: ему не нужно далеко ходить, а мне неплохо поменять место работы.

Пошли с ним к начальнику административного отдела «представительства». Что-то он скажет? Внешне Николай Порфирьевич, до войны учитель математики харьковской средней школы, никак не подходит для своей нынешней должности. Ни трепета, ни страха он ни у кого из своих подчиненных не вызывает, даже тогда, когда сердится. Чья-то сильная рука руководит им. Она держала начальника в прошлом году, держит и сейчас в «представительстве». Работать с ним легко: каждый действует на свой страх и риск, как ему подсказывает совесть. Когда Порфирьевич говорит нам: «Надо сделать, это от нас требуют» — это нужно понимать так: «Ну что я поделаю? Как тут возражать?»

Он всегда беспомощно и мило улыбается, лицом напоминает пресловутую кисейную барышню с ее губками бантиком и курносым носиком, за огромными круглыми очками — светло-карие, широко раскрытые глаза. Для полноты описания физиономии Порфирьевича, надо упомянуть о лысине, старательно замаскированной последними прядями каштановых волос.

Сейчас ни для кого не секрет, что у Николая Порфирьевича роман с Тамарой. Живет она рядом с учреждением, в небольшом домике, и это очень удобно для Порфирьевича. Все знают, что если в данный момент его нет в «представительстве», так он у Тамары.

Нам со Смоловиком посчастливилось позавчера: застали Порфирьевича в кабинете, но он явно спешил. Посмотрел на нас с милой улыбкой:

— Что вы хотите?

Просьбу изложила я. Не дослушав до конца (О, манящие чары прекрасной «дамы сердца»!), Порфирьевич сказал:

— Это легко сделать. Принимайте участки, приказ будет!

И побежал. А мы пошли знакомиться со списками домов своих новых участков.

30 марта

И плачу, и смеюсь, не могу усидеть на месте. Так и побежала бы на радостях куда-нибудь. Да что там побежала, полетела бы. Ох и измучилась же за эти несколько месяцев, не получая вестей от Андрея. Мне мерещилось самое худшее, тоска сжимала сердце.

И вот сегодня под вечер, когда я была на огороде, позвала меня мама. Во дворе стояла незнакомая женщина моих лет.

— Вы и есть Оксана? — спрашивает.

— Да.

Смотрит на меня внимательно, испытующе.

— Может быть, вам паспорт показать?

— Нет, не надо. Я к вам по поручению Андрея. Правда, должна была зайти раньше, но не смогла.

Меня терзают догадки: что скажет нежданная гостья? А она села по моему приглашению и спокойно осмотрела комнату, дольше всего задержав взгляд на книжном шкафе.

— Я тоже учительница, — говорит. — С Андреем знакома давно, а вас знаю по его рассказам.

Что сейчас она скажет? Какую весть принесла мне? Почему она вся в черном — платок, пальто? У меня темнеет в глазах. Сажусь на стул рядом, стараясь унять дрожь в коленках. Не свожу взгляда с ее лица, но вижу на нем одни лишь глаза — серые, выразительные.

Наконец гостья заговорила:

— Четыре месяца тому назад Федор с братом и группой товарищей перебазировались под Житомир, поближе к партизанским соединениям.

— А сейчас, сейчас что о них слышно? — вырвалось у меня.

— Все живы, здоровы. Андрей передает вам привет. Написать он не успел, в Киев мне пришлось выехать неожиданно. А может быть, и нельзя ему писать. Так что вы уж поверьте на слово, — спокойно говорит женщина.

Когда я спросила, где ее муж, она ответила: на фронте, с первых дней войны. Он тоже учитель. В Киев связная (назовем ее так) наведалась к детям, которые живут с бабушкой.

— Я привезла им кое-что из продуктов. Через некоторое время вернусь на Волынь. За мною из Житомира прибудет машина, на которой шофером работает мой младший брат.

Можно было догадаться, что брат этот неспроста работает у немцев. Так оно, вероятно, и было.

Я передала Андрею привет. Рассказала о нашей досаде по поводу того, что до сил пор не смогли установить связь с подпольем.

1 апреля

На огороде, на вскопанной грядке, возится мама. Вижу ее в окне. Вот хлопотунья! Поднимается до зари, ложится позднее всех. И всегда веселая, еще и других ободрит. Я никогда не видела ее растерянной, унылой. Куда там! Сердится она тоже своеобразно и очень недолго. Что же касается радушия, вежливости — этому у нее надо поучиться.

Сегодня мама — именинница и потому поднялась еще раньше, чем обычно. Да и ждала ее грядка, — свежевскопанная земля сохнуть не должна.

Я поздравила маму, она засмеялась:

— На год меньше стала.

Мы знаем, что маме перевалило за шестьдесят, а более точных сведений и не добиваемся. Она для нас одинакова: подвижная, худенькая, быстрая в работе. Когда-то черные, как вороново крыло, волосы ее начали белеть, но настоящей седины еще нет. Наряд ее прост — юбка и кофточка (платья не любит: долго надевать, застрянет на голове — маши тогда руками в поисках рукавов!). На голове — платочек, завязанный рожками книзу. За обязательным передником — неизменный «капшук» — мешочек для денег, с пояском, сшитый наподобие кармана. Ее взаимоотношения с «капшуком» чаще всего враждебные: всегда, проклятый, пуст, ну никак денег не удержит! Бывало, швырнет его на пол, а затем поспешно ищет и волнуется: вдруг да пропал?

Выручают мальчишки: по первому же зову бабушки они бросаются на поиски. Достаточно ей начать фразу: «Куда же это я подевала…» — как слышится: «Ка-ап-сук?»

И поиски начинаются.

Когда мальчиков нет дома, за ними посылают. Это в тех случаях, когда мама, рассердившись, далеко забросит мешочек. Обычно он мирно покоится под передником, всегда в одном и том же месте.

…А я помню маму совсем молодой, в поплиновом голубом платье, с короной тяжелых кос на голове. Лицо у нее красивое еще и сейчас: прямой нос, серые глаза, высокий лоб, всегда свежий цвет лица. Наденет новую юбку с кофтой, новый передник, свежий платочек, посмотрит в зеркало и пошутит:

— Сзади как девушка…

Как-то я, причесывая косы перед зеркалом, сказала что-то едкое о себе. Мама мне тогда так сердечно посоветовала, что я даже рассмеялась.

— Поменьше смотри в зеркало. Оно всегда тоску нагоняет…

Отец наш умер молодым от тифа. Потеряв его, мы, дети, стали незаметно обращаться к матери, единственной нашей опоре, на «вы». О другом отце, то есть отчиме, не было и речи. Двум вдовцам, которые рискнули посвататься к ней, мама зло отказала, еще и обиделась за такую наглую смелость. Маме тогда было тридцать восемь, с отцом обвенчалась она в двадцать семь лет.

Милая моя старушка бога не жалует, в церковь она перестала ходить очень давно, на это у нее не было ни времени, ни желания. Никогда я не вижу ее без дела: в руках у нее если не иголка, то молоток и гвозди.

Мама любит все делать хорошо, аккуратно. Если она что-либо задумает, то своего добьется и успокоится лишь тогда, когда все будет готово. Мне кажется, никто и ничто ее не остановит. Если что сделано не так, она исподволь подправит, а если поправить нельзя, пойдет на то, чтобы неудачную работу совсем уничтожить.

Однажды я стала тайным свидетелем того, как она, уложив в сумку жареные пирожки-«лапти», отнесла их на речку и… утопила. Из-за скверных дрожжей пирожки, обычно такие вкусные, не удались, были они сыроваты и вдобавок чем-то припахивали. И вот их постигла кара. На мое очень осторожное замечание: «Надо было отдать их соседке для свиньи» — мама ответила:

— Ну что ты! Свинья бы надо мной посмеялась.

Читать и немного писать научила маму я. В школе она не была ни одного дня, царское правительство не заботилось о просвещении простых людей; не только сестры, но и братья матери остались неграмотными. На всю Куреневку и Приорку было тогда единственное церковноприходское четырехклассное училище, зато церквей насчитывалось шесть.

Натруженные руки мамы неуклюже держали перо или карандаш, буквы и цифры у нее получались похожими на ребусы: когда ей трудно было написать что-нибудь словами, она дорисовывала, и записки ее о том, где еда или что именно приготовила она на обед, смешили меня до слез.

Ее записи о домашних расходах, когда я в них заглянула, вызвали смех. Истратив, например, тридцать семь рублей, она делала пометку об этом двумя числами, и получалось 307. А если было заплачено триста семьдесят рублей, то запись выглядела как 30070. Мама упрямо продолжала ставить нули там, где они вовсе не нужны. Мои объяснения ничего не изменили. Вздохнет, бывало, и с сожалением скажет:

— Если бы меня в свое время учили, я была бы профессоршей…

Читает мама охотно только сказки и детские рассказы, потому что они «тоненькие и с картинками». На большее не хватает ни времени, ни терпения, так как читает она очень медленно, по складам. Все ее внимание ежедневно поглощает самая большая, нескончаемая книга — жизнь, в которой она давно уже нашла себе определенное место: служить другим.

Хворать мама не любит. Уложить ее в кровать невозможно. Всякие «панские» хворобы, как она их называет, всегда переносит на ногах.

Как-то перед войной она начала кашлять. Я едва уговорила ее пойти в поликлинику, к врачу. Записала, привела. Усадила возле дверей кабинета терапевта и говорю:

— Посидите, пока вас вызовут, а я пойду узнать, когда принимает зубной врач.

Возвращаюсь — мамы нет. Ищу — нет. У врача она не была. Прихожу домой — она стряпает и очень рада, что ей удалось сбежать. А кашель отвяжется.

Что тут сделаешь? Только нервы взвинтишь, но не убедишь.

Обычно я говорю ей: «He переутомляйте себя, делайте все спокойнее, успеете!» Но всегда слышу:

— Побегу…

— Надо податься на базар.

— Хочу сбегать на огород…

Мама уже хлопочет в доме. Она спрашивает:

— Ты еще пишешь?

О ней, о маме, я писала бы еще много, но пора уже собираться на участок. Мама говорит мне:

— Не задерживайся на участке, потому что кое-кто навестит нас.

На званый обед должны прийти сегодня ее сестры, мои тети — Поля и Маня. Маме, как старшей сестре, они наносят визит ежегодно. Это прочная традиция.

11 апреля

Совещания инспекторов теперь проводят не ежедневно, а по мере надобности: должность старшего инспектора упразднена, а инспектора знают свои обязанности, научились работать — так, по крайней мере, считает начальство. Нам приказано в экстренных случаях обращаться к начальнику административного отдела «представительства». Николай Порфирьевич нам не досаждает наставлениями, но недавно провел совещание, рассказал на нем, как нужно составить списки от № 1 до № 4.

В список № 1 велено включить, предварительно проверив на месте, тех, кто «должен ехать в Великую Германию, но до сих пор уклонялся» (это особенно заботит Форостовского, ему даже не спится!). В список № 2 войдут все способные работать здесь, на месте, — в совхозе № 52, на полях орошения. Нас обязали проверить всех больных, инвалидов, женщин с детьми. В список № 3 включить «особ, для которых работа не является источником существования». Таких надо, конечно, предварительно выявить. Наконец, список № 4 охватит «женщин и девушек легкого поведения», а проще говоря, проституток. Их возьмут на учет, чтобы сделать «государственными» и направлять в дома терпимости — так, кажется, назывались они раньше. В Киеве уже есть два больших таких «дома» и несколько притонов поменьше. Это-одна из убедительных примет «европейской культуры», принесенной на Украину оккупантами.

Целую неделю рылись с Ольгой Григорьевной (она мне иногда помогает) в регистрационных карточках и убеждались, что безработных нет. В список № 1 некого включить, в список № 3 надо записывать всех киевлян, включая самого Фороstrongстовского. Кто, в самом деле, живет сейчас трудом? Честные люди выращивают овощи на огородиках да меняют вещи на продукты.

Над списком № 4 и не думали: на участке № 7 у меня таких женщин нет. А тех немногих девчат, которые во время рытья окопов заигрывали с немцами, скалили зубы, я хорошенько отчитала и матерям рассказала об их поведении. Полученного «иммунитета» им, видимо, хватит до конца войны. Список № 2 был составлен по «формальным признакам», после проверки он намного сократится.

Когда пошла по участку, сами же люди подсказывали и себе и мне, что делать, как поступать. Женщины быстро договорились между собою и из двух зол выбрали меньшее: отработать по направлению инспектора на огородах две-три недели гораздо лучше, чем попасть через отдел труда в кабалу на целое лето.

После статьи Форостовского «Священный долг украинца» (скрипит и скрипит, подлец, толкует об одном и там же) вновь начались облавы. Судя по речи Геббельса (я читала ее в нашей газетенке), правители Германии возмущены тем, что «в то время, когда ради освобождения Европы проливается благородная немецкая кровь, украинские волы гуляют по улицам». Вот ведь наглость!

Людей ловят и увозят, в чем поймают, пополняя таким образом список № 1. Но облавы дают мало пользы: люди научились их избегать, ловко удирают.

Устаю. Очень устаю. Участок, работа на огороде, побелка дома к майскому празднику, который в этом году мы отметим украдкой.

6 мая

Объявлен приказ о «тотальной» военной мобилизации в Германию молодежи 1922–1925 годов рождения. Солоно, должно быть, немцам, бьют их на фронте. А потому отброшены пышные формулировки о «добровольном» отъезде, о «радостном желании освобожденных работать на благо Германской империи». Нестерпима фальшь этих фраз. У кого же из наших могло бы появиться «горячее стремление» заменить возле станков тех немцев, которые пойдут на фронт, чтобы убивать их отцов, братьев, мужей, сестер…

Лживые фразы забыты, мобилизация названа своим собственным именем. Охватывает она всю молодежь поголовно. Броню получат лишь немногие. Все остальные, бездетные, здоровые, должны быть немедленно отправлены в Германию через центральную биржу труда. Инспекторов обязали составить списки тех, кто не имеет брони и подлежит мобилизации.

Хожу сейчас и проверяю — много ли таких? Как помочь хотя бы некоторым из них получить спасительный четырехугольный клочок бумаги с немецким текстом и большой печатью в центре — проклятущим орлом, который клюет нам сердце вот уже два года. Есть у меня два верных способа: первый — можно отметить в домовой книге, что такой-то (или такая-то) выбыл, уехал в село. А то еще можно взять броню по выданной мною метрике.

С нашего участка могут быть мобилизованы девять душ: юноша и восемь девушек.

Четверо из них дезертируют, а четверым помогу, выдам метрики.

И вот в списки некого заносить, кроме парня, но он сбежал, я знаю это. Однако же положение осложнилось. Вскоре предприятия прислали списки юношей и девушек, не получивших брони, в отдел труда. Что же, отдать их на съедение райху? Нет, так не будет.

Я составила списки тех, кто имеет броню, а остальных предупредила: «Будьте настороже». В лапы полиции они могут попасть в том случае, если я заявлю в отдел труда об «уклоняющихся». Но такая опасность им, разумеется, не угрожает.

Мобилизованным, можно сказать, повезло. Их отъезд отложили, так как партизанами разрушены мосты на железной дороге. Еще какое-то время можно изворачиваться.

Где теперь наши войска? Это интересует всех.

12 мая

Были такие радостно-тревожные дни, такие прекрасные часы мы пережили, что вначале они казались нам сном. Но нет, все это, к счастью, происходило наяву.

В субботу, восьмого мая, ночью почти на полчаса к нам в огромную эту тюрьму словно ворвалось солнце: прилетели советские самолеты.

Помню, пришла с участка усталая, душевно опустошенная. После ужина, чтобы успокоиться, прийти в себя, читала около раскрытых дверей, пока не стемнело. А когда наступила ночь, прилетели наши самолеты. Я сорвалась с постели и постучала в стену маме. Когда выбежала во двор, вся родня была уже в сборе. Сестра крикнула мне:

— Смотри на небо!

Где-то ухало, взрывались бомбы, а у нас сжимало грудь от волнующей радости. Вот оно, справедливое возмездие! Еще, еще, так их, так!

«Вот он, вот он, наш ястребок! Ой, хоть бы не сбили!» — такие возгласы доносились с соседних дворов. Дети, забыв про ночь, безудержно прыгали и выкрикивали громче всех, а взрослые их не одерживали, не унимали.

В нескольких местах города небо озарилось пламенем пожаров. Рокот в небе затихал, самолеты поднялись очень высоко, за облака, и исчезли. Наступила тишина, тяжелая, гнетущая. Во дворах ведутся вполголоса разговоры:

— Почему так скоро исчезли?

— А может, еще возвратятся?

— Пошли, пошли спать, сегодня больше не прилетят, — гонят матери детей.

Но и взрослые возбуждены не меньше детей. Вот и я никак не засну. В каждом звуке мне чудится отдаленный рокот наших самолетов, которые вот-вот опять нагрянут на город.

Чтобы успокоиться, принялась читать. Засыпая, слышала через открытую форточку какой-то далекий, приглушенный шум за городом, тревожные крики поездов со стороны вокзала.

Во сне казалось, что это идут наши танки.

Воскресенье было заполнено воспоминаниями о событиях минувшей ночи. Все сошлись на одном: «Мало еще дали немцам жару».

А в понедельник… В понедельник в десять часов вечера началось что-то страшное и в то же время величественное.

С участка я вернулась рано, до сумерек. Перед сном обдумывала, как помочь Зое, которая боится идти за броней на центральную арбайтзамт[12]. Скрываться ей на Сырце у родственницы больше уже невозможно, соседи заметили, что она там отсиживается. К тому же ближайший сосед — следователь в концентрационном лагере. Этот концлагерь — кошмар для бедняжки, и к тете она уже не ходит, отсиживается дома, в погребе. Мать чернеет от горя: девушка измотана страхом, может с ума сойти или наложить на себя руки.

Сегодня забежала к ним, проведала. После субботнего воздушного налета Зоя повеселела. Отъезд мобилизованных отложен, но надолго ли? Через некоторое время вновь придется, заслышав чужие шаги, прятаться в погреб. А когда появятся полицейские собаки, спасет ли он?

Пообещала семье найти более надежный выход. По дороге решила: пойду на биржу, кое о чем узнаю и тогда направлю мать Зои с метрикой. Если спросят, почему попала в списки женщина с ребенком, можно что-нибудь придумать. Например, родила на днях, болела после родов и потому не шла на биржу.

«Болела»… А если вдруг потребуют справку от врача? Нет, так нельзя. Проще: инспектор узнал, что нет броня, и прислал. Только так! Для порядка, мол.

Лежу в кровати и думаю все о том же. В раскрытую форточку врывается пение соловья. В комнате аромат цветов — сирени и нарциссов. Но к чему цветы и соловей, если приходится переживать такие муки, страдать на своей же земле, завидовать… мертвым?

Вспомнилось, как мать Зои проводила меня до ворот и с какой мольбой и надеждой в голосе сказала:

— Хоть бы сегодня снова был налет!

Только вспомнила эти слова, как неожиданно — бах, ба-ах! — в небе, с неба, по небу! Задрожали стекла, комната озарилась трепетным светом. В чем была выбежала во двор. А там, в небе, как и в субботнюю ночь, — советские боевые самолеты. Слышны возгласы:

— Ой, ой, ой!

— Гляди, гляди!

— Ой, ой, ой!

Звезды погасли, расцвели ракеты. В небе гудели моторы самолетов.

Жадное любопытство, радость, желание воочию убедиться в том, что прилетели наши, гнали людей из укрытий. Видимо, не у одной меня воображение рисовало заманчивую картину. Вот сейчас наши самолеты разбомбят фашистов. Уцелевшие гады убегут, отступят, и два года оккупации исчезнут, как ужасное сновидение.

Ракеты горели в небе счастливыми надеждами, горели долго, одни гасли, другие зажигались. Летели разноцветные гадюки — разрывные пули; покачиваясь, снижались осветительные ракеты. Зенитки били и били, но цели поразить, к счастью, не могли. Экипажи наших бомбардировщиков действовали спокойно и уверенно, улетать не спешили. Это радовало всех. Соседи перекликались:

— Слышишь, уже сыплют, сыплют бомбы!

— Вот еще, слышишь?

Зенитки разогнали всех по домам. Небо рвалось на куски. Звенели окна, сверкало в глазах. Полнеба покрылось багрянцем зарева. Во всех концах города вспыхнули пожары.

А самолеты гудели все сильнее, с гневом, с ярой ненавистью к врагу, с непреодолимым желанием гнать его со своей земли.

— Не выходите из домов!

— Чего высунулись?

— Ой!

Кто-то забрался на стол, поближе к окну, кто-то высунулся в дверь, которую вырывало из рук. Люди ловили относительно тихую минуту, чтобы перебежать к соседям. Так было у нас, так было в окружающих дворах… Полчаса. Час. Еще час.

Дети уснули. Зенитки бьют сильнее и чаще, но опять-таки напрасно. В ответ им бомбы, бомбы…

Признаюсь, бывали мгновения, когда от страха останавливалось сердце. Ведь самолеты проносились и гудели, казалось, над нашими домами, а по ним бешено били зенитки. Тогда мы, как малые ребята, жались к матери. Однажды в такую именно минуту откуда-то подвернулся под ноги кот, он возился тут еще с вечера, ловил увертливого мышонка. Тут тряхнуло, бахнуло над головой, и кот упустил мышь. Мы все попадали, а потом хохотали до слез…

Во дворе светло, в свете ракет — цветущие вишни, яблони, груши, куст белой сирени. Но прекраснее всего в ту ночь были наши самолеты-нежно-серебристые, проворные, бесстрашные…

Усталость валила с ног, но я не ложилась спать. Не спали и соседи. Бомбили уже дальше, где-то за городом. Лай зениток стих. Зарево видно было до утра.

Начинало светать. В наступившей тишине послышалось кваканье лягушек. Завел было песню соловей, но вдруг оборвал ее, — должно быть, охрип с перепугу и улетел отдыхать.

Утром в «представительстве» все толкуют о событиях минувшей ночи, похваляются друг перед дружкой:

— Вас, должно быть, только краем захватило. А вот у нас…

Разговоры о воздушном налете продолжались весь день. Почти никто не работал, перебегали из угла в угол. Посетителей не было. Но есть и такие, которые не радуются: со страху заболела начальница отдела труда — женщина с каменным сердцем.

14 мая

Тихая и очень лунная ночь. Значит, налета не жди. Хочется писать.

Зоя уже не отсиживается в погребе. По моему совету ее мать спокойно пошла на биржу с паспортом дочери и метрикой, проштампованной и подписанной еще до сдачи мной дел загса. Домой она вернулась с броней.

Чтобы не волноваться за Женю Закревскую (пока вернется — чего только не передумаешь), решила сходить к ней. Эта не только укрывается от «прекрасной Германии», но и наотрез отказалась работать на оккупантов. Не трудилась еще ни одного дня, все увиливала. Регистрационная карточка их дома с номером «А» таинственно исчезла еще год тому назад.

Когда я спросила, есть ли у Жени броня, ее пожилые родители попросили меня:

— Пожалуйста, придумайте что-нибудь, потому что этого листочка у дочери нет, а ехать она, понятное дело, не хочет.

— Скрываюсь и буду скрываться. Повешусь, но не поеду, — сказала девушка.

Вчера я взяла Женин паспорт, выписанную метрику, свой паспорт, аусвайс на двух языках, удостоверяющий, что я инспектор, и утром отправилась на центральную биржу. Злость меня одолевала: сколько еще мучиться людям? По дороге, успокоившись, думала о том, чего я должна обязательно добиться сегодня. Вот в этот паспорт нужно положить листок, который даст девушке право дышать воздухом родной земли и не быть рабыней, не работать на военных заводах врага.

По коридорам носились немки-переводчицы, вытягивая шеи, как гуси за кукурузой, что-то гоготали со спесивым видом. Представляюсь.

— Броню? Опоздала на регистрацию?

— Была в селе, а сейчас вернулась. Нужно прописаться.

— За мной, — бросает переводчица, посмотрев документы. Входим вдвоем к тому, в чьих руках сейчас жизнь и судьба всех киевских девушек и юношей.

За столом сидит лощеный, самодовольный представитель «арийской расы». Я внимательно посмотрела на этого представителя «фюры». Если бы он умел читать мысли, то спохватился бы. В тот момент я думала: «А все-таки ты будешь обманут».

Беру в руки листочек и направляюсь к двери. Он останавливает меня:

— Покажите ваши документы.

Внимательно рассмотрел их и заметил:

— Хорошо, что приучаете народ к дисциплине. Теперь это особенно важно в связи с воздушными налетами.

Вечером, когда я появилась на пороге дома Закревских, меня встретили взоры, в которых были и тревога и надежда. И я выпалила сразу же, не здороваясь:

— Все в порядке!

Ко мне бросились с сердечной радостью. Уже за одно это можно перенести любые кары, муки, а не то что выдержать пристальный взгляд какого-то палача!

22 мая

Явку мобилизованных на вокзал 20 мая отменили по «техническим причинам» (наши где-то разбомбили железную дорогу) и перенесли на третье июня. Редакция «Нового украинского слова» ежедневно пестрит пожеланиями счастливой дороги отъезжающим. Она не жалеет красок для того, чтобы нарисовать «прекрасную жизнь» молодежи, которой «выпала исключительная честь отбывать службу труда в прекрасной Германии».

На душе у меня легче: броня по метрикам имеется у четырех. Двух девушек послала на земляные работы, паренек сбежал. Две девушки скрываются в тайниках, убежищах. Я держу с ними связь.

Мама сейчас вот, за ужином, рассказала мне:

— Сегодня немцы и какие-то казаки с ними ехали и ехали. На лошадях и на верблюдах. Ужас! И откуда они пригнали этих верблюдов? Люди повисли на заборах и глядели но все глаза. Поехали за Пущу, на Ивановку.

Из этой информации ясно если не все, то кое-что. О пленных казаках с Дона, которых немцы хотят направить на фронт, я слышала на участке. Судя по всему, у наших происходит что-то значительное. Желанные перемены к лучшему уже есть, во как медленно текут события!

Форостовский срочно созвал утром инспекторов и управдомов по поводу «тотальной мобилизации». Вид у него был такой неприглядный, что я едва сдерживала смех. Он бегал по сцене, кричал как оглашенный, бил кулаками по столу, угрожал репрессиями и тут же слезно просил «честно и преданно помогать» «друзьям» и «освободителям», жаловался на свое незавидное положение. Как оказалось, 20 мая никто из мобилизованных не явился на вокзал. Да, да. Ни один человек! Словно сговорились. Хорошо еще, что отъезд перенесли на третье июня.

Форостовский потребовал безупречно обеспечить явку всех отъезжающих.

Видимо, немцам хорошенько припекло, если их холуй завертелся, как на горячей сковороде. Его, видимо, мучает страх перед будущим.

…Газету «Новое украинское слово» беру в руки с отвращением, но все же читаю, вернее, вычитываю между строк. Редакция этого «Слова» пролила крокодиловы слезы над несколькими жертвами налета. Пакостные писаки продолжают убеждать своих «друзей», в том, что Киев отдаст райху все молодое, сильное. Как же, надейтесь! Так называемую «художественную прозу», появляющуюся на страницах газетки, можно уподобить быстродействующему рвотному.

Но правды не скроешь, она вылезает из статеек, как шило из мешка.

30 мая

Наши не прилетают. Люди потихоньку говорят: «Значит, заняты где-нибудь в другом месте. Вот освободятся — и снова появятся». Ночи лунные, и это плохо.

Несколько дней не была на участке: то выдавала хлебные карточки, то, расписавшись в «представительстве» о явке на работу, уходила с утра на огород. Там чудесно! За высокой ботвой тебя и не видно. Снимешь платье, обвяжешь им голову, чтобы не пекло, и принимай солнечные ванны, забыв обо всем, успокоившись. Утомишься — вытянешься на меже среди кукурузы, в укромном и затененном месте, неподалеку от старого явора.

Уходя на огород, я всегда беру с собой книжку. Когда прополешь несколько грядок, очистишь их от сорняков, можно себе позволить малость помечтать, дать волю воображению. Чаще всего мы трудимся на огороде группой, «колхозом», но я предпочитаю отойти в сторону, чтобы меня не отвлекали, не мешали разговорами. Мама обычно говорит: «Становись с противоположного конца грядки, там можешь тянуть „козу“ и думать о чем хочешь!» Надо пояснить: позу человека, занятого прополкой, почему-то называют «козой». По маминому толкованию, тот, кто полет, «гонит» грядку славно козу на пастбище. Может быть, и так.

Мучает меня мысль о третьем июня, которое неумолимо надвигается. На Петропавловскую площадь, к трамвайной остановке, с моего участка никто не придет. Нескольким я достала броню, кое-кто «выписался», а остальные скрываются.

Тут же на грядке мне вспомнился способ спасения от неволи Веры. Однажды, когда мы были в комнате втроем — я, Вера и ее мать, Вера мне сказала:

— А ну, отвернитесь и не глядите, как я буду исчезать. А затем поищите. Хорошо? Давайте проделаем такую репетицию. Если найдете маня, придется придумать другой тайник!

Закрываю глаза на несколько минут и потом убеждаюсь в том, что Вера действительно исчезла. Мать-то знает куда, молчит и хитро, но с тревогой глядит на меня: может ли посторонний глаз заметить? Но ничего я не заметила и искренне удивлялась, куда исчезла Вера. Словно сквозь землю провалилась! Мария Григорьевна была вне себя от радости, узнав, что я не верю, будто Вера где-то здесь, в комнате. Тогда и Вера отозвалась из стенки каким-то лесным «ау». До чего же тяжело и обидно: молодой девушке, недавней студентке педагогического вуза, приходится на своей же земле проваливаться если не сквозь землю, то в стенку. И когда все это кончится!

Как отец Веры сумел соорудить в стене тайник — не моту разглашать. Это его секрет. Но сделал он это мастерски, с блеском. По вполне понятной ассоциации вспоминаю, как Володя Кулиш подделал штамп о выбытии, проставляемый полицией в домовой книге, когда в эту мобилизацию запретили выезжать.

Хорошие люди на этом участке: стойкие, уверенные в непоколебимости своего государства, советского строя. А потому и бесстрашные. Понимают сложившуюся обстановку и умеют молчать, когда нужно. Поэтому и верю им, как самой себе. Верю, неоднократно убедившись в том, что меня не подведут, не выдадут.

Вот и теперь сумела помочь нескольким жителям, приходившим ко мне на дом со своими горестями. Снова пригодились брачные метрики. На всякий случай заготовлена справка о смерти. Может быть, кому-нибудь придется на время «умереть», якобы переселиться на кладбище.

Хорошо было в эти дни на огороде. Усердно занималась прополкой. Завтра пойду на участок. С людьми лучше.

3 июня

Вчера вечером все инспектора должны были побывать на участках и оповестить мобилизованных о явке на сборный пункт. Нас обязали внушить им, чтобы они взяли с собой не только одежду, продукты, но и букеты цветов в знак своей радости и готовности служить врагу. Так хотят захватчики. Они, видите ли, считают, что победа требует жертв и со стороны народов, которых они душат, но на протяжении нескольких лет никак не могут задушить.

Побывав для проформы в нескольких домах, набегавшись за день и утомившись, я брела домой уже под звездами, которые ярко горели в небе. В этот вечер мне нужно было зайти еще к двум несчастным, о которых накануне отдел труда сообщил как о снятых с работы и лишенных брони. И в одной и в другой семье бросились ко мне с вопросом: «Что делать?» Действительно, как поступить, чтобы замести следы? О явке на пункт не было и речи.

От людских проклятий захватчикам, откровенной ненависти к ним, которая разжигала и мою вражду, от людских слез, страданий чуть ли не жгло в груди, гудело в ушах. Домой не шла, а ползла. В глазах неотступно стоял образ матери Жени с заплаканным, страшным от горя лицом, умоляющими глазами. «Посоветуйте, спасите», — шептала женщина. А на диване Женя штопала чулок, чтобы как-то отвлечься от безотрадных дум. На кровати разбросаны платья, на полу пустой раскрытый чемодан…

«Мужа ее недавно арестовало гестапо, ребенок умер. Она больна, а ее забирают, — говорила мать. — И до каких же пор будут эти каты сосать соки из народа, до каких же пор будут они мучить нас?.. А ведь это единственная дочка, других детей у меня нет…»

Чемодан был потом задвинут под кровать. Женя вышла из состояния оцепенения. Понимаю, что ей будет труднее, чем другим: от гестапо укрыться нелегко. Посоветовала немедленно скрыться, уехать в село. Больше страдали, гораздо меньше осталось мучиться.

Дома все, переживая за меня, не опали. Чувствовали, что третье июня даром не пройдет ни мне, ни всем остальным. Не захотела ужинать: пропал аппетит. Пила и пила воду. Горело все внутри.

Все уснули, а я сидела за столом около окна со смутной надеждой: а что, если сегодня прилетят наши самолеты? А может?.. Оттого что глаза долго всматривались в ночное небо и вся душа, все естество тянулись ввысь, вдруг увидела справа, над старой грушей в саду… вспыхнувшую ракету. Стало страшно. Мерещится? Галлюцинация? Закричала бы, но сдержала возглас, боясь испугать спящего ребенка. А это что? Какая-то темная фигура сидит рядом со мной и голосом Жениной матери говорит: «Единственную дочурку…» Слышится горький плач… Срываюсь, сцепив зубы, чтобы не закричать, и изо всех сил стучу кулаком в стенку. Мама, пускай придет мама! Что-то со мной случилось…

Но со всей реальностью начали бешено бить зенитки. Ага, значит, глаза мои хорошо видят и нервная система на этот раз не подвела.

Ба-ах! Ба-ах! — рвалось в небе. Прямо на глазах оно украсилось огромными сияющими цветами наших ракет.

Ко мне вбежали радостно взволнованные мама и сестра. Наталка со слезами на глазах закричала:

— Эшелон не поедет, все спасены, спасены!

Мама, спокойно гремя горшками и тарелками, принялась готовить мне ужин.

— Поешь, пока еще не так страшно, ты же голодная…

Я накинулась на борщ, только теперь почувствовав, что действительно очень хочу есть.

В небе, судя по всему, началась подготовка к длительной бомбардировке. Во всех направлениях вспыхивали и горели ракеты, горели спокойно и ровно, как звезды, освещая каждую былинку на земле. Блестели после дневного дождя листья на деревьях, трава, ботва в огородах.

Как только появились в небе ракеты, к нам прибежали родственники — тетя Лиза, крестная мать погибшей Кати Загорной и бабушка Паша — Мишина и Борина мать. Недалеко от их домов находится какой-то немецкий склад. Вот они и порешили отсидеться у нас, считая, что так будет безопаснее. Когда началась страшная бомбардировка и вокруг загремело, заухало, заревело, все сбились на моей половине. На улицу никто уже не выходил. Дети, проснувшись от взрывов необычайной силы где-то вблизи нас, на железной дороге, не хотели больше спать. Они уснули у меня на диване только через два часа, устав от наблюдений и задав перед сном вопрос: долго ли еще будет «красивый огонь» в небе?

Была одна такая страшная минута, когда в глазах всех взрослых застыл ужас ожидания: вот-вот все кончится, минута — и перестанешь существовать. Кто первый погибнет? Или все вместе? Разнесет дом, убьет и нас и детей? Воображение рисовало трупы, изуродованные вещи, обломки и обрывки, брошенные на деревья страшной силой взрыва. Но так длилось одно лишь мгновение, сознание решительно отбросило кошмарное видение. Что будет, то и будет, а то, что происходит, — самое необходимое теперь. Зенитки неистовствовали. От выстрелов двери вырывало наружу, и их заперли на ключ. Непрерывно звенели стекла в окнах, мы привыкли и к этому и уже не вздрагивали. Шепотом делились своими впечатлениями, мыслями:

— Это бомбят железную дорогу!

— Так им, еще, еще!

— Вот радуются твои девушки, — не унималась сестра.

Шел час за часом, один страшнее другого. Но вот перед рассветом бомбардировка, так же как и в прошлый раз, начала утихать, удаляясь куда-то за город.

Этот налет был еще мощнее, еще сильнее и точнее. Чувствовалось это по самому, так сказать, ритму бомбардировки с самого начала воздушного налета.

После того как зенитки, словно захлебнувшись, умолкли, мы, намаявшись, крепко уснули. Гости отправились домой, когда бомбардировка начала стихать.

Разбудило утром солнышко. Душу согревало приятное чувство: свершилось желанное. Тревога куда-то отступила, и если не рассеялась совсем, то все же отпустила сердце.

В дверях «представительства» наткнулась на начальницу отдела труда. Ее каменное лицо было бледно, глаза с синими до черноты кругами, — видимо, от бессонной, тревожной ночи.

— А вы почему не на сборном пункте? Ваши отъезжающие уже там?

— А разве сегодня можно будет отправить эшелон? — удивленно спросила я и, должно быть, не сумела скрыть свою радость.

— Как вы смеете так разговаривать? Вот так дисциплина и организованность во время террористических налетов! И это говорит инспектор?

На щеках высокомерной дамы от раздражения появились небольшие розовые пятна.

— А где ваши цветы? — вдруг обратила она внимание на мои пустые руки.

Не знаю, чем бы закончился этот разговор, но мы столкнулись в неудобном месте, и кто-то, проходя в дверь, попросил нас посторониться. Я, ничего не ответив, быстро ушла, упрекая себя за легкомыслие. Нужно было сразу же пойти на площадь. Никто с нашего участка туда не придет, но я-то явиться обязана.

Когда пришла на площадь возле базара — сборный пункт, то остановилась, еле сдерживая довольную улыбку. В павильоне трамвайной остановки сидели на скамейке восемь инспекторов, председатель «представительства», начальник административного отдела, «фрейлина» Шовкуна Параша с несколькими букетами белой калины. Оглянувшись, заметила, что вслед за мной торжественно вышагивает с букетом начальница отдела труда с таким же каменным лицом. На площади стояли два пустых трамвая, специально присланные для доставки мобилизованных на вокзал.

— А где ваши люди? — официально и подчеркнуто сухо спрашивает меня Николай Порфирьевич.

Вот она, та минута, которая мерещилась мне во сне и наяву, а тревога сжимает сердце: это так не пройдет. Возле прицепного вагона второго трамвая увидела двух девушек и парня с измученными лицами. Это с участка Шовкуна, за ними наблюдает полицейский. Мать девушки лишилась чувств. Полицейский куда-то повел ее, предварительно усадив мобилизованных в вагон.

Начальство ждало, должен был прийти трамвай из Пущи.

— А по-моему, — сказал председатель «представительства», — мобилизованные могли, просто говоря, проспать после тревожной ночи и только сейчас начнут собираться.

Был уже десятый час. Затем наступил одиннадцатый, а людей все не было. Наконец-таки прибыл из Пущи трамвай, но привез он всего лишь двух «тотальных» и одного полицейского.

Сомлевшая было мать очнулась и вернулась к дочери. Потом еще раз потеряла сознание, а придя в себя, незаметно скрылась вместе с девушкой. Вслед за ними куда-то исчез и парень. Был человек — и вдруг нет его! Вагоновожатым было приказано двинуться в путь, пока не убежали те двое, из Пущи. Я заметила на другой стороне улицы мать Жени еще с какой-то женщиной. Они, вероятно, вышли в разведку. Убедившись, что на сборном пункте пусто, обе исчезли с довольным видом.

Чтобы не гонять пустые вагоны, вагоновожатые объявили: «Садитесь, граждане, кому нужно на Подол. Спокойно садитесь!» Пассажиры тут же заполнили оба трамвая.

Двух мобилизованных проводили девять инспекторов, председатель, начальник административного отдела, начальница отдела труда, начальник транспорта да базарный черный пес. Проводить уезжающих до вокзала взялся Петр Митрофанович. Значит, убегут.

Трамваи поехали, инспектора вернулись в «представительство». Совещание проводил раздраженный председатель. Он гневался, яростно восклицал:

— Не обеспечить дисциплинированность на участке! Ссылаться на какую-то бомбардировку! Забыть свой долг, свою прямую обязанность!

Гнев председателя «представительства» успокаивал: может, этим и кончится? Большинство инспекторов знало, в чем в действительности их святой долг.

7 июня

С должности «инспектора частного сектора» сняты три человека. В их числе и я.

Сегодня утром вызвал к себе пан Туркало, председатель «представительства», и ткнул мне под нос приказ Подольской управы. Он был краток: пани такая-то снята с работы инспектора, как не обеспечившая работу на участке № 7 и не пользовавшаяся авторитетом у населения. От себя пан председатель добавил:

— Собственно говоря, какой из учительницы может быть инспектор? Вы и так задержались на этой работе из-за близорукости начальника административного отдела.

Стою покорная и молчаливая, радуясь в душе тому, что все окончилось именно так. Могло ведь быть и по-другому.

Минуты две пан Туркало внимательно и почему-то грустно рассматривал меня. Подняла глаза и я на него, впервые заметив, что цветом лица и волос он очень похож на цыгана. Под темными большими глазами у него черно-синие полосы, должно быть, от бессонных ночей. Высокая фигура его какая-то надломленная, чувствуется, нет у человека уверенности в себе, что-то его тревожит и мучает. Вспомнилось, что держится он высокомерно с подчиненными, не здоровается. Все избегают встречи с ним. О Туркало никто ничего не знает, кроме того, что он прибыл откуда-то с Западной Украины.

Затянувшееся молчание нарушила я:

— Мне можно идти?

— Идите, — услышала суровый ответ. Председатель опять уткнулся в какие-то бумаги.

Что же, надо для начала разыскать Николая Порфирьевича. Расспрошу, можно ли зацепиться за какую-нибудь другую должность. В здании «представительства» его не нашла, встретила возле ворот, возвращался от своей Тамары в распрекрасном настроении. Я еще не успела поздороваться, ни о чем не успела спросить, как он, остановившись и любезно улыбаясь, сказал:

— Вас утром искала пани Музыченко. У нее заболел ребенок, и она хочет оставить службу. Я сказал, что вы согласитесь ее заменить, так как работа эта по вашему характеру — ходить и ходить. Договоритесь с ней и пожалуйте ко мне. Примете дела.

Я быстренько вернулась в помещение и начала искать эту пани, которую знала в лицо. Оказалось, что она действительно искала меня, но уже ушла. Схожу к ней домой вечером.

Сейчас мама мне говорит:

— Это и хорошо, что тебя сняли. Спокойнее спать будешь. А людям сможешь помогать, когда понадобится.

12 июня

Уже несколько дней, как я исполнитель. Непосредственный мой начальник — Николай Порфирьевич. Обязанности исполнителя несложны: вручать повестки о штрафе или получать его на месте. Если оштрафованный не уплатит сразу деньги, тогда придется еще раз шагать к нему с квитанцией из кассы, чтобы закрыть «дело №…». Штрафуют сейчас за неявку на работу, несвоевременную прописку и выписку из домовых книг, неподметенную улицу, за несвоевременную регистрацию новорожденного и даже за то, что в саду на деревьях — гусеницы. Штрафуют через административный отдел инспектора, городской отдел прописки и выписки, Подольское бюро метрик. Сумма штрафов — от 25 до 200 рублей (за «злостную» неявку на работу).

Обычно за каждым штрафом приходится ходить не один раз, пока застанешь «виновного» дома. О закрытии «дела №…» сообщаю самому начальнику административного отдела «представительства» и только раз в месяц.

Давая мне книгу для записи «дел», Николай Порфирьевич сказал: «Работы у вас немного, а потому будете помогать, когда понадобится, кое-кому из инспекторов». И, как всегда мило улыбаясь, сложил губы «бантиком».

Я рада новой должности, так как она дает мне возможность без опасений бывать на всех участках, да и времени свободного много. Расписываюсь утром о приходе на работу и ухожу из «представительства» куда хочу и хоть на весь день. Рада тому, что не порвана связь с моим участком, где не все еще концы запрятаны в воду и нужно помочь людям избавиться от неприятностей. Знакомые и незнакомые сочувствуют мне: «И это вам столько ходить!»

В последние дни я фактически была занята совсем не тем делом, которое поручено исполнителю. Петр Митрофанович вручил мне для распространения свежее сообщение Советского Информбюро. У него на участке работает радио.

Много ходила, очень утомилась, но на душе легко, хорошо.

19 июня

Сижу на Сырце в лесу, где буря повалила деревья. На высокой и толстой вербе уселась верхом. Сижу и удивляюсь: верба, словно мыслящее существо, спасается от беды, хочет выжить. Вывернутая бурей под корень, она все же зацепилась за землю и тянет из нее живительные соки. Еще и побеги пустила в нескольких местах.

Пение птиц, солнце, родное небо, чистое и синее, тишина, мошкара, далекие приглушенные голоса — все это обычно для лета, все закономерно, не раз пережито и вызывает столько воспоминаний. Вот солнечные пятна и тени деревьев вызывают в памяти такие недавние, но уже далекие события. Пуща… Школа… Михайло…

Сидела я на такой же вербе. И был такой же точно вечер. Только голоса вокруг звенели радостью, слышались песни. А эти, глухие и печальные, доносятся из ближнего концлагеря, словно из могилы. И жду я теперь не Михаила, который почему-то запоздал тогда на свидание, а Петра Митрофановича, с которым условились до леса идти разными дорогами, а около речки встретиться. Про вербу он мне ничего не сказал, но она привлекла мое внимание, и я, должно быть, свернула немного в сторону. Слезать с нее не хочется: болят в коленях ноги, а сидеть так удобно. Петр Митрофанович все равно увидит меня: этой тропинки ему никак не миновать.

Дело неотложное: нужно помочь девушке с его участка. Отбросив воспоминания, которые напрасно разнежили, обдумываю план действий на основании того, что знаю. Остальное уточним.

Но где же это Петр Митрофанович? Неужели разминулись и придется отложить дело на завтра? А ведь нас ждет не дождется семья, которую нужно выручить из беды. Злюсь на себя: и понесло же меня на вербу!

Но вот тропинкой с горы шагает долговязый человек в знакомом френче, перехваченном широким кожаным ремнем. Он рассержен:

— Как вы шли? Ищу вас уже на третьей тропинке!

— Не ворчите, а радуйтесь, что нашли, — весело говорю ему. — Идемте скорее, а то уже темнеет!

Через несколько минут мы были у Фроси. Там нас давно дожидались. Младшую сестру Фроси узнала тут же. Мотя в прошлом году регистрировала у меня ребенка, мальчика. Да вот ковыляет и он сам на не окрепших еще ножонках.

Отец Фроси — инвалид, у него искалечены обе ноги. Когда хозяин подошел ко мне, я увидела, что не ноги его носят, а он их волочит с мучительным усилием. Старик вынужден, однако, работать в Сырецком хозяйстве (до войны это был государственный совхоз).

— Здравствуйте, здравствуйте, — протягивает он мне руки. А мать, просто и чистенько одетая женщина, внешне типичная колхозница, сразу же:

— Сидит, слепнет наша Фрося в кладовке, под замком, прячется от полиции. Выручайте как-нибудь. Охотятся за ней, как за зверем каким.

Через несколько минут прибежала Фрося, полненькая блондинка, похожая лицом на мать. За полчаса семья ближе познакомилась со мной, и отец откровенно оказал:

— Тут все свои, всем жить хочется. Не бойтесь…

Мать налила всем по большой кружке молока, дала по куску хлеба в руки. Поужинали вместе. С нами и Ленька, копию метрики которого нужно мне написать, обозначив матерью малыша тетку, а отцом — ее жениха Любышкина, лейтенанта, от которого Фрося получала письма с фронта до той поры, когда Киев захватили оккупанты.

Договорившись о времени новой встречи с родными Фроси, я и Петр Митрофанович поспешили домой. В тихом безлюдном месте (дома здесь стоят очень далеко друг от друга) он вдруг предложил:

— Мы можем с вами зайти еще в один дом.

— Нас застигнет в дороге ночь, — протестую я, чувствуя, что это дело можно отложить. — А куда?

— К Ковалю. Старик просил, чтобы я когда-нибудь зашел с вами хоть на полчаса.

Вспомнила экстренную регистрацию брака в загсе, острый язык старика и его шутки по адресу оккупантов, гордость сыновьями, сражавшимися на фронте. Ну что же, зайдем к Ковалю. Он очень обрадовался нашему приходу. Я еще с порога услышала:

— А, пани Штраф, заходите, заходите. Долго же я вас не видел! Рад, что живы и здоровы, пускай бы вам всегда легко икалось.

В комнате оказался еще один гость — Хатнюк, с моего участка, давнишний знакомый. Жена Коваля, Анна Васильевна, готовила салат из свежих огурцов. Она приветливо улыбнулась и с укорам спросила:

— Почему не заходите к нам?

— Просто некогда, — говорю, — да и далековато.

Анна Васильевна начала расспрашивать о здоровье моей матери, о Маринке. Петр Митрофанович бывает у них часто (это же его участок), и разговор обо мне здесь, очевидно, велся не раз.

Довелось «присесть» к салату. Старик за ужином удачно копировал наглых, самоуверенных немцев (видит их ежедневно, приезжают за данью в хозяйство). Он неплохо владеет мимикой и всех насмешил. Жена уже не сдерживала его, как тогда, в загсе.

За беседой не почувствовали, как бежит время. Мы заторопились, и нас не удерживали, зная, что за позднее хождение по улицам могут быть неприятности.

Ковали пригласили навещать их без стеснения и подарили свежих огурцов. «Вы имеете дело, пани, с завхозом огромного хозяйства, который не обижает ни себя, ни своих людей, двумя пальцами кладет немцам, а двумя руками прячет», — не унимался старый насмешник.

22 июня

Проснулась оттого, что вдруг тревожно забилось сердце: во сне послышалась приглушенная чужая речь под дверью и топот мужских сапог у порога, там где каменный настил. В сонный мозг стукнул молоточек: гестапо! Сжала грудь руками, села на кровать, прислушалась: тихо.

Снова прислушалась — ничего подозрительного. Ночной ветер пронесся за открытой форточкой, пошелестел ветвями яблони и сливы и тоже притих. От сердца отлегло. Значит, приснилось. Успокоенная, хочу вновь заснуть, но сон упрямо бежит прочь. Слушаю тишину и внутренне содрогаюсь. «Лампочки фюры» превращают комнату в какую-то пещеру. Порой становится по-настоящему страшно.

…Михайло, родной, что ты сейчас делаешь? Так хочется поделиться с тобой мыслями, переживаниями. Когда-то ты не придавал значения моим артистическим наклонностям. А сейчас они мне пригодились. Рассказать тебе о вчерашней инсценировке? Действующие лица: я — автор и режиссер, девушка Фрося, ее сестра Мотя, мальчик Леня, немец «доктор Шмидт», переводчица.

Место действия — центральная киевская арбайтзамт — биржа труда. Утро, восемь часов.

Длинные коридоры на втором этаже Киевского художественного института. На стене, что напротив парадной лестницы, — огромный фотомонтаж на брехливую тему: «Прекрасная жизнь украинских рабочих в Германии». Посетители отводят глаза и от него, и от каждой двери с немецкими и украинскими надписями, обозначающими названия отделов. Вот комната № 33 — «нур фюр дейче» — «только для немцев», мимо которой посетители норовят пройти как можно скорее. Около комнаты № 34 толпятся женщины. Это попавшие в облаву на улице или на базаре. Знаю, у этих полонянок спасительные метрики, иначе их бы не привели сюда. А остальные задержанные женщины и девушки отправлены в райх или другие места и будут гнуть спину на проклятущих немцев.

В коридорах чисто и прохладно. Иногда пройдет, рисуясь и стуча деревянными босоножками, какая-нибудь переводчица из «дейче» в платье или юбке выше колен. Не упомянула я еще об одной детали. В коридоре первого этажа, напротив лестницы, висит большой портрет «фюрера».

По ступеням лестницы на второй этаж поднимаемся: я, Фрося с Леней на руках. Четвертое действующее лицо — мать Лени (сестра Фроси — Мотя) с узелком провизии на дорогу и кое-какими вещами осталась на улице. Ждет там, волнуется. Ну, а дальше все как в настоящей пьесе.

Фрося. Хоть бы посчастливилось. Что будет, если провалимся?

Я. Все обойдется. Вы только не волнуйтесь, не теряйтесь, Фрося.

Фрося (проникновенно глядя мне в глаза). Сейчас повторю для уверенности. Значит, так: Ленька — мой сын, я была на селе, опоздала на регистрацию. Теперь пришла за броней. Ой, как она нужна. Без нее полиция заберет.

Леня (он заметил фотомонтаж и цветы под ним). Ма-ма! Ля-ля! Ца-ца! (Я и Фрося смеемся. Эта «цаца» способна обмануть только детей. Быстро поднимаемся на второй этаж и останавливаемся возле двери комнаты № 28.)

Я (сдерживая волнение). Проверьте документы, Фрося! Метрику случайно не забыли?

Фрося. В сумочке все. Еще у вас в комнате положила ее в паспорт… Ну…

Я. Идите. Я подожду вас здесь.

(Фрося берется за ручку двери страшной комнаты. Леня что-то лепечет ей. Минуты ожидания были невероятно долгими. Наконец появилась Фрося. Судя по всему — удача!)

Фрося. Ну и Ленька! Отличился малыш. Говорит мне: «Ма-ма, ма-ма», не дает ничего сказать. Рассмешил переводчицу, схватил бант, которым завязаны волосы какой-то немки. Умора с ним.

Я. Ну а броня?

Фрося. Послали в комнату номер восемьдесят девять, к какому-то пану Шмидту.

Пошли в комнату № 89. К этому пану у меня давнее дело насчет возвращения из Германии Нины Гелевер. Ее мать-калека находилась в больнице, когда Нину, единственную дочь несчастной, схватили на улице и увезли. Может быть, удастся вызволить ее из неволи. В прошлый раз меня направили к Шмидту, но он был в отпуске.

Короток был разговор Фроси с этим паном, лысым, с лицом мертвеца — бледным, безбровым, с когда-то голубыми, теперь выцветшими глазами, лишенными век. Посмотрев на него, Ленька скривился, вырвался из рук Фроси и засеменил ножками по комнате. Фрося поймала его, но он не шел на руки, а стоял, уткнув головку в подол ее платья.

Переводчица ошеломила Фросю:

— Нужно предъявить еще справку из того села, откуда выбыли.

Тут вмешалась я:

— Туда сейчас не пройдешь, там партизаны.

Переводчица доложила об этом пану Шмидту.

Фрося, догадавшись, повторила: «Партизаны» — и назвала какое-то село Иванковского района. Ей дали броню, направив на работу в фирму «Империал».

По делу Нины мне пришлось пойти в комнату № 11, где сразу же отказали: возвращение из Германии невозможно, об этом имеется специальный приказ «фюрера». Полчаса ушло у меня на оформление Фроси в «Империал».

Наконец мы двинулись к выходу, радуясь, что вырвались из арбайтзамта — век бы не знать этого слова. Обсуждаем с Фросей: самое главное сделано, броня получена. Осталось обменять направление, чтобы пойти не в «Империал», а в Сырецкое хозяйство, где Фрося и работала, но была уволена из-за отсутствия брони. Директор хозяйства пошлет запрос, и направление переменят. Ежедневно ходить пешком двенадцать километров на «Империал» невозможно.

И как же волновалась Мотя во время нашего отсутствия! Вот мы уже возле нее. Бледная, дрожащая, она кинулась навстречу: «Ну?» Вглядевшись в наши веселые лица, кинулась к ребенку.

Идем успокоенные, счастливые. Мотя напомнила сестре о ее женихе:

— Где-то сейчас твой Любышкин? Догадывается ли он, что заочно стал «отцом» и у него «вне брака» появился почти двухлетний «сын»?

Фрося краснеет.

— Он хороший и за это сердиться не будет. Если останется в живых, если вернется с фронта…

Тут она совсем застыдилась, а мы с Мотей, глядя на нее, посмеивались.

— Подарите ему эту метрику, пускай удивится, — говорю ей.

Фрося еще больше краснеет.

Мне вспомнилось: Шмидт, подписывая листок брони, через переводчицу спросил у Фроси:

— Где ваш муж?

Фрося не растерялась, спокойно ответила:

— Еще не вернулся с фронта.

У меня в ту минуту мурашки пошли по телу: сейчас что-то непременно случится. Переводчица заметит это «еще», и начнутся вопросы да расспросы. Ой, не запутаться бы всем нам! Но переводчица не поняла значения этого так опрометчиво сказанного Фросей словечка или же не придала ему значения. Я не напоминаю Фросе об этом. Все сошло гладко, и слава, как говорится, богу, незачем ее больше волновать!

Какое-то время идем молча, слушая несмолкающий лепет Леньки, который все успевает подметить — и птичку на дереве, и «коею» (коня), и кошечку у ворот, худую-худую, неказистую, а для него — сказочно красивую.

Вдруг Фрося начинает смеяться:

— Если бы вы только знали, что мне хотелось, ну просто безумно хотелось сделать, когда мы выходили оттуда…

Смотрим на нее с удивлением. Что еще такое?

— Подбежать к тому Шмидту и ткнуть ему под самый нос нашу украинскую дулю, приговаривая: «Вот тебе!»

— Ну, выдумала. Разве можно так рисковать? — поучает сестру Мотя.

Но, представив себе сценку, которую Фрося нам нарисовала, мы от души рассмеялись. И вместе с нами Ленька.

Выйдя на центральную улицу Лукьянова-имени Артема, мы остановились как вкопанные и словно онемели. Всю улицу запрудили люди. Вооруженные немцы гнали их по мостовой и трамвайной линии. С немецкой педантичностью пленники были разделены на три колонны. Отдельно шли мужчины, женщины с грудными младенцами и дети. Вид этих несчастных был ужасен, леденил кровь в жилах, лишал языка и повелевал молчать. Все же по тротуарам пронесся шепот, словно шелест ветра в камышах:

— Беженцы из Остра.

— Выгнали, в чем застигли.

— Гонят на вокзал.

— В Германию, в плен.

— То же самое и нас ждет.

Черные, голодные, измученные люди не шли, а брели, едва волоча ноги. Их подгоняли резиновыми палками, заставляя бежать. Сквозь пелену слез мы видели восьмилетних старичков с опухшими страшными ногами. Вместо лица — кожа да кости. Кто-то говорит:

— Ну и гадины. Так мучить детей…

На улице тишина. Ее нарушают лишь шарканье ног беженцев, обутых в какие-то ошметки, да окрики на чужом языке.

Когда беженцы скрылись из вида, мы не пошли, а почти побежали. Мотя с тоской промолвила:

— А нас что ждет?

Ответ всем понятный: последовательно и «организованно» «фюра» передушит всех. Если только успеет.

Спускаясь к Глубочице, увидели женщину в дорогом платье из шифона. Она горделиво шла навстречу по тротуару с надписью: «Hyp фюр дейче». Это была чванливая немка с большими претензиями. Она виляла бедрами, громко стучала по асфальту «европейского фасона» босоножками на деревянных подошвах. На голове этой мегеры было что-то накручено, наверчено, не поймешь что, а сверху, видимо для большего шика, болтались в беспорядке растрепанные волосы. Люди молча проходили мимо этого «чуда».

Немка шла рядом с офицером и вела на поводке крошечного желтовато-черного песика. Пропускали и песика, осторожно сторонясь. Он, видимо, был чистокровной породы.

Остановившись, посмотрели вслед этой чуме. Леня реагировал по-своему. Он начал бормотать: «Ка-ка, ка-ка…»

Дошли уже до Лукьяновского рынка, когда нам на глаза попались живые образцы нынешнего киевского транспорта-украинские «кули» или «рикши». В небольшую тележку, где лежали чемоданы, был впряжен мальчонка, совсем еще ребенок. Он тащил тележку, а сбоку шел здоровенный, мордастый немецкий военный и с довольным видом осматривал, как свою собственность, нашу улицу, здания. В тележку несколько больших размеров, так называемую двуколку, доверху нагруженную чемоданами, был запряжен старик. Он старался догнать нанявшего его немца, который спешил на вокзал, словно и не замечая того, что старик, тяжким трудом зарабатывающий на кусок просяного хлеба, уже умылся в эту жару третьим потом… А в одну из таких «двуколок» запряжен молодой, но страшно истощенный мужчина с повязкой на левой руке, на которой мы не успели прочесть какую-то длинную надпись. Он вез немецкого полковника, грудь которого обильно украшена крестами и медалями. Вытаращив глаза, надув старчески припухшее лицо и широко расставив ноги, офицер тяжело восседал на двух чемоданах. Этот, очевидно, из каких-то особых соображений сменил автомашину на человека — «рикшу».

Мы побывали на почти безлюдном рынке. Купили конфету Лене, раздобыла и я нашим детям по конфетке. Ленька с гостинцем так и заснул у меня на руках.

Не задерживаясь, направились дальше и вскоре оказались недалеко от Бабьего Яра, на дороге, которая ведет к Сырцу. Когда я свернула было, чтобы выйти на улицу, поближе к моему дому, Мотя и Фрося не пустили меня, потащили «на часок» к себе. Так, мол, родители им наказали.

Бабий Яр отгорожен от дороги колючей проволокой, к которой нельзя приблизиться. Это «запретная зона». Ужас что там сейчас делается. Людей убивают в Бабьем Яру не пулями, а электрическим током и приспособлениями «высокой немецкой техники». Следы насильственной смерти уничтожают огненные струи.

22 июля

Предупрежденный Борис поспешил исчезнуть из Киева. Два дня тому назад он выехал со своим товарищем в Полтаву, где тот устроит его шофером. Из Полтавы проберется через линию фронта. По его мнению, Полтава еще раньше, чем Киев, встретит Советскую Армию.

Только что была у меня Лара. Она рассказала, как гестаповцы нагрянули на квартиру одного киевлянина с участка Петра Митрофановича и как лютовали из-за того, что ничего не нашли. Две недели держали под арестом хозяина дома, но вынуждены были выпустить его. Сейчас, когда на фронтах у немцев дела плохи, гестапо шныряет повсюду, разыскивая подпольные радиоприемники.

И я и Борис — мы знали о радиоточке на участке Петра Митрофановича, которую не смогли обнаружить гестаповцы. Вместе с Мигрофановичем мы немало пережили по этому поводу. Но все обошлось благополучно.

Лара рассказала и о том, что в Киеве появились беженцы с другого берега Днепра. Сейчас, образно говоря, необходимо быть особо осторожным, чтобы не утонуть, очутившись почти у самого берега.

5 августа

Зной. Из-за участившихся налетов нашей авиации в небе гудят и гудят дозорные фашистские самолеты.

Каждое утро в четвертом часу идут на запад с отчаянным гулом их бомбардировщики. Ползут по небу тяжелыми пауками, ненавистные, проклятые. Долго ли еще будут осквернять наши небеса и нести смерть эти проклятые коршуны?

Киевская газетенка (иначе, пожалуй, ее не назовешь) начала радовать своими сообщениями. В Италии распущена фашистская партия, Муссолини «ушел в отставку по болезни», «враг» «захватил кое-какие территории», хотя и с «тяжелыми для него потерями». Ну, а в том, что «немецкий дух продолжает оставаться высоким», можно, конечно, усомниться. Вранье это!

Неделю тому назад к нам «прибился», как говорит мама, немец. Был теплый и тихий вечер. Сейчас вообще на редкость тихие вечера, а по улице хоть голышом беги: ни одной живой души. «Чума» вынуждает прятаться в щелях. И днем и ночью — все равно.

Так вот, прихожу, помню, с участка и вижу: на ступеньках крыльца квартиры Наталки собралась своя «капелла», а в центре ее сидит кто-то. То, что не наш он, я почувствовала как-то сразу, интуитивно. Подхожу: чужая воинская форма, чужой язык, пересыпанный, правда, русскими словами. И вот началось своеобразное приглашение к знакомству.

— Иди посмотри, что это за немец! — зовет мама.

— Конфеты дал! — говорят дети в один голос.

— Ксана, он такой чудной, вот послушайте! — это Маруся.

— Подойди поскорее к нам, не пожалеешь! — приглашает Наталка.

Я сначала пошла на свою половину, положила портфель. Потом не утерпела — вышла и присоединилась к компании.

Мама варит на камнях хороший «лайтагай» (кастрюлю, значит) свежего супа. Ну, кажется, чем не воспетая поэтами идиллия: вечернее небо, садок, тишина, прохлада («Сiм’я вечеря бiля хати, вечiрня зiронька встае…»), но нет, картину опять-таки портят фашистские самолеты… да вот еще этот чужак. Посмотрела на него: сухощавое загорелое молодое лицо, большие зелено-голубые глаза, правильный нос, ровные густые черные брови, — словом, красив, если бы не эта форма на нем. Ростом высокий — вижу длинные, вытянутые на ступенях ноги.

Тут, заметив мой взгляд, окружающие начали со всех сторон докладывать:

— Ноги у него обморожены. Показал нам.

— И руки обморожены.

— Под Сталинградом!

— А два его брата убиты!

— Отца тоже забрали на фронт! Старик он!

Я не успела еще постичь всего того, о чем узнали ранее мои домочадцы, но поняла одно: странный гость вызвал у всех сочувствие. Но чем? Это стало мне ясно потом.

Он обратился ко мне. Говорил быстро о себе, о родине, о своих настроениях. Я не могла сразу все понять и попросила его говорить медленнее. Тогда он начал чаще прибегать к малознакомым ему русскому и польскому языкам и обрадовался, когда увидел, что я понимаю его. Русские слова так перевирал, что вызывал смех детей. Ему помогали мимика и жесты.

Все мы с интересом слушали рассказ пришельца о том, что у него отморожены нога и руки под Сталинградом, что там погибла многотысячная немецкая армия во главе с фельдмаршалом. Сам он и еще несколько человек совершенно случайно остались в живых. Странными для нас и в то же время такими желанными были утверждения немца в военном мундире, что в победу Германии теперь трудно поверить, так как она — «вот» (рисует палочкой кружочек на земле), а Россия — «вот» (показывает безграничный простор). Германия теперь воюет одна. Назад нельзя — смерть, и впереди — смерть.

Разговаривая, гость (я уже мысленно называла его так) все вытягивал ноги и болезненно морщился.

— Жжет? А вы разуйтесь! — предложили ему.

— Можно? — обрадовался он.

— Да сбросьте с себя все это, — мама показала на штык, висевший на ремне, и форменный китель. — Снимите, снимите, пускай ноги отдыхают, чего там!

Он послушно разулся, сбросил китель и стал как бы ближе всем нам. Свои мысли и настроения он не скрывал, видя наше внимание и сочувствие. И говорил, говорил. Мы уже не расспрашивали, а только слушали.

Была, как мы поняли, и у них большая семья, а теперь лишь мать-старушка да младшая сестричка остались. Мать глаза выплакала по тем двум погибшим сыновьям, а тут еще мужа отняли, угнали в армию. О возможной гибели его, последнего сына, ей, конечно, страшно и подумать. Он, Вальтер, уверен, что и его конец близок, если вовремя не спасет плен. Есть один выход: сдаться русским, он так хочет жить, ему всего лишь 28 лет, а пятый год уже на войне.

— А моего сына тоже нет, слышишь? — перебила его мать, хотя мы удерживали ее взглядами. — Это все ваш фюра натворил!

…Надоела ему война. Не нужна ему чужая земля. Этого фюрер захотел и шлет людей на смерть. Гибнут они на чужой стороне, гибнут от бомбардировок на родине. С тревогой ждет писем из дому.

— А часто оттуда письма получаете?

— Часто. И посылки от мамы.

Он, Вальтер, и братья его никогда не хотели войны. Совсем не хотели. Об этом и отец его знает, и мать. Начал говорить о своей матери, и лицо сразу стало каким-то по-детски нежным.

Мама не спускала с него глаз и о чем-то напряженно думала. Искала ответа на какой-то свой вопрос. Да что там гадать, на тот самый вопрос, который мучает и мать Вальтера: что делать для того, чтобы твоих детей не калечила, не убивала война?

Суп закипел. Пригласили к ужину и этого, «что прибился». Пока мама наливала в тарелки суп, а затем крошила редиску (побрызгала еще и маслом!), немец сообщил, что сейчас он то проходит службу в охране пленных, то работает шофером. Его чуть было не взяли на фронт, чтобы послать на Белгородское направление, но врачи, к счастью, забраковали. «Вот ведь Украина… — начал потом путано толковать гость, — край богатый, всю нашу армию кормит, не то мы бы, наверно, оставили ее, вернулись домой, и фюрер не смог бы воевать…» Нет, в такое мы, конечно, не поверим, но все же любопытно: вот, значит, в каком направлении работает теперь мысль солдата немецкой армии.

Сели ужинать.

— Вот попробуйте наш хлеб, — мать показала на крошки, — резать его невозможно.

— Плохой хлеб, — сказал он и скривился.

Поужинали. Вальтер вылизал тарелку, а хлеб так и не отведал.

Посидел еще немного, а уходя, смущенно сказал:

— Я паненок не ищу, меня в семью тянет. Ничего, если я еще раз к вам приду? Позвольте.

— Что же, зайдите когда-нибудь, — говорим все вместе.

Тогда он, осмелев, обратился к маме:

— Матка, выстирай мне рубашку и носки! Я мыло принесу.

— Где же они у тебя? — мама ему. — Оставь, найдется кому выстирать, коль ты уж такой.

— Сейчас принесу, я успею, — сказал он и побежал, обрадованный.

Когда его высокая фигура исчезла за калиткой, мы молча переглянулись. Общее мнение: «Это не фашист» — по-своему высказала мама.

— Фюра еще не успел всем головы забить, жизнь их другому учит. Жаль, что поздно поумнел. Вы уж выстирайте ему, что принесет. Пусть! Он, видимо, настоящий антипушист. Хорошо, что фюра об этом не знает, а то досталось бы ему.

Мы рассмеялись по поводу словечка «антипушист».

— И где сейчас Гриць? Живой ли еще? — начала вслух думать мама, и всем нам стало грустно. Сидели в сумерках, расходиться не хотелось, и уже забыли о недавнем «госте», как вдруг он вновь появился. Принес свои «шмотки», мыло и буханку белого хлеба. Мы еще и не нашлись что сказать по этому поводу, как Юрик и Василек предстали перед мамой с ножом и показали пальчиками: «Режь, режь, дай по большому куску!» Дети сначала и не заметили белого пуделя, который прибежал с «антипушистом». Это был его собственный пес — Пуишк, выменянный на хлеб где-то под Сталинградом, когда он был еще щенком. С тех пор с ним неразлучен. Останется Вальтер в живых, заберет Пушка с собой домой. Так он сказал нам.

— Это ваш единственный трофей? — неосмотрительно сорвалось у Наталки, но он не уловил иронии. Ушел, сказав, что за бельем придет в воскресенье.

В воскресенье действительно пожаловал. Точно, как сказал. Забрал белье, принес маме буханку, еще кусок мыла и баночку краски Марусе для отделки каблуков босоножек, которые она мастерски делает из полотна. Рассказал нам новости: Муссолини бежал, правительство распалось. Италия вышла из войны, за нею выходят Норвегия, Голландия. «Ось» трещит…

— Отчаянный немец, — заметила мама, когда все мы сидели с Вальтером, теперь уже в комнате. — Скажи ему, чтобы он больше нигде об этом не говорил, а то до добра это не доведет!

Я ему передала это. Он ответил так:

— Матка, Вальтер знает, где и что говорить. Хочется говорить. Вальтер долго молчал, а теперь не может…

Вчера утром собралась было на участок. Наталки и Маруси уже ее было дома, дети играли в саду, а мама хлопотала около сарая. Окно в сад было открыто, и я услышала топот чьих-то ног и шелест кустов георгинов.

Когда вышла, то мельком увидела фигуру, которая исчезла за деревьями. А с горы мне навстречу катилась перепуганная детвора. Вспотевшие от бега и радостно возбужденные, мальчики, исцарапанные ежевикой, обожженные крапивой, одновременно выдохнули:

— Ой, Ксана, там дяди. Удирают.

— Где? Какие дяди?

— Наши там, на горе.

Не дожидаясь дальнейших расспросов, мальчики побежали по дорожке опять в вишенник, а передо мною как из-под земли возник… Вальтер. Вытаращила на него глаза: что за причина такого раннего появления? А он, схватив меня за руку, отвел за дом, в сад, и шепотом сказал:

— Тихо, там — офицер, — и показал на улицу.

Из сарая вышла мама.

— Чего ему в такой ранний час? Что он тебе сказал? — обратилась она ко мне.

«Антипушист», как бы ожидавший такого вопроса, пояснил:

— С фабрики сбежали пять русских пленных. На вашу улицу — трое. Я постою тут.

— Скажи ему, Ксана, пускай хотя бы делает вид, что тоже ищет, — промолвила мама и обратилась к Вальтеру: — Хочешь хороших помидоров? На солнце дозревали, на грядке.

Толкую Вальтеру, о чем идет речь, а он смеется: «Нельзя, офицер увидит». Мама ему:

— Передай офицеру, пускай теперь ловит ветер в поле.

Снова прибежали мальчики и докладывают:

— Никого уже нет.

Вальтер послал Василька на улицу проверить, стоит ли еще там или уже ушел его начальник. Хлопчики вдвоем побежали на улицу и вернулись с расширенными от волнения глазами:

— Стоит. С ним еще два немча…

Вальтер, подождав немного, кивнул нам головой на прощание и направился на улицу. Смотрю в щель ворот: четким шагом подходит он к офицеру, который стоит на перекрестке двух улиц, и по-военному что-то рапортует. Очевидно, говорит что-то вроде «ищи ветра в поле», только языком военного рапорта.

Вальтер пошел в соседний двор влево, куда указал офицер. Вскоре он вернулся, и немцы направились на улицу Фрунзе, центральную магистраль.

Мама, перебирая помидоры, вслух размышляет:

— Бели и Гриць, к несчастью, попал в плен, неужели не сбежит? И когда уже вся эта мука кончится?

Опять о чем-то думает, молчит. Когда я сказала ей, что иду на участок и вскоре вернусь, она наказала:

— Не задерживайся. Он придет сюда за помидорами и расскажет, удалось ли тем бедолагам сбежать. Сама я не все пойму.

Но ни в тот день, ни сегодня Вальтер не пришел. Может быть, наказан за «недостаточность инициативы» во время поисков беглецов? Мама уже не раз говорила:

— Антипушист почему-то не кажется на глаза.

…Вечереет, жара понемногу спадает. Пойду сейчас с книжкой в сад, так как на кухне у меня собралась «неспокойная компания» и это мешает читать. Юрик кричит потому, что Наталка его «стирает»; «выстиранный» Василек хнычет, требуя кошечку Ниточку и котят, которых бабушка куда-то запрятала, чтобы мальчики их не мучили; Маринка за что-то отчитывает куклу Иринку.

По небу начинают шарить прожекторы.

7 августа

Освобожден Орел!

После бесконечных сообщений о «тяжелых, кровавых потерях большевиков» газетка сегодня оповестила о том, что «великие непобедимые силы немецкой армии», дескать, «очистили город Орел без помех со стороны врага…». Значит, надо думать, немцы сдали уже и Белгород, и тоже «без помех». Если судить по лексикону редакции «Нового украинского слова», «враг» у немцев какой-то необычный, таинственный. То он «истекает кровью», то вдруг заставляет «непобедимые» немецкие войска, неизменно отличающиеся «высоким боевым духом», очищать города «без помех…». Порадовало и сообщение об оставлении Катании в Италии, и тоже «без помех со стороны врага».

На заметку о том, что, видимо, зашевелился второй фронт, обратил мое внимание один из посетителей. Он хитро подмигнул: «Читайте и между строк» — и отдал газету, которую уже просмотрел.

С газетой явилась домой, расписавшись перед этим о приходе на работу и повертевшись на виду у начальства. Ищу маму, а она спокойненько воюет с воробьями, которые озоруют на огороде. Пока она делала пугало, я ей все рассказала. Но сердце не успокоилось. Кажется, помчалась бы куда-нибудь и такое отчаянное натворила, что куда там!

Читать? Не читается. Пойти к Анастасии Михайловне? В «рабочее время»-неудобно, я же должна находиться сейчас на участке. Помогла маме подвязать помидоры. Жаль, что в саду и огороде нечего полоть. Когда руки заняты, голове легче.

За окном чудесное летнее утро. На глазах зреют яблоки и груши, доспевают помидоры, наливаются кочаны капусты. Над цветами семенной редиски вьется рой белых мотыльков. Уже близок конец лета. Лучшее тому свидетельство — пышные георгины, красные, темно-вишневые, желтые, синие, розовые, белые.

Мое внимание привлекает внезапный шум грузовиков на улице. Где дети? В садике их не видела. Вскакиваю и выбегаю на улицу. Нет, волноваться незачем: возле дома, под забором, притихли двое загоревших мальчишек в трусиках. Мне улыбаются два милых замурзанных личика.

— Что вы тут делаете? Кто вам разрешил выйти на улицу?

— Ой, Кса-а-на! Тут столько масин застряло!

Действительно, три машины съехались на узкой мостовой, и теперь шоферы соображают, как им разминуться. Одна машина нагружена какими-то мешками, вторая — деревянной тарой, ящиками, а третья пустая.

На мешках сидит пожилой светловолосый человек. «Идите сюда», — кивает он малышам.

Дети вопросительно посмотрели на меня: можно? После моего утвердительного кивка подбежали. Дядько засунул руку в мешок.

Сахар?

Мальчики сперва подставили ладошки, а потом сорвали с головы тюбетейки. Когда тюбетейки наполнились, дети, поблагодарив дядю, метнулись к бабушке, крича: «Кисель, кисель будет!» Я засмеялась и тоже поблагодарила щедрого незнакомца. Хотела было вернуться домой, но он окликнул меня:

— Идите-ка сюда!

Подхожу ближе. Где я видела этого человека? А он, улыбаясь, говорит:

— Подставляйте полу кофточки!

Довелось и мне взять нежданный подарок. Смеемся оба. По глазам его вижу, что знает не только об Орле, но еще что-то.

Тут машины разъехались, и он помахал мне с мешков рукой. Машина с сахаром направилась на консервный завод, который, как и все остальное, работает «нур фюр дейче». Возле мамы сейчас приплясывают Юрик и Василек: она отламывает от лепешки кусочки и посыпает их сахаром. Из сада бежит с куклой Маринка, услышавшая магическое слово «сладко».

Но вот поднятый детьми шум стих, на кухне нет ни их, ни мамы. Остатки сахара спрятаны. Все в саду. Смотрю на помидоры, которые лежат на подоконнике и прямо на глазах дозревают, краснеют.

На улице звучит песня. Это идут ученики ремесленной школы при так называемом штадткомиссариате. Наши бывшие пятиклассники. На каждом — черная форма. А в сторонке шествует наставник — немец. Он велит хлопчикам петь, и те поют… «Партизанскую». На всю улицу звенит, переливается:

По долинам и по взгорьям
Шла дивизия вперед,
Чтобы с боя взять
Приморье — Белой армии оплот…

Немец, вытирая вспотевшую лысину, довольно отбивал ритм шага. Как же: есть старание, есть послушание. Словом, «педагогу» нравится. Слова песни как бы очищали воздух улицы, останавливали людей, вызывали улыбки на лицах. Такие славные, отчаянные мальчишки, поют то, что знают с детства, что запало в душу, когда они, пожалуй, — и в школу еще не ходили.

А что они сейчас поют? Мотив до боли в сердце знакомый, а слов не разберу. Снова иду на улицу. Там уже полно зрителей: Юрик, Василек, Марина, дети и взрослые с других дворов. Ремесленники медленно шли по мостовой, а их наставник, мокрый от жары, сняв ремень с толстого живота и расстегнув воинский китель, брел по тротуару рядом с колонной. По спине поползли мурашки, когда я расслышала слова:

Не смеют крылья черные
Над родиной летать,
Поля ее просторные
Не смеет враг топтать!..

Смотрю на этих не покорившихся врагу юных киевлян, и слезы застилают глаза. А по улице катится:

Гнилой фашистской нечисти
Загоним пулю в лоб,
Отребью человечества
Сколотим крепкий гроб!

Фашист идет медленно, довольный, так как ритм этой песни требует именно спокойного, медленного шага. Он свысока поглядывает на людей, вышедших посмотреть, как покорны эти дети, как организованно идут они да еще и поют по его приказу. Колонна ремесленной школы исчезла за углом, а люди все еще стояли. Издали доносилось:

Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна…

На улицу из сада спешила мама:

— Я думала, уже наше радио запело!

На участке, встречаясь и разговаривая с людьми, читаю в глазах немой вопрос: «Где теперь уже наши?»

10 августа

Только что мама принесла с базара плохие вести. Шепнула, что арестован мой учитель, Александр Корнеевич Дудченко. Забрали его под городом, где рыл он окопы. Дознавшись, что старший Митин коммунист, гестапо уничтожило эту чудесную семью и их близких родственников. А за связь с кем-то из патриотов, нашедших свою смерть в Бабьем Яру, истреблена вся семья Кулеша.

Тревога сжимает мое сердце. Вижу, волнуется и мать, но старается не подать виду. Хлопочет на кухне, шумит с мальчиками.

Сегодня никуда не пойду. Мама говорит: «Сиди дома. Придут — скажу, что ты на участке. А там видно будет, что делать дальше…»

Сижу за столом и смотрю в открытое окно. На грядке появились котята, толстые, пушистые, смешные. Они пытаются взобраться на кочан капусты. Это для них — неприступная крепость: карабкаются на него и падают, снова лезут и скатываются оттуда мячиком. Кошка Ниточка куда-то ушла, видимо в надежде отдохнуть от них; от мальчиков котят оберегает Маринка. Она под окном у меня что-то внушает своей кукле и «варит еду» волку и поросятам.

За окном послышался чужой мужской голос, и тут же в кухню метнулась фигура в немецкой военной форме. Тетрадь моя молниеносно полетела за кушетку. Чувствую, стала я белее кофты, что на мне. И вот удивительно: тут же мной овладело тупое равнодушие. Арест так арест. Лишь бы поскорее и без особых издевательств. Тревожно прислушиваюсь. Немец что-то говорит на кухне маме, она отвечает. Не успела вслушаться — дверь открылась, и на пороге…

— Вальтер, где же это вы пропадали?.. Внимательно смотрю на него. Вид усталый, сонный. Подавая руку, отвечает:

— В Полтаве, с машиной.

Садится напротив меня, на кушетку, и говорит, говорит. Знакомцу нашему, видимо, живется несладко. Об этом можно судить по его почерневшему на ветру и солнце, измученному лицу. Стараюсь уловить, понять новости. Это нелегко: говорит он быстро-быстро, волнуясь и на том же странном языке — смеси русского, немецкого, польского.

— Вальтер, а Белгород?..

— Русские взяли. Харьков русские взяли, бомбят Полтаву. Многим немцам капут…

— Харьков взяли или только бомбят?

— Харьков взяли русские, Полтаву бомбили всю минувшую ночь. Русские взорвали мост, много раненых немцев.

Только теперь я верю собственным ушам. А ведь любопытно, если вдуматься. Сидят два человека: один из них говорит о беде, о своих горестях и тем приносит другому ‘большую радость. И обоим — легче. Вальтер — в этом теперь можно не сомневаться — выстрадал убеждение в том, что авантюра безумного «фюрера» закончится крахом, и не скрывает своего нежелания воевать. А я? Что же, мне приходится таить радость, вызванную услышанным. Но вряд ли ее спрячешь.

И сидят двое в молчании, без слов понимая друг друга. Им так понятна большая, неоспоримая правда: люди могут жить мирно, дружно, без кровопролитий. Вальтер, видимо, думает о том, сможет ли он живым вернуться домой и что будет с Германией после стольких преступлений немецкого фашизма. А мне… Ну, мои мысли простые и ясные: скоро придут наши.

Так длилось несколько минут. Встрепенувшись, Вальтер сказал:

— Сегодня еду на машине в Дарницу.

На пороге, возбужденная от желания рассказать мне какую-то новость (вижу это по ее глазам), появилась Наталка.

— А, Вальтер? За бельем? Где это вы были, почему не приходили?

Вальтер поднялся с кушетки, вознамерившись вновь рассказать о причине своего исчезновения. Но тут к нему обратилась мама, пришедшая из сада с корзиной яблок и груш. Принесла она и помидоры, такие красные, ароматные.

— Аншпушист, на тебе за то, что убежали те хлопцы!

Вальтер тут же пошел на кухню. Слышим: «Супу не хочешь?»

Сестра, упав на кушетку, разомлевшая и уставшая от жары, шепчет мне:

— Арестовали Веника и Шовкуна! Таких преданных… Все потихоньку радуются.

Оказывается, может быть и при оккупантах кара, вызывающая не сочувствие, а одобрение. Подлюг жалеть незачем!

— Этих выпустят. Мало, видимо, похватали они людей для Германии, заставят теперь выслуживаться. Ведь немцам припекло еще сильнее, — отвечаю я, а затем потихоньку рассказываю сестре об услышанных от Вальтера новостях. Удивленная, она поднялась с кушетки и схватилась за сердце.

— Ой, повтори мне все это.

Рассказываю ей еще раз и велю молчать, но знаю: все равно скажет кому нужно. Это — моя правая рука на участке.

«Антипушист» сидел в это время на кухне за столом и уминал мамино угощение, доставая фрукты прямо из корзины. На замечание сестры: «Положите ему на тарелку» — мама безапелляционно ответила: «Пускай ест сколько душа пожелает».

Я перевела этот диалог Вальтеру. Он улыбнулся. Спустя несколько минут заторопился. Поблагодарил маму за угощение и оказал:.

— Я к вам еще зайду.

Поев и отдохнув, Наталка подалась на участок (последнее время она работает в финансовом отделе «представительства»). Маму всполошили известия, принесенные Наталкой. А вдруг, мол, и меня арестуют за что-либо? Наша хлопотунья грозно велит: «Уйди в сад, в тайник». Тайник этот, в высокой картофельной ботве, среди густых кустов, по маминому убеждению, «никакой эстап не увидит». Чтобы успокоить ее, ухожу с книгой подальше от «эстапа».

17 августа

Маринка готовит на ночь постель и, подражая разговорам взрослых, удивляется:

— И что это за жизнь? Не успеешь застелить кровать, как нужно снова разбирать…

Тоненькая, с худыми плечиками, в коротеньком платьице, открывающем стройные ножки, девочка заметно подросла за этот год. С наброшенным на голову и на плечи тюлевым кроватным покрывалом, она прыгает возле своей высокой кровати, напоминая кузнечика, сложившего свои крыльца.

— Ложись, моя философка, спать, — говорю ей и помогаю раздеться.

Сегодня все наши домашние улеглись рано. Накануне спали тревожно, ночь была беспокойная. А дни тянутся и тянутся. Им, кажется, конца не будет. Скорей бы уж миновали они, безрадостные, кошмарные.

Сегодня, возвращаясь с участка, встретила свою бывшую ученицу, которая окончила десятый класс накануне фашистского нашествия. Оля — молодая мать, у нее на руках спал младенец — трехмесячный сынок, закутанный в голубое фланелевое одеяльце. Я сразу и не узнала Олю, которая в школе была молчаливой, застенчивой. Передо мною стояла молодая женщина, которой довелось много пережить.

Оля рассказывает. Любуюсь нежным цветом ее скорбного лица. Хочу видеть перед собою прежнюю Олю, но жизнь успела уже измучить ее.

Ольга оставила мужа. Не таким оказался он, как думалось. Выдержать его неизменную склонность к рюмке не смогла. Она говорит о неприглядной личной жизни, не стыдясь своей бывшей учительницы, которая понимает ее с полуслова. Что побудило ее так неосмотрительно сойтись с человеком, не проверив его, не узнав глубже, всесторонне? Обстоятельства, беспомощность, беззащитность. Угроза быть схваченной и увезенной в Германию.

Ольга живет не в Пуще, а на Сырце, но в Пущу наведывается, бывает у матери. Собственно говоря, бывала, так как сейчас там рискованно появляться: три дня тому назад прошли повальные аресты. Ее сестра, Зоя, спаслась бегством, теперь и над Ольгой нависла угроза: учившихся в одном с ней классе Еву, Галю, Миколу два месяца тому назад гестапо взяло за «связь с партизанами», а Виктор Козловский!..

Ольга рассказывает об этом трагическом событии. Виктор и его товарищи решили погибнуть, но не сдаться врагу и стреляли друг в друга. Микола Бойко бежал с женой. В последнюю минуту он убил ее и себя. Подобрали их гестаповцы мертвыми и не отдали, гады, даже трупы родственникам.

Ольга излила свою душу, поделилась горестями. На ее руках по-прежнему спокойно спит младенец, и ветер играет тюлевой оборочкой розового чепчика на маленькой головке.

— А что с ним будет, когда меня охватят? — бросает она взгляд на сына.

Смотрю на личико младенца, на этот нежно-розовый бутончик, и как-то страшно думать про все тяжкое, искажающее жизнь человека, и без того короткую.

— Крепко держитесь и верьте, Олюшка. Уже немного осталось страдать, — успокаиваю молодую мать. Мы не отводим глаз от личика спящего младенца. Вот он во сне так забавно чмокает губами. Мы не удержались от улыбки и обе повеселели.

Вечерело, становилось прохладно, и, попрощавшись, разошлись, сопрев одна другую надеждами, бывшая учительница и ее ученица. Встретимся ли мы еще? Но, можно верить, доживем мы до такого времени, когда этот младенец будет жить и крепнуть под солнцем свободной родины. Он, к счастью, и не узнает дней лихолетья.

А мой «кузнечик» уже сладко спит, раскрасневшись во сне. Веселого тебе пробуждения!

25 августа

Со всех сторон Киева строятся оборонительные сооружения, и потому усилилась мобилизация на земляные работы. В Германию уже не вывозят: жмут, значит, наши отовсюду. Молодежь 1926–1927 годов рождения гребут подчистую на «спецработы», то есть рыть окопы, а в совхоз № 52 направляют бабусь и дедов да девятилетних детей. Вот уже несколько дней с утра верчусь в «представительстве», стараюсь поменьше попадаться на глаза Николаю Порфирьевичу (он сейчас замещает Туркало, который якобы в отпуске) и даю людям советы, как им нужно действовать, чтобы уклониться от трудовой повинности. Женщины ловят меня на ходу, идут в условленные места и рвут в клочки повестки.

Саботаж стал массовым и открытым явлением. Бороться с ним отдел труда бессилен. Полицией народ не запугаешь, на всех полицейских не хватит. Штрафы не страшат: отдал деньги — и можешь неделю-другую ждать очередной повестки. Эти штрафы «провинившиеся» несут мне в «представительство» и просят вникнуть в их положение. Лицо заведующей отделом труда почернело от нерадостных дум и беспокойства. Слухи ходят самые невероятные: наши уже чуть ли не на Крещатике.

Сегодня пришла домой перекусить, дорвалась до вареной картошки и помидоров с луком. Поев, хотела было снова отправиться в «представительство», когда в дверях кухни появимся Вальтер.

Он поздоровался, а затем как-то смущенно сказал:

— Матка, Вальтер ищет компас. У вас не оставил?

Мама ему:

— А ты детям не давал? Мальчикам нашим? Вот я сейчас позову их.

Я напомнила матери, что детей в последний приход Вальтера не было, они гуляли в саду и не видели его. Вальтер согласился со мной:

— Видимо, потерял, когда ремонтировал машину. Выпишу другой.

Мама внимательно посмотрела на него, а потом с подкупающей непосредственностью спросила:

— Отчего ты сегодня такой, точно поросенка в воду опустил?

Я пояснила, что означает это образное выражение. Ответ был таков: утомился, несколько ночей перегонял из Полтавы какие-то машины.

Мама ему:

— Вальтер, картошку и помидоры есть будешь?

— Буду. Вальтер любит картошку и помидор, — обрадовался солдат и сел к столу.

Когда он поел, я предложила:

— Если хотите, можете отдохнуть на кушетке. Я сейчас уйду, тут никого не будет.

Он посмотрел через открытую дверь на кушетку и утвердительно кивнул головой. Затем подошел к кушетке, утомленно сел, облокотившись спиной о стенку, завешенную ковром из разноцветных лоскутов, потянулся и вдруг решительно выпалил:

— Русские прут. Немцы сдают Полтаву.

Я опустилась на стул и молчу, не дышу. Очевидно, мой взгляд был настолько выразительным, что Вальтер решил быть откровенным до конца и рассказать все, что ему известно. Оглянувшись, он вполголоса промолвил:

— Киев скоро будет у русских. — И для вящей убедительности добавил: — Вальтер говорит правду.

Овладев собою, говорю ему:

— Вальтер — хороший человек.

Он протянул мне руку, улыбнулся и тоном очень уставшего, измученного человека попросил:

— Я засну на часок-другой, пускай матка разбудит, — и показал на часах, когда именно будить его.

— Спите спокойно, все будет в порядке.

С благодарностью посмотрел на меня, порывисто сбросил кожаный ремень со штыком, равнодушно бросил его под стол и лег, с наслаждением вытянув больные ноги. Потом, спохватившись, снял пилотку, минуту помял ее в руках, не зная, куда положить, и, продолжая прежний откровенный разговор, оказал о себе, как и обычно, в третьем лице:

— Вальтер любит правду. Вальтер не любит фашизм.

Тут он решительно, как бы не желая пускаться в подробности, закрыл лицо пилоткой.

Я вышла, тихо прикрыв за собою дверь. Маме, хлопотавшей на кухне возле плиты, сказала, что Вальтера нужно разбудить через два часа, как он просил.

Она шепотом спросила:

— Что он сказал о Полтаве?

— Скоро будет у наших… Молчите.

— Буду молчать. Пускай поспит. Ему же надо домой пробираться.

Под вечер, вернувшись с огорода, что на лугу, мама сообщила нам:

— Вальтер уже не придет. Все немцы покинули обувную фабрику.

29 августа

Сегодня уже и не веришь в то, что пережили мы вчера. Черное, смертоносное несчастье крутилось над нашим домом. Крутилось, но не свалилось, как говорит мама.

По маминому «графику» сегодня мы должны убирать картошку на Шполянке. Решили повременить: руки не слушаются и сейчас еще дрожат от одной мысли, что могло бы произойти. Подождем, успокоимся, пускай развеется память о вчерашнем.

Любопытно: когда мы переживали опасное событие, то все действовали дружно, спокойно, уверенные друг в друге.

Страх, это противное чувство, крепко сжимающее сердце, куда-то отступил и вот теперь мстит, издевается.

С чего все началось? Да со встречи на улице. Вчера утром иду не спеша домой. Мысленно смакую картошку и помидоры и соображаю, как лучше спланировать день, чтобы выгадать немного времени для себя. Вдруг передо мною появилась, точно выросла из-под земли, Наталка. Ей явно не по себе. Требует:

— Иди скорее домой!

Молча, не расспрашивая, спешу за ней. Догадываюсь, что кто-то ожидает меня.

Через несколько минут, когда мы были уже возле калитки, сестра шепнула:

— Прибежала через вишенник Фрося. Арестовали Мотю.

На минуту, помню, у меня перехватило дыхание, потемнело в глазах. Белый свет померк.

В моей комнате ко мне бросилась Фрося.

— Когда ее взяли? — тут же спросила я.

— Да вот только что полицейский увел в полицию, не сказав, за что и для чего. Мотя успела схватить на руки Леню. Мать с отцом слегли от такой беды, не знаю, что с ними сейчас, а я оставила работу и вот прибежала к вам.

Когда Фросю, раскрасневшуюся от волнения и от бега, немного успокоили, она продолжала:

— Я прибежала вас предупредить, договориться, что дальше говорить и делать. Если Мотю взяли не из-за мужа, а ошибочно, вместо меня…

— Тогда, проверив и убедившись, что у Моти имеется броня, выпустят и вас. Это, видимо, чей-то донос в гестапо, что вы не поехали по «тотальной», — рассуждаю я, взяв себя в руки. — Идите к зданию полиции и попробуйте узнать, что с ней. Вы сестра, вам можно.

— Я пойду за ней и буду наблюдать, что произойдет, — сказала сестра, и всем нам стало легче. Хотелось верить, что полицейский ошибся. В самом деле, кто же мог специально доискиваться, как взята была браня для Фроси? Но в то же время душу точил червяк беспокойства. Могли же обратить внимание на то, что я довольно часто навещаю дом Фроси, заподозрить неладное. Вот и проверили, как взята была броня для девушки там, на бирже. Понесла же меня нелегкая тогда с биржи к ним!

Сердиться на себя было однако же поздно. Фрося, должно быть, догадалась о моих мыслях и, уходя, оказала:

— Не волнуйтесь, я знаю, что оказать, если дело обернется худо. Копия моей метрики спрятана, отвечу за все сама, вас не выдам!

Когда Фрося направилась в полицию (через вишенник и кирпичный завод), а вслед за ней ушла Наталка, мы с мамой бросились прятать все то, что нужно было скрыть. Обычно спокойная и решительная, мама в этот день нервничала, суетилась и то и дело повторяла: «Придут за тобой, скажу — на участке. Ты никуда не пойдешь». Ее решимость отстоять дочь была понятна. Возражать было невозможно. Наталка появилась на пороге кухни, и мы услышали:

— Взяли уже Фросю. Полицейский действительно ошибся. Приехал следователь из города. Мотя побежала за документами Фроси — паспортом и броней. Ну, я пойду.

Ничего компрометирующего в комнате не осталось. Делать уже нечего, только жди — и это самое тягостное. Мама сидит и думает вслух:

— Неужели и тебя потащат? Нет, нет, никуда не пойдешь. И не думай! Пойду за тебя я.

Тянутся минуты, горше полыни они. Почему не идет Наталка? Мама суровым взглядом не отпускает меня даже в сад. Возражать не приходилось!

Наконец снова появилась Наталка:

— Сейчас здесь будет Фрося. Следователь отпустил обеих.

Мама метнулась в садок за мальчиками, о которых мы совсем было забыли. Детей в саду не нашли, и сестра пошла на улицу разыскивать их.

Тем же вишенником через кирпичный завод в сад мчится раскрасневшаяся от счастливого волнения Фрося. Я побежала ей навстречу. Нырнули вдвоем под вишни, и Фрося, отдышавшись, промолвила:

— Ну и переживания, Ксаночка! Затем спокойно все рассказала:

— Следователь меня спрашивает: «Где работаете? Имеете броню или скрываетесь от полиции?» Я сердито ему ответила: «Не скрываюсь! Была на работе. А броня у меня давно имеется. Получила ее на повторной комиссии». Он не расспрашивал больше ни о чем. Посмотрел внимательно на броню, сверил с паспортом. «Вы свободны!» — говорит. Ой, Ксаночка, что я тогда почувствовала! Ты знаешь, мы скоро будем на воле. Правда, правда…

По словам Фроси, вот уже две недели над Сырцом клубятся густые тучи дыма из Бабьего Яра: гестапо сжигает трупы всех убитых за эти два года. Чем-то обливают их и жгут — днем и ночью. На Сырце нечем дышать. Тошнит от запаха горелого человеческого мяса и костей. Запах этот проникает всюду. В концентрационном лагере арестованных держат не больше суток. Убивают и тут же сжигают. Овраги очищают, заметая следы преступлений.

Подошла к нам Наталка и привела мальчиков. Как оказалось, они незаметно последовали за ней, когда она вторично ходила к полиции, а на базаре зазевались и отстали.

Фрося поспешила домой.

— Пойду, я же с работы сбежала. Мотя сейчас дома, она успокоила наших стариков.

Прощаясь, твердо мне сказала:

— А вас я бы все равно не выдала. Ни в коем случае!

3 сентября

Убираем картошку на Шполянке. День теплый, солнечный. Радуют свежий воздух, осеннее небо, вереницы журавлей, которые, курлыча, потянулись в осенний перелет. Хочется поверить во что-то сказочное, несбыточное, например в то, что ты усядешься на журавлиные крылья и окажешься там, у своих, и хотя бы минуту подышишь родным воздухом, или же так: небо покрылось нашими самолетами, высадился огромный десант советских войск, над городом реют красные знамена…

Мечты, мечты, только вы и приносите радость! Пролетит над головой свистящая гадина, наткнутся невольно глаза на Бабий Яр, который хорошо виден с высот Шполянки, — мираж мгновенно исчезает.

А оттуда, из оврагов смерти (с нашего огорода они как на ладони), непрерывно поднимаются высокие столбы дыма, густого, черного, жирного. Повеет ветерок в нашу сторону, и становится нестерпимо тяжело от запаха горелого человеческого мяса. Хочется бежать с огорода, выть от ненависти, гнева и обиды.

Выкопанную картошку носили домой по очереди, и это спасало от угара, от головной боли. Спешили управиться поскорее и сделали невозможное: убрали урожай за один день — невестка, сестра и я.

9 сентября

Вторую неделю совсем не хожу на участок. Расписавшись, сразу же убегаю на огород. Те, кому я нужна, находят меня вечером дома. За неявку на рытье окопов штрафуют только два усердных инспектора — выпущенные гестапо Шовкун и Кордыш. А за неявку на работу в совхоз № 52 или на поля орошения трудно даже штрафовать, потому что трудятся только те, к кому легче всего придраться.

Люблю бывать на огороде. Свежий воздух, высокое синее небо, белые нити шелковистой паутины на сухой лебеде, прощальные лучи солнца — это те капли радости, которые никому не отнять. Они бодрят душу, измученную ожиданием и живущую одними лишь надеждами. Над головой проносятся в черной горячке, как выражается мама, длиннохвостые гады, и это тоже радует: видно, припекло им, наши крепко на них жмут.

Куда же теперь продвинулись наши войска? Как хочется это знать. Страницы глупой и лживой газетенки, конечно, не дают на это ответа. Они по-прежнему заполнены разным вздором. Уже не колонка с колонкой, а строчка со строчкой вступают в противоречие. И все одно и то же: дифирамбы «освободителям», «страдания украинцев под гнетом Советов», «угроза всему миру со стороны евреев и большевиков», «непобедимость немецкой армии и духа немецкого народа», «террористические налеты на райх советской, английской и американской авиации». С унылой педантичностью продажные писаки твердят об одном и том же. А разве не шедевром глупости является раздел «любопытных мелочей»? (И кому только они теперь любопытны?) Там встретишь заметки насчет обезьян, которые якобы могут петь и имеют своего дирижера, о благородных поступках некоторых семейств пауков, о самом крупном яйце, которое снесла прежде никому не ведомая птица, о том, как зимуют суслики и барсуки, как размножаются страусы и почему они с испугу прячут голову в песок.

Этот раздел оповещает о том, сколько умерло людей во всем свете от… ударов и укусов домашних животных и даже пчел; советует, как обойтись без хлеба и картошки или как заменить их картофельной шелухой; как обойтись без мыла и избежать повальных болезней; наконец, объясняет, почему вреден жир и как его заменить грибами, которые вот-вот попрут из земли…

Ох и отвратительно же все это: газетенка, управа, «освободители»!

А Веника и Шовкуна давно выпустили. Их преданность оккупантам была быстро проверена, и гестапо, говорят, подтвердило ее. Словом, им не хватает, пожалуй, лишь каиновой печати на лбу. Но Киев и так не забудет предателей.

15 сентября

Несколько дней подряд убираем овощи, а сегодня выкапываем картошку на лугу. Картошки много и прекрасная, урожай богатейший.

У Наталии работа сейчас, как и у меня, бесконтрольная в смысле времени, у Маруси в мастерских делать уже нечего: немцы вывозят оборудование. Началась эвакуация, то есть грабеж того, что еще можно взять.

На огороде трудимся втроем. Он большой. Коллективный земельный участок тянется вдоль товарной железнодорожной станции, за мост. И перед нашими глазами уже не клубы дыма из Бабьего Яра, а бесчисленные вагоны с деталями и частями машин и с разбитым воинским снаряжением. Вчера тянулся длиннющий, казалось бесконечный, эшелон из платформ, на которых везли изувеченные, разбитые немецкие самолеты, «селедки», как их зовут горожане. Всем своим жалким видом они опровергали миф о «непобедимости немецкой авиации».

Трудно подобрать слова, чтобы рассказать о радости, которая останавливает сердце и захватывает дух, когда смотришь на такие эшелоны. Мы не выдерживали и, оставляя огород, подходили поближе и смотрели, смотрели. Живых еще летучих гадов, которые свистели, проносясь над головой, уже не слышали и не видели. Вдоль железнодорожной насыпи стояло в немом радостном молчании много людей, которых, как и нас, привлекло это зрелище.

А были и эшелоны, которые вызывали иронический смех. Эти везли нечто похожее на плюшкинские кучи хлама: куски и обломки неведомо чего, какие-то осколки и тряпье. Прополз эшелон с сайками. Это «добро» доставили на Украину из райха и теперь забирают обратно.

А вот длиннющий эшелон с лыжами. Мы и наши соседи по участку рассмеялись и подумали вслух: «Значит, зимовать не собираются!» И как тут не пустить вдогонку едкие словечки:

— Мажут пятки.

— Недаром подорожало сало: две тысячи пятьсот рублей кило!

Ползут и ползут эшелоны, словно усталые чудовища. Фыркают паровозы, они окутывают густым дымом небесный простор над собою, швыряют клубы дыма ветру на потеху. В их топках горят дрова. Уголь Донбасса так и не достался оккупантам.

Хорошо на лугу! Радуют эти эшелоны, ласкает лицо ветер, теплый и нежный. Милы сердцу привычные для взора стебли и початки кукурузы, так вкусно пахнущие осенью. А на грядках лежит, красуется крупная желтая и красноватая картошка.

В работе да еще с разговором время летит невероятно быстро. А поговорить есть о чем. Так оказать, обобщаем и сопоставляем последние новости. Началось настоящее отступление «непобедимых вооруженных». Этого фашистам уже не скрыть!

Втроем за день накопали телегу картошки. Вечером за ней торжественно приехали на подводе мама и дядя Яков.

Так мы поработаем еще дня два-три, останется собрать овощи только возле дома. Собственно говоря, там мы лишь кое-чем поможем матери, она почти все уже сделала.

19 сентября

Вчера под вечер гестаповцы везли к Бабьему Яру в двух автомашинах арестованных. Когда остановились возле полиции (нужно было кого-то и там еще захватить), я увидела Шуру Туренко… Он успел крикнуть: «Прощайте!»

В бессильной ярости палачи, уже не таясь, уничтожают людей и по-прежнему делают вид, что дела у них идут блестяще.

Сегодня, по сообщению газетенки, «вторая годовщина освобождения города Киева от Советов». А всем нам хочется верить, что занимается заря долгожданного освобождения Киева от оккупантов.

Два дня тому назад в «представительстве» раздавали бесплатные билеты в театр и кинотеатр, но их почти никто не брал. Из-за отсутствия зрителей спектакль был отменен. Вот что рассказывает Нина Перевязке, работающая в садоводстве. Она из любопытства провела полдня у здания кинотеатра, который прежде носил имя «Жовтень». Администрация тщетно зазывала прохожих, — на улицах теперь происходят события более интересные, чем на экране. Беспрерывной чередой тянутся обозы, тылы немецкой армии, а за ними идут и фронтовые части со всем своим вооружением.

Форостовский написал воззвание к киевлянам. Распинаясь перед «освободителями», он проклинает советских людей, которые, видите ли, не подставили покорно шеи, чтобы на них надели ярмо, а борются за свое государство и гонят оккупантов со своей земли.

Если бы этот предатель знал, чего достиг своим «воззванием» и как реагировали на него киевляне, его задушила бы злость. Нетрудно прочесть между строк, что «председателя» обуревает животный страх перед неминуемым возмездием. Не удастся, нет, не удастся ему как-то оправдаться, сославшись на то, что он, дескать, ведал сугубо мирными делами, вроде очистки садов от гусениц, а за остальное отвечают фашисты. Нет, ответишь и ты, катюга!

Насквозь прокопченный зловещим дымом Бабьего Яра, Форостовский в конце «воззвания», на которое никакая порядочная душа не может откликнуться, осмелился пространно толковать о «зверствах большевиков». Он благодарит оккупантов за «день радости» — 19 сентября. Близится время гибели вражеских прихвостней, и они в ужасе жмутся к сапогу хозяина.

Дома сегодня не усидишь и детей не удержишь. Чтобы как-то успокоиться, начала было прибирать в комнате, но вскоре вновь ушла из дому. Улицы запружены немцами; много их и на нашей улице — тихой, узкой, обсаженной березами и каштанами.

Лошади уже не такие крепкие, упитанные, как два года тому назад. А солдаты просто жалкие: худые, измученные, черные, с апатичным выражением лиц.

Некоторые обозы сделали привал неподалеку от центральной улицы. А по центральной движутся те, кто, должно быть, уже отдохнул в пути. Движутся быстро, торопливо. За каждой телегой идут привязанные коровы. Визжат свиньи, в клетках гогочут гуси и кудахчут куры — на возах все, что забрали в селах солдаты и офицеры этой грабьармии. Каждый обоз кончается стадом коров или же начинается гуртом овец.

Два года высасывали соки, два года грабили Украину, как колонию. А теперь еще и на дорогу нахватали, и в руки, и в зубы!

Минутами не верится, что это действительно отступление осточертевшей саранчи. Но нет, картина ясная: обозы идут и идут.

От наших ворот центральная улица видна хорошо. Вот солдаты варят еду, вот спят на траве, под заборами. Вот сидит их целая компания и, сняв рубашки, истребляет вшей. Как, неужели паразиты смеют нападать на господ «арийской расы»? Видит ли это пан Форостовский?

Однако весь внешний вид этих людей говорил о том, что многие из них отнюдь не склонны в такое время думать о «расе». Солдаты разговаривали между собой мало, да и то тихо, почти шепотом. Лежали и сидели молча, ни смеха, ни шуток. Что же, надо думать, оболваненные фашистской пропагандой немцы, вопреки приказу «фюрера», начали размышлять и делать свои выводы. Угроза смерти поторапливает их.

Но где наши хлопчики? Бегают, им и горя мало. Василек побежал между телегами. Юрик тычет что-то лошади. Ловлю их и запрещаю баловаться.

— Вот этот ваш беленький-отчаянный! — вдруг слышу позади себя. — Любит лошадей, под кобылу чуть не полез. Заберите его!

Оглядываюсь и вижу русского в немецкой форме. Отнес ведро с водой и подошел ко мне.

— Ваш муж, должно быть, не вернулся еще с войны?

— Нет еще, до фронта-то далеко. — Я пристально смотрю ему в глаза. — А вы почему тут оказались?

— Я знал, что вы это спросите. Почувствовал, когда вы так посмотрели.

— А вы ждали нежного взгляда?

Он горько усмехнулся:

— Я в третий раз вынужден надевать эту форму и жду первой возможности побега.

— Возможности случаются.

— Не всегда. Я вот не дождался еще удобного часа.

Незнакомец рассказывает о себе, о фронтовой жизни у своих и у этих. В немецкой армии он вынужденно служит до нового побега. До нового? Чувствую, мой случайный собеседник что-то недоговаривает, и по глазам вижу — расспрашивать нельзя.

К нему подошел «камерад», и они заговорили по-немецки. Когда тот ушел, блеснув зубами, слишком белыми на грязном, почерневшем лице, наша беседа возобновилась.

— После фронтовиков пойдут эсэсовские дивизии. Избегайте этих собак, они всегда пьяные, запрячьте, что есть лучшее из одежды.

— Что же это? «Переброска сил», отступление, «сокращение линии фронта», «эластичная война»?

Он засмеялся:

— Обычное отступление.

— А как будет с Киевом? Население угонят? Город разрушат?

— Может быть. Но, по-моему, не успеют. Наши очень жмут, и немцы едва успевают сокращать фронты.

— Хоть бы они поскорее сократились!

— Имейте терпение. Теперь война уже скоро окончится.

— Откуда вы сами? — спросила я.

— Брянский.

Тут к «брянскому» подошли несколько немцев, очевидно заинтересовавшихся нашей беседой, и стали, усмехаясь, говорить мне такое, что я, вновь оттащив мальчиков от лошадей, поспешила уйти. На улицу выглянула часа через два, надо было принести воду. Возле водоразборной колонки встретила «брянского». Была уверена, что обоз тот давно ушел, и удивленно остановилась. Остановился и он.

— А я вас подстерегал…

— Зачем?

— У меня к вам есть просьба…

— Дать помидоров, груш?

— Можно немножко. Не откажусь. Но не это.

— А что?

— Нашу беседу тогда прервали, я не ушел сказать… А ведь ради этого, собственно, я вас тогда и остановил. Поищите и незаметно вынесите все, что у вас найдется из мужской одежды. Пускай старую, рваную, лишь бы кое-как держалась.

— Хорошо, — говорю, — найдется. И не такая уж плохая.

Я отобрала кое-что из мужской одежды и, как условились, положила сверток во дворе возле калитки. Вскоре он исчез.

Вечереет, а обозы идут и идут и, должно быть, будут двигаться всю ночь.

* * *

Люди собираются на улицах кучками. Разговоры все об одном и том же: скоро ли прогонят немцев, близок ли фронт?

Слухи-самые разнообразные, порой противоречивые. О чем же толкуют киевляне? Фронт уже в каких-нибудь тридцати — сорока километрах от города, He больше. Из Киева всех нас до единого через три дня выгонят, так как придут специальные карательные отряды СС. Нет, нет, в Киеве разрушат «военные объекты», а людей не будут трогать, так как наши предъявили ультиматум: до 25 сентября очистить город и не трогать население.

Пока достоверно лишь одно: немцы отступают. И всех волнует: как именно они уйдут из Киева, будут ли свирепствовать?

Вечером пошла с Маринкой к портнихе на Билецкую улицу. Пускай Анна Митрофановна сошьет ей теплое платьице на зиму. Что бы там ни случилось, а ребенку нужна одежда. Осень уже у калитки. Возвращаемся домой поздними сумерками. Тащу на спине Маринку. Она довольна, больше не хнычет, не жалуется на то, что заболели «ножки-ноженята». Сидеть ей на спине удобно, и она ласково щекочет мне шею.

Поднявшись на гору, останавливаюсь в изумлении. Маринка широко раскрыла свои глазенки.

— Ой, мама, ой, сколько пожаров! Вон, вот и вот! — показывает девочка в разные стороны. — Ой, что же это будет?

Справа — огромное зарево над Бабьим Яром, который находится недалеко от Билецкой. С горы хорошо виден костер из человеческих трупов, и я чувствую, как по спине ползут холодные мурашки ужаса. Сейчас, вечером, костер пылает особенно ярко, языки пламени тянутся кверху из-под облитых чем-то тел. Слева и прямо перед нами горят села за Днепром, где-то по направлению к Козельцу.

На улицах — ни души. Гнетущую тишину нарушают лишь идущие неподалеку и непрерывно тарахтящие обозы.

Шепчу Маринке, чтобы молчала, крепко держалась, потому что сейчас пойду быстро. Уже поздно, а пребывание на улицах по приказу коменданта города разрешено лишь до семи часов.

Чувствую, дочурка моя начинает дрожать. Она испугана и все оглядывается на огромный костер Сырца, самый близкий и словно надвигающийся на нас, угрожающий нам.

— Мама, убежим от него, — шепчет Маринка. И я бегу с горы. Мы скатываемся к железной дороге, ныряем в темноту глухой улочки внизу, которая упирается в нашу. Потом иду уже спокойнее, страх остался где-то позади.

Что это за «пожар», я ребенку не объясняю. Придет время, когда она прочтет эти торопливые записи.

20 сентября

Никто еще не оповестил о том, что ликвидируется Подольская районная управа, а с нею и Куреневское «представительство». Но фактически это так. Куда-то незаметно исчезли и председатель «представительства», и начальники нескольких отделов, и все служащие — фольксдейче.

Руководит сейчас «представительством», смущенно улыбаясь и отдавая малозначащие распоряжения, Николай Порфирьевич. Сегодня утром отделы получили от него негласный приказ: «Незаметно сжечь лишние бумаги». Мне он поручил «чем-либо заняться». В пустом кабинете председателя лежит на столе стопка воззваний Форостовского, доставленных из Подольской управы для раздачи населению через инспекторов. Николай Порфирьевич, получив их, положил на стол и оставил «без дальнейшего движения».

Рву воззвания на части и набиваю портфель: обещала принести домой бумагу на растопку печи. Заметив портрет «фюры» в административном отделе, едва сдерживаю желание порвать и его на мелкие кусочки. Но участи своей портрет не избежал, к концу «рабочего дня» он исчез. Видимо, кто-то с ним расправился.

Сидим в карточном бюро: я, Зина, Нюся, Наталка, Татьяна Афанасьевна, которая ведала последнее время этим бюро. Происходит обмен новостями.

— Пан Туркало исчез — это вам раз, Шовкун обежал с фургоном, захватив все ценное добро, — это вам два, — сообщает Зина.

Нюся рассказывает:

— Тем фольксдейчам, которые еще не выехали, уже некуда бежать. Некоторые из них на вокзале, кое-кто, отчаявшись, возвратился домой.

— Но почему не слыхать канонады? — вырывается у кого-то вопрос, и хор голосов отвечает:

— Еще рано, еще услышим!

В дверях появляется Николай Порфирьевич. На его губах все та же покорная, растерянная улыбка.

— О чем вы там шепчетесь? Еще успеете нашептаться. Кончайте с бумагами, и будем делить дрова.

Спустя час убегаю домой. Какая уж теперь работа, и ведь в управу, поскорее бы ей провалиться, гнала угроза. Теперь она потеряла свою силу.

Идем убирать овощи.

22 сентября

Сечет осенний дождь, злой ветер швыряет мокрыми листьями в лицо. А обозы тянутся и тянутся. В плащах, съежившись от холода, с грязными потеками на лицах, хмурые и сонные, проезжают фронтовики.

Тащу по асфальту тележку с дровами. Я и Наталка при разделе получили двадцать четыре полена. Наталка осталась раздавать патоку (вырвала накануне из зубов Подольской управы), Маруся ушла куда-то добывать патоку для своей мастерской.

Я промокла под дождем до нитки, но на душе спокойно. Хозяйственные хлопоты отвлекают мысли от действительности, которая, правда, внушает надежды, но пока еще тяжела. Скорее домой! Там мама топит плиту и печет яблочные блины. Я и Наталка получили по два килограмма муки, по два килограмма пшена и немного растительного масла. Такого роскошного пайка нам ни разу не выдавали в так называемой управе. Припоминаю, как с Наталкой «вырывали» этот паек. Подольское «панство» готово было заграбастать все себе и косилось на куреневских представителей, оказавшихся такими проворными.

Теперь можно праздновать отступление оккупантов. Если бы не тревожные думы о том, что нас, быть может, угонят из Киева, можно было бы завести патефон.

Дождь хлещет в лицо. Ну и пускай хлещет. Есть где обсушиться. Какая досада — пришлось остановиться. Перейти на другую сторону улицы мешает обоз. А какое множество каштанов сбил с деревьев ветер! Выскочили они из своих кожушков, блестящие, словно покрытые лаком, и устлали асфальт. Останавливаюсь и собираю каштаны для детей.

Обоз замыкает черная в белых пятнах корова, привязанная налыгачом за рога к задку подводы. Голодная, со впалыми боками, скотина еле переступает ногами.

Но вот наконец-то я дома.

Пришла и Маруся. Она радостно сообщила:

— Наша армия освободила Козелец, Переяслав. Вот в газете пишут об оставлении Полтавы!

Беру в руки газету. Верно, есть такое сообщение. «Для планомерного сокращения фронта» и «после уничтожения военных сооружений оставлен город Полтава». На этот раз почему-то не добавили обычного выражения: «Без помех со стороны врага…»

Пришла соседка, и опять начались разговоры о том, «про что говорят». Наши на правом берегу Днепра. Немцами оставлены Канев и Триполье.

— Это вполне возможно. Ведь мы в трамвае видели беженцев из Дарницы и Слободки, — вспоминаем с сестрой свою вчерашнюю поездку на Подол к знакомым.

Ночь сегодня страшная. Киев со всех сторон в сплошных пожарищах. Горят Дарница, Слободка, полыхают Труханов остров, села на левом берегу Днепра. Сидим на ступеньках лестницы, подавленные, онемевшие. Весь небесный свод над головой в двух огромных заревах, разделенных пока что полосой обычного вечернего неба. Но вот она исчезает: две половины зарева соединились и погасли, смыли звезды.

— Поскорее отступили бы, гады, не мучили людей напрасно. И без того осточертели всем за два года, — как бы про себя говорит мама.

Дети давно спят, да и нам незачем, видимо, бодрствовать до утренней зари. Так и есть, мама гонит:

— Ступайте, ступайте. Зачем всем мучиться? Я все равно не засну. Ложитесь хоть вы, дети, спать.

Молча уходим, а мама остается сторожить. Я заснула не сразу: через окно виднелось то же зарево. Но усталость, тревога и волнение сделали свое, и вскоре сон вдавил голову в подушку.

B ночь на 22 сентября заговорила канонада в разных концах города. Кто это? Свои или оккупанты, которые, огрызаясь, покидают наши земли?

23 сентября

Какой радостный и обнадеживающий день! Читали воззвание к нам наших, советских людей, подписанное известными деятелями культуры и депутатами Верховного Совета Украины.

«Мы около ворот Киева…»

«Помогите и ждите…»

«Никуда не трогайтесь…»

Это чудодейственное воззвание, сброшенное нашим самолетом над Сырцом, видели не все, но знают о нем даже дети.

В сегодняшней газетенке прочитала сообщение о боях в районе Чернигова и Канева. А вечером немецкое радио передало об оставлении Канева и Триполья.

25 сентября

Киев горит. Со всех концов города слышатся взрывы.

На Куреневку и Приорку ринулся почти весь город: по радио немцы объявили приказ о выселении жителей Крещатика, Подола, улицы Фрунзе и частично улиц Приорки. Появилась так называемая «запретная зона». Оставаться в этой зоне и пересекать ее запрещено. За нарушение запрета — расстрел на месте «по законам военного времени».

Куреневку запрудили беженцы. Мы вышли на улицу, смотрим. Сердце сжимает тяжелое предчувствие: значит, скоро выгонят всех и отсюда. Но куда?

На нашей улице сейчас, словно на Крещатике в довоенные годы, оживленное движение, толчея. Но люди… Нет, они не те, что прежде. Все с узлами, пожитками. Много больных, калек, и тут же играют, спят, плачут, просятся домой обездоленные дети.

Для выселения было дано два дня, но никто не уходил из дома до последней минуты, все еще рассчитывая на то, что мучители не успеют выполнить свой приказ. Но надежды эти, увы, не сбылись, и люди, схватив лучшую одежду и запас еды, двинулись к нам, на Куреневку и Приорку, за пределы «запретной зоны».

Движение на улице большое, но шум от него невелик. Монотонен, тосклив скрип «двуколок», наспех сколоченных тележек. В этих «двуколках» — маленькие дети и немощные старики да одежда, продукты.

Вот поверх мешка с картошкой, около кастрюли и ведра, сидит мальчик лет трех. Вижу, как морщится его личико, как на глаза набегают слезы. Его страшит все вокруг — необычное, непонятное. Мама с бабусей тащат тележку, мама так далеко от него. Но малыш не заплакал, потому что в тележке, которая катится рядом, спокойно сидит девочка и в руках у нее большой плюшевый мишка. Девочка и медвежонок привлекают внимание мальчика, и я ловлю довольный взгляд его матери, которая исподволь следит за поведением сына в такой тревожной обстановке. Раскрасневшаяся, возбужденная, она, напрягая последние силы, тащит «двуколку». Очевидно, торопится добраться к знакомым, чтобы там хоть немного отдохнуть, собраться с мыслями и решить, как дальше быть.

Какая-то женщина рассыпала содержимое своего узелка. Собирает фасоль и рыдает. Пожилой мужчина тащит большую «двуколку» с картошкой, вещами и недвижной, должно быть парализованной, женой или матерью — трудно решить. Вижу бледное лицо женщины, поседевшую голову. Беспомощно свисает сухая, тонкая рука…

Толпа бесконечным потоком растекается по улицам, устремляется вперед, туда, где живут родственники или знакомые. Люди просят приюта, и нужно иметь очень уж черствое сердце, чтобы отказать им.

Я пригласила в свой двор две семьи с детьми и пошла посмотреть, что делается у соседей. Когда возвратилась затем домой, то застала здесь всех родственников Маруси с Подола. Софья Дементьевна Лебединская пришла без вещей, чтобы предупредить нас о том, что некоторое время будет жить у нас вместе с сестрой и матерью. Нашими гостями оказались и два незнакомых старика с мальчиком. Их пригласила мама, увидев у нашей калитки.

Беженцы все прибывали и прибывали. Они настойчиво просились в дом. Кое-кто бушевал:

— У меня нет здесь знакомых. Куда же прикажете деваться?

— Но у нас и без того тесно.

— Буду жить во дворе. Понимаете — во дворе, только бы не на улице!

Минутный спор кончается примирением. Тесно, конечно, но всем хватает места. Дворы поглощали и поглощали прибывавших. В разгар суеты пронесся слух о том, что вскоре будут забирать мужчин. Те начали прятаться в укромных местах.

Я и Софья Дементьевна пошли навстречу ее родным, которые где-то ждали ее, так как сами не в силах были тащить «двуколку». Надо помочь им.

В толпе около трамвайного парка мое внимание привлекла девушка с узлом. Первое, что я заметила, — искалеченную ногу. Ах ты бедняжка! Горе везде, вокруг, но никак нельзя было пройти мимо существа, которое вот-вот убьют отчаяние и безнадежность. Девушка лежала на узле, рядом с ней находилась детская поломанная и пустая тележка.

— Давайте я помогу. Куда вам? — кинулась я к ней.

— Не знаю. Мне некуда идти. Иду, потому что все идут…

Вопросительно смотрю на Софью Дементьевну: что раньше делать? «Доставить» на наш двор девушку с ее узлом или возвратиться за ней после того, как отвезем вещи Софьи Дементьевны? Говорю незнакомке:

— Не впадайте в отчаяние. Я сейчас помогу этой женщине, а минут через двадцать, не больше, вернусь за вами, заберу вас к себе.

Девушка благодарно, но недоверчиво посмотрела на меня:

— А вы точно вернетесь?

— Вернусь. Сидите здесь, никуда не уходите, чтобы мне не нужно было вас искать.

Девушка опять сиротливо прижалась к забору, сев на свой узел. Ее вытянутая нога не сгибалась. То ли она искусственная, то ли сломанная.

— Эта женщина говорит правду! — ободрила несчастную Софья Дементьевна, глазами указывая на меня.

Лицо девушки просветлело. Доставив мать и сестру Софьи Дементьевны домой, я возвратилась за девушкой и застала ее на том же месте и в той же позе.

— А я думала, вы за мной не придете, — сказала обрадованная Маша (так зовут девушку) и начала собираться в путь, вытащив из-под узла палку-подобие костыля.

— И напрасно вы так думали, мы же советские люди, — с легким укором заметила ей Софья Дементьевна.

Но нельзя терять время на разговоры. Софья Дементьевна быстренько пошла на Подол, чтобы забрать, пока еще возможно, что-нибудь путное из оставшихся вещей. Их мать, Варвара Казимировна, спокойно хозяйничала у нас.

Не успела я маме сказать: «Вот, мама, еще гость!» — как к нам пришла учительница Козенко. До того, как окончательно опустела «запретная зона», дом наш, словно ставший резиновым, вместил сорок душ — не считая постоянных жильцов.

На половине Наталки имеется сбоку, справа комнатка, единственное окно которой выходит на улицу. Если дверь в эту комнатку заставить шкафом, она мгновенно исчезает от любопытных глаз. Разыскать тогда комнатушку можно лишь с помощью чертежного плана нашего дома. Но сейчас не до чертежей, и комнатка эта спасает людей. Осенью 1941 года, когда евреев истребляли в Бабьем Яру, в этом убежище жила Мария Марковна.

Сегодня там, за дверью, замаскированной шкафом, поселились мужчины. Их, конечно, ищут. Вот пришли два немецких патруля. Спрашивают по-своему:

— Где ваши мужчины?

Их обступили пожилые женщины (остальные шмыгнули в сарай), выставив вперед Юрика, Василька, еще двух Юриков, Федика и трех Петриков.

— Вот наши мужчины.

Патрули уходят, а детвора зорко следит за всем, что происходит на улице, не появятся ли опять патрули или эсэсовцы, которых ребята умеют узнавать. Когда это нужно, даем мужчинам сигнал, чтобы молчали, не разговаривали в комнате.

Вечером во дворе на сложенных из камней очагах выстроились кастрюли. Люди достали свои скудные запасы и варят пищу.

У всех сейчас одно желание, одно намерение: во что бы то ни стало удержаться в родном гнезде или вблизи него и дождаться своей армии, которая идет освобождать Киев.

30 сентября

Прошло несколько дней. Все привыкли друг к другу, сроднились в несчастье. Тревог в эти дни было больше, чем когда бы то ни было, а надежд…

Где же наши? Почему днем такая тишина? Лишь изредка пролетит низко над головой самолет с паучьими лапами. По центральной улице вновь движутся обозы, а за ними воинские части с танками, орудиями в чехлах.

Может быть, оккупанты отступят без боя? Нет, этого ждать не приходится.

Ночи радуют. Пожары погасли (бегаем смотреть на Шполянку, с этой горы хорошо видны окрестности). Явственно слышна отдаленная канонада, гул земли и неба. Над нашим домом, свистя, пролетают снаряды. Стекла звенят, но пока еще целы. Где-то на Шполянке немцы поставили орудия.

Люди по-прежнему живут надеждами на скорое освобождение, выдают желаемое за действительность. Во дворах и на улицах можно услышать:

— Наши уже в Дарнице.

— Наши в Вышгороде.

Обычно день проходит у нас сейчас так: утром, проснувшись, многолюдное население небольшого дома сразу же требует есть. Главные хозяйки (их у нас восемь) начинают готовить одни и те же блюда из картошки, пшена, тыквы и капусты. Хлеба давно не видим, налегаем на картошку.

После завтрака выискиваем, чем бы заняться. Лущим початки кукурузы, чистим свеклу, колем дрова. Кое-кто накладывает заплаты на обветшавшую одежду, стирает, купает детей. Регина Дементьевна, сестра Софьи Дементьевны, захватила с собой швейную машину. Она перелицовывает зимнее пальто Наталки. Некоторые из беженцев, чтобы не сидеть без дела, идут на луг или на так называемое стрельбище, чтобы порыться в земле, где остались клубни картофеля, кое-кто потихонечку растаскивает забор макаронной фабрики, поваленный немецкими лошадьми. Надо же раздобыть растопку. Туда-сюда — и день миновал.

Мужчин (их у нас четверо) прячем во время облав. Это тоже работа. Как только выйдут из своего убежища что-то сделать, в чем-то помочь во дворе, — внимательно следим, нет ли опасности. А если появится патруль, обманем его, убедим, что в доме только женщины да малыши, и выведем за калитку.

Приближается вечер. День заканчивается так же, как начался: «Кушать!»

3 октября

На редкость прекрасный день золотой осени. А во дворе по-прежнему дымят «кухни».

Солнце, много солнца сегодня! В его лучах блестят нежной позолотой деревья.

Бои идут где-то уже не так далеко от Киева, со стороны Вышгорода. Сердце чует и ухо ловит раскаты фронтового грома, но беда еще караулит нас. Вот торопливо идет к нам соседка. В руках у нее газета.

— Ксана, прочитайте вы! Что-то я не поняла. Опять выселение? Должно быть, и нас выгонят.

Домохозяйки, услышав такое, покинули «кухню». Пришли и те, кто находился в комнатах и на чердаке. Беседуем за домом, в саду, чтобы не привлечь внимания патруля.

Да. Вот в рамке:

«Дополнительное распоряжение боевого коменданта»:

«Украинцы!

Для защиты города Киева до вторника 5/Х в 18 часов должны быть освобождены: поселок Шевченко, Приорка — на восток к железнодорожной линии, Демиевка, Голосеево, Мышеловка, включая обращенную к Днепру сторону Васильковской улицы и Васильковского шоссе. Для немедленного размещения населения предоставляются все не занятые вооруженными силами помещения и здания вне черты запретной зоны. Кто после указанного срока будет обнаружен в запретной зоне… подлежит расстрелу на месте…»

Потом слышны реплики:

— Сейчас придут к нам с Приорки.

— После этого выгонят уже всех.

9 октября

День удивительно похож на предыдущие, которые погасли, не принося ожидаемой радости. Ежедневно по утрам патрули ищут мужчин, днем офицеры охотятся за молодыми женщинами (без ребенка хоть и не выходи на улицу). По главной магистрали тянутся подводы с награбленным. И чего только там нет! Кровати, диваны, перины, ковры, подушки… все, что оставили в своих квартирах киевляне, изгнанные из «запретных зон». Расстреляв для острастки нескольких человек, вопреки приказу вернувшихся домой, оккупанты увозят все представляющее какую-то ценность, а то, что нельзя захватить с собой, портят. В бочки с солеными огурцами и помидорами льют керосин, старую одежду рвут.

Одна из беженок, нашедших у нас приют, — зовут ее Людмила Дмитриевна — в последние дни пыталась пробраться домой, на Подол. Вчера ей это удалось.

Но зря она рисковала жизнью — спасти хотя бы часть имущества не удалось. Квартира оказалась ограбленной. Опустели и ямы во дворе, где кое-что было закопано. На одной из дверей висела черная дохлая собака. Людмила Дмитриевна, возможно, и не узнала бы свою квартиру, если бы не родилась в ней и не прожила там свыше сорока лет.

Возвращаясь вчера с Маринкой из Замковища, я заметила, что исчезла одна колея железной дороги. Ее сняли со всеми болтами и гайками. Вторая линия пока уцелела, — видимо, еще нужна для того, чтобы вывозить награбленное.

Второй день настороженная тишина. Может быть, готовятся сдать Киев «незаметно для врага», как сдали Тамань? Если это так, мы бы скрыли то, что труднее всего скрывать, — радость, сделали бы вид, что не замечаем ухода врага. Но почему же они так спокойно ходят по нашим улицам, грабят население? Носятся упорные слухи о том, что немецкая армия на Украине отрезана и попала «в мешок», что нет уже дороги на Белую Церковь и выгнать киевлян оккупантам просто некуда. Куда же тогда они везут награбленное?

По утрам патрули снова ищут мужчин — нужны рабочие руки для того, чтобы возводить в Пуще проволочные заграждения и противотанковые рвы. Целый день торчат на улицах немецкие солдаты, остановившиеся на отдых.

Вчера, возвращаясь с участка (с людьми поддерживаю связь до сих пор), разыскала среди беженцев Варвару Ивановну, Анастасию Михайловну и еще нескольких своих коллег. Все они притаились в большом старом здании, расположенном в Бондарском переулке. Дом этот, как огромный старый гриб, прячется среди деревьев в густом саду. Он как-то незаметно распластался, притих за старым, посеревшим от времени сараем. Там нашли приют свыше семидесяти человек. Имущество всех обитателей «старого гриба», которые сошлись сюда с разных улиц Куреневки и даже из центра города, разграблено, но люди не теряют бодрости духа. О том, как закапывали вещи, с которыми надоело носиться и которых вдруг оказалось слишком много, чаще всего говорят с юмором. Бог с ним, с этим имуществом. Главное ведь то, что свои где-то близко и мучиться теперь недолго. Жильцы «гриба» раздобыли экземпляры воззвания, сброшенного нашим самолетом, и, познакомившись с его содержанием, передали куда-то дальше. Варвара Ивановна рассказала мне, о чем пишут и к чему призывают наши.

С Анастасией Михайловной я не успела поговорить: она носилась по зданию. Кого-то надо было накормить, больным оказать помощь. Хороша она была сегодня, эта старенькая, подвижная учительница. Ее возвышало, приподнимало над буднями сознание того, что она нужна другим. Сегодня она мне показалась лет на двадцать моложе. Когда, на ходу поздоровавшись со мной, пробежала мимо, я не заметила на ее лице ни одной морщинки. А ведь помню их еще с первого класса.

В этом доме я встретила и тех, кого не ожидала видеть живыми, и очень обрадовалась. После обычного изложения новостей Варвара Ивановна спросила меня:

— А ты знаешь, что произошло с пани начальницей отдела труда?

— А что могло произойти? Она, кажется, выехала вместе с фольксдейче…

— Никуда она не уезжала, а осталась со стариком отцом в «запретной зоне», в своей квартире.

И Варвара Ивановна рассказала о том, как эта «женщина с каменным лицом» надеялась, что за верную службу немцы не будут ее трогать. А что получилось на деле? Оккупанты ограбили квартиру, отца избили, а ее изнасиловали. Должно быть, отставная прислужница немцев вступила в спор, сказала что-то резкое, так как говорят, что избили потом и ее. Сейчас она тяжело больна.

12 октября

Сегодня еще с ночи глухим отголоском далеких боев снова заговорила со всех сторон земля. Проснувшись, слушали, сдерживая биение сердца.

А утром…

Только-только матери выстроили на камешках в один ряд кастрюли, только-только запылали огоньки под ними, как, низко, спокойно плывя в небе, появились двенадцать наших самолетов. Они, казалось, летели прямо над нашим двором. Дети первые заметили их и подняли крик:

— Сюда, сюда, наши, наши!

Из комнаты выбежали и мужчины, забыв об осторожности. Все подняли руки к небу и кричали каждый что-то свое — такое волнующее, что захватывало дух, вызывало слезы радости. Низко-низко проплыли над нами самолеты в морозном уже воздухе, блеснув красными звездами на крыльях и надолго оставив в ушах рокот моторов.

— С боевой операции, бомбили где-то за Киевом военные объекты, — глядя вслед самолетам, промолвил Сергей Тимофеевич, а люди, стоявшие во дворе, все еще не отрывали глаз от неба, хотя самолеты быстро исчезли.

Потам появилось еще несколько бомбардировщиков, и дети начали радостно считать их. Кому-то показалось, будто летчик, выглянув из кабины последнего самолета, помахал всем рукой.

Калитка скрипит непрерывно (мама обещала сегодня смазать ее — «разжилась» где-то керосином). То приходят к нам гости, соседи, чтобы выказать свои чувства. Зреет надежда на близкое освобождение, и когда выскажешь ее громогласно, словно укрепишься в мысли: скоро все будет по-иному, так, как прежде.

Я просмотрела газету. Она сегодня, должно быть, вышла в последний раз. О чем говорится на ее столбцах? Немцы сдали «незаметно для врага» все «кубанское предмостное укрепление». В речи на съезде гаулейтеров и руководящих деятелей райха «фюрер» с запалом толковал о своей «непоколебимой воле достичь победы», о «крепком духе немецкого народа» и «широко начатом строительстве поселков из деревянных домиков», которые якобы будут незаметны для бомбардировщиков, досаждающих Германии своими частыми налетами.

«Мы никогда не ослабнем!» — вопит Гитлер. «К своим границам большевиков не подпустим!» — кричит он.

Статья «Дух Германии не сломить!» приятна именно тем, что вызывает противоположные мысли. Никакие заклинания и громкие фразы фашистов не спасут.

Статья «Противники немецких танков» доказывает, что советские танки, наша советская авиация — опасные противники (ага!), «Немецкая оборона (времена наступления кончились!) все время следила за развитием оружия у противника», и она, дескать, «непоколебима» (увидим, увидим!).

Пообедав, пошла с Маринкой на Замковище, а затем на Мало-Мостицкую улицу. Там в каждом доме немцы. Людей выгнали в сараи, а сами свозят с Подола, из «очищенной от населения» зоны, разные ценные вещи-мебель, ковры, музыкальные инструменты, оставленную в спешке одежду.

Хотя улицы, где я была, и не входят в «запретную зону», однако на отдых они вторглись именно туда, в расчете на то, что местные жители будут их обслуживать. С офицерами пожаловали так называемые «шлюхдейче». К каждой из них немцы приставляют кого-либо из наших в качестве прислуги. Этих проституток наши люто ненавидят: так низко пали, продались проклятым оккупантам. Катерине Мовчанюк офицер приказал освободить комнату для себя и такой «персоны», Женя Закревская убежала к родственникам на Сырец. Ей стало невмоготу: в доме поселились два офицера с «шлюхдейче».

Зашла к Надежде Степановне Ткач. Она в отчаянии.

— Выгнали, проклятые, в сарай. Мужу и мне пришлось спать вместе с коровой и поросенком. Ночью покоя нет, и весь день морочат голову! — горько жалуется она. Но не успевает договорить. К ней подходит офицер с двумя горшками. В одном из них — молоко с сахаром, в другом — яйца; эти горшки он держал за ручки одной рукой, а в другой — тарелка с желтоватым порошком. Говорит Надежде Степановне, что нужно сделать пудинг. Та сердится:

— Надоели вы мне, идите к своей хозяйке!

А мне:

— Эта красавица снова захотела сладкого!

Офицер тычет ей в руку горшки. Надежда Степановна берет их и ворчит:

— Да уж поставлю в печь, взбеситься бы вам в новолунье!

Все же нам удалось поговорить обо всем, что нас волновало. По словам Надежды Степановны, жители их улицы будут скрываться где только возможно, а из Киева не уйдут.

— Из всего видать, что у нас пудинги печь немцы теперь не будут, — резюмировала Ткач. Она напоила Маринку молоком, дала домой тыкву, молока, кусок печенки.

Побывала я и у Матрены Федоровны. Та накормила нас молоком с творогом, нарезала настоящего хлеба, полученного мужем после эвакуации консервного завода, где он работал.

— Никогда не давали пайков, а перед смертью расщедрились, — сказала, смеясь, Матрена Федоровна. Она передала привет от Жени, которая сегодня прибегала домой и интересовалась, жива ли я, цела ли.

Маринка, съев кусочек хлеба, шепнула мне:

— Мама, если я еще один возьму, не будет заметно?

Мы с Матреной Федоровной грустно усмехнулись, и она завернула в бумажку по кусочку хлеба для Маринки и мальчиков. На прощание промолвила:

— Когда все это кончится, приходите. Не забывайте нас. Мы будем скрываться на Сырце, далеко не уйдем.

На Мало-Мостицкой наслушалась и насмотрелась. Там беда за бедой.

В овраге нашли изнасилованную и убитую шестнадцатилетнюю девушку. Мать рассказывает, что пришли два патруля и забрали дочку «работать на кухне». Три дня девушка не возвращалась домой, а на четвертый мать разыскала ее на дне оврага, голую, изувеченную, закутанную в простыню.

Шуру М. эсэсовцы изнасиловали в ее же квартире. Мать попросили выйти (разве не образец «европейской вежливости»?) и заперли дверь на крючок. Несчастная мать позвала людей на помощь, но было уже поздно. Шура ходит как помешанная и рвется наложить на себя руки; соседи следят за ней.

Все, кого я видела сегодня, с кем беседовала, в один голос говорят:

— Далеко не уйдем, разве мало оврагов, мало мест, где можно укрыться? Схоронимся то ли на кладбище, то ли в погребе.

Когда вечером возвратилась домой, услышала взволнованный рассказ своих о том, что по нашей улице прошли три каких-то ферта в черной форме с нашивками на рукавах. Они заглядывали во дворы и объявляли об эвакуации. Люди выходили из дворов и угрюмо молчали. Потом проехал автомобиль. Сидевшие в машине сперва терзали людям уши каким-то лающим джазом, а потом разбросали листовки.

— Вот на, почитай, что подбросили нам под музыку, — говорит мне мама. — Мы уже прочитали.

Беру листовку в руки. Что там еще придумали бегущие «завоеватели»? Воззвание написано категорическим тоном, без какого бы то ни было обращения:

«Свыше 100 тысяч человек еще не на работе. В моем последнем воззвании я высказал принцип: кто не работает, тот не ест. Многие из вас еще не поняли этого.

Вам, которые не работают, я предлагаю теперь новый и единственный шанс: вы можете заявить о своем желании вместе с вашей семьей выехать на работы в безопасные места западных областей. Отъезд — по железной дороге, до вокзала — трамваем. Вы будете иметь все преимущества и выгоды, какими пользуются там ваши земляки.

Покажите, что вы хотите поставить свою рабочую силу на службу нашей победе. Заявить о своем согласии можете на главном вокзале. Там — точные сведения. Кто не заявит о своем согласии, тот докажет этим, что он наш враг, и не может претендовать на пропитание, помещение и одежду. Всех, кто будет саботировать, я прикажу карать со всей строгостью.

Работающие здесь получают специальные повязки и этим мерам не подлежат. Все остальные вместе с семьями и багажом должны явиться на главный вокзал…»

Дальше шел график явки на вокзал жителей районов города: 12, 14, 19, 24, 29 октября (куреневцы — 12 и 19 октября).

Далее таким же неуклюжим языком было изложено требование:

«Кур, гусей, свиней, лошадей, собак и кошек сдать по адресу (назван дом на улице возле вокзала). Всем будут выданы квитанции.

Люди с высшим образованием будут вывезены отдельно, а сейчас обязаны явиться для предварительной регистрации на Брест-Литовское шоссе, № 39. Тот, кто не явится до 15 октября, не может рассчитывать на какое-то особое к себе отношение. Фольксдейче надлежит явиться во вторник…»

В конце приказа стояла подпись: «Комендант Брандт».

14 октября

Накануне ночь была могильно тихой. Почти никто не спал. По дворам сновали и шепотом переговаривались беженцы. Утром шли толки все о том же.

— Ну что делать?

— Никуда не трогаться — и все!

— Кто же пойдет на тот вокзал?

— Будем кочевать с узлами с улицы на улицу; с улицы во двор, со двора на улицу.

— В последнюю минуту можно будет спрятаться и в «запретной зоне». Риск — благородное дело.

— Сегодня ночью уйдем на кладбище. Там найдем подходящий склеп.

— А мы в овраге спрячемся.

— На пятьсот тысяч населения не хватит жандармов!

На улице люди собираются группами. Возмущение прорвалось наружу, и его не остановить.

— Но где же наши?

— Говорят, видели уже разведчиков в Пуще, на четырнадцатой линии.

— Ах, это «говорят»!

— Неужели успеют, гады, выгнать нас из города? Наши соседи советуются, успокаивают друг друга, порой чья-нибудь острая шутка вызывает дружный смех. А потом опять слышится:

— Что делать? Уходить или еще подождать?

Постепенно созревает твердое решение: собрать узлы и на них сидеть до последней минуты. Наши вот-вот должны нагрянуть!

Чтобы успокоиться, хожу со двора на улицу, с улицы во двор. Мама спокойно хлопочет, готовя «постники» — постные супы, заправленные овощами, всякой другой зеленью. Они — аппетитные, вкусные, особенно на голодный желудок.

Беженцы держат между собой совет, что взять из вещей в дорогу и что спрятать, чтобы легче было скитаться по городу. Только бы выдержать, дождаться своих, думает каждый.

А что, если наших задержат немцы, а что, если у самых ворот Киева завяжутся бои? Но думы об этом не пугали: желание избавиться наконец от оккупантов было таким жгучим, что все страхи никли перед ним. Вот только не отразили бы наступление наших. Но нет, никак не похоже на это. Из города вывозят все дочиста, думают «организованно» угнать население куда-то в западные области, сами поспешно отступают, — где уж тут до подготовки к обороне Киева как военного объекта!

Видимо, наши жмут — и крепко. Позавтракав, ухожу на свой бывший участок. На улицах оживилось движение, увеличилось число прохожих — почти все свободны от принудительных работ. Не вижу ни одного, кто спешил бы по приказу коменданта на вокзал: трамваи ходят пустые. Даже те, кому нужно побывать по делу на Подоле, не садятся в трамвай, а движутся «пешим порядком».

Иду по Вышгородской улице. И встречные и те, кто идет позади меня, говорят о том, что волнует всех: о приказе Брандта. Доносятся отрывки разговоров:

— Опять хитрости; заманить в западню мужчин, ограбить и вывезти женщин…

— Помогать им! Ишь чего захотели…

— Не напугает этот комендант.

— Может, он еще захочет, чтобы ему привели на аркане блох?

Когда я свернула с центральной улицы на боковую, в глаза сразу же бросились признаки запустения. Издевательством над притаившейся улицей показались мне звуки танго, доносившиеся из автомобиля. Он был светло-серого цвета, с радиопередвижкой. Привинченный к его крыше громкоговоритель исторгал кощунственную музыку. Автомобиль этот я сразу же узнала, вспомнив вчерашний рассказ о нем домашних. Проиграв несколько раз танго, он поехал на другую улицу, и вскоре оттуда донеслась мелодия одного из вальсов Штрауса. Брандт выманивал людей, звал их на вокзал. Тщетно, конечно. И на вальс улица ответила молчанием.

Разбросав воззвания с известным уже приказом, автомобиль двинулся со своей музыкой на другую улицу, а я пошла на Большую Мостицкую. Жители всех улиц моего бывшего участка, всей Приорки не собирались уходить. Все ждали…

Под вечер, когда я возвратилась домой, услышала тревожное:

— А для нас опять играл патефон.

Никому не спалось. Пошли на гору, что за вишенником, в конце сада. Оттуда смотрели на ракеты, пылавшие где-то далеко, в районе Вышгорода и Пущи, на огромные зарева в том же районе и на разноцветные нити трассирующих пуль.

Отчетливо слышна была сильная непрерывная канонада, где-то кружили в небе наши самолеты, «хлопотали» около военных сооружений врага.

Бомбардировка продолжалась всю ночь. Хотелось, чтобы ночи этой не было конца.

Утром узнали, что наши бомбили поселок Шевченко, Вышгород, Гостомель. Потери у немцев огромные.

16 октября

Вчера первыми погнали жителей Приорки (по «графику» они должны были явиться на вокзал 29 октября). Перед рассветом на улицах появились жандармы с собаками. На сборы дали полчаса, и люди, готовые ко всему, молча укладывались, отправляясь в неведомое, но немцы многих недосчитались. Кто остался кочевать около родного дома, кто пошел в заранее намеченное безопасное место или же скрывался в лесах, оврагах, на кладбищах. Некоторые обитатели этой недавно еще «свободной зоны» прибежали к нам, на Куреневку. Кричат испуганные дети, бегут взрослые с немым вопросом в глазах: где та спасительная щелочка, в которой можно скрыться в последний лихой час? Опять тележки, узелочки, малыши, беспомощные старики. Козы и коровы на веревках. С жалостью смотрю на человека, который запрягся в подводу, нагруженную детьми и разным домашним скарбом. Далеко ли он потащит все это? Позади, отчаянно напрягая силы, толкает подводу его жена. Семья «поехала». Вряд ли держит она путь к вокзалу.

Стою, взбудораженная, в толпе и жадно ловлю ее дыхание.

— Вы куда?

— Пока что сюда.

— А потом?

— В свою квартиру, в «запретзону».

— Всех не перестреляют.

— Не вывезут всех, врут.

— Даже собраться не дали.

— И меня выгнали в чем стояла.

— Раскатывала тесто, так и осталось на столе.

— А нам не дали и позавтракать.

— В лесу уже расстреляли нескольких человек.

— Всех все равно не переловят.

Иду в дом. Наши еле живы. Ни на что не поднимаются руки, всех преследует назойливая мысль: не могут, не должны нас выгнать, до вечера что-то должно случиться. Нам после повторной игры на патефоне дали срок до восьми часов утра 16 октября.

Надо бы спрятать кое-какие вещи, но для чего? Все равно найдут и заберут. Подол обобрали до нитки. И нашлось же у гадов время для этого!

Но недолго бездействовали люди. В садах и огородах зашевелились: закапывают имущество и хозяева и беженцы. Теперь уже все на одном положении — изгнанников. Закапываем для собственного успокоения, чтобы не терзаться душой, не глядеть на вещи, каждая из которых добыта твоим трудом. Их, как обнаружилось сейчас, довольно много. Возьмешь в руки, и сердце щемит. Казалось, никогда не была рабыней вещей, а жалко их, неужели пропадут? Кладешь в яму, как в могилу.

Утешает одно: все так делают. Сейчас только и слышно:

— Ой, дайте и мне лопату!

— Копайте яму вот здесь.

— Да глубже! Ну кто так закапывает?

Во всех соседних садах люди трамбовали и маскировали ямы. И смешно, и плакать хочется. Я выкопала глубокую ямку справа от садовой скамейки, под грушей. В нее положила небольшой чемоданчик с десятью тетрадями своего дневника, завернутыми в кусок клеенки. После долгих колебаний забросала яму землей. Где еще теперь спрячешь дневник? На чердаках будут шарить — найдут. Носить его, не расставаться с тайным верным другом, который не раз успокаивал душу, — рискованно. Все же не утерпела и взяла с собою начатую тетрадь № 11. Может, удастся взять перо в руки. Утрамбовала ямку. Позвала маму и допросила найти следы. Она не смогла их обнаружить. Значит, маскировка удачная.

Все комнаты оголены. Настроение как после пожара. Бледные, изнервничавшиеся, измученные бессонницей, слоняются обитатели нашего дома. А ведь лишь два дня тому назад все были уверены, что самого худшего — изгнанья — все же удастся избежать.

Окончательно успокоилась тогда, когда вещи исчезли с глаз: их закопали, отнесли на чердаки, в сараи, а кое-какие выкинули. На полу лежали узлы, заготовленные для похода. Будем спать на этих узлах и возле них, постелей в комнатах уже нет.

Под вечер полил дождик. Обыкновенный осенний дождик, который не забыл обрызгать для начала землю, схоронившую наше имущество.

Когда стемнело, к нам пришли ночевать человек двадцать жителей Приорки. Отдали им с детьми квартиру Наталки, а сами вместе с остальными беженцами разместились у меня и на чердаке. Прибывшие принесли известие о том, что поезда не ходят. На вокзале отбирают лучшие вещи, мужчин отделяют, женщин с детьми тоже угоняют. Куда именно — неизвестно.

Вновь возникла надежда: может быть, удастся нам отсидеться дома. Когда прекратился дождик, ходили на гору в надежде что-то увидеть.

Не спали. Какой уж там сон на голых кроватях и на полу, кое-как дотянули до утра, а утром и у нас на улицах появились жандармы и эсэсовцы с резиновыми дубинками и, заходя в каждый двор, стали всех выгонять.

Часть беженцев еще вчера, не дожидаясь критического момента, двинулась в «поход» (Маруся ушла со своими родственниками по их маршруту). Мы с Софьей Дементьевной соображали: ночевать ли где-нибудь на Куреневке или спрятаться на чердаке их квартиры? Словом, товарищество наше распадалось на глазах. Все расползались по щелям, как букашки, чтобы легче было укрыться, стать незаметными.

Мама начала было плакать по Марусе и Васильку. Я ее убедила, что Маруся сумеет спрятаться и непременно возвратится. Далеко она не пойдет.

Запомнила на всю жизнь последнюю минуту перед оставлением родного двора. На всех нас и на детях зимняя одежда, зимняя обувь на ногах. И Наталка и я с двумя тяжелыми узлами — опереди я сзади. Они прижимают нас к земле, но оставить их никак нельзя: это одежда, постельное белье и т. д. Мама в зимней кофте, сапогах и теплом платке, с массивным коромыслом на плече, к которому подвешены корзины с едой, самой необходимой кухонной утварью. Чайник и ведро не вместились туда, и она привязала их к корзинам. С узелком за плечами шли в валенках Юрик и Маринка. У Юрика на узелке прикреплено разрисованное ведерко, любимая игрушка, у Маринки сзади узелок, а спереди — привязанная к нему кукла Иринка, которую «оставить ну никак нельзя, так как погибнет». Поймали было и кошку Ниточку, но перед самым уходом она куда-то сбежала. Вот уже тронулась вся Куреневка, тронулась Приорка, покидая родимые места. Люди уходили, спасаясь от неволи, от ударов резиновых дубинок ненавистных «хозяев», власть которых не могла покорить их души и сломить человеческое достоинство.

По дворам и улицам бродили оставленные хозяевами козы, кролики, птица. Коров вели с собой, и скотина тоскливо ревела.

Слез уже не было. Им на смену пришла ненависть — самое сильное чувство, которое сушит слезы. Оно-то и поддерживало нас целых два года.

Присоединились к группе людей и с ней вместе влились в медленно плывущий общий поток.

— Куда же теперь?

— Куда бы ни было, лишь бы не на вокзал!

Идем по улице Фрунзе, на которой гремят пустые трамваи.

— Вы на Лукьяновку?

— Нет, там уже играл патефон, хотим на Соломенку пробраться.

Идти тяжело: плечи ноют, в солнечный осенний день жарко в зимней одежде. Но остановиться нельзя — отстанешь, а сядешь — не поднимешься, иссякнут силы.

Кое-кто плачет, но у большинства — решительные лица.

— Добрый день!

— Вы куда?

— Будем крутиться.

— И мы.

— Чтоб его в бублик скрутило!

Жарко. Ревут коровы, плачут дети. Малыши, как и Юрий с Маринкой, все с узелками. Сосет под ложечкой, так как ушли голодные, оставив нетронутым завтрак на столе: не до него было. Дойдя до трамвайного парка, остановились передохнуть. На рельсовом пути два пустых трамвая с прицепами. Они только что вышли из парка. Люди их обходят, трамваи идут к вокзалу. Один из вагоновожатых приблизился к беженцам и тихонько им говорит:

— Садитесь. На Подоле остановлю. Все, кто с Подола, возвращаются туда.

— Но ведь там «зона»! — отозвался кто-то с отчаянием в голосе.

— Да разграблено все, ну какая теперь «зона»! — ответил он с раздражением. — Уж сколько отвез туда людей!

Софья Дементьевна многозначительно переглянулась со мной, а мамы наши решительно сказали вагоновожатому:

— Вези на Подол.

Решение это возникло неожиданно, и настроение у нас сразу же улучшилось. Появился адрес, дом, куда мы идем, и на душе стало легче. Вскоре трамвай наполнился: люди поверили, что он остановится там, где они потребуют, не увезет предательски на вокзал. В самом деле, чего было бояться? Ведь водитель трамвая — наш человек.

Когда все наконец разместились, трамвай тронулся. Ехали по-барски, и не успели оглянуться, как приехали: трамвай остановился на Верхнем валу, как раз напротив квартиры Лебединских. В доме этой замечательной семьи мне раньше не доводилось бывать. Новый приют был для меня незнаком. Зашли с Константиновской улицы через калитку, которая затерялась между густо стоявшими высокими зданиями. Запомнились квадратный дворик меж стенами домов, типичный черный ход и узкая витая лестница, которая вела на второй этаж и дальше на чердак. Отметила про себя, что квартира эта не так уж и заметна, хотя сам дом стоит на перекрестке и виден издали. Понравилось, что окна трех комнат выходят не на центральную улицу, а на Верхний вал, который ведет к так называемому Житнему базару.

Потихоньку, сдерживая волнение, добрались мы до заповедной двери, она была открыта и висела на одной петле. Филенка выбита, сразу видно — здесь хозяйничали чужие. Софья Дементьевна горько прошептала:

— Прошу в дом.

Квартира была, если можно так выразиться, безупречно разграблена. Стояли принесенные откуда-то грабителями плохонькие кровати со старыми матрацами. Комнаты были загажены, на полу валялись банки из-под консервов. Все говорило о том, что совсем недавно здесь жили офицеры и, вероятно, устраивали оргии. Единственное, что успокаивало наши глаза, это высокие и густые комнатные цветы: они закрывали собою окна почти до потолка, заметно было, что кто-то их совсем недавно поливал.

Передохнув на узлах и сбросив с себя лишнюю одежду, мы принялись хлопотать. Добыли воды, дров, починили дверь, чтобы она запиралась. Часа через два в комнатах стало чисто и уютно, сварен был пшенник.

К вечеру мы сильно устали и притихли. Узлы лежат наготове, их не развязывали, хотя ночевать собираемся «дома». Ходим на цыпочках, говорим шепотом. Дети во всем нам подражают, напуганные необычной обстановкой и всем нашим поведением.

Судя но всему, нас еще не заметили, и ночь пройдет спокойно. Пока что эсэсовцам не до нас.

18 октября

Два дня тайно живем в «запретной зоне». Рискованно, но успокаивает сознание того, что мы не одни, есть жильцы и в других домах. Готовы ко всему, лишь бы не погнали неведомо куда. Два дня тенями снуем по комнатам. Роскошное большое трюмо, которое, к нашему удивлению, осталось целым, завесили простыней, чтобы оно не пугало, не показывало обескровленные тревогой, безнадежностью и бессонницей лица.

Стукнет или засмеется кто-нибудь из детей — и взрослые дружно набрасываются на него:

— Тише!

Ох уж это гнетущее слово! Прошлой ночью шел обоз на Куреневку. Било орудие где-то вблизи Днепра, от движения тяжелых грузовиков дрожали окна, а мы, вытянувшись на матрацах, постеленных на полу (добыли их в соседней пустой квартире), строили предположения.

Ночь не принесла перемен. Украдкой смотрим в окна. Второй этаж, за цветами нас не видно. Весь день немецкие подводы везут и везут с мельницы на вокзал мешки с мукой. Дети шепчутся, вспоминают хлеб. Когда мы его видели последний раз?

Вчера прокрался к нам Виктор, знакомый Лебединских. Этот сбежавший из плена парень добрался до Киева и вот уже второй год живет с какой-то молодухой, на правах примака, как говорили у нас в старину. Он тоже скрывается где-то здесь, неподалеку. Когда этот Виктор постучал к нам, мы все обмерли, но Софья Дементьевна, узнав его голос, впустила.

Виктор рассказал, что изгнание населения продолжается, немцы заканчивают грабить Киев. Как только наша армия войдет в Киев, Виктор вступит в нее. На прощание посоветовал нам никуда не выходить и ничем не обнаруживать свое присутствие.

Сейчас тихо. Но откуда-то издалека докатывается гул. Мы с Региной Дементьевной уже несколько раз поднимались на чердак и прислушивались.

Интересно: где сейчас наши соседи с Копыловской? Мама потихоньку плачет по родному крову. Меня спасают книги (уцелела часть библиотеки Софьи Дементьевны) и перо (вновь появилась возможность писать). А мама, лишившись хозяйства, не имея привычных хлопот, тает и чахнет на глазах.

О Куреневке первыми заводят беседы мамы. Молчат-молчат — и вдруг:

— А куда ты дела желтые туфли? — Это мама, обращаясь ко мне.

— Уцелела ли на чердаке наша швейная машина? — неведомо кого спрашивает Варвара Казимировна.

— А кожаное пальто можно было бы и не закапывать, а взять с собой, — вздыхает Регина Дементьевна.

— Чего уж там жалеть, остались бы в живых, что уж эти вещи! — успокаивает всех Софья Дементьевна.

Сегодня Маринка нашла и отдала бабушке кусочек высохшего стебля. Он сохранился, зацепившись за пустую, про запас захваченную корзинку. Как засияли у мамы глаза.

— Погляди, наша кукуруза!

Стебелек кукурузы обошел несколько рук, напомнил нам дом, садок, и наши старушки пустили слезу. Мы притихли, как мыши, и нетерпеливо ждем сумерек. Тогда не так тяжело, меньше страха. Утром во двор забрел немец. Постоял, посмотрел вокруг, свистнул и ушел, видимо не отважившись в одиночку ходить по квартирам. Наблюдали за ним из окна в коридорчике, прикрытием служила нам занавеска.

По улице проносится мотоцикл. Трамваев не слышно, они прогремели утром. Падает осенний дождик. Долгий, мелкий, въедливый, и мамы опять не выдерживают:

— Вот наказание. Сгниет все в ямах.

21 октября

Половина второго. Только половина второго! Как бесконечно долго тянется время. За окнами — прекрасный осенний день: солнечный, теплый, прозрачный. Но к чему эта чудесная осень, если приходится таиться, ходить на цыпочках, говорить шепотом и терпеливо дожидаться ночи, чтобы под ее покровом без страха дышать и думать.

Правда, второй уже день потихонечку выходим с детьми на прогулку на двадцать — тридцать минут. На малюсеньком дворике, затерявшемся между высокими стенами зданий, самое интересное место — у щелки закрытой калитки. Смотрим по очереди.

Жизнь на улице почти замерла, трамваев, которые шли пустыми на вокзал, уже нет. Формально эвакуация закончилась. Значит, теперь начнутся облавы, будут ловить тех, кто не остерегается, плохо спрятался. По улицам ходят лишь грузовики. Оккупанты везут на машинах все, что еще можно вывезти. Вот прошел грузовик с набитыми чем-то мешками.

Прохожих теперь увидишь редко, они то появятся, то неожиданно исчезают. Вольготнее чувствуют себя люди с повязками, они по приказу принимают участие в «эвакуации имущества» и имеют право ходить свободно. Женщин среди них нет.

Сегодня наблюдавший за улицей Юрик увидел кошку, и его сердечко не выдержало: «Киска, вот кисочка». А Маринке и вовсе посчастливилось, она увидела «настоящую» бабусю, которая шла по улице и «не боялась». «Бабуся» прошла мимо нашей калитки, и дети успели ее разглядеть. Маринка заметила тогда, что она «еще не стара, а молода».

Во время прогулок дети замирают в немом испуге, когда по улице проносятся, громко переговариваясь, мотоциклисты. Вчера несколько мотоциклистов неожиданно остановились возле нашей калитки. Хорошо, что в ту минуту у всех у нас отнялся язык и я успела с детьми шмыгнуть в тайничок, расположенный тут же, во дворе! Очевидно, один из мотоциклов испортился. Солдаты быстро починили его и уехали. Калитку они раскрыли настежь, и это понятно. Нервы захватчиков сдали — их успокаивает теперь, да и то ненадолго, все открытое взору, опустошенное, мертвое.

Напуганные мотоциклистами, дети вчера не рады были ни солнцу, ни травке, пробившейся под стенами домов второй раз уже за это лето.

Прогулки неизменно приносят нам треволнения, но нельзя же целый день держать детей в комнате, как в клетке. Целыми часами стоят они, бедняги, на стульчиках около замаскированных окон и наблюдают досконально изученную уже улицу. В доме напротив, на втором этаже, тоже есть обитатели — Маринка увидела там на рассвете легонький дымок.

Два дня меня преследует мысль: улучить удобную минуту, выскочить на улицу и расспросить вагоновожатого, что сейчас делается на Куреневке. Водитель трамвая, быть может, сам с Куреневки, а если он и не живет там, то ездит туда. Ведь появившиеся на улице грузовые трамваи идут через Куреневку и Подол.

Сегодня наша прогулка была удачной: дети заметили в щелку грузовой трамвай, остановившийся неподалеку. Вагоновожатый что-то ворожил на стрелках, и я, выскочив со двора, решительно подбежала к нему. Он удивленно посмотрел на меня, но догадался, что я не с неба слетела, и усмехнулся в усы.

— Что там на Куреневке? — спрашиваю, чувствуя, что лицо мое мокрое от слез.

— Почти на всех улицах разместились немцы.

— На Копыловской?

— Тоже.

— А люди?

— Живут тайком, так же как и тут. Была как-то облава, но скрываются еще многие.

— А можно хоть наведаться туда?

— Чего же? Только бы не попасть в облаву, а то можно. Почему же нельзя, — добавил он, а затем, вздохнув, ушел в вагон. А я, озираясь, побежала к калитке, за которой ждали меня дети.

Решили: завтра я с двумя бабушками проберусь на Куреневку. Надо взять дома овощей, разузнать, не вскрыты ли наши ямы-тайнички, увидеть кого-нибудь из соседей. Наши бабуси, убивающие тоску бесконечной домашней работой, нужной и ненужной, расхаживают решительные, серьезные, исполненные уверенности в том, что разведка наша пройдет благополучно. Наталка и Регина Дементьевна — снова на чердаке. Отдаленный гул и приглушенные взрывы стали слышны уже и в направлении Святошина-Голосеева.

25 октября

Утром 22 октября решительно вышла с двумя нашими старушками на улицу.

Остальные притаились и будут с нетерпением ждать нашего возвращения.

До чего же хорошо было вдыхать полной грудью свежий осенний воздух и ощущать в движении собственное тело! За мною, словно помолодевшие лет на десять, уверенно и спокойно шагали бабуси, внимательно рассматривая улицы, как будто видели их впервые. А улицы и впрямь трудно было узнать: грязными, загаженными стали они. Асфальтированные тротуары покорежены, разбиты, так как вояки грабьармии превратили их в проезжие дороги. На центральной улице в опустошенных домах зияли выбитые окна, под ними валялись на земле рваные подушки, блестело битое стекло. С окон свисало, висело на деревьях разное тряпье. Ветер гонял пух и перья по мостовой и асфальту. Шли безлюдной улицей Фрунзе. Навстречу попадались на подводах (мотоциклы проезжали редко) грабители — красные и сытые, пьяные и наглые, тупые в своем равнодушии ко всему или же, наоборот, беспокойные. Соскочит такой с подводы и отправляется рыскать по квартирам — авось, мол, что-нибудь попадется под руку. И вот несут, тащат вещи, ну никак не нужные солдату: ванну, детскую кроватку, трюмо.

Насчитали несколько сожженных домов. Дошли до пивного завода, который еще дышит: к нему подъезжают и от него отъезжают подводы. Разграбленный, опустевший завод покорно отдает последние остатки своей продукции «стратегического назначения». Пиво для немца, можно сказать, продукт первой необходимости.

Но вот навстречу начали попадаться люди! В одиночку, по двое, по трое. Рады нам, а мы им до слез.

— Куда вы?

— А вы?

— Идем домой, на Подол.

— А мы хотим проведать Куреневку.

— Жандармы не ловят?

— Проскочите.

Спрашивают нас, а мы их, что слышно, долго ли еще нам так блуждать но своей земле. У всех одно мнение: сейчас происходит что-то важное, чего мы не знаем и чего не видим.

Женщина, которая шла с дочерью, узнав маму, обняла ее и на радостях, что живы, сказала нам:

— Терпите до льда. Как только замерзнет Днепр, наши тут же придут сюда.

Я назвала встречный, более близкий срок, о котором мы думали не раз:

— А может быть, наши постараются освободить Киев до Октябрьской годовщины!

— Вот это был бы двойной праздник!

Незаметно дошли до своей Куреневки, нас никто не окликнул, не остановил, мы обходили подводы, нас объезжали. На Куреневке настроение увяло, увидели опустошенные улицы. В каждом дворе полно немцев, и они хозяйничают как хотят. Спокойно расхаживают по улицам, по дворам и садам их крепкие, сытые лошади. Пропали садочки!

Молча переходим улицу, направляясь к нашему двору. Забор со стороны улицы повален. Немцы и у нас. По саду бродят лошади. Дверь в дом раскрыта настежь.

— Ну и хозяева! — чуть ли не плачет мама.

Обошли дом — и в сад. Уверенной поступью вхожу в свою квартиру. Бабушки идут за мной. И я и они заметили, что квартира Наталки пустует.

Немцы смотрят с удивлением, но не возражают, не кричат, догадались, что явились хозяева. Молча смотрят на нас, а мы на них. Чувствую, что мое спокойное поведение привело их в какое-то смущение, и продолжаю расхаживать по комнате, щупаю землю в вазонах с растениями. Мои спутницы присели на стулья. Трое немцев, собиравшиеся завтракать, стоят. Говорю в пространство:

— Зачем понадобилось ломать вещи?

На моей кровати лежит офицер. Приставляю к стене свободный стул и лезу снимать свой небольшой портрет в рамке, про который при уходе забыла. Офицер смотрит то на него, то на меня, а затем, чтобы что-то сказать, изрекает:

— Вы постарели.

Отвечаю:

— Фотографировалась всего лишь два года тому назад.

Запрятала портрет в ящик шкафа, полила цветы. Бабуси, осмелев, пошли осмотреть сад и проверить, что еще уцелело в остальных квартирах. Слышу, как тот же офицер говорит товарищам:

— Пришли хозяева дома.

В моей большой комнате на столе приготовлен завтрак: масло, копченая колбаса, банка варенья, свежие, только что испеченные блины. Смотрю на все это, как на бутафорию. Двое садятся завтракать. А тот, с черными усиками, завел со мной беседу, начал расспрашивать, где мы сейчас и почему выехали.

— Выехали? — говорю и голосом подчеркиваю свое удивление. — Нас выгнали, чтобы вам было просторнее. — А потом добавляю по-украински, чтобы не понял: — Мы живем в городе тайно.

Взяв какую-то нужную вещь, выхожу из комнаты, пускай продолжают чавкать. Пока бабушки ходили по саду, зашла в квартиру Маруси. Коридор подметал молодой солдат, видимо денщик. Я сразу определила: не то чех, не то румын. Солдат был один, офицеры куда-то ушли. Потом из разговора узнала, что он действительно чех. Беседовал со мной на смешанном славянском языке, состоявшем из русских и чешских слов, и мы легко понимали друг друга. Сказал, что у него есть мама и сестра, но он давно уже не знает, что с ними. Спросил, не голодаем ли мы. Сказала, что пришли домой взять картошку и свеклу. Смущенно предложил две буханки хлеба, добавив:

— Офицер ими лошадей кормит…

Квартира Наталки свободна. Соседи, которые возвратились и жили, прячась от облав, соблазнили маму, и она в дороге приняла решение: вернуться домой!

Тут она чувствует себя лучше, уверенней.

— А выгонят — снова пойдем на Подол.

— А если далеко загонят? — возражаю я.

— Далеко уже не загонят. Нет, нет.

С тяжелой ношей — свеклой и картошкой — едва добрели назад. Мама сейчас же поделилась своими намерениями, которые конечно же пришлись по душе и Наталке и детям. Загорелись и они желанием вернуться на Куреневку.

Ну что же, пусть будет так. Лебединские сказали: «ЕслиНе спали. Какой уж там сон на голых кроватях и на полу, кое-как дотянули до утра, а утром и у нас на улицах появились жандармы и эсэсовцы с резиновыми дубинками и, заходя в каждый двор, стали всех выгонять. не получится, как задумано, — немедленно возвращайтесь. Будем ждать».

Снова та же картина: Маринка с узелком и куклой, бледная до прозрачности, с огромными черными глазами, в которых застыл страх, крошка Юрик в валенках и платочке, с узелками и теми же игрушечными ведерцами. Но у него в глазах веселые огоньки: как же, идем гулять, столько интересного будет вокруг! Но почему надо опять тихо ступать, почему нельзя говорить в полный голос?

Ох, как же трудно идти! Дети едва плетутся за нами.

И на этот раз никто нас не тронул. Уж от одного этого было радостно на душе. Как-нибудь пересидим дома, а наши вот-вот нагрянут!

Дошли было почти до трамвайного парка, когда нас остановила женщина в белом халате. Она, судя по всему, шла к больнице.

— Вы на Куреневку?

— Да, домой.

— Ой, немедленно спрячьтесь. Жандармы гонят оттуда людей. Вас ограбят и изобьют.

Мы, не успев поблагодарить, шмыгнули в дыру ограды, вдоль которой лежал наш путь. Испуганные дети расплакались. Оглянулись уже на стадионе «Спартак» и увидели, что по улице бредут десятки людей, окруженные конной жандармерией. Мы оказались не в укрытии, а на открытом пространстве, где нас легко было заметить. Бежим к домику, который первым попался нам на глаза, так как стоял тут же, на спортплощадке. И вот мы уже скрылись, но мама… мама отстала!

— Скорее, скорее! — кричу и выбегаю ей навстречу, махнув рукой сестре, чтобы сидела, не показывалась с детьми. Хватаю на свои плечи коромысло, но уже поздно: нас с мамой заметили.

Выстрелы… мимо!

Прямо на нас с пистолетом в руке мчится жандарм. Не растерявшись, заслонила собою маму. Быстро и гневно говорю жандарму по-немецки:

— Почему стреляете, не предупреждая, разве не видите, что мы не из колонны? Пробираемся на Лукьяновку, где ждет с машиной брат, который работает в СДЗК (что это такое — я не знаю, но слышала это название и решила козырнуть им). Он должен отвезти нас в Житомир, так как по железной дороге туда добираться трудно. Брат нас ждет, должно быть, уже волнуется.

Вру и хочу сама верить в то, что вру. Говорю волнуясь и как будто бы вполне убедительно. Вдруг он перебивает меня:

— Говорите по-украински, я не понимаю немецкий язык.

Вот гад так гад!

По-украински брехня получилась еще более складной и убедительной. Через этот стадион действительно лежал кратчайший путь на Лукьяновку, и многие им пользовались. Жандарм ушел, сказав:

— Мне показалось, что вы убежали из колонны. Раз вы не из колонны, можете идти, куда вам нужно!

Не помню, как втащила обмершую маму в пустой, как оказалось, домик, где до войны брали зимой коньки напрокат любители этого спорта.

Мы доплелись обратно к Лебединским. Куреневка потеряла для мамы и для всех нас свою привлекательность. Спешили, чтобы нас не застигла ночь. Детей хоть неси на спине. Плелись, напрягая все силы и думая лишь об одном: лечь и выспаться. Смеркалось, а мы все еще тащились к своему убежищу, которое казалось теперь просто прекрасным.

Боялись — а вдруг снова задержат? Во второй раз может не посчастливиться. Но нам повезло. Когда были недалеко уже от своей калитки, нас окликнул немецкий патруль. Ужас какой! Мы позабыли, что на улицы города с наступлением вечера выходят патрули.

Попытались было спрятаться в пустом магазине, но патруль пошел за нами. Пришлось снова врать. Нам велено было поскорее исчезнуть с улицы. Зайдя в первый попавшийся двор, переждали, пока «блюстители» порядка ушли на другую улицу, и скорее, скорее к заветной калитке.

Была полночь. Лебединских, разумеется, удивило наше позднее появление. Но и радовались они тому, что все обошлось сравнительно благополучно.

Проснулась сегодня очень рано, еще до рассвета, напуганная, в слезах. Мне привиделось во сне, будто я в своем саду, но не радует он, не веселит сердце. Утро без солнца, серая изморось, мокрые, опавшие с деревьев листья под ногами. Подхожу будто бы к скамейке под грушей, и ноги подкашиваются: ямка под деревом вскопана, возле нее раскрытый пустой чемоданчик. Тетради дневника исчезли. Села на мокрую скамейку и зарыдала, но крикнуть, позвать маму не могу — голоса нет. Тут, как обычно при всяком кошмаре, я, к счастью, и проснулась.

Мамы уже хлопотали. Они топят плиту, варят суп по ночам, чтобы не был заметен дым из трубы. Мамы возятся, а я пишу. Незаметно прошло несколько часов. Солнце заливает комнаты. Дети о чем-то шепчутся возле окон, наблюдают: не появится ли кто-нибудь на улице. Наталка и Регина Дементьевна вяжут, Софья Дементьевна, закрывшись у себя в комнате, читает.

Три дня и три ночи где-то далеко вокруг города кипело и гудело. Значит, наши наседали, немцы отбивались. А теперь опять наступила гнетущая тишина.

Вечером того же дня

В комнатах оживление: на полу стоят два малых мешка с зерном. Дети чуть ли не обнимают их и ждут не дождутся завтрашнего дня, когда бабуси напекут вкусных «ляпеников»[13], «печенья». Зерно солодовое, сладкое. А появилось оно у нас вот как. Под вечер дети, как обычно, торчали около окон, и вдруг Маринка позвала Наталку. Девочка увидела, как проехал набитый доверху мешками грузовик, оставляя за собой на дороге чудесную золотую речушку зерна: один из верхних мешков лопнул и щедро излил на волю длинную струйку золотых слез.

Следом за Наталкой к окну подошли и мамы и тоже увидели на дороге зерно; с чердака, с пункта «Совинформбюро», как мы его прозвали, явилась и я с остальными «робинзонами XX века».

От первого порыва-побежать и забрать «манну небесную», как шутя выразились мамы, удержались — подождем, пока сгустятся сумерки. Дети продолжали «стеречь» мостовую. В сумерки, оглядываясь, нет ли где-нибудь поблизости патруля, мы с Наталкой и сестрами Лебединскими выскочили на мостовую. Несколько минут крайнего нервного напряжения и волнения — и мы с мешочками уже в комнате. Вылазка прошла как нельзя лучше.

Сейчас же заработала кофейная мельница, которая нашлась среди кухонной утвари наших хозяев. По тарелке муки смолол каждый, и все довольны — мукой и рабочей усталостью. Собираемся укладываться. Спим уже раздеваясь: привыкли не думать о том, что может случиться ночью.

Темно и тихо. А тишина эта настороженная и враждебная.

27 октября

Двенадцать часов дня.

Возвратились с Наталкой после «прогулки по городу» — пробрались на Андреевский спуск, который неподалеку от нашей улицы, в надежде, что Маруся с Васильком и родственниками спрятались здесь или вернулись сюда, если их откуда-нибудь выгнали.

Тяжко идти но улицам. Ни одного уцелевшего дома. Перерытые дворы, глубокие ямы-готовые могилы. Остановится возле какого-нибудь дома машина — и мародеры грузят в нее уцелевшую мебель, со двора доносится шум и тяжелый стук сапог — это отбирают и сносят в кучу вещи, которые отвезут следующим рейсом.

На выброшенные из окон вещи, которые не понравились мародерам, на изорванное тряпье, на разбитые тротуары тихо падают пожелтевшие листья клена; уродства руин не могут скрыть огромные коричневые лапы уже пожелтевших каштанов.

Воздух сухой и такой звонкий, что идем по тротуарам почти на цыпочках, опасаясь шума собственных шагов. В квартире Марусиной тети на нас посмотрело выбитыми глазами огромное окно, показала пустоту раскрытая настежь дверь, и мы поспешили отойти: в такой квартире, да еще на первом этаже, никто не станет прятаться. Мы это знали заранее, но пошли, чтобы еще раз убедить в этом маму и побыть немного на воздухе. Прошлись по улицам мертвого города, как по кладбищу. Нет, они кажутся еще более грустными, чем кладбище. Заторопились домой.

Встретили нескольких человек. Вначале они прятались от нас, а потом, присмотревшись, вылезали из тайников, радуясь нам. Когда переходили одну из улиц около спуска, перед нами неожиданно поднялась крышка водопроводно-канализационного люка и оттуда выглянула всклокоченная голова молодого мужчины с грязным лицом, но веселыми глазами. Голова спросила:

— Какая власть в Киеве?

— Немецкая еще, — ответили мы и, не удержавшись, рассмеялись.

Голова исчезла, крышка стала на свое место.

— Должно быть, прячется туда днем, а ночью вольно дышит, — задумчиво говорит сестра. — Мужчинам еще труднее, чем нам.

Маруся с родственниками, надо думать, подалась куда-нибудь в близкое село.

Что еще до вечера сделать бы? В комнате шмелем гудит кофейная мельница. Новому занятию обрадовались: оно убивает время.

28 октября

Ночь была неспокойная, но интересная: над городом гудели наши самолеты, кругом ярко горели ракеты, со всех сторон ухало и кипело, где-то пылал огромный пожар; пожаром и ракетами была освещена вся наша квартира. Запрятались подальше от окон, в самые темные углы освещенной комнаты; ночью просыпались несколько раз, слушали, как сотрясается земля, смотрели с чердака на пожар. Спали урывками, неспокойно.

Проснувшись на заре, прислушивались к непрекращающемуся гулу земли и решили, что именно сейчас, в эту рань, удобнее всего будет наведаться на Куреневку: после такой ночи мародерам, наверное, будет не до нас; кроме того, на рассвете легче будет избежать облавы. Из дому нужно было принести еще овощей, а сестры Лебединские загорелись желанием спасти швейную машину, которую мы с еще кое-какими вещами и моими книжками надежно спрятали на чердаке. Лестницу, ведущую на чердак, мы поломали; ловкая Наталка легко проникает туда через замаскированный люк в потолке коридорчика. На закопанные вещи все махнули рукой; жаль, что мы не забросили их на чердак. Впрочем, особенной уверенности в неприступности чердака у нас тоже не было.

Восходившее солнце подбодрило нас, при нем и орудийный гул не так пугал. Знакомая, но еще более разграбленная и изувеченная улица Фрунзе. Мы рады тому, что снова на воздухе; стараемся ступать потихоньку, так как стук каблуков в морозном, звонком и сухом воздухе казался слишком громким, и это пугало.

Говорим шепотом. Под ногами шелестят сухие листья, а под ними скрипит битое стекло окон, уже размельченное другими пешеходами. Порванное тряпье, заброшенное мародерами на деревья, распоротые подушки, все еще валяющиеся на дорогах и тротуарах, — все сегодня влажное, покрытое инеем.

Светает. Кругом ни души.

Но недолго мы одиноки. Скоро стали попадаться встречные. Мы останавливались, чтобы поздороваться, перекинуться словом, поделиться новостями и посоветоваться. Узнаем, что облава продолжается, захваченных понят на вокзал и грузят в вагоны, но поезда идут лишь до Фастова. Люди разбредаются по селам. На Евбазе бывает торговля, в той части города можно жить свободнее, прятаться легче. На базаре можно купить газету, которая печатается в Житомире. Что в газете? Бои в районе между Черниговом и Киевом, бои на юге и севере от Киева, переход «врага» на правый берег Днепра, эвакуация Запорожья…

Приятно слышать человеческий голос, видеть лица своих людей, наблюдать струящийся в небо легонький дымок из домов, расположенных подальше от центра. Люди есть, город не мертвый!

Настроение у нас приподнятое, надежды возрождаются и усиливаются: наши на правом берегу Днепра, где-то уже близко от нас! Твердо решаем и дальше прятаться, а если обнаружат-искать другое укрытие, продолжать «эвакуироваться» в пределах города.

— А что, если будут взрывать дома и на Подоле?

— Спрячемся тогда где-нибудь под горой…

— Если успеем…

— Для каждого дома не хватит у них мин, — успокаивает нас Софья Дементьевна.

Так, беседуя, мы незаметно прошли полпути. Жутко стало лишь тогда, когда исчезли встречные, когда не слышно было ни нашего «Можно идти дальше?», ни их «Откуда вы?».

Возле школы № 145 мы остановились, потрясенные: под деревьями, вповалку, неподвижно лежали люди. Что это они, спят? Почему же на земле? Почему иней покрыл их одежду, а у одного мужчины, который лежал на спине, сухой листочек на лице?

Молча подошли ближе и ужаснулись: люди мертвые. Все это были мужчины, лежавшие ничком. — Расстрелянные… — За что же это их?

Хотелось убежать, но мы стояли, не в силах отвести глаза от ужасной картины: в затылке каждого кроваво-черное пятнышко, у многих закоченели желтые скрюченные пальцы, которые царапали землю в минуту последнего вздоха; у некоторых подогнуты окоченевшие ноги, застывшие в предсмертных судорогах.

Казалось, мертвые должны подняться и сказать живым, за что их убили и для чего оставили здесь, на виду.

Мы поспешили прочь, продолжая думать о разыгравшейся возле школы трагедии.

— Ты заметила: среди них один в немецкой форме?

— Не один, а два.

— А трое с повязками рабочих команд.

— Сколько же их?

— Я успела насчитать шестнадцать…

— Расстреляли их, видимо, вчера…

Лишь когда вновь встретили живых, услышали их голоса, немного пришли в себя.

На Куреневке (мы добрались туда на рассвете) чувствовалось какое-то беспокойство. Обитатели нашего двора не спали. Чех уже выставил на ступени несколько пар начищенных офицерских сапог. Увидев нас, поздоровался и ласково улыбнулся.

Пошли в сад. Синие веселые цветочки кустиков «мороза», которые цветут даже поздней осенью, знакомая дорожка между деревьями. Прошли большой знакомый куст роз с сухим потемневшим листом и почувствовали, что идти дальше нечего… Но пошли.

На нас развороченным нутром вытаращились ямы, в которые мы так старательно зарыли злосчастные вещи. Яму Лебединских, видимо, исследовали особенно тщательно, так как она стала шире и длиннее. На свежей земле лежала одна из семейных фотографий, несколько других фотографий торчали из земли; тут же были разбросаны разные вещи. Наши ямы притоптали лошади, привязанные к деревьям. Они, наверно, и помогли обнаружить тайники. Возле моей ямы валялся чемодан, пустой и грустный, покоробленный дождем и застывший в воспоминании о недавнем прошлом, когда он ехал со мной на курорты во время каникул, когда бережно и надежно хранил мое праздничное платье…

Возле Наталкиной ямы лежала куча битой столовой и чайной посуды, пара чьих-то истоптанных туфель, видимо из чужой ямы. Соседний сад являл собой такую же картину оскверненного кладбища с разрытыми ямами и брошенными вещами, которые пришлись не по вкусу грабителям.

Посидели немного на широкой скамейке под грушей. Моя ямка с тетрадями осталась целехонькой — сверху ее надежно укрыли опавшие листья.

Обсудили, как незаметно взять с чердака ручную швейную машину. Подушки, домашние вещи, книжки могут там оставаться, а ее необходимо сейчас спасти. Радовались, что картошка в ямах не обнаружена, что уцелели вещи на чердаке.

Мне стало жаль пустого чемодана, и я спрятала его от дождей в сарай. В квартиру свою не заходила. Офицеры, бродившие по двору и саду, отводили от нас глаза, всячески избегая встреч с нами.

Наталкина квартира продолжала пустовать, и нам это было на руку. Зашли в нее, прикрыли коридорную дверь. Наталка быстро забралась на чердак и достала машину. Она хорошо сохранилась, что очень обрадовало Регину Дементьевну, так как она портниха и это ее «кусок хлеба».

На нас не обращали внимания — ведь все знали, что это наш дом. Я и Софья Дементьевна стояли на вахте, опасаясь мародеров.

В сарае мы набрали соленых огурцов, свеклы, а главное — мелкой картошки, которую оставили на питание, а затем на произвол судьбы и которая сейчас нам так пригодилась. Спрятав разбросанные по двору вещи в сарай и в квартиру Наталки, основательно навьюченные (машину в мешке взвалила на плечи Регина Дементьевна), мы уже собрались уходить, когда нас остановил чех-денщик. Сегодня он почти не разговаривал с нами, лишь сочувственно поглядывал на нас. Улучив минуту, он сунул мне и Софье Дементьевне по две буханки хлеба, а Наталке — две пачки печенья для детей. Уходя, я подумала: доведется ли нам еще возвратиться домой?

Догнали нескольких человек, которые шли с Куреневки куда-то на Лукьяновку. Были среди них знакомые. Но с нами они шли лишь до цементного завода, а там повернули на гору. Одна везла тачку с вещами и двумя детьми. Решила перебраться в тайник к знакомым, так как дома надоело дрожать: дом ее «как на ладони», да и офицеры начали придираться.

Другая рассказала, как ее соседи, семья в девять человек, спрятались в замаскированной яме, но просидели лишь семь дней, а на восьмой…

— Представляете себе: немцы искали ямы с вещами и наскочили на ихнюю. Откопали и… оцепенели на месте. Еще больше испугались и те, в яме. Живые мертвецы. Со страха «раскапыватели» побежали от ямы, а те с узелками пустились из ямы врассыпную…

— А про старика Свитенко со Шполянки, у которого сын Василь врач где-то на фронте, слышали? Эсэсовцы избили старика до смерти… Эсэсовцы пристали, чтобы он им отдал золото, которое якобы запрятал. Истязали старика неслыханно.

— Это кто-то из наших соврал. Мало разве подлецов, которые продают своих же ни в чем не повинных людей! Черта с два немцы что-нибудь знали бы о них, если бы такие не доносили, не лезли врагу без мыла… — сердито заметила сестра.

С нами поравнялась незнакомая женщина с девочкой лет семи и начала рассказывать шепотом, чтобы девочка не слышала, как развлекались ночью пьяные солдаты на их улице с женщинами, которых поймали в «запретной зоне»… Мы были рады, когда женщина распрощалась с нами и пошла своей дорогой, а мы остались одни, — так страшны были ее рассказы. Чтобы не смотреть на убитых возле школы, мы свернули с улицы влево и пошли «гуляй-полем», пустырями, задворками.

Шли быстро, не останавливаясь, чтобы передохнуть, — нас гнала тревога за матерей и детей. А вдруг их выгнали, забрали во время облавы? Где их тогда искать?

Дома все было благополучно. Наше появление, да еще с узелками и машиной, вызвало радость до слез, потому что часы нашего отсутствия казались им в тревоге бесконечно долгими.

Вечером того же дня

Ах, хочется верить, что все обойдется, что за нами не придет сейчас жандармерия: о нашем пребывании в «запретной зоне» узнал враждебный нам человек.

Что делать? Спрятаться в другом месте? Но куда? Тут удобно, обжились, привыкли, здесь меньше боишься. Неужели опять бездомность, поиски, волнения? Принесет же в лихой час такую мерзкую морду! Мамы убеждают:

— Врали ему дружно, — может, поверит.

Если начнут проверять квартиры, то скорее обнаружат тех, кто прячется по углам, а не на виду, в центре. Что делать? Собраться и уйти? Но куда к ночи пойдешь?

Густеют сумерки, а с ними усиливается страх, терзает неуверенность, которая то подступает, то исчезает, как палач с топором.

Прошел час, а мы сидим. Прошел второй — молчим. Вот уже третий уходит в безвестие, и все успокоились. Не явился эсэсовец сразу, — значит, уже не появится.

…Несколько часов тому назад мы услышали шаги на лестнице. Все замерли и онемели. Сердца оборвались. Побелели, испугавшись, и дети. Вот он уже возле двери. Дергает ее. Начинает дергать сильнее. Вот в щели блеснуло лезвие топора. Сейчас начнет ломать дверь, которую мы с таким трудом починили! Не помню, кто из нас крикнул, кажется Софья Дементьевна:

— Не ломайте, сейчас откроем!

Открыли дверь, и перед нами встала в немецкой форме… морда. Красная, откормленная. Лоб — бараний, глазки — щели. Так и хочется плюнуть в них. В руке у морды топор. Другого оружия при нем нет.

— Что вы тут делаете? Почему закрылись?

Говорю ему:

— Решили переночевать здесь, чтобы завтра поспеть на вокзал. Эвакуируемся из города.

Он, как бы хвастаясь своей осведомленностью, изрекает:

— Хорошо делаете, что решили уехать. Через день-два немцы все дома взорвут.

А сам смотрит вокруг: что бы прихватить?

— Что бы такое вам подарить? — бросилась я к своим узлам, не зная, чем откупиться, лишь бы он скрылся с наших глаз и молчал.

Мамы притворно заохали:

— Жаль, нет у нас ничего из мужской одежды. Часть проели за время войны, а остальное погибло в ямах.

Он, ломаясь как копеечный пряник (мамино выражение), говорит:

— Да, у вас, сам вижу, одни женские тряпки. Не нужно. У меня уже все есть. Довезти бы только домой.

Сел на стул, топор положил у ног. Мы спросили, откуда он. Ответил, что из-под Курска. Работает в немецком обозе.

— Значит, пленный? Где же вы попали в плен?

Он плотнее уселся на стуле и чванливо произнес:

— Сам ушел к немцам. Власовец.

Что означает последнее слово, мы не сообразили, но расспрашивать не стали: и без того ясно было, что перед нами — гад, и гад из своих же людей. Ползучий и мерзкий. Минутное молчание. Поднялся наконец с места, еще раз порыскал глазками по углам, потом пошел к двери. Остановился возле нее (топор сунул за пояс; когда брал его в руки, мы замерли) и еще раз напомнил:

— Здесь сидеть опасно. Он после себя все взрывает. Подкладывает мины.

Мы ему:

— На рассвете нас тут уже не будет.

Вышел за дверь. Шаги скоро затихли. Сердца же наши долго бились тревожно. От страха, что нас теперь обнаружат, от омерзения к этому существу, от обиды, что гады и предатели находятся и среди своих людей.

Темно. Откладываю перо. Все спят, убаюканные гулом и уханьем, которое продолжается в темноте, которое с каждой ночью все слышнее и слышнее. И со всех сторон.

30 октября

Ветер гудит. За окнами сереет рассвет хмурого, бессолнечного дня, а мы еще и не легли. Дети спят. Мамы топят печки и варят еду на целый день. Придется ли ее еще есть?

Настроение у всех неспокойное — дорожное, чемоданное. Идти бы куда-нибудь, двигаться, только бы не сидеть и не мучиться! Подхожу к окну — на улице пусто, а на мостовой темнеет большое пятно. Там, где мы собирали вчера вечером рассыпанное зерно, теперь лежат убитые — двое мужчин, женщина и двое детей…

Вчерашний день был последним днем «планомерной очистки» города от населения, 29 октября — дата, после которой в городе должны остаться одни лишь представители «великих вооруженных сил» для обороны города, а все, «кто еще не на работе», должны были выехать в «западные области», в «безопасные места» для райской жизни.

Вчерашняя облава явилась проверкой выполнения приказа коменданта. Со стороны Днепра, с Нижнего вала, гнали под вечер пойманных людей. Услышав под окнами топот многочисленных ног и резкие окрики, мы замерли в страхе. Дети бросились к окнам, но мы зашипели:

— Не подходите к окнам! — и оторвали от них детей.

Раздались выстрелы, донеслись крики — и все затихло. Мы от ужаса потеряли способность говорить и думать. Всех охватило какое-то тупое равнодушие.

Потом стало тише. Слышны были лишь топот лошадей и окрики на чужом языке. Когда наступила тишина, мы не утерпели и украдкой выглянули в окно. Больше сотни людей (среди них были и дети), окруженные конными жандармами с нагайками в руках, молча брели по нашей улице дальше; временами слышались крики жандармов, свист нагаек: ими подгоняли отстающих — изголодавшихся людей, у которых не было сил быстро идти.

Под нашими окнами осталось несколько трупов… Сколько они лежали, не знаем — к окнам подойти не было сил.

За окнами шумел ветер в тополях, а мы почти всю ночь не сомкнули глаз, ибо кошмарные видения прогоняли сон. Просыпаясь, молчали, вздыхали и думали. Чувствовали одно: погонят… надо будет идти, напрягая последние силы, чтобы не отстать.

Сейчас вновь сами себя успокаиваем: все дома и улицы они не могут обойти.

Когда наконец очистят наш город от этой погани? Что сегодня будет с нами?

2 ноября

Прошли еще три тяжелых, тревожных дня. Прошли в таком напряжении нервов, что казалось, будто они вот-вот сейчас, вырвавшись из тебя, свернутся на полу в пружину, как лопнувшая струна.

Зашумит ребенок, что-то упадет — так и бросает тебя в жар, проносится мысль: «Уже! Идут за нами!» — и слышится тяжелый шаг жандармов.

Дети ведут себя безупречно, но мы все равно шипим на них. А что может понять четырехлетний Юрик? Он устал сидеть неподвижно долгие дни в комнате, ему трудно молчать.

Натащили детям игрушек из разбитых квартир, у Маринки две куклы: целая Иринка, из дому, и раненная в голову — новая, большая. Пупс Юрика тоже с разбитой головой, и дети до слез возмущаются:

— Немцы и игрушки ранили. Ну что им куклы сделали?

Вчера мимо наших окон снова прогнали под конвоем большую группу пленных, в большинстве стариков, детей, женщин с младенцами на руках.

Третий день нет солнца, и это усиливает страх. На Куреневку не ходим: опасно. Картошка еще есть. Мамы, охваченные страхом, никуда нас не пускают. Одна и вторая говорят: «Разлучат, что тогда будет? Если уж погибать, то лучше вместе, чем поодиночке».

Мы отсиживаемся в «запретной зоне» уже восемнадцать дней; отступление немцев началось семь недель тому назад. Сколько же они еще будут торчать перед нашими глазами?

Сегодня за окнами нам открылось нечто новое: на улице стоят немецкие патрули, вооруженные автоматами. Свободный проход по улицам, следовательно, исключен.

Первой патруль заметила Регина Дементьевна и с горькой иронией сказала:

— Мы уже под охраной… как личности неприкосновенные…

Третий час дня. Что нас ждет: просто выгонят, когда заметят, или расстреляют? Взлетим на воздух вместе с домом? Или погибнем под огнем своей же наступающей армии, от которой будет отбиваться грабьармия?

Пеняем на себя, мучаемся и в то же время не сожалеем. Что будет, то и будет. Вот сейчас в наш дворик приперся патрульный. Сидит посреди двора и посвистывает.

Юрика же почему-то вдруг охватил телячий восторг, и он завизжал от радости. Испуганная Наталка уводит его, успокаивая, в дальнюю комнату. В который раз все замирают. В глазах ужас: услышал?

Из-под занавески наблюдаю: нет, сидит, поглядывая на улицу. Видать, и ему одному жутко среди опустошения, в настороженной и таинственной тишине. К нему направляется еще один. «Камерады» пошли вдвоем в разинутую дверь квартиры внизу, против окон нашего коридорчика. Вот уже выходят оттуда вдвоем, поправляя брюки и надевая ремни. Напрягаю слух: куда теперь пойдут? Уходят на улицу. Отлегло от сердца. Сообщаю остальным, вздыхаем с облегчением.

Из комнаты сестер Лебединских следим за соседним двором, за домом по Верхнему валу. Там притаилась какая-то семья. Знает она про нас?

Из-под ворот выглядывает на улицу мужчина, за ним крадутся еще двое.

— Куда это их понесло среди бела дня? — сердимся мы. — Накличут беду на себя и на нас. Обыщут тогда и наш квартал.

Шепчем: «Не ходите, патруль! Ну, не ходите же!» Заметят они его или нет? Волнуемся. Первый заметил! Патруль ходил улицей и как раз пошел в противоположную сторону. Попятились назад. Поняли, какая грозит опасность! Снова отлегло от сердца.

Сегодня на чердаке, на пункте «Совинформбюро», провели почти целый день: вокруг города гудит и клокочет, — кажется, что колеблется земля.

Мама сидит на матраце, мелет солод и с грустью говорит:

— Замерзнет георгин в сарае. Где такой достанешь весною? Жаль, не присыпали его землей!

Говорю ей, что когда были в последний раз дома, то спрятали цветы в кухне Наталки, там они сохранятся.

Седьмой час. Сегодня будем спать под охраной патрулей. А утро наступит такое же безрадостное, как и прошлое…

Самая трудная работа — ожидание.

4 ноября

Вчера целый день и сегодня всю ночь музыка боя за освобождение нашего города была такая прекрасная, такая могучая, такая сильная, такая безумолчная, что вокруг нас дрожали пустые здания и звенели уцелевшие стекла. В небе властвовали наши самолеты, мы слушали рокот наших моторов, а на тех, что проносились низко, около самых окон, видели наши звезды. Ни одного длиннохвостого, ни одного свистящего гада нет уже в нашем небе: просвистелись наконец! Беспомощным и смешным было уханье зениток, которые лаяли как бы по обязанности — и пролаялись.

С Куреневки на улицу Кирова вновь потянулись обозы, туда же, в сторону вокзала, мчались огромные чудовищные автомашины; они метались по нашей улице как очумелые, меняя направление. Вчерашний день промелькнул небывало быстро. Мы с жадностью наблюдали за всем происходящим, и нас, измученных тревогой и голодом, эта радость наблюдений просто обессилила. Немного отдохнув, продолжали наблюдения. Когда совсем стемнело, увидели огромное зарево со стороны Куреневки, с чердака оно хорошо было видно. Что сейчас делается в городе — не знаем, но взрывы продолжались всю ночь. Где-то в районе улицы Короленко пылает и сейчас огромный пожар, это нам хорошо видно из окон комнат.

Грохочут, проезжая, обозы. С самого утра ни одного человека на улице, Уже не трамвай, а грузовик повез утром на «работу» людей с повязками. Еще рано, в комнатах сумерки, небо в тучах. Снова — немец; с какой-то мегерой он вошел в здание напротив. Проходит пятнадцать напряженных минут. Вот они появились и направились в подворотню рядом. Неужели обходят квартиры? Значит, сейчас будут у нас.

О! Опять вышли. Идут. К нам? Готовлю заученную ложь.

Что может быть ужаснее страха! Вот такого, в своем доме, в своем городе, на своей родине.

Методично, как бы по расписанию, бьет каждые полчаса пушка на соседней улице.

Ждем с нетерпением продолжения наступления. На цыпочках из своей комнаты выходит Софья Дементьевна. Ее круглые, темные, добрые глаза снова в тревоге.

— Тише, — шепчет нам, в комнату, и без того безмолвную. — Тише! В аптеке рыскают немцы из обоза!

Остановили ходики. Кажется, что заодно остановили сердце.

Двери наши замаскированы поломанной мебелью. Ход через аптеку на второй этаж забит наглухо.

…Смотрю, как на тополях за окном ветер треплет несколько сухих листочков, которые еще задержались. Вот-вот они упадут, но держатся и все еще шепчут что-то свое, осеннее…

В аптеке мародеры долго не остаются. Напрасно испугались. Пустили ходики. Канонада заговорила, возобновилась: наступление продолжается.

5 ноября

Канонада не утихала всю ночь.

Всю ночь под ее аккомпанемент гремели под окнами подводы обоза, ревел скот, гудели автомашины. И все это двигалось с Куреневки на улицу Кирова.

Часто просыпались, подходили к окну, радовались и мучались: а что, если это в самом деле всего лишь «переброска сил, сокращение линии фронта»? Под утро забылись в тяжелом сне. На заре мамы, как обычно, встали, чтобы потихонечку затопить плиту и варить «нисчемы». Вслед за ними проснулись остальные. Обозы, а еще больше — тревожные мысли прогнали крепкий предутренний сон. Дети в ожидании супа и солодового «печенья» заняли свои посты около окон. После завтрака, часу в девятом, Софья Дементьевна, посмотрев на нас, вслух подумала:

— А почему сегодня в восемь часов не провезли рабочих с повязками?

Спросили об этом детей, которые не отходили от окон. Дети подтвердили: действительно, не проходил ни грузовоз, ни грузовик — и продолжали свои наблюдения у окон. Наше внимание привлек такой диалог между Маринкой и Юриком.

Маринка:

— Вот, смотри, мотаются туда и обратно!

Юрик:

— Может, увидели патруля?

Маринка ему:

— Ты думаешь, что говоришь? Он же ихний!

Подошли к окнам и взрослые. Наблюдаю новое в движении обозов: с улицы Кирова они стали поспешно поворачивать на Верхний вал, к Глубочице, и в этом чувствовалось неожиданное замешательство, тревога. Нам стало еще более удобно наблюдать: потянулись они под нашими окнами. Чего только нет в этих подводах, набитых награбленным добром: тут даже лоханки, матрацы, кровати… А вот у одного на подводах полно ночных белых горшочков! Тащат и их, как «новый вклад в культуру Европы».

Эти горшочки рассмешили нас и окончательно успокоили: какая уж там «переброска сил»! У мародеров из-под шинелей торчат пальто, пиджаки, кожанки, новые фуфайки — все извлеченное из ям добро, людские слезы…

Вот огромный грузовик с темно-зеленой брезентовой «халабудой» мечется по улице, не зная, куда повернуть — на Кирова или на Глубочицу; позади него — орудие, длиннющее дуло которого заткнуто охапкой сена.

Вот подвода с матрацем и различным барахлом, ну никак не нужным солдату. На груде вещей, рядом с немцем, сидит в большом белом шерстяном платке наша какая-то «журжа», раздобревшая на немецких харчах. Удирает от собственного позора и все равно везет его с собою в могилу. Обозы выбрали наконец направление — на Глубочицу.

Часов в десять утра обозы перестали привлекать наше внимание: начались страшные взрывы. Небо затянулось густым дымом — от него в комнатах стало темно, даже черно. С ужасом ждем: какое здание возле нас первым взлетит сейчас на воздух? А что, если наше? Бледные, дрожащие дети отошли от окон, прижались к нам. Бабушки ходят по комнате, убеждая себя и нас:

— Зачем им разрушать пустую аптеку?

И бежать куда-нибудь, чтобы спрягаться, как думалось раньше, почему-то никому из нас не хочется, какая-то сила внутреннего убеждения как бы приковала нас именно здесь. Юрик шепчет Маринке:

— Я возле окна сизу и сизу. Я бы увидел мину.

Маринка ему сердито:

— Так бы они тебе и показали! Уви-и-дел… А ты когда-нибудь ее видел?

Дети и мы снова возле окон: в небе наши самолеты, и кружат они в нем так, словно дежурят, словно обороняют его от свистящих гадов. В нашем небе дежурят наши самолеты! Смотрим, едва сдерживая радость.

Проезжают с перерывами обозы, и эти перерывы нас пугают: тогда наступает тишина… А нам хочется, чтобы гудела земля! Ловим рокот самолетов в небе и боимся: а что, если вдруг исчезнут они и вместо них наползут свистящие змеи?

Дети возле окон наблюдают за самолетами; их шепот: «Наши!» — успокаивает.

Второй час. Наталка и Регина Дементьевна пошли по воду. Ее мы достаем в соседнем дворе, ход в который пробили в ограде, чтобы не ходить улицей. По воду ходим, улучив минуту затишья и безлюдья на улице.

Сейчас Наталка, забыв об осторожности, влетела в комнату с пустыми ведрами. Глаза ее переполнены радостью.

— Воды нет, вот!

— Слава богу! — простонала Варвара Казимировна и присела на матрац на полу. — Водоканал, значит, взорван!

А если взорван водоканал, это означает… ой, ой! Сон, действительность?

Значит, конец нашим мукам. Воды у нас запасено дней на пять-шесть, а там… там будем пить радость. Сегодня часы летят бешено. Уже четвертый час. Пережить бы ночь, остаться бы в живых, потому что, возможно, утром…

Неужели утром настанет то, что снится нам уже третий год, выжданное, выстраданное? Лети, время, быстрее!

В небе гудят наши самолеты. Наши, потому что только они могут так по-особому гудеть. А люди в домах все же остались, но притихли. Вглядитесь в любой дом против наших окон: он смотрит живыми глазами, он дышит!

Кто говорит, что город мертв?

Впервые за все время открыли окна. За окнами тишина. Какой воздух!

…Или, может, все это нам кажется?

Ночью того же дня

День угасал не в лучах заходящего солнца (день выдался серый, пасмурный), он долго еще тлел в огромных заревах, которые освещали ночь и огнем поджаривали небо.

Канонада утихла.

Мы долго еще наблюдали пожары и слушали взрывы, пока совсем не устали. Дети спят. От пожаров так светло в комнате, что я свободно пишу при этом свете.

Горят дома где-то на Червоной площади, горит дом недалеко от нас, по Константиновской улице, пылают пожары на горе, на центральных улицах. Взрыв за взрывом.

Не спится. Последний обоз давно прошел. Выйти во двор? Рискованно. Может же быть и так, что в городе осталась немецкая воинская часть, которая собирается принять бой. Тогда — расстрел на месте. Друзья Форостовского не шутят.

Со стороны Днепра через нашу улицу бьет куда-то пушка. Где она стоит, куда бьет, чья она — трудно сказать. Иногда кажется, что целится именно в наш дом, но она бьет и бьет, а мы как бы плывем куда-то в ночь в кровавом свете пожарищ. Чувствую, что сестра и мама не спят. Слышу приглушенный шепот и в комнате Лебединских.

От нервного напряжения, переутомления болит голова. Прошлась по комнате. Сестра шепчет:

— Усни… Мама говорит:

— Ложись, не блуждай, как лунатик…

А сами не спят!

…Маринка столкнула Иринку с матраца на пол, и она, раскинув кукольные руки, обиженно окаменела. Юрик, крепко обняв собачонку с перевязанной головой, чему-то улыбается во сне. Лица детей бледны до прозрачности от голода, а красные отсветы пожаров на их личиках неестественны и страшны.

Посреди комнаты между матрацами валяется с вечера забытая допотопная кофейная мельница.

Проснулась от вскрика в комнате Софьи Дементьевны. Вместе с сестрой бросились туда.

— Посмотрите, пуля пробила окно.

Смотрим: в раме окна веерообразными морщинками растрескалось стекло, а в центре этого веера — дырочка от пули, которая отбила кусок штукатурки от стены возле кровати и упала под нее. Маленькое уклонение в сторону — случайная, слепая пуля отняла бы жизнь Софьи Дементьевны! Откуда попала эта пуля?

Бьет, бьет мортира, и от этого болит голова. Подошла к окну. Что это? По Константиновской улице крадется несколько теней. То они цепочкой продвигаются вперед, то вдруг куда-то исчезают. Куда это и кто пробирается?

— Вот опять! — говорит сестра. Стоим уже возле окна вдвоем. Людские тени в серых шинелях нырнули за дом.

Наталка шепчет:

— Вот-вот, вижу! Их много!

Но тени тут же исчезли. Вдруг в цепочке, которая продвигалась по Верхнему валу, засветились и погасли электрические фонарики. Снова, но уже ближе, вынырнули серые тени и опять крадутся. Вот несколько теней перебежали улицу. Нам стало страшно.

— Облава? — шепчет Наталка.

— Нет, это что-то другое, ночью они побоятся…

— Что же это?

Но тени исчезли так же быстро, как и появились. Мы отошли от окна. Сестра, махнув рукой, поплелась к своему матрацу.

— Давай лучше спать.

…Глубокая ночь. Голова лежит на тетради тяжелая, точно чугунная. Заснула, значит, у своего столика. Вспоминаю: я слышала сквозь сон разговор. Кто-то сурово спросил:

— Ты власовец?

— Тебе-то какое дело? Ты кто? — и грубая брань. Но кто-то упрямо тормошил, очевидно, какого-то пьяного и снова громко спросил:

— Ты власовец?

Кто же мог отважиться говорить так громко по-русски?

Мысли путаются, голову тянет от стола к подушке. Иду на свой матрац. Тихо. Бьет пушка или молчит?

6 ноября

На рассвете, тихо ступая на цыпочках, снова хлопочут возле плиты мамы; дети еще спят. Сестры Лебединские только что проснулись и тихо разговаривают о неожиданном ночном страшном госте — пуле, которая лежит уже на столе, извлеченная из-под кровати.

Вокруг какая-то странная тишина: утихли взрывы, притих страшный стон взлетавших в воздух домов и зданий; умолкла незнакомая пушка, которая всю ночь била, казалось, по нашим вискам; по улице никто не ходит. Спрашиваю у сестры и мам, не слышали ли ночной разговор под нашим домом, и рассказываю им о ночном диалоге.

Мама говорит, что это мне приснилось.

— А что это были за серые тени? — припоминает сестра, сидя в кровати с вязаньем. — Что-то, по-моему, не похожее ни на немцев, ни на полицаев…

Беседа прервалась: проснулись дети. Юрик почему-то захныкал; на него глядя, закапризничала Маринка и забрала у него какую-то игрушку; на детей прикрикнули, а затем стали с сестрой их одевать и умывать — как обычно, каждая своего: я — Маринку, сестра — Юрика.

Почему я сразу не подошла к окну?

Из своей комнаты вышли сестры Лебединские. Поздоровались. Софья Дементьевна напомнила нам:

— Завтра праздник Октября…

— А наших еще нет, — вздохнули все. — Почему-то тихо, не воркуют в небе «ястребки»:

— Еще прилетят…

Суп на столе, мамы зовут есть. Говорим шепотом, ходим на цыпочках… Вдруг дети, которые уже прилипли к окнам, удивленно-радостно, громко, забыв о необходимости говорить шепотом, вскрикнули на всю комнату:

— На улицах — люди! Ой, люди!

— Мно-о-о-го, — растягивает Юрик. — Я первый увидел, я!

К окнам бросились все. В самом деле: на улице полно людей, они сбегаются отовсюду, суетятся, целуются, что-то выкрикивают. Кто-то по мостовой катит бочку. На перекрестке Верхнего и Нижнего валов собралась уже огромная толпа возбужденно-радостных людей, в центре которой какие-то военные в серых шинелях; на тротуарах обеих улиц — те же военные. Забыв все, натыкаясь на детей, которые путаются под ногами, бежим от одного окна к другому, что-то кричим, бросаемся в объятия друг другу, снова бежим к окнам, раздвигаем цветы, кричим, плача:

— Ой, наши, это же наша армия, это же наши солдаты!

— Это они были ночью!

— А на шинелях у них уже погоны!

— А мы и не видели, мы проспали!

Плачем и выкрикиваем слова, до сих пор не произносившиеся, особенные, неповторимые слова, которые сами рвутся из глубины души, пробужденные такой радостью, от которой захватывает дыхание; снова смотрим и снова не верим. Через две-три минуты радость выгоняет нас из комнаты на улицу. Впопыхах забыли о Юрике, и он сам пополз по лестнице, плача, что отстает.

В босоножке на одной ноге, перехватив на ходу платком косы, мчусь за сестрой, которая около калитки уже обнимает двух бойцов сразу. Возле нее Юрик, подхваченный на ходу и вынесенный на улицу к матери кем-то из взрослых; вот его взял на руки один из двух расцелованных Наталкой. Это загорелый кряжистый воин, глаза его кажутся мне знакомыми. К нему спешит мама со слезами, объятиями и вопросом:

— Гриця моего вы там не видели?

Оставив Юрика на руках бойца, сестра бросилась к другим бойцам, и я скоро потеряла ее в ликующей толпе. Все обнимали и целовали солдат; щедро полились сбереженные для долгожданной встречи слова, поцелуи, объятия.

Первый, к кому я бросилась, был солдат, так похожий лицом и ростом на Михаила, что я стала бурно целовать его.

— Вы Михайло? — шепчу ему.

— А вы Олеся? — спрашивает он.

И оба смеемся, счастливые, а руки мои уже на плечах другого бойца.

Дорогие, взлелеянные в мечтах серые шинели, родные, дорогие лица!

Вскоре в толпе меня разыскала Маринка:

— Мама, домой! Собираемся уже домой!

Неподалеку от себя увидела сестру, которая брала Юрика с рук веселого, молодого чубатого бойца; это было не так просто — малыш собирался «далеко идти» с ним, «ехать на пушке».

Вновь вернулись в комнаты, где прожили столько тревожных дней. Сестры Лебединские с матерью уже спокойно, полными хозяевами хлопотали в них, готовясь к празднику.

Только в комнате заметила, что выбегала из дому в одной босоножке…

Домой собрались быстро. Идем и не узнаем улицу: хоть и искалеченная, она стала невыразимо красивой, потому что на ней уже не было ни одного оккупанта!

Навстречу бойцам идут и идут люди. Приветствуют, жмут руки, громко разговаривают, смеются и плачут от радости. Сколько на улицах людей! Откуда они так быстро взялись?

Идем навстречу бойцам своей армии и солнцу, которое восходит; кажется, что от него начался поход, и вот едут и едут, медленно и торжественно, наши военные обозы, машины с бойцами, огромные дальнобойные орудия, танки, какие-то новые пулеметы, засекреченные «катюши», о которых мы так много слышали.

За «катюшами» — походные кухни, а за ними опять — техника и бойцы, потом снова бойцы и техника, и опять кухни…

Вот несколько пожилых женщин, опустив узлы на тротуар, остановили легковую машину, в которой сидел, должно быть, полковник, весь в орденах, а с ним были такие же солидные и важные, также в орденах, товарищи.

— Дайте поцеловать вас, сыночки!

И только когда по-матерински всех обняли и прижали к сердцу, сказали:

— Поезжайте, дорогие, теперь дальше, освобождайте остальных!

И обозы все ехали и ехали, удивляя нас невиданной военной техникой.

Домой шли быстро; сколько сил она прибавила, радость! Задымленные лица бойцов тепло улыбались нам; видя наши измученные лица, они подбадривали нас ласковым словом.

Кто-то из бойцов спросил Юрика:

— Что это с твоим пупсом?

И засмеялся, услышав, как мальчишка серьезно и солидно ответил:

— Немцы ранили.

Вот мы и дома. Даже не верится, что живые.

Справа от калитки лежит большая куча свежих досок, предназначенных, очевидно, для блиндажей, но гитлеровцы уже не успели их соорудить. Во дворе увидели нескольких наших бойцов: двое мылись, один с полотенцем шел нам навстречу.

— Здравствуйте, здравствуйте, а мы еще вчера с вечера вас ждали. Далеко они вас загнали…

И снова начались дружеские объятия, поцелуи, душевные радостные разговоры.

Тот, который шел из сада с полотенцем нам навстречу, — плотный, с вихрастыми светлыми волосами и голубыми глазами, отрекомендовался:

— Гринев Владимир Петрович, до войны учитель географии.

— Оксана Филипповна, учительница русского языка и литературы. Освобождали коллегу, — говорю ему, улыбаясь, и мы крепко жмем друг другу руки.

Познакомились с двумя другими. Один — богатырского сложения, чернявый, с темными глазами и широкими густыми бровями, башкир, Юнус Янбаев, второй, в противоположность ему, тонкий, стройный, русый, с светлыми глазами, русский, Петр Платонович Сверкунов. Потом мы узнали, что, механик по профессии, он любил заниматься живописью.

Янбаев и Сверкунов со своими товарищами (двумя украинцами, двумя русскими, одним белорусом и грузином) поселились в квартире Маруси, Гринев же с Николаем Опевалиным, Николаем Орловым и несколькими бойцами — в моей и Наталкиной.

В большинстве своем они были артиллеристы-разведчики.

Они рассказали нам, что генерал Ватутин спешил освободить Киев к годовщине Октября. Через несколько минут после знакомства артиллеристы принесли из своей походной кухни ведро чудесного густого крупяного супа с мясом и усадили нас с собой есть. Как и мы, они называли нашу маму мамой, и она перестала расспрашивать их о том, где может теперь быть ее Гриць. В нашем дворе у нее сейчас двенадцать сыновей, у нас — столько же братьев.

Петр Платонович успокаивал ее, утверждая, что Гриць тоже освобождает какой-нибудь наш город.

Мы с сестрой поселились в моей половине, отдав бойцам две квартиры — пускай отдыхают! Убедившись в том, что заветная ямка в саду не разрыта, и уже не беспокоясь за нее, мы с сестрой после чудного завтрака с хлебом полетели на Подол за оставленными там вещами. Мама стала наводить порядок во дворе, сарае, в комнатах, в саду.

На Подол мы шли рядом с бойцами, которые все ехали и ехали по пятам оккупантов, все дальше и дальше, на запад. Навстречу нам шли и шли из изгнания измученные, утомленные, но такие радостные люди, что без слез на них трудно было смотреть, и перебрасывались с нами короткими фразами:

— Все живы?

— Все.

— Ну и пережили же!

У Лебединских застали семейное торжество: заскочил домой сын Варвары Казимировны, который освобождал Киев. Почему я не художник! С каким вдохновением я писала бы портрет матери, встретившей сына-освободителя, и сестер, которые встретили фата-воина «со щитом»!

Порадовавшись вместе с ними, мы заторопились домой, чтобы не мешать, чтобы дать возможность им наговориться, насмотреться на него матери и сестрам.

До чего же хорошо идти своими улицами, когда уже некого, нечего бояться. Вернувшись домой, не чувствуя совсем усталости, бросились помогать матери. На чердаке, к радости нашей, сохранились все оставленные вещи, а там были и занавески, и коврики, и дорожки, и портьеры, а также постельные принадлежности. Когда мы проветрили комнаты, подмазали стены, помыли полы, украсили всем необходимым и протопили, — квартира приобрела праздничный вид.

Протопили, навели уют и у «хлопцев». Они, освободившись под вечер, охотно помогали нам, и мы познакомились с ними еще ближе. Заснули не сразу: пережитая радость не давала глазам сомкнуться. Не спала и мама. Хотела спросить ее, почему не спит, сказать ей что-нибудь ласковое на сон грядущий, но она поднялась с топчана и тихонечко юркнула во двор. Выхожу украдкой за ней. Куда это она?

В незапертую дверь (немцы выломали все замки) вошла она в «мужскую половину», к «хлопцам», в кухне припала головой к куче висевших на вешалке шинелей, охватила их руками, прижала к груди и зашептала:

— Тут… тут они, а я испугалась…

Как бы для того, чтобы успокоить ее, из комнаты донеслось дружное, ровное дыхание спящих воинов. Веду маму спать, наслаждаясь чудесной тишиной сонного города. Что может быть красивей и счастливей такой тишины? Тишины, красота которой должна породить вечный мир между людьми.

7 ноября

Праздник Октября

Ночью постучал Гринев и сказал:

— Мама, приютите до утра еще нескольких бойцов!

Центральной улицей все еще проезжают части нашей армии, преследующей врага и спешащей освободить от фашистских захватчиков не только народы нашей страны, но и народы тех стран, которые жаждут свободы и борются с поработителями.

Нескольким прибывшим бойцам, утомленным и по-рабочему измазанным, освободили кровать и диван, нагрели воды, чтобы помыться. На диване и кровати улеглись лишь трое; остальные пятеро, отодвинув к стене стол, легли вповалку на полу, на котором мы настелили старой одежды, а под голову они положили шинели; скоро все крепко заснули.

Проснувшись на рассвете, я заметила, что на кровати со мной только сестра, а Юрик куда-то исчез. Где же он? Зашла мать, которая уже хлопотала по хозяйству, и, заметив, что я проснулась, прошептала:

— Полюбуйся, чем не воин? — и показала на Юрика, который картинно раскинулся на полу в куче спящих солдат, пилотка одного из бойцов прикрыла часть сонного личика.

— Скучает по отцу, — шепчет мама. — Он им не помешает?

— Пускай спят, — шепчу я ей в ответ. Подумалось: живой ли еще, вернется ли его отец?

Неутомимая мама хлопочет возле плиты, готовит праздничный завтрак и обед. Владимир Петрович принес ей вчера муку, рис и масло на пироги, и она поднялась ставить тесто.

В комнате слышалось такое ровное, такое спокойное сонное дыхание, что и я заснула богатырским сном, рядом с восемью богатырями и девятым «богатыренком». Когда проснулась, солнце уже взошло. В комнате никого не было, кроме меня и Маринки, которая спала в своей кроватке. Бойцов, которые ночевали, как рассказывала мама, забрал их старшина на отведенные им квартиры, но они сказали, что придут к нам сегодня в гости.

Вышла на улицу. Сразу видно, что наступил праздник, вдвойне исторический, — двадцатишестилетие Октября и День освобождения Киева от фашистских захватчиков. Возле каждого двора, куда успели вернуться из изгнания его жильцы, в утреннем солнце заблестел давно невиданный на улице рубиновый цвет наших флагов, запрятанных на чердаках или в узлах.

Что помогло сохранить эти флаги?

Непоколебимая вера в свое правительство!

Никто не говорил о том, что надо повесить флаги, как только город был освобожден. Это подсказало собственное сердце!

Что придало им, этим флагам, такой несокрушимый вид?

Уверенность в несокрушимости своего государства, в могуществе своей партии, в мудрости ее руководителей.

По флагам на воротах и калитках домов вижу, кто уже возвратился домой.

Кое-где флаги сделаны наспех из красных полотнищ; на многих ветерок расправляет золотой серп и молот. Вчера мама предложила мне разгладить наш флаг, а сегодня ветерок еще распрямляет — приятно!

Наш флаг с серпом и молотом.

В небе появились воркующие «ястребки». Их появление громко приветствуют дети, играющие на улице, они помыты, празднично одеты. Среди детей спор: что делают в небе наши самолеты сейчас? Все приходят к непреложному выводу: дежурят, чтобы немцы не могли бомбить, а от них можно этого ждать — они очень обозлены за то, что их выгнали из Киева. Проходит соседка, которая спешит домой.

— С праздником! Вы когда возвратились?

— Вчера, — отвечаю.

— Мы тоже недалеко отсюда отсиживались, на Соломенке, но пока выбрались…

Татьяна Яковлевна обрывает разговор и, ойкнув, спешит к себе во двор.

— Надо сейчас же вывесить флаг. Где-то в узлах есть он, есть!

Не успели позавтракать, начали появляться гости. Первой через сад влетела Зина:

— С праздником! Ой, дожили-таки! — И перецеловала всех, кто попался на глаза.

Рассказывает, как днем прятались в оврагах, а ночью забирались в печи кирпичного завода. Спаслось немало людей, но нескольких немцы поймали и убили. Расстреляли Николая Дмитриевича с сыном, четырех сыновей Потапенчихи… Сегодня будут их хоронить на кладбище — до сих пор трупы были едва присыпаны землей где-то в овраге. Не слышали об этом? Еще много ужасного услышим. Гадов уже нет, но дела гадючьи долго еще будут выползать наружу. Зина рассказывает второпях, ее дома ждут. Еще придет, рада, что мы живы. У них тоже прекрасные ребята на постое.

— Приходите, Оксана, к нам обязательно!

Петр Платонович, слушавший наш разговор, сказал, чтобы я никуда не уходила, а пригласила Зину к нам — вечером ночевавшие прошлой ночью принесут вино, погуляем…

Зина благодарит за приглашение и убегает домой, а в проем калитки (калитку сняли немцы) идут все новые и новые гости. Идут соседи к маме, товарищи к нашим «хлопцам», ко мне идут люди с участка.

— Оксана, жива?

И тут же слышу:

— С праздником! Вдвойне вас с праздником!

Мальчевская, уходя, говорит:

— Мы так боялись, что гестаповцы вас схватят! Узнала, кто уже вернулся, кто погиб в изгнании, кого загнали далеко, кто еще не вернулся, от кого получены известия.

Я говорила людям, что жизнь наша и для нас началась сразу же, как только в город вступила Советская Армия, что скоро будет хлеб, пойдут трамваи, откроются магазины, начнут работать заводы, фабрики, учреждения. Успокаивала тех, кто боялся, что немцы вернутся назад…

Я все собиралась подняться на чердак, чтобы снести вниз книжки, привести их в порядок и разложить по полкам книжного шкафа. Мне в этом хотел помочь Владимир Петрович. Но нам помешала в этом веселая и счастливая Фрося, пришедшая в сопровождении очень симпатичного офицера.

— Вот она, эта регистраторша. Знакомьтесь! — говорит Фрося, представляя меня своему спутнику.

На меня очень внимательно посмотрели хорошие, светло-карие глаза, потом владелец их по-дружески, как давней знакомой, улыбнулся мне и стукнув каблуками, по-военному отрапортовал Фросе:

— Есть, Фрося, знакомиться! — И представился мне: — Танкист Любышкин, капитан.

Я так и села на перекладину лестницы, возле которой стояла, собираясь подняться на чердак. Почувствовала, что покраснела. Потом с нескрываемым интересом взглянула на него и, чтобы не рассмеяться, так как Фрося уже заливалась смехом, просто, тоже по-дружески, протянула ему руку и назвала себя.

— Я именно такой представлял себе вас, — сказал дальше Любышкин и минуты две молча смотрел на меня. Фрося притихла: и она в эти минуты вспоминала один из рассветов в родном оккупированном городе…

Владимир Петрович, не отходивший от лестницы, с любопытством смотрел то на меня, то на капитана, и его глаза как бы говорили: «Этих двух людей, которые до сих пор не были знакомы, что-то объединяет, но что именно?» Любышкин с благодарностью пожал мне руки и с большой сердечностью сказал:

— Того, кто хитрит, надо обязательно перехитрить. Вы молодец. За Фросю — солдатское спасибо!

Во время этого нашего разговора вышла из дома мама, и Фрося вспомнила, почему, собственно, у нее в руках корзина:

— Ой, Оксаночка! Тут вам мама моя передала на праздники молоко и квашеную капусту, очень хорошо сохранившуюся в погребе.

Фрося рассказала, что они не уходили из дому, так как в их «забегаловке» нетрудно было спрятаться, и там на постое немцев не было, даже корову Красульку удалось спрятать. Передала привет от отца и матери, Моти и завхоза, веселого старика, который сейчас с нетерпением ждет письмоносца с фронтовой весточкой от сыновей.

Я попросила гостей в комнату. Они зашли, но задержались недолго: куда-то спешили. По просьбе Любышкина я позвала Владимира Петровича, которого он и Фрося торжественно пригласили прийти со мной вместе к ним послезавтра в гости.

— Глядите же, — оказала Фрося, прощаясь, Владимиру Петровичу, — приведите Оксану Филипповну, так как она сама «без дела» теперь не придет. Мы с нетерпением будем ждать вас обоих!

Владимир Петрович дал слово, что приведет меня «под конвоем собственной персоны», если буду упираться.

Только ушли Фрося с Любышкиным, в комнату вкатился Юрик с округленными от радости глазами:

— Ксана! Василек с мамой пришли!

Радостные восклицания и суетливый шум во дворе подтвердили сообщение маленького вещуна, и я побежала во двор. Маруся с Васильком поселились у меня.

Наконец я смогла заняться книгами, но не успела я расставить их в шкафу, как в комнату влетели испуганные мальчики:

— Иди на улицу! Там — гробы…

На улице уже собрался народ. Туда спешили с Марусиной половины бойцы, на ходу снимая пилотки… Вышла и я. На улице — тишина, безмолвие. Тревожно забилось сердце; зашелестел в складках флаг на калитке. По дороге, четко отбивая шаг, шли солдаты, держа пилотку в свободной руке; они несли на плечах… гробы.

— Один… два… три… четыре… — считаю их в такт шагам, и от этого леденеет сердце.

За четвертым гробом, вся в черном, шла женщина, мать этих четырех сыновей, убитых немцами как нарушители приказа. С одной стороны ее вела под руку дочь, а с другой — поддерживал солдат. За ними шли еще несколько бойцов, смена товарищам, несшим закрытые гробы, да несколько соседей или родственников. Тихо. Безмолвие жуткое.

Когда это печальное шествие кончилось, кто-то из соседей не сказал, а приглушенно выдохнул:

— Один не подлежал мобилизации на фронт — Василий, второй — Петро — вырвался из плена в сорок первом, двое — Валерий и Юрий — юноши, подросшие уже в войну… Но у нее еще трое на фронте!..

Опять тишина, и в этой тишине истошный детский возглас:

— О, еще!

Появилась вторая процессия.

— Один… два… пять… шесть… двенадцать… — отупело считаю и замечаю два детских гроба.

За гробами шли плачущие люди. Не выдержав этого тяжкого зрелища, мы вернулись к себе во двор.

8 ноября

Сегодня весь день мне почему-то кажется, что вот-вот во двор войдет письмоносец. Ясно вижу перед глазами конверт-треугольник с адресом, написанным знакомым почерком.

Ох, рано ему еще появляться. Ведь только два дня прошло с тех пор, как мы живем на свете, живем нашей советской жизнью, только два дня, а уж сколько всего тебе хочется!

И больше всего сейчас хочется — трудиться. Свободно, по собственному желанию, с воодушевлением. По этой своей работе ноет каждая клеточка тела, изнывает душа, и при мысли, что такая возможность близка, от радости захватывает дух. Свой трудовой коллектив, сцементированный общностью взглядов, свои улицы, свои все люди, свое государство, труд на себя… Что может быть красивее всего этого и дороже? Жить, долго жить, ведь начинаешь жить как бы сначала!.. А письмо придет!

Письмо… Каждый ждет его не дождется — и Маруся, и Наталка… Сегодня, когда была одна в комнате, как-то вырвалось вслух:

— Михайло!

И, чтобы ответом была не тишина, подражая его голосу, ответила себе:

— Что?

И улыбнулась, счастливая.

10 ноября

Утром, как только мы позавтракали («хлопцы» продолжают нас подкармливать!), пришла Анастасия Михайловна, взволнованная и деловитая. Поцеловала меня, а затем сообщила:

— Преподавателей берут на учет. Власть наша уже на местах. Пошли на Подол!

Быстренько собрались и зашагали в город. Шесть километров одолели очень быстро, то разговаривая, то здороваясь со встречными.

На Червоной площади, в здании «Киевэнерго», на котором победно реял в морозном воздухе наш рубиновый флаг, разместились различные учреждения. С радостно-знакомым биением сердца прочитали на дверях слова: «Райисполком», «Райпартком», нашли дверь с надписью «Районо» и оказались перед столом, где регистрировали учителей и распределяли их по школам.

Мы были приписаны к ближайшей от дома средней школе, 123-й; завтра утром обязаны явиться в распоряжение директора. Радостные, успокоенные направились мы домой. Собственно, домой спешила Анастасия Михайловна, а я, найдя ей спутников, решила еще подняться на гору, на Крещатик, немного прогуляться по городу, свободно походить и подышать свежим воздухом.

Крещатика не узнать. Сплошные руины, взорваны все до одного здания. Пробираться узкой тропой, проложенной пешеходами между камнями, обломками стен и искореженными стальными балками, было тяжело; утомившись, дальше не пошла.

Смотреть на остовы изуродованных, обгорелых зданий было до слез больно. Сколько понадобится труда, чтобы только разобрать эти руины! И уже хотелось сразу же приняться за работу! Глаза хотели видеть, и уже видели, на месте этих страшных мертвецов, оставленных руками смертоносцев, сказочно красивые, ажурные, чудесной архитектуры ансамбли высоких зданий, в зелени и цветах. Воображение рисовало широкую улицу в каштанах и рябинах, в палисадниках со сплошными кустами роз, которые будут цвести с весны до поздней осени, в цветочных коврах и цветочных клумбах.

Будет нелегко, порой будет очень трудно, но разве трудности когда-либо были нам страшны? А для себя народ сделает все.

Размышляя обо всем этом, вышла я на Печерск. Этот уцелевший живописный уголок города порадовал глаз: улепетывая отсюда в последнюю минуту, насильники не успели его разрушить. По улицам Печерска сейчас ходили наши офицеры, бесшумно мчались наши автомобили.

Первомайский парк погружен в зимнюю спячку. Прошлась по нему, полюбовалась на знакомый, всегда такой притягивающий к себе пейзаж Днепра и киевских круч. Где именно форсировали его наши бойцы, где «пили воду шеломом» из него? Опрошу при случае наших разведчиков.

На Владимирскую горку уже не пошла: утомилась. Но когда выходила из парка, увидела именно ее. Глаза привычно выхватили монолитную чугунную фигуру князя Владимира.

Уже в сумерках дошла по улице Фрунзе до мосточка через речку, возле лечебницы имени Павлова. Вдруг появились вражеские самолеты. Это уже третий налет после освобождения Киева. Дружно заговорили наши зенитки. Вскочила в чью-то подворотню. Незнакомая женщина пригласила в дом. Скоро самолеты исчезли.

Дома меня встретили радостные Наталка и Маруся: они уже были на обувной, завтра начинают работать. Сейчас я в комнате одна. Ни детей, ни мам, ни бабушки. Где они? Все на «мужской половине», где же им еще быть? Сроднились мы с бойцами, привязались очень к ним, а они — к нам. Жаль будет расставаться. Вот мальчики примчались на кухню. Значит, есть какая-то новость.

— Там — музыка!

— Хорошо, — говорю, — освобожусь — приду.

Мальчики исчезают.

На «мужской половине» появился аккордеон. Кто это поет так нежно «В землянке», с чувством аккомпанируя себе? По голосу узнала Гринева. Потом полилась мелодия вальса «В лесу прифронтовом».

Ребята уже, наверно, сообщили Владимиру Петровичу о моем возвращении домой, — значит, он скоро появится на нашей половине. Придет побеседовать, взять книжку. Он любит со мной беседовать. Вчера были с ним на Сырце. Вечер, проведенный в простой и душевной семье, Любышкина и Фросю вспоbr /минает с удовольствием.

Завтра в школу. Подумаю об этом — и всю охватывает радость. Ой, ой, неужели завтра в школу?

17 ноября

Неделя пролетела, некогда было дух перевести. Переписаны уже ученики всех классов нашего школьного микрорайона. Со старшими ученицами всю неделю ремонтировали школу: убирали вместе с техничками весь первый этаж, который больше всего был загажен оккупантами и их лошадьми, — побелили все классы, вымыли окна (выбитые рамы уже застеклили), полы, уцелевшие парты, доски. Отремонтировали разбитые парты, привезли и перенесли из школ, где, по данным районо, были лишние.

Работали все с жадностью и так дружно, что не заметили, как за неделю подняли из руин огромное помещение. Директор сейчас озабочен ремонтом парового отопления.

Много помогают нам шефы — трампарк и кожзавод, даром что сами едва становятся на ноги после разрушения, разграбления. Уже дважды был педсовет. В педагогическом коллективе почти все знакомые; среди них три учительницы, которые учили еще меня.

Классы мои — от седьмого по десятый; параллельных классов в школе нет. В десятом я классный руководитель; здесь же буду преподавать украинский язык и литературу.

Иринка — моя ученица, десятиклассница. Она мечтает стать артисткой, хочет поступить в консерваторию. В десятом классе пока что всего двенадцать учениц. Школы почему-то разделены сейчас на мужские и женские. Скучно будет без мальчиков. При первой же возможности переведусь обратно в школу Пущи.

Там остается смешанная школа, там лес, который хочется видеть перед глазами, о той школе наилучшие воспоминания.

В первый класс идет Маринка, начинается и ее школьная жизнь в этом году. Мальчики ждут не дождутся открытия детского сада № 10, который почти рядом с нашим домом.

Всю неделю некогда было даже раскрыть дневник. Усталая, я ныряла счастливая в постель, а затем вскакивала и мчалась на работу.

Прощай, дневник!

Тебя заменит теперь ежедневный поурочный план…

…Киев с каждым днем приходит в себя, очищается от скверны оккупации, оживает. Пройдет немного лет после Победы, и, отстроенный, перестроенный, он станет молодым неузнаваемым красавцем.

А жизнь уже сейчас прямо на глазах налаживается: в наших магазинах — наш чистый и вкусный хлеб, появляются наши продукты. Скоро опять будем богаты, так как мы сами хозяева своей жизни, так как все, что создаем своими руками на своей земле, будет для нас, для всех трудящихся без ненавистного «нур фюр…».

Война продолжается, будет еще тяжело, но теперь уже ничто не страшно, потому что Киев снова наш, социалистический, потому что победит в войне наше социалистическое государство, в основе которого самый справедливый и самый разумный социальный строй, исключающий войны и порабощение.

Сейчас сажусь за уроки. По расписанию их у меня завтра четыре, все в разных классах. Тетради для поурочных планов получены и уже расписаны. Сегодня в школе кто-то из учителей говорил, будто слышал, что с первого начнет работать радио. Наше радио! Радио, слушать которое можно уже без угрозы смертной казни; ежедневно можно будет услышать родное: «Говорит Москва…»

Мальчики, чтобы не мешать мне, сейчас с бабушкой на половине Наталки. Маринка в который уже раз перекладывает букварь и тетради в портфельчике, который я, к счастью, сохранила с довоенных времен, — потом переодевает куклу Иринку и «собирает ее на целую неделю в ясли», так как уже «нужно учиться, а не с нею возиться…».

Маруся и Наталка еще не вернулись с работы.

«Хлопцы» тоже где-то на учениях, дома лишь дежурный у телефона.

Владимир Петрович «сведения обо мне», как он выражается, «собирает у мамы»: некогда и побеседовать, кроме как в выходной. В этот опять пойдем всей компанией в клуб консервного завода на кинофильм «Я вернусь!».

…Михайло, а ты вернешься?

18 ноября

Утро. Падает пушистый снежок, морозец небольшой, мягкий. Позавтракав, побежали уже на работу и Маруся и Наталка, мы с дочуркой собираемся в школу. Сегодня все проснулись рано, даже мальчики. И Маринка сердится на них:

— Чего вы в такую рань поднялись? Под ногами путаетесь! Ваш детский садик еще не открылся!

Мальчики не верят и о чем-то шепчутся с бабушкой.

На пороге Владимир Петрович, свежий, подтянутый, радостный. В руках у него «Правда». Наша «Правда»! Читаем свежее сообщение Совинформбюро. Советскими войсками вновь освобождены несколько городов и населенных пунктов. Владимир Петрович желает нам с Маринкой успехов в учебе, и я выхожу с ней на свежий воздух, под пушистый снежок. Мама провожает нас до калитки и с гордостью смотрит нам вслед. Возле нее остановился Владимир Петрович.

Улицей идут радостные школьники и школьницы.

Навстречу Маринке спешит ее подружка Оля, прозванная мальчиками за носик клювом «птичкой»; девочки просят, чтобы я разрешила им уйти вперед одних «самостоятельно».

Получив разрешение, подружки пошли быстрым и веселым шагом

— Маринка, подождешь меня возле школы! — напоминаю дочурке и чувствую, что самой тоже хочется побежать, хочется громко воскликнуть: «Дети, я иду к вам!»

1941–1943 Киев

Понравилась статья? Поделиться с друзьями:
Добавить комментарий

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!: