Эту книгу на протяжении пяти лет писала санитарка сухумской больницы Евдокия Афанасьевна Мухина (Мельникова), в то время депутат и член Президиума Верховного Совета Абхазской АССР. В сентябре 1941 года 16-летняя комсомолка вступила добровольно в ряды Красной Армии. Маленькая девчушка — ей давали 13—14 лет, — получив в армии специальность радиста, выбрасывалась в тыл врага. Она помогала разведчикам, подпольщикам и партизанам. О своей военной юности, духовном и профессиональном росте Мухина пишет со свойственной ей простотой и непосредственностью.
В конце сентября 1941 года, когда не исполнилось мне и семнадцати лет, я неожиданно стала военным человеком.
Расскажу, как это получилось.
Еще с утра серо-черные тучи нависли над Ачадарскими горами. К вечеру, насыщая воздух влагой, они спустились до вершин ближних холмов.
Шумит речка Гуммиста, шумит, а все равно кругом тихо и глухо: перед дождем всегда так. Еще не совсем смерклось, а мы с сестрой Верой улеглись и приготовились слушать, как по нашей ветхой, проржавевшей крыше будет барабанить дождь. Я люблю под шум дождя думать, а подумать есть о чем.
Уже несколько месяцев полыхает война. Фашисты заняли Киев, добираются до Харькова и Ростова. Не знаю, как это выразить. Вроде бы я еще не взрослый человек, и все же при мысли о той страшной силе, что навалилась на мою Родину, во мне закипает ненависть к врагу. А себя чувствую вроде бы виноватой: идет народная война, а я живу по-прежнему — ем, пью, гуляю. Разве так можно?
Под шум дождя пробую поделиться мыслями с Верой. Но она еще ребенок, не способна бороться со сном. Очень устает: ей тяжело приходится. Старшая сестра Мотя ушла в армию, меня почти не бывает дома. Грядки на огороде полоть — ей, дом убирать, посуду мыть, стоять в очередях за продуктами, что дают по карточкам, — все ей. И вот под мои речи она сворачивается клубком и засыпает.
Слышу, отец говорит матери:
— Эй, погоди спать, бабка! Чуешь, какой дождина припустил. Как бы не затопило огород…
Если Гуммиста вздувается от ливня, за несколько минут превращается в грозный поток. Не спастись от нее — несется лавиной. Прихватывает мостки, склады дров…
Нам, девочкам, не нравилось, что отец называет маму бабкой. Так ведь она и правда стара, слаба — все вздыхает и крестится: маме шестьдесят седьмой год. Отцу ненамного меньше, а он шустрый, быстрый — весь день бегает, хлопочет. Но конечно, и его коснулась старость, а сверх того увечье, болезни. Получает как инвалид труда небольшую пенсию и при этом служит сторожем на шоссейном мосту. У нашего папки поломаны ребра: сорвался в реку, когда снимал опалубку с отстроенного моста. Папка плохо дышит, бывают у него приступы боли, однако берется за всякую работу… Поженились наши родители немолодыми — маме было сорок семь, отцу — сорок пять. Через год после женитьбы родилась Мотя, за ней я, а Вера появилась на свет, когда маме исполнилось пятьдесят три года. Отец, после того как покалечился, долго лежал. Пришлось отдать нас в школу-интернат. Мы с Мотей успели окончить семь классов, Вера всего лишь четыре. Началась война…
Мы жили не в самом Сухуми, а за десять километров от города, в селе Ачадара. Недели не проходило, чтоб я не заглянула в Сухумский горвоенкомат. Военком отмахивался от меня как от назойливой мухи. Но я ему не давала покоя. До военкомата десять километров. Перекинув через плечо туфли, шлепаю босыми ногами по раскисшей дороге. Иду, почти бегу, а сама все гадаю: откажут сегодня или нет?
В утро после ливня во дворе военкомата было почему-то народу меньше, чем обычно. Этот домик с круглым двором я запомню на всю жизнь. Каменное одноэтажное здание, в середине двора большая развесистая пальма. Удивительная штука: неужели пальма способна русскому человеку напомнить Родину? Сколько я читала стихов! Родина всегда связана с березкой, с елью, с колосящимся полем, с тихой речкой. А для меня эта толстенная пальма как бы определяла все мои чувства. Помнила, конечно, и свою деревню под Воронежем. Но там наша семья очень уж мучилась. Отец страдал от измывательства кулаков и в конце концов не выдержал — пошел бродить по России. Всей семьей бродили — наша бедная мама и мы, три сестры: Мотя, я и маленькая Верка… В душе теплилось воспоминание о ранних годах жизни, о мягкой плоской земле, о тихих речках, о нашей доброй глазастой корове. Те далекие картины снежной зимы и ласковой, мягкой летней травки для меня очень много значили. Но вот эта пальма возле военкомата, жесткая и шелестящая, как стружки, тоже виделась признаком Родины, тоже вставала в моих снах…
Это было потом, когда одинокой пряталась в тылу врага в каменных щелях, в сугробах, в разрушенных артиллерийским огнем домах…
Ладно, не буду забегать вперед.
Заглядываю в окно… Мне, для того чтобы заглянуть, нужно, зацепившись за железный карниз, пробраться по кирпичному выступу. Теперь понимаю, как была смешна. Постовой кричит:
— Эй, ты! А ну слазь! Нашла где забавляться.
Но я уже увидела — военком у себя, и больше мне ничего не нужно. Прыгаю на землю и бегом в дверь.
Военком привык к моим посещениям. Обычно встречает сурово, сегодня улыбается:
— Здравствуй, здравствуй, Петушок!
А я стою перед ним по-военному «смирно». Нарочно не улыбаюсь, хотя мне его лицо видится очень добрым и обнадеживающим. Екнуло сердце. Он еще ни разу не говорил со мной так мягко.
— Ну что, опять пришла проситься? Куда бы тебя, Мельникова, направить?
— Как куда? На фронт конечно! — отвечаю я. — Не на рыбную же ловлю пришла проситься. Мы и без того, когда Гуммиста вернулась в русло, наловили полно рыбы в лужах возле дома.
Я шучу, военком шутит, боюсь, боюсь, опять мне откажут. И слышу:
— Так вот, Мельникова, на фронт пока не выйдет. А есть… — Он смотрит мне прямо в глаза, как бы сомневаясь и проверяя. — Есть, Мельникова, одна такая школа… Туда, пожалуй, можно тебя направить. Пока подучишься, глядишь, и подрастешь.
Он говорит, смотрит на меня и не может удержать улыбки. Будто я и не человек, а бобик какой-то. Я вскипела:
— Вы не должны смеяться, товарищ военком! Думаете, маленькая, а я все обдумала, понимаю, на что иду. Ежедневно читаю газеты и насквозь прониклась тем, что творится на передовой. Я хочу помочь фронту.
В кабинете за другим столом сидел молоденький лейтенант и что-то писал. Услыхав, как я задираюсь, он поднял на меня глаза и неодобрительно покачал головой. А военком как ни в чем не бывало говорит:
— Ну, хватит! Садись, Мельникова. Ты вот горячишься, а не знаешь, куда мы тебя собираемся направить. Слушай внимательно, разговор особый. Пока будешь учиться, станешь носить, как и всякий красноармеец, военную форму, ходить строем, спать в казарме… А потом… пойдешь в тыл противника… Это очень, очень опасно.
Мне казалось, военком слишком напирает на опасность. Неужели я не знаю, что такое разведчик, неужели не читала? Нужно переползти незаметно линию фронта, взять «языка», отметить на карте ту или иную вражескую точку… Читала я и о таких разведчиках, которые проникают в стан врага, выдавая себя за немецкого солдата или офицера. Это не для меня — немецкий язык я не учила, за фашистского солдата или офицера выдать себя не смогу. О чем он толкует, зачем пугает? Дал бы направление — и дело с концом. Но военком продолжал:
— Мы тебя обучим радиоделу. Сейчас Красная Армия ищет самоотверженных юношей и девушек, подобных тебе. Выбросят на парашюте с радиостанцией, в одежде обыкновенной крестьянской девчонки. И останешься одна-одинешенька. Поговорить не с кем, посоветоваться ни с одним человеком невозможно… Вот что ждет тебя, товарищ Мельникова… Согласна?
Я молча кивнула.
— Не хочу агитировать. Для такого решения душевная зрелость и внутренняя готовность должны быть выше слов…
Я решилась его прервать:
— Товарищ полковник, я уже прыгала с парашютом.
— Знаю.
— Товарищ полковник, я сильная, ловкая — умею быстро бегать, умею плавать…
— Знаю.
— Я уже не маленькая… И всей душой… Я же комсомолка.
— И все-таки, Мельникова, подумай об опасности…
Он говорил тихим голосом, вроде бы нежно, как с родной, любимой дочерью. Мне подумалось: наверное, дочку потерял, а теперь расчувствовался.
Вскочив со стула и вытянув руки по швам, говорю:
— Вы меня только пошлите, пусть учат, а что и как, я пока гадать не хочу. Хоть двадцать раз прыгну в тыл к фашистам, если это нужно для Родины… С парашютом прыгать не боюсь. Уже пять раз прыгала с вышки…
— Ну, коли так, пошлем ее, — проговорил лейтенант.
И полковник кивнул головой:
— Пошлем, пошлем. Повезло тебе, девушка!
Первый раз в жизни меня назвали девушкой. Я даже приподнялась на цыпочки.
Мне велели прийти завтра утром с комсомольским билетом и, если есть, захватить паспорт.
Выбегаю на улицу, забываю даже поблагодарить. Бегу. А самой каждому встречному хочется крикнуть: «Меня взяли в армию, взяли в армию!»
* * *
До свидания, Сухуми! А может, прощай? Может, никогда не увижу эти засаженные пальмами и дорожками цветов улицы-сады. Прощай, наш красавец ботанический сад! Я говорю «наш» потому, что мы с сестрой Мотей любили эти места. Прощай, мое Черное море! Увижусь ли когда-нибудь с тобой?
Мне грустно, и при этом, как ни удивительно, я счастлива. Да-да! До этого утра жила с угнетенной душой, с чувством вины перед Родиной. И вот наступил день, мой день! Хочется петь, горланить во весь голос, что я счастлива! Иду в армию!.. На улице, смотрю, девчонки играют в классики. Сегодня меня назвали девушкой. Но душа ликует, и я не могу удержаться и, как маленькая, прыгаю по меловым клеткам, соблюдая все правила игры. Бросаю камушек, попадаю куда нужно. Девочки смеются, и я с ними смеюсь.
…Вот я и за городом. Иду, почти бегу к дому. А голова раскалывается… Что скажу отцу с матерью? Отец — человек проницательный, прошел трудную школу жизни. Был зачинателем колхоза, вел борьбу с кулаками. В него стреляли, его били. Был случай — привязали длинным канатом за санки и волокли по дороге километров десять. Мстили. После того случая он более полугода валялся по больницам. А еще раньше, в прошлую войну, попал в плен к немцам. Два года сидел за колючей проволокой, куда им, пленным солдатам, немцы кидали гнилую картошку и очистки. Он бежал из плена, его поймали и послали работать в каменноугольные шахты. И вот — опять война с Германией.
— Эх, Дусенька, когда б не шестьдесят пять моих лет и не хлипкое здоровье, пошел бы проситься добровольцем. Как-никак владею винтовкой и пулеметом…
Отец не бахвалился. Были б силы — обязательно пошел бы на фронт. А меня пускать не хочет. И Мотю бы не пустил, когда б не была она совершеннолетней.
Иду и думаю: что сказать, что сочинить?.. Надо смотреть прямо в глаза. Если заговорю отвернувшись, возьмет за подбородок, повернет к себе: «Не лги, дурья башка. Не умеешь — не берись. Хитрости в тебе и во мне вместе на три копейки!»
Перед самым домом я вспомнила — когда созрели в нашем саду яблоки и груши, отец не раз повторял: «Ах, хорошо бы Моте спроворить гостинцу». Почта посылки не принимала. Отец собирался было сам поехать. Но хоть и не очень далеко до Батуми — оставить дом, огород и сад не на кого. Мать все болеет, полеживает.
Отца как раз дома нет, ловит рыбу. Увлечется — его не остановишь. Да ведь и верно: низинки, что заполнились водой после разлива Гуммисты, сохнут, гибнет в них рыба. Папка корзинами таскает форель и красноперку. Мать сперва продавала, но, почувствовав, что рыба портится, соседям стала давать бесплатно. Сбежались к нам люди. В толчее никто не заметил бурной моей веселости. Отца я нашла у самого берега, где он прилаживался коптить над ямой форель.
— Ну, чего ты, чего? Чем торчать, подносила бы гнилушки от пней. Сухие ищи гнилушки, от них дым больно густ.
Говорю скороговоркой, а сама сияю:
— Пап, я встретила Гоцеридзе, замначальника станции, помнишь его? Он едет по делам в Батуми, обещал меня прихватить. Провезет бесплатно…
Папка похвалил:
— Ах, умница. Поезжай, доченька, ты уже большая. Сейчас, сейчас соберем посылочку… Рыбки свежекопченой, картошечки молоденькой, яблочек, груш, огурчиков. В армии знаешь как — гостю каждый рад, а гостинцу и того боле… Мотю поцелуй и от меня и от мамы…
Удивляюсь своей натуральности. Ловко придумала. Одного боюсь: вдруг отец пойдет со мной на вокзал. Нет, ему не до проводов. Слишком много дел.
Спрашивает меня:
— Завтра вечером поезд? В котором часу? В шесть вечера? Ну, еще светло будет. Вот Вера тебя и проводит… Сколько будешь ездить? Неделю? Две?.. Только смотри, дочка, не вздумай проситься у начальства. Знаю — захочешь пристроиться рядом с сестрой…
— Нет, нет, папа, папочка…
* * *
Мать собрала копчушки, яблок, груш. Отец настоял, чтобы я взяла его любимый стародавний чемодан.
— Смотри в оба, Дуська. Чемодан моей работы, в продаже таких не бывает. Украдут — уши оторву!
И правда, крепкий был чемодан, с хорошим висячим замком. Что с ним буду делать? Засмеют в военкомате. Сверх всего мама дала мне хлеба, брынзы, заставила взять смену белья и велела надеть галоши.
— Батуми, слыхала, какой дождливый город. Промокнешь, простудишься!
Я безропотно брала все, что велят. Утром мы с Веркой навьючились как ишаки. Отец спрашивает:
— Поезд вечером, зачем в такую рань?
Не могу же я ему сказать, что военком велел прийти к восьми утра.
Говорю, что Гоцеридзе велел пораньше прийти. Надо ему помочь что-то такое упаковать и погрузить. Ничего, сошло.
Прощание было коротким — ведь только одна я знала, куда и зачем еду. Папка говорит:
— Поешь пирожка с яблоками. Возьми-ка вот с собой три кусочка сахару.
Сахар в то время был редкостью. По карточкам давали только на детей. Мне уже не полагалось, тем более что я не училась и не работала.
Притопали мы с Верой в город. Она зевает во весь рот — не выспалась. Это я виновата. Вчера перед сном пристала к отцу, разожгла его. Расскажи да расскажи о первой мировой войне, о том, как попал в плен и как, несмотря ни на что, уцелел. Я все хорошо помнила — папка часто вспоминал, — а тут захотелось накопить побольше злости. Отец красочно рассказывал. Как их, военнопленных, чуть что — били по хребтине прикладами, за малейшее неповиновение лишали осьмушки хлеба и оставляли на ночь без света в сырой шахте… Как однажды его продержали трое суток в карцере по пояс в ледяной воде…
После рассказов отца ночь раздумывала, а утром по пути в военкомат, забыв, что рядом тащится младшая сестренка, замкнулась в себе и все вздыхала…
Она мала-то мала, но приметила, что иду не к вокзалу.
Эх, была не была! Отхожу с Верой в сторону, сажусь на травку под кустом, зову ее отдохнуть. Она смотрит с удивлением.
— Вот что, Веруня, я тебя посвящу в тайну…
Она сразу преобразилась:
— Какая тайна? От кого? Как это от всех?
Я потребовала от нее, чтобы торжественно дала честное пионерское слово молчать. Она поклялась, и я продолжала:
— Теперь слушай. Потому тебе говорю, что хоть кто-то в нашей семье должен знать — не к Моте еду. Меня взяли в армию. Сейчас, вот сию минуту, зайду в военкомат и получу направление.
Оставив перепуганную сестренку хранить вещи, я побежала в военкомат. Там было все готово. Мне вручили проездные документы, дали направление и написанный на листке бумаги номер телефона.
Хмурый, невыспавшийся лейтенант сказал:
— Приедете, товарищ Мельникова, сразу же позвоните по этому номеру. Вам ответит дежурный и даст указания о дальнейшем — куда ехать и тому подобное. Вам понятно? Повторите!
А я-то надеялась встретиться с военкомом, поблагодарить его. Ждала, что он крепко, по-военному, пожмет мне на прощание руку. Но оказалось, что полковник куда-то выехал. Оформлял меня тот самый лейтенант, который всегда надо мной посмеивался. Я его за это невзлюбила.
— Повторите! — потребовал он жестко.
— Приеду, позвоню по данному номеру, дежурный мне скажет, что делать дальше — куда ехать и тому подобное.
— Можете отправляться!
Я по-военному круто повернулась и зашагала к двери.
— Отставить! — приказал лейтенант. — Кру-угом!
Я повернулась.
— Действительно все понятно? — спросил он теперь уже мягко, по-товарищески.
— Действительно! — сказала я.
На этот раз он мне пожал руку и пожелал доброго пути.
Хоть и было мне все, что он сказал, понятно, но никогда в жизни я по телефону не звонила. Признаться в этом не позволила гордость.
…И вот я опять с Верой. До шести вечера надо болтаться с ней по городу. Куда пойти? О чем говорить? Мы отправляемся на морской берег за сухумскую крепость. Тут очень хорошо. Пустынно. В прошлом году всюду было полно курортников, теперь город настроен на военный лад. Никто не гуляет, не слышно смеха. Даже рыболовов и то мало. Там, где были десятки, теперь один, два… Раньше вздыхала я, теперь вздыхает Вера. Да так, будто не тринадцать ей лет, а тридцать три. Лицо осунулось. Тайна не дает ей покоя. Не знает даже, можно ли о чем-нибудь спрашивать. Да и я боюсь ее вопросов, боюсь разреветься. Сама не знаю, что на меня накатило. Жалко себя? Да нет же, быть этого не может.
Мы с Верой отплываем не меньше чем на километр. Она, как и я, прекрасно плавает. Умеет лежать на волнах. В тот день волны были маленькие, ласковые, вода теплая.
— Дусь, а Дусь, ты мне-то будешь писать?
— Буду писать до востребования.
— А как же получать? Паспорта нет.
Да, об этом еще придется подумать. Вдруг страшная мысль приходит в голову: на берегу наши вещи и мешок — там мое направление, номер телефона, железнодорожный литер.
— Скорей, скорей! — кричу я Вере и плыву к берегу брассом.
Мне кажется, за мной следили, какой-то враг наблюдал за каждым нашим шагом. Мы, как всегда, закидали свои вещи камнями и ветками… Ну, а если и правда кто-то следил?.. От этого предположения по телу пробежал озноб. У самого берега стала задыхаться. Стыдно было перед сестрой, что выбираюсь по камням на четвереньках. Бегу к заветному месту и падаю от усталости. И хохочу, хохочу… А потом говорю Верке:
— Есть! Ой, как хочется лопать, сил моих нет!
— Из-за этого так быстро плыла?.. Я тоже хочу.
— Ешь копчушки. Вот хлеб, вот кусок брынзы.
Вера не заставляет себя долго просить и с удивлением смотрит на меня: как так, только что говорила, что проголодалась, а теперь ни до чего не дотрагиваюсь.
— А как же Мотя? — спрашивает с испугом Вера. — Папа ей напишет, она будет ждать. Мы съели ее груши.
На берегу под крепостью я провела последний день своего детства. Попрощалась с детством навсегда.
Уже на вокзале Вера отколола такую штуку, что я одновременно плакала и смеялась.
— Дусенька, знаешь, что я придумала: мы с тобой одного роста, верно? И ты девочка, и я такая же девочка. Но ты умеешь и строгать, и пилить, и тесать топором. Ты у папы настоящая помощница. Дай мне свои документы — я поеду в армию, а ты домой.
То ли она шутила, то ли правда надумала такую чепуховину — не знаю. Лицо ее было серьезным. Я хотела отмолчаться, но Вера вцепилась мне в руку:
— Не пущу! Сама поеду, а тебя не пущу! Папе с мамой невозможно без такой помощницы. Они старые. Ты что, забыла — они у нас старые. Дай мне свои документы. Дай, дай!
И тогда, притворись сердитой, я прикрикнула на нее:
— Ты глупая, что ли! На меня нисколько не похожа. И какое ты, пионерка, имеешь право взять мой комсомольский билет, выдавать себя за комсомолку! Это ж преступление… перед Родиной!
Поезд уже тронулся, а мы все еще обнимались и плакали. Я вскочила в вагон на ходу.
Многих парней и девушек, отправлявшихся с этим же поездом в свои воинские части, провожали друзья. У каждого было много провожающих. Все ехали свободно, ничуть не тайно. Меня же никто из моих подруг и товарищей не провожал. Я никому не имела права рассказать хотя бы о том, что записалась добровольно в армию.
* * *
Утром я вышла на жаркую привокзальную площадь. Меня ошеломил городской шум, толчея, круговорот людей. Прежде всего, конечно, стала искать будку телефона-автомата. Заняла очередь. За мной стоит какой-то пожилой военный. Наконец попадаю в будку, достаю бумажку с номером телефона. Кручу диск, кричу — вся взмокла от духоты, но ничего не получается. Кто-то мне в трубке отвечает, а меня не слышит. В очереди начали шуметь. Тогда военный, что стоял позади, открыл дверцу, а я его не пускаю: ведь никто не должен знать мой секретный номер. Этот военный товарищ стал мне кричать:
— Кнопку нажми, девочка, кнопку!
Я все-таки доверилась ему, и он меня соединил. Кричу:
— Алло, алло! Это Мельникова из Сухуми… Алло, алло, алло! — Слышала, как другие кричат, и сама так.
Мне ответили:
— Ждите у вокзала. Через двадцать минут прибудет машина.
И все, больше ни слова.
Я давлю кнопку, изо всех сил прижимаю к уху трубку:
— Алло, алло!
Но в трубке короткие гудки. Люди в очереди возмущаются. А я думаю: какая придет машина, где ее ждать, как меня узнают?.. Пришлось все-таки от телефона отойти — оттеснили.
Тогда я взбежала по ступенькам вокзального крыльца; встала на видном месте, где больше всего жарит солнце. Ищу глазами городские часы. Должны же тут быть часы… И вижу — у моих ног, на самом солнцепеке, возится с узлами какая-то изможденная, бледная женщина. Топчутся вокруг нее трое детей — мал мала меньше, орут во весь голос, плачут. У женщины развязались узлы, никак не соберет. Руки дрожат, нервничает. Разогнулась и зовет:
— Носильщик, носильщик!
Какой там в военное время носильщик! Обращаюсь к этой женщине:
— Чего вы убиваетесь? Помочь вам?
Она обрадовалась:
— Ради бога, помогите. Где тут камера хранения? Мы эвакуированные, понимаете: беженцы мы. Дети в дороге разболелись, молока нигде нет, хлеба нет…
Я ей отдала весь свой продзапас из мешка. Хватаю узлы, она тащит детей: одному годков пять, другому не больше трех, третий, наверно, годовалый… Камера хранения оказалась где-то в подвальном этаже. Очередь. Дети этой женщины цепляются за меня. Так мы стоим, а время идет. Идет время… Подходим наконец к окошку, кладовщица узлы не берет:
— Отойдите, гражданка, не мешайтесь!
Женщина рыдает, но кладовщица неумолима:
— Русским языком говорю: нема такого закону — хранить в камере узлы. Обращайтесь к начальнику вокзала.
Тогда женщина бросает на меня детей:
— Я сейчас, девочка! К начальнику и обратно!
Самого маленького она сунула мне на руки.
Сколько я ее ждала! Вся извелась. Вы представляете? Меня на площади, может быть, ищут, а я тут, в подвале, с детьми. Люди оттесняют от окошка:
— Ну чего толчешься под ногами. Пришибут ненароком ребеночка чемоданом…
Но вот и женщина с запиской от начальника вокзала. Я отдала ей малыша и пустилась бежать. Она мне кричит вслед:
— Девочка, девочка, возьми хоть рубль!
Я сама не своя выскочила на площадь. Думаю: «Дура я, дура! Какое имела право! Ведь я ж военная. Так только штатские могут себя вести. А военному нужна во всем строгость и четкость поступков. Вдруг меня уже ищут? Могут ведь посчитать дезертиром». Так я себя ругаю, но в то же время как будто слышу голос отца: «Хорошо ты, Дуся, поступила. Правильно, детка!»
Выбежав на площадь, я опять вернулась на верхнюю ступеньку крыльца. Но теперь смотрела только на подъезжающие машины. Представляю, какой был у меня вид. Вся истерзанная, взлохмаченная…
И тут к крыльцу вокзала подъехал пикап. Из машины выскочил военный. Быстро поднялся в вокзал. Я — за ним. Но он на меня и не посмотрел. Разве мог подумать, что эта растрепа та девушка, за которой его послали!
Я не стала ждать, решительно направилась к машине. Спрашиваю шофера:
— Вы из штаба фронта?
Красноармеец смотрит на меня — не отвечает.
— Я вас спрашиваю, товарищ. Я серьезно спрашиваю…
— Чего тебе, девочка?
— Жду машину из штаба. Вы понимаете?! Должны приехать за мной.
— Ах во-от что! — сдерживая улыбку, серьезно сказал водитель. — Ну, коли так — жди. Начальство сейчас вернется.
Через несколько минут подбегает капитан:
— Нет нигде, да и народу уйма, разве отыщешь в таком хаосе нужного человека!
— Капитан, может быть, вот эта д е в у ш к а вам нужна? — спрашивает водитель.
Я назвала свою фамилию и вручила подошедшему предписание военкомата.
— Молодец, что догадалась, верно определила нашу машину. Пять с плюсом!
Капитан велел мне сесть на заднюю скамеечку, сел со мной рядом, и мы поехали. Долго кружили по разным улицам. Он молчал, и я молчала. Смотрела и смотрела на город. Никогда еще не видела таких высоких красивых домов, такого большого потока пешеходов. Проезжаем через мост. Вода, в реке желтая, мутная.
Я много слышала и читала об этой реке. Хотелось бы остановиться и посмотреть. Но попросить не решилась. Потом мы петляли по узким крутым улочкам и наконец остановились возле небольшого здания. Только мы соскочили на землю — подошла высокая девушка.
— Катя, — обратился к ней капитан, — принимай новенькую. Накорми, а потом ко мне.
Эта Катя — я ее видела в первый и последний раз — была в военной гимнастерке без знаков различия. Строгая, подтянутая. Она повела меня по каким-то коридорам. Я почти бежала за ней.
Столовка маленькая, тесненькая. Катя подошла к кухонному окошку, принесла мне щей и кусочек мяса с капустой. Я думала, сядет со мной, поговорит, расскажет. Но она только обняла за плечи, усадила и сказала:
— Ешь.
Ушла, а минут через десять вернулась и проводила меня на второй этаж, к кабинету капитана. Перед самой дверью зашептала:
— Входи смело, держись просто, не стесняйся и не удивляйся.
Тот самый капитан, который ехал со мной, теперь сидел за столом с несколькими телефонами. Показав мне глазами, чтобы села, он еще долго с кем-то говорил. А я не могла сесть, стояла навытяжку.
Закончив разговор, капитан оглядел меня с ног до головы. Будто не он ехал со мной, будто первый раз видит. Но потом очень просто, по-товарищески, проговорил:
— Вот передо мной приказ о вашем зачислении, курсант Евдокимова…
— Я не Евдокимова…
— С этой минуты, запомните твердо, вы Е в д о к и м о в а! Понятно? Евдокимова Евгения Ивановна. Следовательно, дочь Ивана Евдокимова. На этом пока все. Кроме того, у вас, товарищ Евдокимова, еще есть и прозвище — Чижик. С этим новым своим именем и новым прозвищем начнете учиться и жить.
От капитана дежурная меня проводила на склад. Там мне выдали обмундирование: гимнастерку, юбку, пилотку, ботинки, чулки. Все было мне велико. Кладовщик успокоил:
— Не хвилюйся, девушка, в общежитии товарки твои помогут перешить. Сама шить умеешь?
Под вечер, часов в пять, мы с тем же капитаном сели в эмку и поехали куда-то за город. Ехали по ущелью, средь высоких гор, поднимались все выше и выше. Вот наконец и ворота. Над ними вывеска: «Дом отдыха».
Выходит, привезли меня отдыхать?
Нет, тут, в горах, где раньше отдыхали рабочие со всего Советского Союза, расположилась наша школа. И никому тут было не до отдыха.
О школе я много рассказывать не стану. Забылось, затуманилось время учения. Конечно, я и поныне помню двух близких подружек — Дашу Федоренко и Полину Свиридову. Но ведь и о них я тогда почти ничего не знала.
Трудно рассказывать об учении. Меня спрашивали фронтовые товарищи:
— Как вам там, на «курорте», жилось, Чижик?
Я неизменно отвечала:
— Хорошо. Красиво, сытно и… безопасно.
Расскажу о Кущевке.
Есть станица Кущевская на реке Ее, километрах в восьмидесяти от Ростова, и есть большая железнодорожная станция Кущевка. Почему-то они разно именуются, хотя и расположены рядом; теперь, скорей всего, слились.
Меня туда выбросили с парашютом к одному деду на должность внучки. Что за дед, откуда попал в Кущевскую, чем занимается — объяснять не стали. Не говорят — значит, считают ненужным. Действительно, вдруг гитлеровцы заметят парашют и меня схватят. Не успею подорваться гранатой — потянут в гестапо. Тогда мне и самой лучше не знать, какой такой дед и откуда он. В штабе фронта даже имени будущего моего «родственника» не назвали.
В штаб меня вызвали утром 19 октября 1942 года, когда в нашем прибрежном городке Х. стояла теплая солнечная погода. Зеленела чуть только тронутая желтизной листва деревьев, горели цветами клумбы, спокойное море манило искупаться. До войны это ласковое время именовалось бархатным сезоном. Тут был курорт.
Майор, мой начальник, человек пожилой, недавно к нам прибывший, раскрыл на столе папку, посмотрел на фото, потом на меня:
— Боец Евдокимова?..
— Так точно! Евдокимова Евгения Ивановна.
— Садитесь, Евгения Ивановна.
Снова глянул на фото, полистал мое дело, вздохнул:
— Положение на фронтах знаете?
Я ответила:
— Совинформбюро передает — в районе Сталинграда тяжелые бои, сражения в центре города…
— Все правильно, только с сегодняшнего дня… забудьте. Поменьше осведомленности. Способны к этому, а, Евдокимова?.. Придуриваться можешь? — Он перешел на «ты». — Где после подготовки побывала?.. Ах, под Моздоком? Корректировала огонь дальнобойщиков? Значит, было шумно… Теперь пошлем тебя в тихое место, в семейные условия, к деду. Там был радист, молодой парень… Фашисты выловили. Понятно тебе? Возили в Краснодар, в гестапо, ничего от него не добились и привезли обратно в Кущевку. Согнали народ и парня этого повесили. Десять дней не давали вынуть из петли, чтобы висел для устрашения… А дед цел, парень его не выдал. Деду необходим радист — внук, а еще лучше внучка. Поменьше и понезаметнее… Лететь надо сегодня. Полетишь, Евдокимова?
У нас существовал порядок — каждого спрашивали: может ли, хочет ли? Сейчас одно было неясно: для чего мне сообщать, что моего предшественника гитлеровцы повесили?
Майор резко заговорил:
— Вы должны понимать, на что идете. Фашистская контрразведка в Кущевке рацию не нашла. Значит, ищет… У деда объявится внучка. Не в капусте же найдет, верно?.. Однако мы заранее ничего сочинять не станем, легенду пусть вам дает дед, он не хуже нас это умеет — опыта хватает. Документ же немецкий, аусвайс, для вас готов. И вот еще, смотрите — билет железнодорожный с готовым компостером от Ростова до станции Кущевка… Но… слушайте, слушайте, Евдокимова! В Кущевку вы вроде придете со станции Степная пешим ходом. Не поездом приедете, а вроде бы придете. Вам понятно?
Я пожала плечами. Интересно: сперва спрашивает, согласна ли полететь, и, не получив ответа, дает дальнейшие инструкции.
— Вам понятно? — переспросил майор. — Это не для вас, это нужно деду. Ну, а если вас кто-то спросит: для чего, имея билет до Кущевки, сошли в Степной? Что ответите? А?..
— Зачем сошла? Очень даже просто: собралась было с голодухи хлебушком разжиться в Степной, да вот и отстала от эшелона.
— Допустим. А почему не сели на следующий поезд?
— Проводники не пустили, билет не годится…
— Почему не годится?
— Отстала, просрочила.
— Так, так… А дошло до вас, как это… билет до Кущевки, а вы вдруг являетесь пешком? Смысл ясен?
— Смысл в том, что, если бы доехала до Кущевки, должна бы пройти сквозь вокзал. Меня ведь никто на вокзале не увидит…
* * *
Я оделась, как деревенская девчонка: телогрейка, штопаные чулки, старые ботинки. На голову повязала белый хлопчатобумажный платок, а сверху еще и полушалок. Хоть шерстяной, но противного серо-коричневого цвета. Посмотрела в зеркало — плюнуть хочется. Платок еще туда-сюда, но телогрейка вся перекошена, рукава с заплатами… Зато два объемистых внутренних кармана. Очень подходяще для гранат лимонок… Я еще попросила пришить отдельный косой карманчик для пистолетика.
Пистолетик вроде игрушки. Такой только ранит. Добивать надо финкой. Финку мне наточили как бритву…
А я еще в людей не стреляла и не резала никого.
Как прошел последний день — в хлопотах, — я не заметила. Думать ни о чем не могла. При штабе фронта был буфет — там меня подкормили.
Что было дальше? Туман в голове и глупые мечты. В 17.00 поехали в открытом газике с тем самым майором. Он сам вел машину. Наверное, неспроста. Крутит баранку и мне внушает… А я слушала, откровенно скажу, вполуха. Потому как временами дорога шла по самому берегу и до смерти хотелось в последний раз в жизни искупаться. Так я и сказала:
— Последний раз в жизни, товарищ майор! Для бодрости.
Он рассердился:
— Вы глупости болтаете. Вам жить и жить. И на этот раз, в этом задании, никакого не требуется от вас героизма. Хорошенько запомните: вы дочка погибших родителей, которую взял к себе дед…
Поверх ватной телогрейки на меня натянули летный комбинезон. За спиной бугрился рюкзак. На заднем сиденье лежал основной багаж — простеганный наподобие ватника полутораметровый грузовой мешок, который предназначался деду. Я знала главное: там тол, мины и что-то еще по партизанскому списку. Для меня как для радистки в том же мешке — запасные батареи к рации «Северок». Сам же «Северок» висел через плечо на ремне.
Как же я такую чушь спорола, что желаю напоследок выкупаться в море? Это был мой детский каприз.
Майор продолжал меня напутствовать:
— Главное, слушайся деда. Во всем положись на него…
Майор ко мне то обращался на «вы», то вдруг на «ты». Полагается «вы», но ведь я «пионерка». Мы ехали на Адлерский аэродром по дороге, которая дальше ведет к Сухуми. Тем самым я приближалась и к родному своему дому. Майор говорил, чтобы во всем слушалась какого-то кущевского неведомого деда, а я вспомнила, что отец мой тоже старый дед, хотя пока и без внуков. Они там с мамой от тоски плачут — две дочери в армии. И опять захотелось сморозить глупость: пусть, мол, летчик пролетит над селом нашим Ачадара — я помашу на прощание родителям и младшей сестренке Вере.
Все, что говорил майор, мне было важно. Душа моя рвалась к подвигу, но я никак не могла понять, что тихое сидение в какой-то хатенке — тоже подвиг.
В Адлер мы приехали на закате. Майор пошел к аэродромному начальству, а меня оставил в машине. Когда стемнело — поехали с ним к взлетной полосе. Уже стоял наготове У-2. Немолодой летчик в теплом комбинезоне пожал мне руку. Имени своего не назвал.
На мне закрепили, как и полагается, парашют. Потом натянули шлем. Под ним у меня два платка. Летчик что-то говорит, я переспрашиваю. У меня голос дрожит. Почему дрожит? Вроде бы не в первый раз. А я вся дрожу, как при сильном ознобе. Майор с удивлением смотрит. Сам же напугал меня виселицей и наставлениями о том, что придется актерничать.
Говорю ему:
— Я когда впервые выступала в самодеятельности, меня силком выталкивали на сцену.
Он не понял, отмахнулся. Скажу вам — нет хуже, если провожает незнакомый командир. Хорошо, когда знает тебя лично и твой характер. Один перед вылетом бледнеет, другой краснеет, третий бестолково острит, смеется. Необязательно от страха. Но ведь нервы тоже на что-то существуют, правда? Я зеленею и трясусь, но это ненадолго.
Летчик положил мне на плечо руку — успокаивает:
— Я везучий. Три дня назад «мессер» всю мою машину прошил пулями, сплошь дырки, а я живой. И хотя самолет с дырками, ничего, летает… Теперь слушай: ударю себя по плечу — готовься. Махну рукой — перебрасывай себя через борт на крыло. Только поворачивайся быстрей, а то пролетим цель.
Кивая головой, кричу:
— Прыгала! Знаю!..
А я еще ни разу с У-2 не выбрасывалась. Вот летчик уложил грузмешок, зацепил парашют карабином за стальную петлю. Дает дополнительные инструкции:
— Слева будешь выходить.
— Ясно!
Он молодцевато вскочил на свое место, закрепил на мне ремни и сам закрепился.
* * *
До Туапсе мы летели над морем, потом свернули к горам. И только перемахнули какую-то гряду холмов, начался лес, и мы при лунном свете пошли бреющим над самыми деревьями. Некоторые деревья высоко торчали — того и гляди зацепим крылом. Однако же мой летчик знал что делал. Где-то тут проходил невидимый тихий фронт. Кругами летали наши «илы». Вдруг появились фашистские «рамы». Между ними возникла перестрелка трассирующими пулями; нас пока это не касалось. Вражеские зенитки тоже не заметили. Дальше мы оказались над степью.
Свежая осенняя ночь. Сквозит в тучах луна. Является, пропадает.
Я вынула было свои часы со светящимся циферблатом, но не могла сосредоточиться. Который час — не поняла. Посмотрела на бортовые часы и опять не поняла. А сердце — тук, тук, тук — тяжело стучало. Глянула на альтиметр — он яснее, что ли, освещался, — увидела: тысяча двести метров. Высоко забрались. Значит, от холода дрожу. От холода и от высоты, а вовсе не со страху.
Вы бы знали, как я боялась обнаруживать страх. Не то чтобы перед кем-нибудь — более всего перед собой. Когда летишь во вражеский тыл, обнаружить перед собой боязнь не то чтобы стыдно, даже гибельно. Я благодарила сильный ветер: он вышибал слезу, значит, не плакала. Самолет то и дело проваливался в воздушные ямы. От неожиданности я хватала воздух открытым ртом, как бы всхлипывала…
…Забыла рассказать. В казарме откуда-то взялась аккуратненькая куколка. Настоящая, фарфоровая, с закрывающимися глазками. Небольшая — чуть подлиннее ладошки. Я вам честно скажу — обомлела. У меня за все мое детство, кроме тряпичных, никаких других кукол не бывало. Я ее с минуту, наверное, разглядывала, кажется, даже прижала к груди, но мне своих товарищей стало до ужаса стыдно. Куклу тут же отдала уборщице. Она обрадовалась. Жила тут неподалеку с детьми. Обратно мне протянула:
— Может, с собой возьмешь?
Я отказалась. Но вполне возможно, что зря.
Я девчонкой была, хоть и стукнуло семнадцать. Кукла мне больше подходила, чем пистолет или финка, не говоря о гранате.
Откуда могла кукла попасть в казарму? Да случайно. Великая вещь — случай!
Все разведчики верят и обязаны верить в счастье и в счастливый случай… который надо организовать. «Обязательно даже организовать!» Это наш начальник говорил. Повторяю его любимое выражение…
Однако ж я все-таки взахлеб плакала в том самом самолетике, что летел над кубанскими степями, захваченными немецко-фашистской армией.
Где-то там на земле враг… Кое-где сверкают огоньки. Может, окна, а может, костры. Летчик повернулся и показал рукой вниз. Смотрю — горит дом. Большое каменное здание. Приподнявшись сколько позволяли ремни, я прокричала ему в ухо:
— Партизаны?!
Летчик кивнул и, опять обернувшись, радостно засмеялся.
Значит, было у нас с ним дружеское общение. Мы хоть не знакомились, именами и адресами не обменивались, но летели не чужими.
Когда он мне показал подожженный партизанами склад или казарму — что там было, не знаю, — мои слезы сразу высохли. Дышать тоже стала ровно. Потому что получился обоюдный контакт: мы фронтовики — он и я. Друг друга не знаем, но мы вместе. Вполне возможно, погибнем вместе… Тут же я вспомнила, что он везучий. Он и я на этом «кукурузнике» одно целое, значит, его везучесть обязательно и моя. Но не в этом, не в этом главное. А в том, что увидела дело рук наших: пожар у немцев… Как так наших? Мы-то ведь с ним ничего еще не подожгли. Ну и что! Руки-то все равно русские, советские. И армия, и партизаны, и мы, разведчики, — все один к одному…
Я стала видеть хорошо. На моих часах циферблат ярко засветился: 0 часов 15 минут. Летим, значит, четвертый час. Почему так долго? Потянулась к летчику — он приглушил мотор.
Кричу ему:
— Далеко еще?
Он поворачивается ко мне:
— Летим вкруговую, над берегом Азовщины.
Хотела спросить, за каким чертом, но не решилась. Может, летчик не только мною занимался. Хоть и ночью, а все-таки вел разведку восточного азовского берега. К тому же, рассудила я, забрасывать меня безопаснее со стороны запада.
* * *
Помните условие? Когда летчик стукнет себя по плечу — готовься, отстегивай ремни. Когда махнет рукой — перебирайся на крыло. Он приглушит мотор, даст газ, и ты, хочешь не хочешь, сорвешься с крыла и канешь вниз.
Вот он ударил себя по плечу, поднял руку — я отстегнулась и вылезла на крыло. Показал на землю — я соскользнула; секунды через три раскрылся мой парашют.
Тут летчик устроил мне фокус — я испугалась ужасно: он резко снизился и прошел на бреющем прямо надо мной. После чего дал полный газ и пропал в тучах.
Зачем так сделал? Он умно поступил и дерзко: с высоты метров в десять сбросил грузовой мешок без парашюта. Это было для меня великое дело — собирать буду не два парашюта, а только один.
Приземлилась удачно. Ветра не было, моросил дождик. Однако ж не слишком темно: за тучами луна. Неподалеку мирно перебрехивались собаки. Значит, порядок. Парашют не заметили. Я так близко от людей и их домов опустилась, что даже запах учуяла живой — дыма кизячного, земли вспаханной. И звуки услышала: кто-то бренчал на рояле. Это в первом-то часу ночи. Неужели клуб есть и в клубе играют?
Не посчитайте, что окончательная дурочка, — долго не вслушивалась. Руки-ноги действовали как отлаженный механизм: тяну к себе парашют, гашу, комкаю. Тут окончательно уяснила — топчусь на пробороненной пашне. Зло взяло: «У, гады, под озимую пашут. Пашут и боронуют. Значит, будут и сеять…» На бороненной земле сильно отпечатываются следы. Это худо. Посветила фонариком не больше секунды. В мозгу отпечаталось, как на фото: рядом лесополоса — густая, колючая. Скорее всего, акация. За этот миг я высмотрела и грузовой мешок: лежит в мягкой осенней листве. Листву ветром нагнало — так и бывает у лесополос. Быстро срезаю с себя стропы, сбрасываю рюкзак и рацию, взрезаю финкой грузмешок и в разрез заталкиваю комбинезон, шлем, парашют. Все заваливаю листвой и присыпаю, как положено по инструкции, нюхательным табаком. Могу твердо сказать — в тот момент боязни не осталось даже и чуточки. Не тряслась, зубы не стучали. Снова вскидываю на себя рюкзак и рацию на лямке. Определяюсь на местности. План Кущевки я еще в штабе внимательно изучила, и он во мне жил будто нарисованный: у разведчика должна быть способность четко запоминать план и мысленно переводить его из чертежа в настоящие дома, улицы, огороды, сады… Намечаю маршрут. Надо идти вдоль лесополосы, нигде не тронув ногой бороненную землю. Не может же она тянуться вечность. И правда, вскоре пахота кончилась. Справа, неподалеку, яблоневый сад. Как я поняла? Стволы снизу побеленные, вроде бы в чулках. Иду через сад и опять злюсь, что за ним при оккупантах ухаживают. Листья под ногами шуршат, дома близко. Там, должно, спят. А может, кто и не спит; хорошо, что хоть окна сюда не выходят… Вдруг замечаю в межрядье деревьев какие-то светлые фигуры. Будто притаились, чтобы схватить. Дождь припустил сильнее… фигуры стоят не шелохнутся. Я замерла, и уже ноги подгибаются. Командую себе: «Ложись, дура, ползи!» Вдруг осенило: это ульи на раскоряченных ножках. Их там стояло пять или шесть — собрались толпой.
Дальше нужно поворачивать. За крайней хатой начинается улица. Оттуда-то и доносится бренчание рояля. Теперь слышны и сиплые голоса. Не то поют, не то спьяну орут. Гитлеровцы. Гуляют, паразиты. И сразу в сердце толчок: «Враг рядом, готовься к бою!» Рука потянулась за гранатой, но разум победил. «Ты что, — говорю себе, — с ума сошла?» Выглянула за угол — метрах в двухстах открытая дверь сарая, а может, казармы. Окна замаскированы, а дверь кто-то спьяну отворил, да так и оставил… Я знаю — жители гулять ночью не будут. Повсеместно действует запрещение выходить из дому после восьми вечера. Да и какое может быть у советских людей гулянье!.. А мне ведь идти на улицу, да еще с заплечным мешком и рацией… Время торопит. Вполне возможно, меня дед ищет… Решаюсь. Вернулась в сад, затолкала под улей всю свою поклажу, замаскировала кое-как листвой и двинулась, прижимаясь к плетням… Все ж таки девочка-подросток, обыкновенная станичница, а не парашютист с рюкзаком. Увидят — авось сразу-то и не застрелят… Обогнула угол. Но с этой стороны, с уличной, не плетни — штакетник. Сюда окна выходят. Мне нужна третья хата. А я со счета сбилась. Как могла сбиться? Очень даже просто — меж домами такой же почти вышины сараи… Я уже не иду — согнулась в три погибели: штакетник невысокий, если кто из темного помещения посмотрит, заметит мою голову. Хорошо свой кто-нибудь. А может ведь и чужой. Уже не иду — ползу, гранаты лимонки бьют в грудь. Я взяла в руку пистолетик, спустила предохранитель. Зачем? Ну а как быть, когда потеряла ориентир и представить не могу, с кем сведет судьба. Где она, третья хата? Попробовала по трубам определить — у сараев-то нет труб. Но темно, чертова темень. И дождь, дождь… Собаки и те попрятались, не гавкают. Добро хоть заборы светлые… Скрипит калитка, кто-то хватает меня за шиворот, подымает, как щенка, затаскивает во двор. Мычу, пытаюсь вырваться, но пистолетик в ход не пускаю. Рука держит крепко. Слышу шепот:
— «Долга ночка»!
Это пароль.
Придушенным голосом отвечаю:
— «Оттого и голова болит».
Это отзыв.
Дед меня встряхивает, ставит на ноги. Ох и дед! Я ему по пояс. Вталкивает в дом. В сенях спрашивает:
— Где груз?
Сердце в горле тук-тук, но кое-как вышептываю:
— В лесополосе, против бороненного участка.
— Удача! Слышь, внучка, везет тебе. — Он впускает меня в хату, где только угли светятся в русской печи, и продолжает говорить: — Мой проборонен участок. Нарочно вспахал, а потом и проборонил. Чтобы следы видеть. Ясно?
Старик страшен. Голова под потолок, борода кудлата, папаха вроде вороньего гнезда. Сам в черной шинели. Не таясь от меня, он сует в карман вальтер, берет зачем-то из угла грабли.
— Сиди здесь. И чтобы ни гугу. Не запирайся. Войдет кто — плачь, рыдай что есть силы. У тебя мама — дочка моя Лизавета Тимофеевна Иванова — надысь преставилась. Больше ни слова, нишкни. Ты из Степной пешком?.. Так-так… Лады, бегу. Плачь. Только не вой, тихохонько горюй. Ежли меня спросят, отвечай: к Свириденкам потопал. А то просто — к фершалу, мол, побежал. Запомнишь?
Я кивнула. Хоть он и не велел, выскользнула за ним во двор. Старик не через калитку пошел, а по огородам. Там у него в плетне проделан был лаз. Я вернулась в хату, села у печки…
* * *
Никогда и никому не признавалась. Можно разве забыть рацию, да еще почти не замаскированную?! Да я и не забыла. Но где груз, а где рюкзак и рация! Старик за одну ходку все взять не может. Конечно, надо бы сперва забрать главное мое оборудование, из-за чего прилетела. От этих мыслей стало меня колотить. Если бы кто вошел — обязательно бы решил, что я в горячке. Деда нет как нет. Смотрю в окошко — вроде бы даже светает. А может, луна открылась в тучах. Глянула на свои часы и к уху прижала: идут ли? За стуком сердца тиканья не услышала. Стрелки показывали четверть второго. Значит, надо решаться. Выскочила из хаты и бегом через огород к плетню. Плетень высокий, колючий, набран, скорей всего, из веток той же акации. Где же лаз, где лаз? Луна и верно появилась, а я лаза не найду. И тут вижу — подымается над плетнем темная гора. Это дед с грузмешком. Сбросил мешок в огород, потом грабли полетели.
Я ласково говорю:
— Дедушка! — А сама плачу.
Отвечает:
— Что, внученька? Чего тебя черти носят? Кубыть, тебе в курене плохо? Беги домой, не мешайся!
Я еще не объяснила ничего, а он ругается. Как ему скажу? Схватила грабли и полезла на ту сторону.
Слышу его громкий шепот:
— Куда, дурища?!
— За рацией.
Я шмыгнула направо вдоль плетней — с этой стороны во всем порядке окон не было… Вот и сад в белых чулках. Под один улей толкаюсь, под другой — нет моего рюкзака, нет рации. От волнения я взмокла. Браню себя в душе: «Расквасилась, дура. Не суетись, толком ищи! Никого тут не было, никто не мог быть. Подняли бы тревогу».
Тут-то меня и настиг дед. Вырвал из рук грабли. Я его попросила наклониться и зашептала на ухо: призналась, что спрятала, а найти не могу. Он меня слегка смазал по загривку:
— Вертайся домой и сиди мышкой!
Я ослушаться не посмела. Однако в дом не пошла, а уселась на корточках в огороде под плетнем. Жду. Дед вернулся через двадцать две минуты — я по часам следила. Притащил и рюкзак и рацию. Меня поднял и коленом стукнул по известному месту. Все молчком. Только сопит и чихает. Тихо, вроде кошки. Значит, нанюхался табаку. Это я его угостила: второпях бухнула слишком много.
Мы в хату вошли, а старик все чихает и чихает. На меня не смотрит. Мрачный стал.
— Дедушка, — говорю, — я ж иначе не могла. Не выходить же с рюкзаком на улицу. В казарме гитлеровцы при открытой двери…
Старик снова вышел в огород, принес мешок с грузом. Буйвол, а не дед. В этом мешке поболе шестидесяти кило… Вот он затворяет дверь на крюк, груз сваливает в горенку…
— Дедушка, — говорю, — вы нашли, а я почему не обнаружила?
Не отвечает. Только чих да чих. Грабли поставил в угол, шинель снял и мне показал руками, чтобы скинула телогрейку. Онемел он, что ли? Зло рванул из моих рук ватник, вытряхнул из карманов обе гранатки лимонки, пистолетик, фонарик, компас, карандаш — обезоружил. И все качает кудлатой башкой и что-то про себя бурчит. Через плечо повесил полотенце — громко стал сморкаться.
— Дедушка, — говорю, — вы мне, значит, не доверяете? Заберите тогда и финку. Так и эдак я против вас цыпленок.
Финку взял, ни слова не проронил. Глухонемой — и только. Запалил бензиновую моргалку (я потом узнала — бензин для света годится, надо только в него соль сыпать). Глаза старика сверкают из-под бровей, как у первобытного: я таких видела на школьных картинках, в жизни встречать не приходилось.
Полутьма, наружных звуков нет, потрескивают в печи угольки. Дед толкнул меня в горенку…
Это надо рассказать. Горенка при свете бензиновой моргалки так выглядела. Пол набран из широких некрашеных досок. Стены хоть и выбеленные, однако все в копоти, и местами куделью висит черная паутина. Посреди круглый стол под клеенкой. На столе навалено: топор, книжка молитвенная с крестом на обложке, тряпки какие-то, плотницкий ящичек с инструментами и гвоздями. Стоит у стены кровать железная с шишками, покрытая прожиренным, как блин, лоскутным одеялом. Подушка — хоть она и в цветочках, но от грязи их почти не видно. Три крестьянских дубовых стула, диванчик деревянный, точь-в-точь как у нас; такой папка сам сколотил. Главное же в горенке — большущий иконостас, где кроме Иисуса благословляющего толпились во множестве разные святые. Лампадка замасленная и запыленная — никогда ее, видно, не зажигали. Окно горенки было затянуто серым сукном, а может, байкой.
Старик отодвинул диванчик, отвалил широкую закладку — раскрылся вход в подпол. Он туда сбросил груз-мешок. Рюкзак пока не тронул, рацию уложил в иконостас, для чего открыл дверцу, и там оказалось место ровно для «Северка» с комплектом питания. Я хоть и была в напряжении, все замечала. Очень меня успокоило, что дед понимал, как обращаться с моей аппаратурой…
— Дедушка, — говорю, — я, ей-богу, не виновата.
А он опять ни звука. Берет моргалку и опускается в подпол, там кряхтит, возится — меня пока не зовет. И вот он выкарабкивается, а в руке держит сложенный толстый шнур, тот, которым был перепоясан крест-накрест грузовой мешок. Командует:
— Полезай вниз, разберемся!
— Дедушка, миленький, тут поговорим…
— Чего тут гутарить. Сказал — лезь!
Полушутя говорю:
— Пороть себя не позволю. Вы должны понимать, что я такая же военная, как любой красноармеец. Под трибунал отдать можно, а телесные наказания советским законом строжайше воспрещены!
Он все-таки хохотнул. Коротко. В бороде звук гаснет!
— Полезай-полезай! Один я буду копаться? Во-ен-ная… Ну и что? Зато я холуй немецкий, полуполицай. И ты моя внучка. Полезай, куда велю. И чтобы не было дальше пустых разговоров. Могу ведь и правда прибить.
Что делать — полезла.
В обширном сухом подполе хранилась картошка, капуста, свекла. Все это за дощатой переборкой, а со стороны стенки проложен камыш. Старик принялся при свете той же моргалки потрошить грузмешок. Говорит мне:
— Помогай-помогай! Отгреби-ка вот тут картоплю. Видишь: доска, под ней углубление. Там мы пока что уложим тол. К ребятам пойду не скоро. Раньше надо, чтобы ты оклемалась… Бугристые, что это за железки?.. Такие, значит, мины? Новые? Магнитные, говоришь? Инструкция имеется?.. Ладно, потом почитаем. Парашют суй туда же. И комбинезон толкай в ямку. В нашем хозяйстве пропадать ничего не должно. А где второй парашют? От грузмешка?
Я торопливо объяснила, как сманеврировал летчик. Старик обозлился:
— Чертов охломон! Скупится на парашюты. У нас каждый лоскуток идет в дело.
Не могла определить — серьезно ругается или ворчит. До сих пор не попрекнул, что оставила под ульем рацию. И опять же не пойму, как случилось, что я, молодая, не нашла, а старый увидел. Да ведь и он прокопался чуть не полчаса…
…Кроме тола и мин нашлось в мешке килограммов шесть свиного сала, соль, сахар, спички. Дед наткнулся на мягкий какой-то мешочек. Аккуратно его развязал. А увидев махорку, растянулся в улыбке:
— Ну внученька, ну удружила! Сколько просил. Ваши отвечают: у станичных, мол, повсеместно самосад. Того не соображают военные люди, что мне зельем этим заниматься несподручно. Фашисты — они отдохнуть не дадут. Им, гадам, рыбку подавай. Хоть ныряй да руками лови… Ну лады. Кажись, все тут подчистили, картоплей привалили. Теперь давай на верхотуру. Есть-то небось охота? Хотя… трохи погоди. Посидим. Я покурю. Приустал.
Я смотрю на него — другой старик. Как может меняться! Теперь похож на доброго. И все-таки не понимаю — зачем разоружил, зачем молчал, грубиянничал?
Вот он сидит на мешке с мукой, дымит цигаркой, ласково смотрит. Покурив, растер сапогом окурок на глиняном полу… Все-то он делал не спеша, как бы с ленцой. Так же лениво обнял меня и, притянув к себе, расцеловал в обе щеки:
— Ну, здравствуй, здравствуй, заморыш. Называешься Евгения, а сама вроде запятой. Зато — благородная. Энто если с греческого перевести… А Тимофей означает — любящий бога. Вот и собрались до пары… Вылазь наверх, благородная. Хватит нам в могиле сидеть. Належимся еще в землице… Фашисты помогут. Да мы их, пожалуй, раньше прикопаем. Как полагаешь, а, внучка?
Слава богу, оттаял, понемногу разговорился.
* * *
И вот мы сидим в жарко натопленной кухне за дубовым пристенным столиком. На сковороде — запеченный в тесте сазан.
— Тебя, тебя, внучка, энтот сазанище дожидался. Еле от фрицев укрыл. Я, слышь, и ловлю, и пеку, и жарю. Макай в соус. Кре-епкая штука, с красным перцем. Бери пирожки — с капустной, с луком. Ты их не щади — фрицам достанутся. Самогоночки с пути-дороги не тяпнешь перед сном?.. Не куришь, значит, и не пьешь. Ну, и так обойдемся. Да и мала ты для этих делов, Женюшка… — Тут он поперхнулся. — Кто тебе, простой деревенской девчонке, надумал такое имя. Не стану так называть, будешь у меня «внучка» или «деточка», а рассержусь — найду и покрепче словцо… Что, вкусно? За поварское уменье немчики окрестили меня гутен кох… Язык ихний понимаешь?.. Ах, жаль, жаль, что не научили. Было бы к делу… А я как раз достаточно познакомился. Тем и держусь… Вижу, клюешь носом. Спать погоди. Наелась-насытилась? Теперь так: будить тебя не стану — отсыпайся. Если же дома не окажусь, боже тебя сохрани, чтобы кто увидел на базу́. Носа не высовывай.
Я не поняла. Спросила — что это означает. Дед ответил:
— На базу — то же, считай, что и на дворе. — Вдруг мелко как-то всполошился, непохоже на себя: — Погоди, погоди! Да ты, кубыть, не казачка? Это что ж такое получается — обманули меня твои начальники? Я ж их просил, чтобы не слали мне иногородних. Ах, нехорошо, скверно!
— Фрицы отличают по говору?
Он на меня прищурился:
— Да ты, девка, никак и вправду неумная. Фрицы что! Они тебя среди прочих даже и не заметят. А вот местные, кущевские, сразу же и усекут… Что ж теперь делать? Как зачислю тебя во внучки?.. Ах, думать, думать надо. Обратно тебя в самолет не усадишь. Ну, шляпы! Кого прислали. Благородную Евгению, безъязыкую, да еще и не соображающую ничего. Я пока не солил, пожалел тебя с пути. Но придется, видно, посолить твою ранку: «Дедушка, почему вы нашли, а я потеряла?» А ты думала, где ставишь и что ставишь? Ты все свое военное имущество потеряла. И рюкзак и рацию добрые люди нашли. Они и тебя видели.
— Кто видел?
Дед аж плюнул:
— Тебе фамилию сказать? Имя-отчество? Да ты решительно дура… Может, мне тоже перед тобой, кузуркой, полностью распаковаться? Анкеты не привезла из отдела кадров? Полезай на печь, чтобы духу твоего не было!
Я вскочила, но старик тут же меня подтянул к себе, посмотрел в глаза:
— Эй, девка… сейчас мы тебя превратим кое во что. Ты смелая?.. А коли так, ничего не бойся. Садись на табурет спиной к печному свету.
Он пошел в горенку, чем-то там гремел, что-то искал и вот явился. В руке что-то блеснуло.
— Слушай и запоминай. Как твою маму зовут?
— Елизавета… Тимофеевна.
— А что с мамой?
— Умерла.
— От чего она умерла? Ты не знаешь, да и я пока что не знал. Господь бог сподобил — додумался. Мама твоя, которая мне приходится дочкой, проживавшая на Темерничке в Ростове, хворала тифом. Тем, который от вошей, — сыпным. Вот и померла… Сиди смирно, я тебя обстригу ножницами, а потом еще и машинкой…
Я хотела возразить, но дед и слова не дал сказать: ухватил лапищей — ладонью крепко закрыл мне рот.
— Тихо, внучка! Никто тебя не убивает. Пусть ты будешь некрасивая, зато целая.
Я и правда могла от боли закричать. Инструмент деда был старый и тупой. Слезы сами текли.
Косички мои сгорели в печи вместе с ленточками. Зеркала у деда не оказалось, я руками щупала свою несчастную голову. Потом поскорее замоталась в платки и, сдерживая рыдания, полезла на печь.
Заснула — как провалилась.
Последнее, что услышала:
— Послезавтра выйдешь в эфир!
* * *
Сейчас, когда пишу эти строки, я уже мать двоих детей, которых пора бы считать взрослыми. Сын поступил в экономический институт, а дочка Женя собирается поступать. Назвали ее Евгенией в честь той Жени-разведчицы, которая после войны возвратилась в обычную жизнь, вышла замуж, стала снова Дусей-Евдокией и теперь уже под фамилией Мухина. Михаил Мухин — мой муж. Он полковой разведчик, был тяжело ранен. Я написала «полковой разведчик» так, вроде бы он продолжает им быть. И тут в чем-то правда. Так же, как и я, мой Миша главное свое жизненное дело совершил в войну. Мы с ним работаем в одной больнице. Он санитар, я санитарка. Жизнь сложилась так, что после войны, мы хоть и были молодыми, с ученьем у нас не получилось. Много после ранений болели. Зато и сын и дочка будут с высшим образованием. Довольна ли жизнью? Об этом еще будет разговор. Одно ясно: наши родители, то есть мужа моего и мои, дать нам образование не смогли. Для этого были серьезные причины. Прежде всего — война…
Не надо, пожалуй, далеко отрываться от рассказа о Кущевке и от той девчонки, которая после стрижки полезла на печь и там уснула. Я оторвалась вот для чего. Не я придумала — муж мой Михаил настоял на том, чтобы назвать дочку тем самым именем, которым нарекли меня в войну. Мы с мужем говорили: а вдруг война? Неужели согласились бы свою девочку отпустить в тыл врага? И оба рассмеялись: она бы нас не спросила, как и я не спросила своих родителей. Конечно, нам видится, что дочка, хоть она едва ли не на голову выше меня, крепче физически и много образованнее, не способна к тяжелым испытаниям, к голоду, да и вообще нынешняя молодежь вроде бы избалована, не приспособлена к самостоятельности. А может… Может, и мы такими же виделись нашим родителям?..
* * *
…Я пробудилась оттого, что старик в потемках набросил на меня свой полушубок. Ничего не сказал. Растворился в темноте. Это были ласка и забота, может быть, нежность души. Не знаю. Старик меня растревожил. Сразу же вспомнила — кожей почувствовала, — что нет у меня волос: оболванена. За все мое детство ни разу такого не делали. Да я и не болела особо, тифом не болела. Трудно объяснить: почему-то в такой вот стрижке, да еще насильственной, крылась оскорбительность: вроде бы с меня сорвали одежду…
Сколько я проспала? Этого сказать не могу — часы у меня дед отнял, — но чувство подсказывало: часа два все-таки пробыла в глубоком забытьи. Не знаю, как другие, а я с раннего детства, с интерната, умела чувствовать время: просыпалась и, на удивление подружкам, минута в минуту говорила. Ну да ладно, какие уж там подружки… Я комочком свернулась и все шарила-шарила по колючей голове. Шарила, сдерживая слезы. Боялась, что подойдет и осветит дед. Зачем ему? Ну, а вдруг под кофточкой скрыла еще одну гранату?
Думала ли я в ту ночную пору о противнике и о том, что нахожусь в самой его гуще? До прилета в Кущевку, когда меня посылали на какую-нибудь горку высматривать движение немцев, они, хоть я и разглядывала их в бинокль, виделись мне кучно. Там хлопочут возле орудия, там рота совершает перебежку, там явились из-за скалы танки, там проскочила офицерская легковушка. Были не люди, не лица, а фигурки, которые перемещались массами и в одиночку. Я их понимала как часть войска, а соответственно и оценивала для направления нашего огневого удара. Что же до печки, где я оказалась, отсюда в полной тьме никаких немцев я видеть не могла, а должна была их воображать, что не так-то просто.
После выброски я слышала звуки рояля и сиплые голоса, видела открытый, светлый дверной проем — это и означало присутствие врага. Расплывчато и неопределенно. Можно бы, конечно, подбежать, швырнуть гранату, а когда пьяные эти морды стали бы выскакивать, их бы из-за угла пулеметом… Пустое, одни только мечтания.
А тут…
Старик меня разоружил, отнял даже финку. Часы отнял и компас. Зачем? И зачем остриг?
Нас старшие товарищи учили: «Надо уметь распознавать характеры». Говорили нам, что гитлеровцы — пусть офицеры, пусть солдаты — одинаковыми не бывают. В наступлении, на передовой, рассуждать об этом ни к чему. Полковому или ротному разведчику, задача которого — выследить врага и понять его силы и вооруженность, характеры врагов и знать незачем. Немец в тылу — это другой немец. Тем из нас, которым предстояло стать радистами, говорили: «Вы, девочки, немецкого языка не знаете, однако живых фашистов увидите в самой непосредственной близости. Будете с ними встречаться. Не только с массой, но и с отдельными солдатами и офицерами. Рядом будете жить, бок о бок. И, хотите того или не хотите, придется к ним приспосабливаться, вести игру, притворяться… А всякое притворство требует понимания характера того, кого хочешь обмануть. Нужно чутье, нужно его в себе вырабатывать. Заранее тут ничего не сделаешь».
…Значит, так, первым делом я вспомнила, что дед меня разоружил. Торопилась понять — какой он. От дурного характера поступил со мной грубо или по уму и рассуждению? Если разоружил — ослабил. Фашистов пока нет, — значит, ему лично понадобилась моя слабость… Случись, сию минуту нагрянут… Я уже не боец. Даже себя подорвать не смогу и обязательно попадусь в лапы. Живая. И меня будут пытать…
Второй всплывает вопрос. Как мог этот самый дед Тимофей знать пароль, и отзыв, и мое имя, и то, что я, по условиям, пешком шла со станции Степная? Он меня ждал. Он даже рыбу, как сам сказал, пек на сковородке для меня, чтобы накормить. Совсем, что ли, принимает за дурочку? Ведь одно это выдает с головой, что он имеет связь с нашими, хотя радист его и погиб. Наступит утро — спрашивать старика? Но мне запрещено. Он ведь не дедушка, не только дедушка — он мне начальник. Если начну расспрашивать, подумает, что болтуха. А тогда совсем замкнется, не станет у нас взаимного доверия. А можно ли доверять? Нужно ли? Нужно, нужно! Без доверия лучше сразу же головой в омут.
И все-таки доверять не могла.
Я старика почти что возненавидела. Не головой, то есть не умом. Он мне стал противен нескладностью поступков, переменчивостью голоса.
…Тишина была полная. И тишина и темнота, каких в жизни еще не испытывала. Слышны были лишь мои вздохи и то, как я шуршала ладошками по голове. Заставила себя лежать неподвижно.
Никаких звуков. Вроде я одна в доме. Почему одна? Тут же старик должен быть? Где-то он есть, дедушка Тимофей. Почему не храпит, не сопит? Но ведь бывают же и такие, которые бесшумно спят, правда?
Я соскочила с печи и зашептала:
— Дедушка, дедуш-шка!..
Никто мне не отвечал. На ощупь пробралась в горенку, там совсем было темно. «А, — думаю, — была не была, растолкаю деда. Спать не могу, сидеть в темноте тошно». Я примерно помнила, где кровать. Подошла, потрогала руками — никого нет. Где же он? Может, спит на диванчике? Но и деревянный лежак стоял на месте, прикрывая собой вход в подпол. Выходит, и в подполе нет старика; куда-то ушел, а меня оставил…
Что особенного? Ушел — значит, ему надо было уйти. Не станет же просить разрешения. Прилечь, что ли, на кровать? Тут не так жарко. Разве уснешь? Отворила дверь в сенцы, хотела было выйти во двор просвежиться да и погоду посмотреть, как вдруг услышала — кто-то идет к двери. Придержала дыхание. Уверена была — дед Тимофей, а все-таки притаилась. Но… был не он. Неведомый какой-то человек пошарил с той стороны, подергал за ручку, погремел замком и заругался вполголоса:
— Фарфлюктен!
Гитлеровец! Вот так раз! Хорошо, хоть я себя ничем не обнаружила. Постаралась не дышать.
Незваный посетитель тут же и ушел. А у меня, конечно, мысли: как же так, эти гады ползают к старику по ночам, да еще втихомолку? Я знала о них, что они орут, колотят в дверь прикладами, всюду нахально прутся. Этот же пришелец определенно таился… Старик хорош. Ушел. Меня запер. Ни о чем не предупредил. Я уселась в сенях прямо на полу. Дрожала от холода и беспомощности. Голова, хоть и под двумя платками, мерзла. И все-таки в хату я не пошла.
Рассказываю вроде бы обыкновенные вещи. Никто пока не стреляет, не издевается, не грозит. Всего только и слышно, как моросит дождичек… Мне на счастье прокукарекал вблизи петух. Издалека ему откликнулся другой. Третьего еле дождалась. Мало, мало петухов в станице.
Чего это я сказала, что прокукарекал на счастье? Чему обрадовалась? Да ведь хоть что-то простое и знакомое. Могу представить, как взмахнул крыльями, взлетел на забор. И кукарекает не по-немецки — обыкновенный русский петух…
Этот рассказ потому такой получается длинный и подробный, что мне по сию пору первая моя ночь в Кущевке видится долгой, как смерть. Была напряжена, переживала малейший шорох. А как же иначе?! Но что же вдруг вышло — это мне и теперь непонятно, — я в сенях заснула, хотя знала почти наверняка, что солдат вернется.
Дед Тимофей отпер дверь — я не услышала, как отпирал, — и пропустил вперед гостя. А этот гость, солдат немецкий, с ходу меня придавил и от неожиданности вскрикнул:
— О, майн гот!
Это я услышала. Вскочила. Выпучилась на солдата. Но старик меня скорей-скорей от него отвел и залопотал по-ихнему:
— Битте, битте!
То есть он солдата приглашал не стесняться моей ничтожной особы и проходить на кухню. А потом еще долго что-то объяснял, но без всякого смущения и страха.
Позднее я узнала — он немцу мое поведение толковал так, что я, дескать, от горя сдурела. Мамка померла, а девчонка, мол, круглой осталась сиротой. Девчонка беззащитная, к самостоятельности не приученная…
Введя гостя в кухню, старик откинул тряпку с окна. Уже светало. Солдат был в шинели с поднятым ворот-пиком и в пилотке; через плечо винтовка на ремне. Обыкновенный фриц. Кажется, молодой, я не очень-то поняла. Дед усадил его за тот самый столик, где мы ужинали. Похлопал по плечу. Живо откуда-то добыл четверть с самогоном, налил полный стакан и подал прямо рукой пирожок. Солдат кочевряжиться не стал, а по-быстрому выпил, откусил пирожка — и ходу. На прощание погрозил пальцем. Это я поняла: чтобы хозяин не капнул по начальству.
Не успели мы с дедом и словом перемолвиться — тут как тут еще один посетитель. На этот раз гауптман, то есть капитан, кажется пехотинец. Все-таки чин. И немалый. Тощий, с длинной рожей, да еще и угреватый. Глаза оловянные.
Он меня сразу же приметил, строго что-то заговорил. Скинул с моей головы платок, прижал ко лбу руку; я доверчиво на него смотрела, не дичилась ничуть. Вижу, что дедушка не обнаруживает страха, — значит, и я должна так.
Опять же дед добывает стакан, ставит перед офицером глиняную плошку с солеными огурчиками и помидорами, дает вилку… Гауптман стоя выпил, жадно. Показал, чтобы старик еще добавил полстакана. После чего сел, раскорячился и принялся во весь рот улыбаться. Похоже, что перехватил. Старик ему показал на кровать: мол, приляг, отдохни. Нет, офицер кое-что соображал, замотал башкой и снова стал показывать на меня и болтать. Я одно только слово поняла: «Карантин!!!» Сама подумала: какой уж там карантин, если не удержался от опохмелки? И неужели у них собственного спирта нет или коньяку? Ну, оккупанты!
Этот офицер осоловелыми глазами довольно долго разглядывал мой аусвайс: старик ему специально принес показать. Немец и так крутил и эдак, кончил тем, что сказал:
— Гут!
Когда гауптман наконец ушел, дед заговорил:
— Фронтовой офицер! Много наших уложил, прежде чем попасть на нестроевую службу. Рад безмерно. Сейчас служит в комендатуре. Недели не проходит — отправляет в фатерланд посылочки… Что они посылают? Да ничем не брезгуют. Птицу битую, сало, иногда в глубинке обнаружат неразграбленный кооперативный склад: ткани разные хватают — могут из-за них даже передраться. Это хороший дядечка, ты ему, внучка, при встрече книксен делай: очень будет доволен. Приседай молча и с улыбочкой.
Как ни была я напугана, не смогла удержаться, спросила деда:
— Неужели все тут перед ним приседают? Вы-то как-нибудь не приседаете…
— Э, внученька, я хуже чем приседаю. Этого-то герра Штольца от смерти спас — вытащил утопшего. Он тяжело был ранен и тонул в Дону. Их там много плавало, мертвых и полумертвых. Я себе именно данного немца выбрал — как-никак чин. Домой его приволок — это еще в Ростове было, — перебинтовал ногу, руку и голову, а то бы обязательно погиб от потери крови. Оправдались мои старания: в благодарность пристроил меня возле своей офицерской особы. Всем, включая генерала, доложил, что такой-то и такой-то старик, из тех, кто был в прошлую войну в плену, помог ему воскреснуть. Хорошо, мол, объясняется по-нашему и показывает себя преданным идеям фюрера.
— Значит, вы нездешний, а с ним приехали?
— Отчасти и здешний, ты, внучка, твердо должна усвоить: рассказываю — слушай. Приказываю — подчиняйся бес-пре-кос-лов-но. Задавать вопросы я могу, тебе — не положено… Понятно?.. Вот и хорошо. Теперь докладывай, как в сенях очутилась… Ужли тут приятнее спать, чем на печке?.. — Вдруг закричал громко, зло: — Смотри-ка, неженка, жар ей не по нраву. Ты свой нрав пригни до полу, научись на карачках ползать!
Дверь нашего дома была открыта, и я увидела, что какая-то женщина стоит у калитки и прислушивается. Потом узнала: то была соседка, зловреднейшая баба.
* * *
Зарядили дожди. Улочка, где стоял наш курень, превратилась в непролазное болото. Кроме того, гитлеровцы нас не посещали из-за карантина. Дед был этим доволен. Он успел куда-то съездить, с кем-то повидаться; со мной не делился. Три раза в неделю я поддерживала радиосвязь со своими. У деда накопилось немало разнообразнейших сведений. Спросили бы меня в штабе: как этот Тимофей Васильевич, хороший ли товарищ, лажу ли с ним и что он из себя представляет? Откровенно говоря, пожала бы плечами. Смешно, правда? По рации плечами не пожмешь. А дурно отозваться о своем начальнике совесть бы не позволила. Да ведь меня никто и не спрашивал. Дело-то и не в совести. Что бы я могла сказать? Характера деда пока что не поняла. Скрытен, грубоват. Если и бывает дома, так больше в те часы, когда я выхожу на связь: стоит в сенях, меня охраняет. А ко мне относится, будто я жучка или бобик: вдруг приласкает, а то и пнет. Не сапогом — словом. Ну, а то что якшается с оккупантами — может, такая его обязанность. Недаром же носит черную шинель полицая… Интересно, дед с самими полицаями и даже с их главным начальником почти не встречался и до себя не допускал. Он даже и форму носил не по-ихнему: шинель нараспашку, папаху насовывал на глаза. Полицаи не придирались. Понимали, видно, что он под особой опекой комендатуры.
Чем же я была недовольна? Задыхалась. Мертвела. И давно уж не от страха. Нет, от невыразимой гнетущей тоски и пустоты душевной. Шесть раз я уже держала со штабом связь. Слышимость была достаточная, а мои сообщения занимали каждый раз от силы десять минут. Я горячим своим сердцем хотела радоваться успехам наших диверсантов, партизан, подпольщиков, но за шесть сеансов не было случая, чтобы «любимый мой дедушка» хоть взглядом дал понять, что хорошо и что плохо. Я к нему привыкла, давно уж не был он мне страшен. При встречах, случалось, обронит ласково: «золотко», «внученька», «Евгеньюшка». По моей просьбе добыл у немцев антитараканьей вонючей жидкости, и мы тараканов почти полностью истребили. Вернее, я сама занималась побоищем, а старик говорил:
— Давай, давай, прыскай. Вот еще и в тот угол. И между щелями пола тоже.
Но я видела: ему один черт — с тараканами или без тараканов. Развеселился, когда сказала ему, что папка мой сравнивал нашествие тараканов-прусаков с нашествием гитлеровцев:
— Это точно… Ха-ха-ха!
Дня через три опять развеселился. Я ему пожаловалась, что, когда, наполнив водой ведра, проходила мимо соседского плетня и остановилась передохнуть, соседка, та самая, что подслушивала, изловчилась плюнуть прямо в глаза.
— От молодец бабонька! Ненавистна, стало быть, ей моя внучка. Что ж, когда я холуй, выходит дело, и ты холуеныш. Ха-ха-ха! Правильная женщина. А ты что, неужли мне жалишься? Терпи, золотко. Хорошо хоть бомбу в нас не швыряют. А так-то и спалить народ может — это дело нехитрое… Эх-хе-хе, такая уж наша с тобой планида, Женюшка-Евгеньюшка.
Он понемногу привыкал к моему имени.
Кормил меня дед хорошо, как говорится — ешь не хочу. Рыбы всегда было полно. Он ее и варил, и жарил, и коптил, и пек. Но со мной за стол редко садился. Да он и дома почти не бывал. Уходил ночью, днем. И каждый раз по приходе внимательно вглядывался, как бы ожидая, что стану расспрашивать: откуда, мол, явился, где гостил? Но я тоже упрямая: молчала.
Как это молчание было тяжело…
Мороз пока не устанавливался. Погода держалась пасмурная. Рыба ловилась. У старика хорош был вентерь. Где-то в камышах особо прикомандирован был к нескольким лодкам солдат. Тот самый, что явился к нам в первое утро выпивать. Может, у него и сменщик существовал — не знаю. На реку за все время, что прожила в Кущевке, пойти не представилось случая.
Зато первого встреченного мною фашиста я скоро узнала ближе.
Теперь-то я поняла — он был молодой, лет двадцати пяти, совершенно неприспособленный к службе солдат. Молодой, но старообразный, невыносимо скучный. А я, всегда веселая и подвижная, здесь тоже от полного почти безделья захирела. Найти бы хоть книжку. А у старика только и была толстая старая Библия. И та на церковнославянском языке.
Я все, что можно было переделать в доме, давно переделала. Постирала деду три его бельевые смены, одну-единственную холщовую простыню; одеяло его лоскутное, наволочку, байковые светомаскировочные тряпки, полотенца, портянки, рабочие порты, шерстяные носки — все-все у него сверкало чистотой. Полы помыла, окна вылизала. Даже папаху дедову, когда он долго спал после двухдневного похода, я расчесала гребнем. Зачем? Да и сама не знаю. От одной лишь скуки.
Однажды после долгого перерыва пришел в отсутствие деда этот самый солдат, а дверь в доме как раз была распахнута. Я полы мыла. Он вошел тихо и сказал почти по-русски:
— Здравствуй, фройлен!
Тут-то я и увидела, что он молодой.
Не спросясь и больше ни слова не говоря, уселся против огня печи, вытащил из кармана губную гармошку и стал играть что-то печальное, мне совершенно непонятное.
Я стояла — он сидел. Как был — в шинели и в пилотке. Некрасивый, худой. Винтовку поставил рядом и выдувал из дуделки, будто усыпить меня вознамерился, какую-то жалостную мелодию.
Так, значит, мы и находимся друг перед другом. Он изредка бросал из-под бровей взгляды. А что это должно было означать — неизвестно. Не призывные взгляды, не заигрывающие, а как бы сочувственные. И вдруг что ж он делает? Начинает играть русскую плясовую. Одну, другую, третью. А мне кричит:
— Плячи!
Я сперва решила — плакать мне велит. Что ж, плакать было от чего. Оказывается, он не плача от меня требовал, а чтобы я перед ним под его музыку выплясывала.
Показываю рукой: плясать, дескать, не стану. Мотаю башкой, отказываюсь. Тогда он перестает играть и тычет пальцем в стакан, показывает, что там пусто, а лучше бы налить. Что ж, я нашла четверть с самогоном и налила. Он пригубил и протягивает это зелье мне.
Думаю: вот номер. Как быть? Старик неизвестно когда придет. Судя по всему, поехал со своим свинцовоглазым гауптманом рыбалить. Вот гаденыш сюда и приполз. Мне его сперва жалко было, но сообразила: он гад и его бы надо тут же пришибить чем попадя. Но делать это запрещает моя должность. И бежать не могу — ни в горенку, где в иконостасе рация, ни на улицу: во дворе и на улице он скандал может учинить, поднять крик. Тогда я отпиваю немного и делаю вид, что мне от самогона плохо, тошнит. Он выпил и опять взялся выдувать камаринскую. Кричит, а сам уже красный:
— Плячи, плячи, деука!
Я стою — выдавливаю из себя смех. Он берет в руки винтовку, щелкает затвором и наставляет на меня дуло. И опять требует, чтобы плясала.
Это уже серьезно, шутками не отделаешься. Я его не боюсь — себя боюсь до смерти. Потому что могу войти в ярость и тогда нет мне остановки.
Вот где была душевная борьба. Я засмеялась и сказала:
— Музыка. Где музыка?
Он понял: «Мюзик, мюзик», отставил винтовку и взялся за свою губную гармошку. Я бы успела рвануть его оружие и, если не выстрелить, хватить прикладом. Такой был соблазн — передать не могу! Мне же ясно — я его ловчее. Это мысль-молния, я бы ей подчинилась, но башкой нарочно треснулась об печку, да так, что круги пошли. Этим способом опомнилась. И стала шевелить ногой, взяла платочек, пошла маленьким кругом.
Немец расплылся от радости: заставил, добился. Наверно, никогда еще никого подчинить себе не мог. А тут девчонка пляшет под его дуду.
Был вечер, восьмой час, сумерки. Я два круга сделала — является дед Тимофей и с ним тот самый офицер. Они оба нас видят, и офицер герр Штольц выдает своему солдатику плюху, а вслед за ним три или четыре плюхи получаю я. Но не от офицера, не от фашиста, — от собственного начальника, товарища по разведке, дедушки, черт бы его примял.
Солдат молчит, я молчу. А эти двое притомились с рыбалки, тяжело дышат.
Вот как бывает.
И очень хорошо. Потому как дальше пошло совсем по-иному.
* * *
В ночь после мордобоя — а было это, по моим подсчетам, в первых числах ноября — подул буревой ветер со стороны Азовского моря. Река Ея пошла вспять и разлилась. К тому же трое суток лил дождь. Наш порядок оказался как бы на острове. Говорю «порядок», а это означает одна сторона улицы. Вы уже знаете — наша улочка была крайней, а дедовский курень, или домик, фасадом выходил на проезжую часть. Кухонное окошко глядело во двор, по-тутошнему баз; с задней же стены, за которой находились грядки огорода, все было затянуто высоким плетнем. Через плетень — лаз и потом колхозная земля до самой лесополосы. Колхозная земля, часть которой захватил дед.
Что в тот вечер было дальше? Значит, дед мне морду набил, а после того свинцовоглазый гауптман вытолкнул из нашего куреня своего солдата, а сам расселся. Свежий улов лещей и сазанов дед почистил и побросал на широченную глубокую сковороду, намешал теста с яйцами и еще бьющуюся рыбу залил клейкой мучной массой, чтобы так запечь. Стемнело. Завесили окошки и принялись пьянствовать. Вдвоем. Я среди них третья — больше никого нет. Свет сделали яркий — вроде прожектора. Фонарь принес с собой гауптман. Такого раньше видеть не приходилось: не электрический батарейный фонарик, а карбидный. Подобными светильниками пользуются шахтеры. Стало светло как днем.
Мне было страшно: как может наш советский человек, пусть подпольщик, дружески выпивать один на один с заместителем коменданта? А то, что стол был именно дружеский, это я видела своими глазами. Дед раздобыл откуда-то скатерку и две рюмки. Пили и самогон и коньяк из красивой бутылки, которую приволок с собой гауптман герр Штольц. Сперва говорили исключительно по-немецки, я ничего не понимала. Меня заставляли убирать и подносить посуду, подавать в стаканах воду. При этом то один, то другой изредка подмигивал. Меня гордость заедала — отворачивалась. Хотела бы уйти, да но пускали.
Правда ли, что я была гордой? Но шла-то ведь я бороться за народ и чувствовала себя не Дусей и не Женей — девочкой при старших, — а бойцом Красной Армии. Не денщик же я для господ. Может быть, даже и заметно было по моему лицу, что хожу и действую через силу, переламывая себя. В самом деле — подмигивают! Хотите что сказать — говорите, постараюсь выполнить. А то сперва бьют, потом подмигивают…
…Интересно. Я уже раньше говорила, что Штольц, а иногда и другие офицеры комендатуры заходили по одному и по двое, большей частью ранним утром, выпить втихомолку самогону. Где старик его доставал — не знаю. Дома не варил — это точно. Приносил четвертями. Сыпал перец и сушеную траву — иногда зверобой, иногда лапчатку, — делал настой. Мне потом дед объяснял. Эти, мол, вражеские офицеры — они пресыщенные. Желается им испробовать новенького. А самогонный травяной настой и бодрит и от чего-то такого лечит. Может, от перепоя?
В тот вечер понемногу пили. Одно, другое. Закусывали рыбкой, огурчиками, помидорчиками — не торопились. Я чего только не передумала. Надеялась, например: вдруг гауптман — тоже наш разведчик, разве не бывает? Тогда мне за него становилось боязно. Не могут же не заметить в комендатуре, что он на такой долгий срок исчез из своей компании. У офицеров германских, при всей свободе передвижения, тоже своя дисциплина…
Не скрою: приходило на ум, что дедушка Тимофей ведет двойную игру — и нашим и вашим. Тоже бывает на войне. Сколько ни раздумывала — разрешить свои загадки не смогла. Меж тем и гость и хозяин разгорячились, поскидали шинели. Мне, правда, казалось, что мой хозяин хоть немного, а трезвее.
Вдруг дед обращается ко мне по-русски:
— Рассуди нас, Женюшка, мы вошли в спор. Дело касается тебя и таких, как ты.
Гауптман достал из карманчика стеклышко, зажал в глазу и стал на меня смотреть с трезвым вниманием. Будто и не пил. Будто один глаз, который он закрыл, мог быть пьяным, а этот, за стеклышком, деловой и серьезный, существует как бы отдельно.
— Будьте умной, девошька. Прошу.
Вот так раз, он по-русски может!
Я кивнула — дескать, слушаю.
Дед говорит:
— Ты заметила, что из Кущевки и ближайших станиц не вывозят девушек в Германию?
Отвечаю:
— Как я могла заметить, если была на карантине и никуда не выходила.
— Натюрлих, натюрлих! — подхватывает гауптман. — Фройлен замечайт не могла. Но ты, старик, не то произносишь, не тот вопрос. Мольши. Спрашивайт буду сам. Отвечайт, девошька, открыто, без боязнь. За это буду платить.
Я замотала было башкой, но старик нахмурился, и я сделала гауптману книксен. Он продолжал:
— Перед вами найн офицер, нет. Понимайт? Конец война, долой форма, и я есть коммерсант. Так? В форме тоже я коммерсант. Здесь! — Он ткнул себя пальцем в грудь. — Я есть представитель фирмы «Штольц и сын». Отьец имеет, я — сын насльедник. Живу не прошлым. Весь рейх смотрит вперед, я тоже. Хочу говорить свой фатер, отьец: вот такая девошька — тысяша, два, три. Мужчины побиты — отьцы, братья в могиле. Так?
Я кивнула. Дед поспешил сказать:
— Она умница, соображает.
Теперь и он заговорил по-русски. Успел мне под столом ногу придавить. Я сказала:
— Понимаю. Мужчины погибнут, а мы останемся.
— О! — воскликнул гауптман. — Я не сказайль, какой мой отьец имеет дело. Прогресс! Рыбная разводка… Здесь Азовское теплое морье. Хотчу делайт золото. Много-много: осетр, белуга, стерлядь. Весь восточный берег хотчу делайт рыборазводный плантаций. Нужно работниц — женщин, девошьек. Дайте руку…
Я не могла не подчиниться — протянула. Он заговорил:
— Эта рука есть германски золото. Сильный, крепкий у маленькой. У вас, фройлен, богатство — рука. Я видель, какая была дом, какая грязь. Две недель — превратился аметист, брильянт… Я ценью труд… Для кой черт пришель германский армий? Кровь лить? Нет! Найн, найн! Земля делайт, вода делайт, река делайт. Рыба! Год — и такая девошька работник. Веселый, крепкий. Тысяша, два тысяши, четыре… Как йапон — японц. За жемчуг девошька ныряйт. Общее житие, казарма, деньги на рост в банк. Тут так будет. Пять льет арбайтен, дальше — замуж, детки. Такая девошька дойтч бауэр жен возьмьет…
Он, хоть с виду и тоскливый, разжегся. Стеклышко с глаза отбросил — так смотрит. Впился взглядом. Дед мне дополнительно объясняет:
— Ты, внучка, вникни: этот господин, хоть он и носит погоны, кроме того, имеет свой интерес. Не баклуши бить сюда прибыл. Держава германская — это служба. И армия — служба. Но у них, ты знаешь, частники, капиталисты. Герр Штольц имеет коммерческую мысль обосновать именно здесь, в устье реки Еи и по ее притокам, огромное рыборазводное дело. Мы с ним для чего на лодке плаваем?.. — Он вопросительно глянул на Штольца.
Тот кивнул:
— Гут. Можно, можно!
— Хочу обрисовать ей ваше начинание. Внучка стеснительная верлеген. Расположите к себе, объясните — и увидите: наилучшей станет вам слугой…
Штольц размяк. Благосклонно кивнул.
Старик принялся мне втолковывать дальше:
— Я, Женюшка, знаешь, еще в ту войну находился под Кенигсбергом в плену, где и привлечен был к рыбному делу, может даже, что и у их батюшки. Но это так, к слову. Здесь же мы с господином не только рыбку ловим, я по их поручению катаю по ерикам и заводям, где они надеются в недалеком будущем расставить свои, а значит, и отцовские сети. Потом рыть пруды для карпа: агромаднешную наметил территорию. Мы с ними, с энтим вот господином, являемся как бы разведчиками-поисковиками фирмы. Ставим вешки, столбики, где на табличках: Штольц, Штольц, Штольц… Дошло? А теперь слушай наш спор. Господин гауптман рассчитывает на женские, девичьи руки. А я им говорю — выходит дело, спорю, — что женщины-казачки к рыбному делу и к воде нисколько не приспособлены и, ежли самостоятельно, только наведут порчу. Но в сопровождении парней их можно будет научить…
Гауптман перебил:
— Айн момент! Не ловля — разведение! Мужчин не нужен!
Старик упрямо гнул свое:
— Эк вы тоже! А где икру брать? С чего будем ваше фирменное богатство начинать? Сперва надо ловить рыбку, правильно? Давить из нее икру, делать садки… Все это мое дело, я в нем малость кумекаю. Но спор главный такой: спросите девчонку, и она вам подтвердит — девушки без руководства парней в воду нипочем не полезут. А вы должны как заместитель коменданта заранее обеспокоиться, чтобы молодые парнишки всей этой округи не схвачены были и не отправлены в Германию, равно как и девушки. Таких-то, как она, четырнадцатилетних, пока не мобилизуют. Но смотрите-ка, уже списки на парней и девушек от семнадцати до двадцати ваш начальник составляет. С чем же вы тогда останетесь? Где будут ваши кадры?
— Кад-ры? Что такое?
— Работники, значит. Эти самые, которые молодежь. Они вам нужны, а вы их из своих рук отдаете. С кем же вы станете работать?..
Я, конечно, взяла сторону деда. Ох и хитер старик! Хочет через этого спасенного им коммерсанта воздействовать на комендатуру, добиться освобождения мальчишек и девчонок от мобилизации и отправки в Германию. У меня дух захватило от такой его дерзости. Совсем для себя неожиданно я проникла в то, о чем никто мне не говорил. Не один же Штольц имеет здесь интересы. Фашисты земли захватывают, чтобы тут расположиться хозяевами, а нас запрячь наподобие скотов. Это понять надо, прочувствовать.
И подумать только, где разговор ведет. Прямо под нами лежат мины и бруски тола, которыми можно не только кущевскую комендатуру поднять на воздух, но и железнодорожную станцию, и склады ихние, и казарму…
…Вскоре гауптман стал собираться. Он пьян был, но держался молодцевато, сильно раскраснелся. Это у немцев обычно. На дворе разгулялась буря. Так завывало в окнах, что маскировочные тряпки, хотя окошко было замазано, а фортки и совсем не существовало, раздувались, подобно парусам.
Гауптман загасил свой светильник, и мы как ослепли. Я побежала открывать, однако гость меня оттолкнул и двинулся сам. Смело шагнул в темноту да вдруг ка-ак заорет:
— О, вельтфельт, холлишь! Черт, дьявол!
Булькнула вода, слышно было, как хлюпает и бьется — ни дать ни взять белорыбица на мели.
Вы б видели, как дед побежал. Сколько прыти оказалось в нем и рвения. Не скидая сапог, прыгнул с разгона в воду и — айн, цвай, драй — вытянул гауптмана живого и здорового. Второй раз выручил из беды.
Ну, гауптман орать стал. Со злости старику по уху влепил — вообразил, что тот в воде у него шарил по карманам.
— Господь с вами, — по-русски обижается дед. — Зачем мне ваши карманы… Лучше поскорей тут, на кухоньке, разденьтесь, просушитесь. А мы с внучкой уйдем в горенку.
Однако гауптман распорядился по-другому. Велел деду идти искать лодку. Как идти по такой воде? Поднялась выше пояса. Да еще гнет ветер. И тут мы услышали крики:
— Гауптман, герр Штольц!
Оказалось, что приплыл на лодке тот самый солдатик. Он решил старательность проявить, загладить прежний свой проступок.
Гауптман был доволен. Даже извинялся перед моим дедом, что глупо его заподозрил. Это, мол, от раздражительности.
Свои извинения герр Штольц произносил по-немецки. Дед мне потом перевел.
* * *
Выдалась дикая ночь. Ветер такое вытворял, будто намеревался сорвать наш курень с места. Вот бы мы поплыли по волнам, вот бы стало весело. Хорошо хоть дождь перестал. Тишина и фашистские хари надоели до смерти. Разве такая должна быть война? Дедушка и внучка. Мне бы командира удалого, он бы дал мне пулемет и приказал: «Стреляйте, боец Евдокимова, прямой наводкой!» А этот мой командир мало что передо мной молчит, сегодня еще и пощечин надавал. За что?
Он тихий-тихий, да вдруг распсиховался. Выбегает смотреть погоду, возвращается, шумит:
— Лезь в подпол — не залило ли там…
Я спустилась с моргалкой, оглядела все.
— Сухо, дедушка!
— Из-за камыша не льет?
— Какой еще камыш?
— Ты дурочку не строй. За картоплей от стены камышовая отгородка. Сквозь нее не сочится вода?
— Вроде бы нет. А вы сами проверьте!
— Мне смотреть надо, слушать. Иди-ка, иди сюда! Здесь будем, в сенцах… Прислушайся! У тебя ушки молодые.
Ветер стонет, деревья качает, больше ничего такого нет. Мне передается дедова суетность и дрожь. Зубы стали стучать… Ладно я. Старик как был мокрый, так до сих пор и не переодевался.
Говорю ему:
— Вы бы пошли к печке, я одна побуду…
— Нельзя, Женюшка. -Откинь дверь пошире и держи ногой, чтобы не затворило… Или вот что: тащи сюда все что у нас есть — пистолеты, гранаты…
— Откуда? Я ведь не знаю, куда вы все подевали. Уже третью неделю разоруженная.
Он рассмеялся:
— Здесь говорят б е з б р о й н а я. То есть энто самое, что ты безоружная… Кровать мою отодвинь, в прорези матраца твои лимонки и пистолетик. А у меня гранаты бутылочные — при входе держу…
Я не выдержала:
— Что случилось, Тимофей Васильевич?
— Что, что! Смотри да слушай. Подплывать если будут на лодках — первым делом швыряй гранату. Брать будут живьем, мертвые мы им ни к чему…
— Может, и мины из подпола поднять? Взрываться так взрываться!
Он тихонько рассмеялся:
— Ну, вижу, больно ты заметлива. И мины, и тол, и парашют давно передал кому надо… Нам и гранат хватит: лишь бы не попасть в лапы. Что делали с Андрюхой… О-о-о, гады!
— Это кто? Радист?
— Паренек был что надо! Точнее, хлопчик: у него мама украинка. И ее фрицы спровадили… Как раз Штольц и действовал.
— Андрей с вами жил?
Темень полная. Светится сквозь кулак дедова цигарка. Пожалуй, и глаза светятся. Я была предупреждена: нельзя расспрашивать. Но в случае такой вот опасности должна же я хоть что-то понимать. Старик мне оружие вернул — признал боевым товарищем…
Он пофукал цигаркой, крякнул:
— Сегодня увидел тебя в деле — экзамен сдала. Три экзамена, и все на пятерки… Стой-ка, постой. Никак бабайки слышны, весла то есть… Нет, померещилось… Ой, Женюшка, голуба ты моя, я тебе признаюсь: в первый-то твой день, верней сказать, в ночь твоего прилета, я даже испугался, что неумелую прислали и нет в тебе дисциплины. Вспомни. Приказываю — сиди в курене, а ты выскочила. Кричу — стой, а ты побегла искать свою аппаратуру. Думаю — отчаянная девка, забубенная головушка, да ишшо и дело завалит. Пришлось разоружить и волосенки тебе состричь… Хорошая пришла мне мысль, как считаешь? Две недели ко мне Штольц не ходил, боялся: вдруг ты нам вошей тифозных привезла…
Шел разговор в холодных растворенных сенцах. Дрожь телесная не проходила, зато душа стала спокойнее. Никогда не забуду ту ночь. Готова была к смерти. И так хотелось, чтобы моя граната разорвала гауптмана Штольца, а заодно и того гаденыша, который меня принудил плясать…
Я снова спросила:
— Андрей, радист, с вами жил, как и я?
— Дурная, что ли? Я тебя хвалить собрался, а что плетешь? Неуж котелок не варит: когда б он жил со мной и потом провалился — помиловали бы меня фрицы? Как раз! Все бы перевернули, а меня в петлю да на сук… Пока оставим: длинный разговор. Лучше б ты сообразила и мне сказала: чего мы тут сидим-дожидаемся?
Дед почти всегда так. Просто не может. То ли он меня подталкивал, чтобы думала, то ли потешался. Я промолчала. Тогда он говорит:
— Я-то, черт дурной, и правда хотел потрясти гауптмана, когда его из воды тянул. Только он плюхнулся и с переляку заорал, у меня думка мелькнула: вот бы добыть круглую печать последнего образца. Знаю, он ее в коробочке носит. Как такой случай упустить? В воде-то но столь чувствительно… Ну! Шарить не шарил, а под предлогом, что его спасаю, старался все, что в карманах, вытолкнуть… Эх, коньяк подвел! Румынский коньяк, в нем градус не тот. А самогону наш герр выпил мало… Черт его, однако, знает — может, и много… Но ты ж сама слышала — горланил, что я карманщик, хотел его ограбить. А потом что было? Помнишь ай нет?
— Приплыл Ганс на лодке…
— Давай, давай, подпольщица! Что ты приметила? Из-за чего дедушка перетрухнул?
Отвечаю, будто на уроке:
— Одно из другого вытекает: гауптман кричал, что вы шарили, — выходит, заподозрил и теперь пошлет к нам солдат.
— То, что кричал, с ветром унесло. Мало ль пьяный кричит. Тверезый действовал бы втихую, отметил бы про себя. Зачем тверезому выдавать свои подозрения? Пьяный — тот кричит, но тут же и забывает… Вспоминай, что потом-то было, когда Ганс приехал…
— Потом… Я не помню, уехали…
— Эх ты! Штольц и з в и н я т ь с я стал, прощения просил, что обидел меня глупыми словами. Вот почему тревога. Ты подумала: какой господин перед лакеем своим, который для него все равно что цуцик, будет извиняться? Уразумела?
— Ну… и что?
— Как это «что»? Он, значит, недостаточно спьянел, шарики работали: дай, думает, успокою, примаслю дедушку, извинюсь перед ним, и он спать ляжет. То есть мы с тобой, довольные, что все обошлось гладко, захрапим в нашей клуне, а лодка с солдатами тихо подойдет и захватит врасплох!
Я сидела, слушала и вдруг опомнилась: что ж это он, сейчас комендантские тут будут…
Вскочила сама не своя:
— Дедушка, Тимофей Васильевич! Бежать надо!
Он посмеялся:
— Вот так-то! Умна была девка! Куда бежать-то? На тот свет успеем. А бежать нам по воде — жабры надо иметь, Женюшка. Да и посуху далеко бы не ушли. Наше дело — счастья ждать: вдруг Штольц на ветру свои подозрения развеет. Кроме того, герр сильно ко мне привержен: позволил много, ездил один на один. Ему ведь тоже гестапо припаяет, когда следствие начнется… Сиди, Женюшка, будем пока ждалки ждать.
Ветер присмирел, стало тише. Я свое сердце слышала, будто пионерский барабан: скорей бы, скорей! А что скорей? Если бой, то и не равный и не славный. Если ж как-то обойдется — снова тишь, тоска, мелкое притворство, измывательство одних, презрение других.
Далеко где-то захлюпала вода, и кто-то долго пьяно заматерился. Громко, на всю станицу.
Старик поднялся, вслушался, хрустко потянулся, зевнул:
— Ох-хо-хо, внученька! Все! Отстояли вахту — будем запираться да спать. Празднуй жизнь и фашистскую глупость. А того вернее — их жадность непомерную, свинячую!
Чуть-чуть развиднелось. Ветер совсем утихомирился, вроде бы и вода пошла на убыль.
Дед запер дверь на крюк и на засов.
— Иди, Женюшка, в горенку, а я переоденусь, погреюсь на кухне. Кстати, знаешь, как ломит. Старость не радость…
* * *
Хочу коснуться самопонимания. Как получается, что человек себя теряет и является в нем злой каприз? Что-то копится, копится и вдруг — взрыв. Потом на душе тошно.
Дед велел, и я ушла от него в горенку. Тоже, как и он, передрогла, еле себя держала. Разве что не мокрая… Надо бы поспать, но нервы ходуном ходили. Боя ждала, смерти ждала, а все окончилось пшиком. Где-то за две или три улицы пьяный заорал. Мы тут при чем? А дед по своей командирской воле отменил тревогу. Что такое? У нас перед тем вроде бы начался разговор, я надеялась, что завяжутся нормальные отношения. Сам же он сказал, что выдержала какие-то три экзамена. Какие?.. Оборвал, бросил. Он дурной, что ли?
Да только ли это? К душевному прибавлялось телесное: ведь три недели не купалась, горячей водой ни разу не обмылась. Как так? Старик уходил надолго, значит, я могла согреть себе воды? Могла. Но вы представьте: немцы явятся. Так или с обыском, а я голая, в мыле. Трудно передать, но ведь даже если на смерть идешь — неохота оказаться смешной… Я, бывало, просила деда: посидите в сенцах, посторожите, хочу помыться и переодеться. Не находит времени. Сам, может, где и моется, у кого только не бывает, дома ополощет лицо из ковшика, ему больше не требуется… Я белье на себе меняла, ходила в чистом, но кожа все равно зудит. А если потеешь? Если пыль вытираешь и на тебя сыплется? Если мелом измажешься, когда печь белишь? Это каждая хозяйка по себе должна знать… Ночами валяюсь на лежанке, где жара и вонь. От козьей подстилки несет, как из катуха. Кроме того, рыба, рыба. От одной от нее сбежишь на край света. Копченая, соленая, вяленая, жареная — от этих ароматов готова была на стену лезть. Не говоря что руки чешуей исколоты, задубенели… Чухаюсь от грязи, как свинья. Хорошо хоть голову стриженую легко мыть…
Ладно, не буду, это не причина для злости. Главное, думаю, неподвижность. Конечно, я физически работала — чистила, скребла, мыла, воду доставала из колодца. Но ведь до вылета сюда я бегала, скакала… И у меня подруги были, товарищи, и книги, радио, иногда кино. Тут я почти всегда одна. А если с дедом — он только бур-бур-бур, ничего из него не вытянешь… Радиосеансы, то есть связь со штабом, — это ж точки-тире, голоса человеческого не слышишь…
В ту ночь почувствовала, что задыхаюсь. Заклокотала душа. Вы представляете — ловлю себя на том, что в темной горенке стучу по полу ногами и во весь голос ору:
— Я не собака!
Дед из кухни откликается:
— Ты что?
— А ничего!
— Иди лучше сюда, чайку попьем.
— На что он мне, ваш чай, я его отродясь не пью…
Тянусь все-таки на кухню. Он за это время переоделся. Смотрит в упор. Глаза горячие.
— Садитесь, Евгения Ивановна!
Меня потянуло на слезы. Однако сдержалась. Стою перед ним. Он цедит сквозь зубы:
— Какие у вас имеются претензии?
Я не выдержала. Голос задрожал:
— Дедушка, Тимофей Васильевич… То вы меня по морде, то огладите. Я ж не собака. Неужели совершенно ничего не достойна? Буду слушаться, все стану делать, но разве нельзя по сознанию? А еще лучше, еще лучше…
— Что вы считаете будет лучше?
— Дайте приказ — побегу и взорву комендатуру, а там…
— Это я уже слышал. От Андрея… Эх ты…
— Тогда… не мучайте недоверием. Вам все известно, я — все равно как чурка. Что к чему — не понимаю. Велели идти в горенку спать. Разве я автомат: нажму кнопку — и на тебе, сон. Вы ж меня разбередили, дали в руку гранату… Почему фашисты не вернулись нас брать? А может, еще приплывут?
— Не приплывут! Считай, покончено… Садись, говорю. Не выводи из терпения. И я не железный, не автомат то есть… Уселась?.. Тогда другое дело. Будем калякать. Поимей в виду, товарищ радистка, и мне надоедает в молчанки играть.
* * *
Мы сидели перед жаркой печью, тянули кипяточек. Я опять оробела. Редко задавала вопросы, хотя расспросить рвалась о многом. Прежде всего о гибели радиста. Но старик обходился намеками.
Сейчас вот с чего начал:
— Люди, Женюшка-Евгеньюшка, которые здесь, ой как не просты. Хотя бы и наши, то есть советские. Некоторые напуганы. Отчаянный поступок легко совершат. Выдержки, выучки мало… Есть и такие, которые входят в контакт с немцами, записываются по каким-то причинам в полицию. И вдруг… поворачивают в нашу сторону. Из могу ж я от них отказаться… Вот который пьяный орал — он полицай, крысиная мордочка, злость в глазах. Фрицам нравится, когда злость в глазах. Имей на будущее в виду: маленького росточку, светленький, зовут Сашко. Энтот самый Сашко, при том что еле его терплю, помогает мне. А в ту ночь, когда ты прилетела, ведь он тебя спас. Мог бы не спасать. Но заметил парашют, а потом тебя выследил, как ты прятала рацию и рюкзак, перетянул их из-под улейка в безопасное место. Выходит, он свой и можно ему доверять. Верно? А он полицай. Поросенка для немцев высмотрит — отнимет у бабы. Способен бабу излупить. Одно слово — показывает, что выслуживается… Эх-хе-хе! Ну… а я, к примеру, разве не выслуживаюсь? Сашко поросятками и курями, я — рыбкой да самогонной настойкой, прогулками с гауптманом. Счастье, что бить никого не нужно…
Я почувствовала, что краснею.
— Сегодня меня…
— Те-ебя? Да как же ты не догадалась, Женюшка? Музыка играет, самогон на столе, мы с герром входим и какую застаем картину? Ганс с гармошкой губной, а ты с платочком ходишь. Я-то в уме отметил: ах молодец. Выходит, не тель-тележка, а настоящая подпольщица.
— Вы меня больно ударили.
— Снова здорово — не оцениваешь обстоятельства. Думай! Гауптман солдата наказал? Наказал, Значит, он сделал вывод, что у вас с ним шуры-муры. Ты мала, это точно. Однако ж гансы бывают всякие, у каждого свой вкус. Штольц его смазал по рылу. Могу я отставать? Он тут же решит, что я своей внучке потакаю. Теперь о Гансе, который есть всего-навсего гнида. А гнида обязательно должна превратиться в вошь. Тебе такое известно? Пусть бы ты осталась безнаказанной. Все! Возненавидел бы Гансик до гробовой доски. А когда с ним по одному делу пострадала, станет тебя жалеть и считать своей. Что нам на пользу!
— Он меня оружием заставил плясать…
— Ничего, я хуже выплясываю. Такова наша планида, военная наша судьба и необходимость…
Старик, кряхтя и кашляя, взялся сворачивать козью ножку. А я была в тревоге. Он говорит, и вроде бы все правильно, но душа щемит: что-то будет?
Дед покачал головой:
— Опять ты прислушиваешься. Брось, оставь, зараз не приплывут… Спрашиваешь, что означает зараз? То же, что сейчас, сей минут, теперь. Навостривайся понимать… Я вот тебе расскажу, как немецкому учился. Было это в ту войну. Я с казачьей сотней врубился под Кенигсберг. В городке Раушен привалило землей от снарядного взрыва. Очухался я в бараке за колючей проволокой. И передали меня по списку свинье горбатой — рыжей помещице фрау фон Рутенберг, у которой управляющий легко перешибал обыкновенной тросточкой человеческий позвонок. Мы, то есть пленные, копали в парке пруды для рыборазводки. Ясно стало, откуда я с этим делом знаком?.. Управляющий, герр Сегерс, отметил, как повторяю за ним команду и могу сообразить, что именно следует делать. Тогда он сразу определяет меня в десятские, и я нашим солдатикам толмачу: понимал его слова и передавал… Ну да ладно, тебе не в новину. Твой отец, ты говорила, тоже где-то в той местности был в плену. Небось от него наслышана?.. Я же касаюсь другого: ухо необходимо иметь и языком крутить — так и научишься…
— Я ж ни с кем из местных не вижусь…
— А ты меня слушай.
— Вы о Сашке не закончили, Тимофей Васильевич.
— Не Сашка, не Сашка — Сашко! Путать не смей. Обижается… Да, так вот… Его курень против того дома, где проживает наш гауптман. Как полицай, Сашко имеет, подобно мне, ночной пропуск. Обязан гулять ночами, вовлекать людей в пьянство. Под эту лавочку собирает немцам сведения. Ну и, конечно, какие нужны нам с тобой. Нелегкая у него жизнь… У нас уговор: ежли гауптман возвращается от меня, Сашко наблюдает его дальнейшее поведение. Немцы тоже затемняют окна, однако ж щелки видны. Погаснут — понимай, что герр завалился спать. Тогда Сашко отходит в сторонку и пьяным голосом горланит или, как в эту ночь, протяжно матерится. А я понимаю: все в порядке, гутен ахт, ложись, мол, дедушка, почивать… Сигнализация, ясно?
Опять я с вопросом:
— Разве Штольц утром не может снарядить солдат?
— Ну! Заспит… И не так он глуп, чтобы по серьезнейшему делу, когда у него шарили в карманах, поднимать тревогу и докладывать по прошествии столь долгого часу. За это и его не помилуют. Скажут: «Как же так, герр гауптман? Где ваша оперативность? Ай-яй-яй, придется вас наказывать, придется отправлять в Сталинград или под Моздок, придется вам отличаться в бою!» Нет, я теперь с герром Штольцем еще больше позволю. Очень даже может быть, что начнет под угрозой нам помогать…
Дед с удовольствием потер ладони.
* * *
Поначалу дед Тимофей виделся мне темным, ничему не обученным. Но с каждым днем убеждалась: он человек находчивый и хитрый.
С этой ночи, а вернее, с утра старик ко мне переменился. Какие же, он посчитал, я сдала на пятерки три экзамена? Первый — не подралась с Гансом. Второй — выдержала, при всей их несправедливости, пощечины, которые получила за свою же обиду. А третий, самый трудный экзамен состоял в том, что гауптман меня спрашивал и я ему отвечала как скромница из поверженного народа, которая приняла за честь разговор с нею культурного иностранца.
— Ты бы знала, Женюшка, — здешняя комендатура сплошь состоит из жадных тыловых крыс. Зайди как-нибудь — я предлог найду тебя к ним послать, — у них на картах-километровках рассортированы все как есть здешние земли: один участок для землепашества, другой пригоден промышленнику, а в третьем месте вроде бы хорошо наладить курортное дело. Кое-где являются на картах названия фирм, фамилии будущих владельцев. Но я-то примечаю — карты меняются. Сегодня одна помечена фирма, завтра иная. Понимай: где-то на верхотуре идет спор… Ну, погоди, всем дадим по загривку!
Я кое-что сообразила. Спрашиваю деда:
— А вы передавали?
— Что? Кому?
— Ну… вот эти самые карты? Сообщали о них нашим? О том, что спорят, делят? О том, что с вами разъезжает и ставит вешки Штольц?
Старик лукаво глянул:
— Ты ж знаешь, что я нашим передаю.
— Не совсем, за вашими словами я не всегда понимаю смысл.
— Нет, о штольцевских картах не передавал. А чего? У нас с тобой другое совсем дело: где какая группа подпольщиков взорвала мост, склад боеприпасов. А тут одни мечты… Хотя офицерики за них дерутся, друг у друга отбивают. Все готовы прикарманить. Как я определяю: в одной нашей комендатуре девять представителей, а иначе скажу — разведчиков германских фирм.
— И в этом разведка?
— А ты как думала!
Я сказала, что о таких делах надо бы передать сообщение. Старик отмахнулся:
— Не дури, девушка, на смех меня не поднимай!
Забегу вперед. Сведения о том, что в комендатуре собрались представители разных коммерческих фирм, и о планах Штольца я передала нашим на свой страх и риск. Велико ж было удивление старика, когда я получила для него от начальства благодарность. Я и сама не очень-то разбиралась, что это должно означать.
Но вот что интересно. После того как я передала деду благодарность, он меня как бы повысил в чине: стал советоваться, прислушиваться к моим словам.
— Смотри-ка, девка, ты не дура. Мал золотник, да дорог.
Но главная перемена была в том, что, как только сошла вода, похолодало и подсохло, он разрешил мне выходить в станицу и приглядываться.
— Одного держись строго: не вмешивайся, христа ради, ни в какие дела. Пусть убивают человека хотя бы и самого распрекрасного. Не моги думать его спасать или звать кого-нибудь на помощь. У фрицев закон железный — сцапают, и пойдет потеха. У них своего гестапо в Кущевке нет, но их агенты понатыканы во все подразделения и службы. Будь то склад, комендантская рота, местная полиция — у контрразведчиков всюду свои глаза и уши. Ежли тебя приметят, что ты в чем-то активная, схватят и повезут разбираться в Армавир, а то и в Краснодар… Я тебе когда-нибудь расскажу, на чем засыпался Андрюха… Не сейчас, поближе к концу.
— Какой такой конец, дедушка?
— Конец может быть только один. Помяни мое слово, скоро начнут они драпать. Вот когда ожесточеют все штольцы. Берегись, гляди в оба!
* * *
На станичные улицы я вышла как из заключения или из больницы после долгой лежки. Неужели так ослабела? Нет, то была не слабость, а какая-то скованность. Как ни хотела держаться свободно, не получалось. Старик мне хоть и приказал ни во что не вмешиваться — разрешил взять в карман гранату, а пистолетик свой я взяла сама. Зачем? Я вам скажу: когда брала, дед видел, что беру, но ругаться не стал. Боком поглядывал, будто квочка на единственного своего цыпленка; как-никак я месяц прожила под его крылом…
…Перечитываю и понимаю — одно с другим не вяжется. Значит, так: вмешиваться не годится, но, если выхода не станет, жизнь надо продать подороже. Свою одну за многие. Скрыться в центре незнакомой станицы шансов не более одного к тысяче. А бой дать и можно и нужно…
Еще прибавлю. С той ночи, когда нас окружила вода и мы ждали нападения, а старик битых три часа ходил мокрый, он занемог. Не лежал ни дня, но сильно кашлял, осунулся, руки дрожали. Даже гауптман заметил, реже выезжал с ним на рыбалку и на свои зарисовки: немцы больными брезгуют. Но и совсем обходиться без деда Штольц не мог — что-то с ним обсуждал, о чем-то спорил, оглядываясь, не слышит ли Ганс.
Тут была тайна, в которую дед меня пока не посвящал…
Я догадывалась: старик, боясь, что сляжет, ничего другого сделать не мог как только приучать меня понемногу к самостоятельности. Я ж делала вид, что болезни его не замечаю. А он кашлять старался тише, чтобы ночами меня не будить: заботился обо мне… Но когда они со Штольцем перешептывались по-немецки, кипела против них почти одинаково.
Случилось так: только меня дед снарядил на базар, явился к нему Штольц. Вот и выходит, они меня спроваживают по сговору. Ганс попросился пойти со мной, однако гауптман на него цыкнул и велел встать за кустом и наблюдать, не идет ли кто.
Как ни была я наивна и неопытна, сообразила: мой старик этих двух фрицев к себе приручал.
И вскоре подтвердилось.
…В воскресное утро отправилась я на базар. Маршрут мне был известен. Старик велел купить, если будут, десяток яиц — и обратно. Только вот денег не дал: советские деньги по тому времени не принимал никто — власти запрещали. А марками немецкими старик не разжился. Да их в Кущевке почти и не знали. В Ростове, в Армавире — в больших городах марки действовали. А с чем я пошла? Понесла вязку лука и коробок спичек. За эти товары, как предполагал дед, мне дадут десяток яиц.
Я шла, поглядывая по сторонам. Была в ватнике, повязалась платками. Дед перетянул — все равно как девчонку — концы полушалка вокруг талии. От этого мне было не по себе, и я, только свернула за угол, перевязала по-девичьи.
На мостовых — а ближе к базару улицы были мощены булыжником — зияли засыпанные мусором воронки от бомб или снарядов.
Из окон домов, где еще остались жители, на меня поглядывали. Наверное, знали, кто я. Или так мне казалось? Нет, скорей всего, знали. Забыла рассказать: хоть наша улочка считалась далекой, люди нарочно приходили смотреть, не покажусь ли во дворе: что, мол, за внучка у этого сукина сына Тимофея. По пути к базару в меня пацаны из-за калиток швыряли раза два камнями. Обидчики мои улюлюкали, а я молчала. Что оставалось? Не стрелять же в них из пистолета. Дед, помните, говорил: «Радоваться надо, когда тебе в рожу плюют. Я холуй, ты холуеныш». Нет, я радоваться была не способна. Бежать хотелось, припустить со всех ног. Куда? Это неизвестно. Одно знала: чем меня как немецкую шавку будут убивать свои, лучше уж пусть убивают враги как комсомолку.
Тяжело промаршировал комендантский взвод. Зеленые шинели, пилотки, широченные кирзовые сапоги. У солдат лица скучные, нисколько не бравые. После того как дед меня признал, он кое-что разъяснил:
— Нечего, Женюшка, рассматривать солдат, в них для нас интереса нет. С винтовками — значит, комендантский взвод. С автоматами — это резервная часть; этих тоже водят по улицам; тут батальон стоит. В темных шинелях — охранные подразделения СД. Вряд ли встретишь. Они за линией железной дороги охраняют громадные склады, как я понимаю — боеприпасы и запчасти; в то место и с нашими полицейскими пропусками ходу нет — любого и каждого, пусть даже ребенка, срезают автоматным огнем. Уж сколько раз я просил наших, чтобы послали бомбардировщики, но пока, надо полагать, находят преждевременным…
На базаре — длинные столы. Местные продают овощи, вернее, меняют на разные шмотки у эвакуированных горожан, которые тут застряли. Кое-где в бочонках кислая капуста и огурцы. Две или три тележки с картофелем, с морковью. В молочном ряду сметана в глечиках, топленое и свежее молоко. Выходит, не совсем еще разорены, Коровы сохранились. Яйца на весь базар вынесли, может, две, может, три бабы; базар исключительно бабий, мужика или парня ни одного даже среди покупателей. Кроме того, тихий базар: уж как шумны казачки, а тут стоят и даже не перешептываются.
Я спички держу напоказ, на мне висит вязка лука, но никто пока не зовет, к товару не приценивается. Хотя на базаре луку ни у одной бабы не было. Не знаю почему. Или его тут, в станице, сажают мало, или немцы отбирают.
Брожу тихонечко меж рядов. Ходят еще с брюками, с кофточками, с шапками пожилые горожанки. Одна из них не с хозяйственной сумкой, а с портфельчиком. Худенькая, похоже — интеллигентка.
Вдруг вижу: бегут полицаи в черных шинелях. Они не бегом бежали, а быстро шли, торопливо и остро вглядываясь в лица. Впереди всех маленький, шустренький, белобрысый, с крысиными глазами. Полупьяные глазенки так и шарят по каждому. Думаю, сейчас эту, с портфелем, ухватит. Нет, ее оттолкнул и прямо ко мне:
— Откуда спички?
Отвечаю как ни в чем не бывало:
— Привезла месяц назад из Ростова.
— Где живешь?
— У дедушки Тимофея.
Подошли и другие полицаи. Один здоровый бугай, на рукаве нашивка.
Малый, который со мной говорит, крысиная мордочка, спички выхватил, а меня все общупывает. Не дал опомниться, за пистолетик схватиться. Раз — и засунул руку во внутренний карман. А там граната. Задержалась рука в моем кармане и тут же появилась снаружи… пустая.
Я повторяю полумертвыми губами,:
— Господин полицай, пан полицейский… Господин полицай, пан полицейский…
— Цыц, малявка. Надо молчать, когда тебе обыск делают! — Стал хохотать перед своими: — Ну и внучка у деда: доска и два соска. Ха-ха-ха… Ладно, луком торгуй, а спички воспрещены.
Тем дело и кончилось — ушел. А с ним и другие.
Тут только я по описанию деда сообразила: это был Сашко. Он на меня кинулся первый, чтобы другие не тронули… Вполне возможно, спасал эту женщину, отвлекал внимание.
Я хотела уйти, но понимала — сразу нельзя. Женщина тем временем как растворилась. Вот молодец, будто опытная разведчица.
Смотрю — прямо передо мной у кадушки с капустой немецкий солдат-отпускник на прогулке. Он засовывает в капусту пятерню, тащит, пробует. Видно, не понравилась — плюнул прямо в кадушку. Другой немец палец засовывает в глечик с топленым молоком. Накручивает коричневую запекшуюся пенку, сует в рот, обсасывает, а сам, толстая харя, ржет полным голосом: понимает, что делает.
Все молчат, и я молчу… Как меня ноги держали?
Что же я в то базарное утро сумела узнать? Немало. Да и Сашко не подвела.
* * *
Вечером к калитке нашего дома подошла та самая женщина с портфелем и, увидев меня, сказала:
— «Темна ночка».
Это был пароль. Я ответила:
— «Оттого и голова болит».
Это был отзыв.
Она приехала из Краснодара поездом, чтобы тайно встретиться с гауптманом Штольцем.
Пока гауптман не пришел, приезжая попила чаю, пошушукалась с дедом, потом и меня позвала:
— Ты, Женя, неглупая девочка, хорошо соображаешь… Но вот что надо постараться понять. Существуют фашистские воинские отряды, которые просто грабят и вывозят все сколько-нибудь ценное из научных учреждений, музеев, заводов, агротехстанций. Но есть и другое ведомство — хозяйственное, штатское ведомство. Оно действует на тех землях, которые объявлены тыловой зоной. Уверенные, что Сталинград со дня на день падет, высшие немецкие министры поспешили объявить Краснодарский край тылом, подчиненным не военным, а штатским. У вас в Кущевке пока еще всем занимается военная комендатура. Скоро это переменится: хозяином станет гебитскомиссариат, где я и работаю… как учительница в отделе просвещения… Так вот. Влиятельная группа капиталистов, в том числе и родной папочка вашего Штольца, прибыла в Краснодар с целью вмешаться в распределение здешних земель. Очень влиятельные люди. Для таких, как они, и ведется война. Однако военное командование придерживает их аппетиты: генералы и сами с усами, тоже хотят нажиться. Снаружи все гладко, но подспудно идет грызня. Помогла ваша радиограмма. Вернувшись в Краснодар, я начала со старика Штольца — добилась его доверия. И он, узнав, что я еду в эти места с программами новых онемеченных школ, позвонил сынку и велел передать через меня зарисовки тех земельных участков, которые их фирме нужны… Теперь, Тимофей Васильевич, дом ваш становится явкой коммерческой разведки немецких капиталистов, среди которых Штольцы далеко не последние люди…
Я в тот раз не все поняла. Слова запомнила. Столько лет прошло, а у меня и поныне голос этой «учительницы» словно слышится. Спокойная. Предмет излагает все равно что в школе. Являлось чувство, будто сижу за партой. Вот только забрела в чужой, более высокий класс. Мешал понимать восторг, которым я, глядя на эту приезжую, загорелась. Уж очень свободно она держалась. Будто имеет в запасе заговор против любой опасности. Слушая ее объяснения, я невольно ловила взгляд деда: все ли понимаю?
Он перед приезжей не тянулся, но видно было — старается вникнуть. Вдруг сказал:
— Насчет коммерческой деятельности, признаюсь, я недооценивал. Теперь вроде бы дошло: тут ведь главная классовая сущность, правильно я вас понял? Гауптман, как представитель фирмы, бредит миллионами. Хорошая, как я догадываюсь, приманка. Он мечтает ловить рыбку, а мы пока что станем ловить его. — Старик то и дело зыркал в мою сторону. Он и говорил больше для меня, помогал проникнуть в суть. Кончил тем, что-спросил «учительницу»: — А что, не пора ли поговорить с ним?..
— Не торопитесь, Тимофей Васильевич. Задача такая: надо Штольцев разжечь: убедить, что за железной дорогой, там, где склады, о которых вы радировали, самые лучшие для них земли… Туда, на склады, совершенно необходимо проникнуть. Послать бомбардировщики мы бы давно могли. Наши планируют окружение и захват. Если, конечно, подтвердится, что хранится кое-что посерьезнее… Что туда свозят, что там выгружают — это надо выявить, и как можно скорее!
Вот какая шла беседа перед самым приходом Штольца.
— Чувствуешь, Женюшка! — воскликнул дед, и глаза его разгорелись. — Немцы дошли до Волги, рвутся к бакинской нефти, а мы знаем: скоро, скоро будет наше наступление. Уже принялись раздумывать, что станем взрывать, а что окружать и спасать! — Сказав это, старик сильно закашлялся, согнулся, схватился за грудь, но тут же и распрямился: — Вот ведь… Табак переменил. Прислали с Женюшкой, а теперь кончился.
* * *
Точно помню: больше всего меня поразило, как эта женщина могла втереться в доверие к капиталисту, к крупному коммерсанту. Как ей эти капиталисты говорят то, что скрывают от своих же, да еще и посылают с тайным поручением? Разве не проще вызвать гауптмана в Краснодар: отец и сын встретятся и поговорят по душам… Значит, не проще!
Я же своими ушами слышу: эта «учительница» знакома с содержанием моей радиограммы, действует, продолжает начатое нами… С одной стороны, я ей завидовала, что вершит такие серьезные дела, с другой — жалела, что нельзя расспросить. Это не все. Мне захотелось раньше других узнать, что́ там, по ту сторону станции, какие сверхсекретные склады.
Сама не понимаю, как решилась, стала уговаривать старика и прибывшую женщину направить меня туда хоть сейчас, хоть сию минуту:
— Я по-пластунски пролезу под колючей проволокой. Просижу где-нибудь в куточке или под кустом хоть трое суток без еды.
— Слушайте, девушка, да вы опасная сумасшедшая! — «Учительница» строго на меня посмотрела. — Ведь вы радистка, не так ли? Если вы туда… по-пластунски, а там попадетесь, кто передаст в штаб о вашем подвиге, к которому, как вижу, вы всей душой стремитесь?
Я рассмеялась и вдруг ляпнула:
— Как это кто? Дедушка Тимофей! Он ведь узнал, когда я вылетела. Значит, есть где-то запасная рация!
Дед стукнул кулаком по столу:
— Замолчи, соплячка! Боец называется… Я тебя всего лишаю, всякого моего доверия!
Сказал, а сам ухмыльнулся в бороду. Думал, наверное, что я его ухмылки не заметила.
— Вот, — сказал он в заключение и вздохнул, — Андрей пропал… Теперь эта кузурка дурью мучится. Эх, молодежь, молодежь!
* * *
Штольц встретился у нас с «учительницей». Я стояла на страже. Он недолго сидел, поторопился уйти. И тут как тут явился Сашко. Я первая заметила, что перелезает через плетень. Вбежала в курень, чтобы предупредить, но никого не удивила. Приезжая меня успокоила:
— Я у него остановилась.
Час от часу не легче. Думаю: «Наш пострел везде поспел».
Пока Сашко тайком пробирался по участку, «учительница» нам с дедом шепнула, что все свои зарисовки Штольц ей передал. И к этому добавила:
— Землями, занятыми под складами, гауптман сильно заинтересовался…
Больше сказать не могла — постучался и вошел Сашко. Без дальнейших разговоров она забрала свой портфельчик, и опять же через лаз они вдвоем ушли в его хату.
Я понимала, что тут какие-то особые обстоятельства. То, что Сашко не с улицы к нам пришел, было понятно: скорей всего, от нашей соседки прятался. Но как можно, чтобы наш человек — подпольщица из Краснодара — мог с подобным типом якшаться?
Для меня это было слишком сложно. Не могла я Сашко до конца раскусить. Он, конечно, помогал старику. Меня два раза спас. Но я чувствовала — и дедушка к нему относится с опаской. Мне же Сашко виделся каким-то скользким. Однако можно ведь и ошибиться…
Ладно, об этом позже.
От Сашко «учительница» утром вместе с ним отправилась в комендатуру. Это я сама видела — дед меня снова пустил в станицу. На этот раз я отправилась «гулять». Из комендатуры «учительница» часа через два уехала на автобусе вместе с гауптманом и другими офицерами. Они ее пропустили вперед; гауптман сам открыл дверцу. Удивительные дела!
Вернувшись домой, я пристала к деду:
— Неужели все это может быть? Она — и разведчица немецких коммерсантов, и советский подпольщик. Тимофей Васильевич, как это?
— Много хочешь знать, Женюшка! Ладно, скажу тебе простую вещь. Твой отец и твоя мать из рабоче-крестьянского сословия? Ну, ежели так, никогда ты душой не сможешь понять, что такое есть собственность и на что буржуи ради нее готовы пойти. Ты способна представить, чтобы железная дорога на тысячу верст длиной принадлежала тебе или мне? А ведь у германца, как раньше у нас, дороги частного капитала. Вот и подумай, на что пойдет буржуй, хотя бы и в военной форме, чтобы прикарманить железную дорогу! Также и земли. Штольцы всю землю тутошнюю хотят прикарманить. Увидишь, Женюшка, гауптман обязательно раздостанет пропуска и себе и мне, чтобы пройти или проехать в запретную зону, туда, где склады. Не сможет здесь получить — поедет к армейскому либо к фронтовому начальству. Своего достигнет! — Сказав это, старик заулыбался: — Давай-ка сообщу тебе о другом, Женюшка! Есть новость поважнее. Совинформбюро передает: наши перешли в наступление в районе Сталинграда. Четырнадцать тысяч гитлеровцев убиты, тридцать тысяч взяты в плен. Вот тебе и начало того самого, что я предрекал. Помнишь, недели две как тебе говорил?..
Было 22 ноября. Никогда этой даты не забуду. В тот же день через час после нашего разговора солдаты комендантского взвода устроили у нас обыск.
А мы не сопротивлялись. Не стреляли и не швыряли гранаты.
Обыск проходил тихо.
С винтовками наперевес пробежали по участку солдаты: семеро во главе с фельдфебелем. Окружили курень, то есть пятеро занялись во дворе и в огороде, а двое вошли внутрь и принялись нюхать. Точно как нюхают собаки — и ноздри расширяли и втягивали воздух. Им понравился запах рыбы. И они первым делом за нее принялись — заталкивали в мешки. Солдатам не разрешалось рыбу ни ловить, ни глушить — это делали одни офицеры. Все, что добывал дед Тимофей, он доставлял офицерам, и прежде всего заместителю коменданта гауптману Штольцу.
В то утро гауптман, как вы знаете, отбыл на автобусе, зато сам комендант в его отсутствие распоряжался. Как это понимать? Неужели заместитель был сильнее самого начальника? Так оно и было. Причина крылась в том, что гауптман был несметно богат, а майор, из мелких чиновников всего лишь, собирался через своего заместителя разбогатеть.
Однако в данном случае была, конечно, получена телеграмма, и вся комендатура пришла в действие. Часа в два начались крики, вопли и причитания по всей станице. Мой старик сразу сообразил: пошли отбирать у населения последние припасы. Так оно и оказалось. Выводили коров, телят, овец, свиней, ловили кур и петухов. Расскажу, кстати, до чего ловки были оккупанты, когда надо было поймать во дворе или в огороде курицу. Курицу схватить не так-то просто. Мне самой дома приходилось это делать, когда мама велела. Как ни глупа эта птица, догадывается, что за ней охотятся, и начинает суматошно бегать, а я за ней. Стараюсь загнать в угол. Гитлеровские вояки, надо думать, проходили специальную подготовку. Вот солдат входит во двор и видит курицу или петуха. Он за ними не бежит. Наоборот — каменеет. Только глазами вращает. Но как только подойдет курица поближе, солдат, не щадя себя, падает на нее не хуже вратаря в футболе. Техника и прицельность высшего класса.
Дед не имел живности. Зато я нагляделась, когда отлавливали кур во дворе соседки.
Но я оторвалась от обыска в нашем доме. Пора сказать, что дом справа от нас был населен: там жила вдова красноармейца с двумя крошечными девочками, слева же от нее, почти впритык, стоял хоть и целый, но неказистый, скривленный набок, глинобитный домишко с камышовой крышей. Двери и три его окошка были крест-накрест забраны досками, а стекла почти все побиты. Значит, у нас были одни соседи. Остальные — на другой стороне улицы. Гитлеровцы ловко делали: подходили тихо с двух концов улицы и, разбившись на отделения, беглым шагом врывались во все дворы одновременно. Если начинали брехать собаки, их тут же пристреливали. Хозяек, которые пробовали оказывать сопротивление, не отдавали свою живность, били прикладами. Если же те начинали кричать или плакать, хлестали по щекам, а слишком буйных связывали веревками.
Увидев всю эту картину, я переполошилась, но дед на меня цыкнул:
— Держись простенькой послушной девочкой, кланяйся!
Это он успел сказать, пока шла конфискация у соседки. Я больше всего тревожилась о рации, хотела перепрятать понадежнее, но старик махнул рукой:
— Все оставь на местах!
Я напомнила ему о месте под картофелем, где раньше лежали тол, мины и парашют.
— Все оттуда вынули?
— Не хвилюйся, Женюшка. Сей минут там побывал — что нужно, давно, как тебе говорил, оттуда вынуто и отправлено… А зараз туда одну вещь для их интереса подсунул…
Дед загадочно сказал. Я подумала: подстроил для немцев ловушку.
И вот они, солдаты. Новые, неизвестные деду люди: солдатский состав комендантского взвода, что ни месяц, целиком обновлялся. Такая была у фашистов политика: не хотели, чтобы солдаты свыкались с местным населением. Я так думала, что Ганс к нам придет с обыском, но как потом узнала — этого Гансика, как молодого, давно отправили во фронтовую часть. Пожилой фельдфебель и средних лет рядовой. Не ожидали, что старик с ними заговорит по-немецки. Дед сразу же всю рыбу, какая была у него, выложил на стол — порядочная кучка. Предложил самогонки, но фельдфебель нахмурился: я, дескать, на службе не пью.
— Так возьмите с собой!
Интересно: дед Тимофей каждое свое слово повторял и по-русски и по-немецки. Наверное, чтобы я была в курсе. Он предъявил фельдфебелю свой полицейский документ, но тот сказал, что приказ касается всех русских без исключения. Правда, тщательного обыска не делали — искали исключительно продовольствие. Дед сам отодвинув диванчик, открыл путь в подпол, погнал меня вперед подсвечивать. Солдаты оба спустились. Приказали деду вынести мешки с мукой. Вот тут-то я и увидела, как мой дедушка за последний месяц сдал. Под мешком сильно закашлялся. Его качнуло — как только не свалился! А фельдфебель подгоняет:
— Шнель, шнель!
Когда вынесли муку и весь запас лука, принялись деревянными лопатами насыпать в большие чувалы картофель. У нас хорошая была картошка, крупная, чистая. Дед стал просить, чтобы всю не забирали, но фельдфебель не входил в рассуждения. Для удобства отбросил деревянную загородку, и вместе с напарником они аккуратно, подбирали лопатами все подчистую: начинали с края, и картошка постепенно подсыпалась от стенки, где была камышовая прокладка. Вдруг фельдфебель поднимает с полу дощатую закладку. И что ж вы думаете? Забылся, что ли, дедушка Тимофей? Он же мне твердо сказал, что там нет ничего, а я смотрю — тянет фельдфебель мой комбинезон парашютиста. Парашюта не было, и шлем тоже куда-то отнес старик, а комбинезон оставил.
Измятый, грязный, но… такая вещь!
Фельдфебель поднял, рассматривает.
— Вас ист дас? — Набычился, грозно глядит.
Мой старик спокойно отвечает, почти грустно:
— Даст ист киндер комбинезон, детский, от внука. Енкель киндер, маленький внук, в комбинезончике работал.
Фельдфебель растянул в руках — видит, и правда ребячья роба. Ему и в голову не пришло на меня взглянуть.
Вдруг мой старик прижимает к губам и целует порточину этого запыленного комбинезона. Целует и чуть не плачет:
— Дер юнге штарб ан тифус, мальчик умер от тифа!
Что тут сделалось с фельдфебелем: комбинезон отшвырнул, окрысился, ногой ударил наполненный картошкой чувал:
— Картофель найн. Не надо, пошель, пошель, шнель! Это он и деду кричит и своему напарнику.
Повыскакивали из подпола не хуже котов — как только ноги не поломали. Муку все-таки конфисковали и лук тоже, но ни минуты больше в доме не задержались.
И вот мы стоим с дедом, смотрим друг на друга. Он подошел к двери, поглядел, как там на улице грузят награбленное, вернулся, заперся на крюк. И опять мы стоим друг против друга — большой седобородый дед и девчонка. Не знаю, как он, а я окостенела, не приду в себя. Если б моя подруга вот так по-глупому опростволосилась, наверное, кричала бы на нее, топала от злости ногами. Но дед? Он больной, от этого, может, забывчивый. Да и зачем было хранить этот комбинезон. Сжечь, да и все.
А старик улыбается:
— Не тот борец, что поборол, — тот, что вывернулся!
Спрашиваю его:
— Не доложит фельдфебель по начальству? Не придут к нам с настоящим обыском?
— Бог не выдаст — свинья не съест!
Он еще помолчал немного, вздохнул, потом велел сесть и сам уселся напротив:
— Ты сейчас узнаешь кое-что. Можно определить: беда нас миновала — случай помог. Верно? Вижу, ты так думаешь. А теперь скажу. Комбинезон был запрятан в другом совершенно месте, в надежном. На какой случай? А я вообще-то не люблю вещи выбрасывать. И вот пригодился. Спас и тебя и меня… Ты сейчас упадешь, когда услышишь: я его, этот самый комбинезон, как услышал, что солдаты на улице, нарочно сунул в прежнее место под картошку. Чтобы они, черти, его увидели… И тебе ведь об этом давал намек…
— Дедушка, — закричала я, — дедушка! — И смотрю на него как на ненормального. — Вы такое говорите… Лучше стреляться, чем подобное делать. Как это чтобы они увидели?
— А вот так. Спокойнее, внучка! Пойдем сейчас, спустимся — и поймешь… Нет, лучше попозже, когда комендантские с нашей улицы уберутся… Пока набирайся терпения, слушай… Вчера ты что говорила «учительнице»? Дедушка, дескать, Тимофей имеет запасную рацию. Откроюсь перед тобой: в подполе за тем камышом, что отгораживает картофель от стенки, находится рация — точь-в-точь как твоя. Если б фрицы, которые картошку выбирали… Ну, представь — они ее всю подчистили. Так? Что бы произошло, а? Камыш бы не удержался, упал, и сразу бы… — Он прочертил пальцем по шее. — Виселица была б нам, а еще до виселицы обработка в гестапо…
Он сказал: я упаду, когда услышу. Правда, чуть не упала. Сколько сразу навалилось. Тут и обида, что меня послали, а старик сам может держать связь. Выходит, для стажировки послали, на проверку. Мне все это время не доверяли. Пусть так. Пусть я неопытная. Но что же он плетет: нарочно комбинезон подсунул, чтобы увидели. Это же распоследняя дурость, ненормальность. Если б старик не придумал про тиф, фельдфебель обязательно бы поднял тарарам…
Дед будто читал мои мысли:
— Женюшка, внученька, уймись, все твои сомнения мы уладим. Я кладу комбинезон, который всего лишь пустяк, детская вещь. Но они видят, и у них тревожная мысль. А я трах по башке: тиф! Немцы люди прижимистые, бережливые. Им становится понятно: мальчишечка тут в этом комбинезоне работал, а потом заболел, тряпку и то выбрасывать жалко, кажный из них так бы и сделал. А словом «тифус» я в них такой страх вселил, что сюда больше не сунутся. И мы целы.
Разговорился старик. А я сижу тупая-тупая. Понимаю все, но была и остаюсь окостенелой.
Старик надрывно раскашлялся, долго слова не мог вымолвить. Глядя на него, я вдруг увидела: не тот стал дедушка Тимофей. Даже говорит не так: старческий голос. Вижу, плохо ему, раскраснелся.
— У вас жар, Тимофей Васильевич?
— Да кто ж его знает.
Он залез кое-как на печку, стало его знобить. Накрылся чем только можно.
* * *
Самое тяжелое время началось с болезнью деда. Больше всего я страдала от безделья. Не могла ничего передать своим. Что я передам? Одно могу сообщить: мой начальник лежит на печке и бессловесно бредит… Я понимаю, что даже в тяжелой болезни, когда меркнет память, он, как опытный подпольщик, сдерживал речь. Меня едва узнавал, я ему виделась то внучкой (но не Женей, а какой-то неведомой мне Маней), то умершей дочкой Стасей… Он не говорил, а в мычании имена у него прорывались: «Внученька, Манютка… Доченька, доченька!» Если б даже гестаповский следователь сидел под печкой с бумагой и карандашом, из этого ничего бы для себя не извлек…
…Я уже упоминала, что после войны стала санитаркой. Девятнадцатый год работаю в больнице. Невелика птица санитарка, или нянечка. Но мы, хоть и считаемся младшим медперсоналом, кое-что понимаем. Тем более что нас учат, с нами беседуют не только врачи, но даже и профессор. У нас лечатся нервнобольные. Но тут тоже случаются простуды, гриппы и другие инфекционные заболевания. Теперь я точно знаю — дед болел воспалением легких. Градусника в доме не было, но я и без градусника видела — у старика жар.
Пусть бы мой напарник был ранен — у меня имелись бинты, я бы его перевязала. Пусть бы случился перелом руки и ноги — я знала, как накладывают шину. Тут оказалось другое: я вдруг осиротела.
В голове мешанина. Вот уже вторую неделю старик не слезает с печи. Долго кашляя и держался на ногах, а сразу после конфискации наших продуктов и этого дурацкого случая с комбинезоном болезнь его свалила как бы одним ударом. А вдруг умрет?.. Ему-то уж наверняка за шестьдесят. Как я досадовала, что он ни с кем из подпольщиков и своих людей меня не свел. Ведь были же и в Кущевке люди. Откуда-то, к примеру, он приносил самогон. Сам не варил, для него варили. Я думала: «Как же так, неужели нельзя было указать адреса, неужели настолько считает дурой?» Это было обидно. Действительно — в ночь прилета вела себя неправильно. Вот старик и насторожился, тем более перед тем погиб Андрей.
Я еще не знала, что такое размышлять в одиночку. Вдруг осталась без руководства и просто без работы. Не считать же делом то, что ухаживала за стариком, ходила во двор к колодцу и с превеликим трудом вытаскивала журавлем воду. Ну, конечно, стирала, готовила пищу себе и деду; его я с ложечки кормила растертой картошкой. Он отворачивался, пугал меня взглядом. Дышал старик со свистом, с хрипом, казалось — вот-вот отдаст богу душу.
Ждала ли я нападения, опасалась ли? Выше уже рассказала, как старик подсунул немцам мой комбинезон, отвлек фельдфебеля от хода в соседний курень. Тогда я посчитала, что он сделал глупость, и даже увидела в его поступке проявление болезни. Я долго перебирала в уме, так и эдак прикидывала. Однако ж не идут гитлеровцы нас арестовывать: выходит, старик поступил правильно. В самом деле, когда б докопались до камышовой прокладки, то и она бы свалилась… Но как же он мог, разумный и опытный человек, не закрепить камыш ничем, кроме как привалил картошкой?.. Кто не имел дело с хозяйственной работой, с гвоздями, молотком и проволокой, наверно, возмущался бы дедовой нерадивостью. Я со своим отцом много работала, знала инструмент и материал. Вот и поняла: приколотить камыш к земляной стене подвала нет никакой возможности. Да ведь он был уверен, что у него, приближенного к комендатуре человека, никто конфискацию делать не станет… Тут получилось так: наши армии перешли в районе Сталинграда в наступление и сразу в немецком тылу резкие перемены — комендантские части снимают с централизованного снабжения.
Дед, пока был здоров, не упускал случая рассказать о том, что происходит на фронте; в день обыска обрадовал меня и окрылил. Как же хотелось слышать наши каждодневные сводки!.. Где он их брал? Неужели ходил на дальние хутора? Нет, в самой Кущевке кто-то имеет приемник… Вряд ли.
Вот какая чертопляска творилась в моей голове. И как иначе, если одна с больным человеком.
Вдруг вспомнилось: в ночь, когда прилетела, дедушка Тимофей, уходя за грузмешком, велел, если кто придет, сказать, что ушел к Свириденко, к фельдшеру… Где живет этот Свириденко? Вот бы отыскать, пусть бы осмотрел больного. Я бы тут же и помчалась на розыски, не знала только, можно ли хоть на час оставлять старика без присмотра.
Ой, что делать, что делать?
Напрашивалась мысль: найти надо Сашко. Дед с ним близок. Пусть крысиная мордочка, но ведь не выдал ни меня, ни моего начальника. У него «учительница» ночевала… Верно-то верно, однако ж сам дед намекал: нет к этому парню полного доверия. Как же быть? Тут сам черт ногу сломит.
Не могла я не дивиться и тому, что со дня отъезда «учительницы» не появляется гауптман. Да и все комендантские офицеры наш курень забыли. Неужели обратились в трезвенников? Хорошо это или плохо? А может, до них дошло, что старик слег? Откуда?
Еще одно, главное из главных: как быть с задачей, которую поставила перед нами «учительница»? Не оправдывается надежда старика, что гауптман добудет пропуск в запретную зону. Опять же получается, что заморозилось дело, не движется.
На третий день (раньше не могла) я радировала, что дед тяжело болен и находится в беспамятстве. В ответ получила указание ждать возвращения «учительницы», без нее ничего не предпринимать. Как же с ней связаться? И разве можно полагаться на самоизлечение? Неужели я не имею права пойти на розыск фельдшера?..
В конце недели я опять радировала, что дед Тимофей в жару, боюсь за его жизнь. Сообщила, что все связи оборвались. Попросила разрешения установить прямой контакт с доверенным лицом деда — полицаем, известным мне под именем Сашко. В штабе, как я понимаю, всполошились. Вдруг приказ: готовиться к уходу через линию фронта.
Мне в голову не могло прийти по моей неопытности, что крупное контрнаступление наших армий рвет и крушит не только боевые порядки, но и тылы оккупантов. Получив ряд мощных ударов, вся фашистская машина затряслась, посыпались гайки, шпунтики, винтики… У меня приметы изменений были крохотными: перестал появляться гауптман и его дружки. Не слышно стало рояля, гармошки — значит, немцы насторожились, не гуляют. Стали тише и полицаи.
В первое же воскресенье на свой страх я пошла купить деду молока, а заодно расспросить женщин, где живет фельдшер Свириденко. До базара не дошла, да и какой мог быть базар. Во все стороны разбегались девушки и молодые парнишки. Солдаты и полицаи гонялись за молодежью. Меня обходили: по малости моей я им не годилась. Многие ребята и девчата попрятались в камышах; там их легко нашли собаки. Мимо меня пробежал, стреляя в воздух, Сашко. Подал мне какой-то знак, я не поняла.
Поздним вечером наладила связь со штабом. Спрятав рацию, вышла во двор. Оказывается, дверь была не заперта… Это объяснить могу только усталостью. Нет, было еще и другое: я привыкла, что во время сеансов связи дедушка стоял на крыльце… Выйдя во двор, я увидела, что выпал густой снег, на снегу следы мужских сапог. Кто-то подходил, но не зашел.
Это меня встревожило…
* * *
Опять я не спала всю ночь. Сидела при свете тлеющего в печи кизяка и все думала, думала.
Дед дышал прерывисто, часто и надрывно кашлял. Раза два порывался со мной говорить, но отваливался на подушку и впадал в забытье. Минут через десять заговаривал вроде бы сознательно:
— Ежли кто… Ежли придут — говори, что полумертвый, бесчувственный…
Потом крепко уснул, без кашля. Я отошла душой, успокоились нервы, задремала.
Вдруг стук в окошко. По-особенному стучат. Скорее всего, условный знак. Ах, жалко будить деда. Стала трясти — открывает глаза, но не понимает ничего. А сигнал повторяется. Приоткрываю тряпку на окне, свечу моргалкой, слышу шепот:
— Это я, Сашко, выдь на минуту!
Думаю: если он от немцев, просто окружили бы курень и нас взяли. А может, вознамерились одну захватить? Долго размышлять было некогда. Беру гранату за спину и отворяю дверь. Вижу снег и следы. Старые занесло, это новые. Не знаю как на улице, но от калитки Сашко шел один…
— Чего тебе?
— Пусти погреться.
Впустила. Он отряхнулся, постучал сапогами, сел на краешек стула; фуражку свою полицейскую положил на колени. Тихо себя ведет. Спрашивает:
— Дед на печи? Каков он? Все еще без памяти?
— Откуда ты-то все знаешь? — Жду его ответа, а сама держу за спиной руку с гранатой.
Он просто отвечает:
— Последний раз на сборе в полиции дед сильно кашлял, глаза были воспаленные. Начальник сказал: «Свалишься, Тимофей!» И верно, с той поры нет и нет старика.
— А как узнал, что он в беспамятстве?
— Га! Ты что? Я ж давеча заходил. Ты сидя спала.
— Врешь!
— Кому гнида, кому вошь… Правда заходил. Чего не запираешься?
От этого мне стало плохо. Я ведь не спала — сидела с наушниками. И он это видел. Может, бегал доносить, вернулся с солдатами?..
Я притворно зевнула:
— Ну говори…
— Начальник полиции не навещал?
— Сколько я в Кущевке, ни разу у нас не был.
У этого Сашко глаза как побегунчики — зыркают, не останавливаются. Но вроде бы он спокойный.
— Да-а, наш начальник деда не любит, навряд придет. К тому же побаивается — вдруг тиф… Я не верю. Кашель показывает на воспаление легких. Вот принес таблетки… Красные, как кровь. Пусть принимает побольше…
— У фельдшера взял?
— Свириденко давно нет. Отправлен в Германию. Таблетки гауптман дал… Фронтовые дела знаешь?.. Фрицы хоть и передают по своему радио, что все у них гут… Какое там! Наши сообщают: громим их под Сталинградом, тысячи и тысячи сдаются в плен. Кроме того, наступаем под Великими Луками…
Как у него язык поворачивается: «Н а ш и сообщают: г р о м и м под Сталинградом…» Смотри-ка, н а ш выискался!
— Еще какие новости?..
— Да вот такие: комендантские-то, слышь, сильно переполошились. Резерв, который тут стоял этой ночью, погрузился, всех до одного отправили на фронт… Что же до комендатуры, теперь уже не только солдат, офицерье тоже обновляют — тех, что поздоровше, вытуряют на передовую. Ваш-то Штольц как бы не загремел. Вызвали его на медкомиссию. Пожалуй, отгулялся…
Я глаз не свожу с Сашко. Очень хочется его разгадать. Таблетки у него взяла, а сама думаю: «Вдруг это яд?» Сашко шепчет:
— Растолкай деда, может, проснется…
Говорю:
— Толкала. Не чует. Что у тебя еще?
Я нарочно с форсом сказала. Он вздрогнул, попробовал засмеяться. Косо глянул и вдруг завздыхал:
— Знала бы ты… Ох-хо-хо!
А я думаю: сколько ему дедушка доверил, но все равно своим считать невозможно. Так и эдак разглядываю. Парень лет двадцати восьми, нахальный. Похож на блатнягу. Я таких видела в Сухуми на базаре, возле забегаловок, в дверях бильярдной.
Вдруг показывает на дверь:
— Выйдем на баз!
— Чего это?
— Выйдем, выложусь как на духу…
Как же мне быть? Вот загвоздка.
— Выкладывайся тут. Дед не чует. Зачем нам выходить — оставлять следы на снегу?..
Сашко опять вздохнул и пустился объяснять свое положение: скоро, мол, придут н а ш и, а их, то есть полицаев, немцы заберут с собой.
— Я не хочу, понимаешь!.. Сколько деду помогал: не выдал ни его, ни тебя, верно?
— Ну!
— Как ты говоришь «ну»! Я ж проявил себя и готов на любое задание. А дед до сих пор не сообщил нашим, что я свой, советский, работаю на Красную Армию…
Тут я решила схитрить:
— Ты что! Я давно сообщила.
Он обрадовался:
— Правда?
— Правда-то правда, а ты сейчас как сказал?.. Ты сказал, что нас не выдал — ни дедушку, ни меня…
— Я твою рацию мог отнести в комендатуру, поднять тревогу…
— Как же ты мог, если наш, советский? Получается, что торгуешься?
Он заюлил. Дескать, не торговался, а упомянул как факт своей преданности. Еще тише стал шептать:
— Деда не Тимофеем зовут, и он нездешний, сюда перед войной наезжал к двоюродному брательнику рыбалить. Твой начальничек служил где-то в одной гостинице швейцаром. Тогда и завел бородищу. Может, только для виду швейцаром. Как думаешь, а?
Я чуть не рассмеялась: вспомнила, что у сухумского ресторана «Рица» тоже стоял белобородый дед в фуражке с золотым околышем. Вдруг и он пошел в подпольщики… Тут же и спохватилась: ничего нет особенного. Говорю Сашко:
— Ладно заливать! Расскажи лучше о себе. Как пошел в полицию. Ты добровольно пошел?
— Заставили.
— Такого дошлого заставили? Брось!
— Правду говорю. В полиции встретил деда, и мы столковались…
— Ну, а чем таким ты занимался раньше?
Он не успел ответить — в разговор вмешался дедушка Тимофей. У него был слабый голос, очень больной:
— Сашко!
— Я Сашко.
— У вас делали конфискацию?
— Все подчистую заорали.
— Чем же питаетесь? Маманя твоя клянет небось фрицев? Интересно, ты мне скажи: ей доверил, что со мной заодно?
— Разве можно. Что вы, Тимофей Васильевич!
Старик опять долго кашлял. Скорей всего, под этот кашель тянул время, обдумывал, как дальше быть. Потом спрашивает:
— Ты вот сюда пришел, кто тебя охраняет? Ведь ты один не решился бы пойти.
— А почему не решиться — вы полицай, я полицай. Наша семья считается преданной немцам. У нас даже эта их шавка ночевала, которая к вам заходила со Штольцем. Мы держим комнатку для командированных из Краснодара. За мной хвостов нет. Вот лекарство принес от гауптмана — не беспокойтесь, Тимофей Васильевич…
Дед отвечает:
— Мне что беспокоиться, я свое отжил… Есть дело, Сашко. Ты мой тайник «почтовый ящик» знаешь? Прямо говори, не виляй!
Сашко скрутил цигарку, закурил. Дедушка закашлялся. Я крикнула:
— Загаси сейчас же!
Дед сказал:
— Ладно, дыми… Я в тебя, Сашко, верю как в очень большого прохвоста. Знаю, ты меня наколол, когда я ходил к тайнику. Может, и тех, кто клал туда донесения, тоже выследил?
Сашко понял, что крутить невозможно:
— Частично.
— Выслеживал… для какой цели?
— Посылали на это дело. Я выслеживал, но вас же и оберегал. Ведь не сообщил никому — значит, это правда.
— Андрюху тоже ты выследил?
— Вы знаете: Андрюха погиб по своей вине.
Дедушка хотел было сползти с лежанки, но сил было мало, махнул рукой. Потом говорит:
— Так-так, Сашко. Ты, значит, во всем советский?..
— В этом я клянусь всей жизнью!
Старик усмехнулся, покачал головой:
— Ну, когда ты клянешься… бери бумагу, садись и пиши всех полицаев и предателей: фамилию, имя, отчество, прозвище, откуда кто взялся, какими делами славен. Мы все передадим нашим за твоей подписью. Согласен?
Сашко не колебался ни минуты.
— Затем я и пришел, — сказал и осклабился, рад был такой работе.
Он аккуратным почерком составил весь список, полчаса писал. Дед принял из рук в руки, где-то на печи спрятал.
— Теперь, Сашко, поскольку ты ужасно какой ловкий, даю тебе поручение. Ввиду моей болезни я давно к «почтовому ящику» не хожу. Доставь оттуда что там есть.
Сашко дрогнул, спрятал голову в плечи, стал отнекиваться. Дед его перебил:
— Как же так? Ты ж наш, все для нас делал. А я-то тебя собрался было представлять к медали… Завтра же и принеси!
— Не смогу, Тимофей Васильевич.
— А почему?
— Правду скажу: после того как Андрюха на том погорел, у меня ноги подгибаться станут…
Старик повысил голос:
— Я тебе приказываю!
Сашко сильно побледнел:
— Лучше тогда застрелите — и делу конец…
Тяжелый разговор. Каково мне, девчонке, слушать. Дед долго молчал, что-то в уме прикидывал. Вздохнул и говорит:
— Тогда вот что. Завтра внучка моя под видом, что ищет для меня молока, пойдет к тому месту. А ты будешь отвлекать от нее опасность. Как отвлечь — решишь сам. Подходит тебе такое дело?
— Будет исполнено!
— Тогда действуй. В двенадцать пятнадцать при любой погоде. А пока прощевай!
После ухода Сашко я спросила деда:
— Нарисуйте где, я без него сделаю.
Дед на меня со вниманием посмотрел, хитро:
— Одна? Так ведь я иначе и не мыслю. Именно что одна и в другое совсем время.
* * *
Мы еще долго обсуждали с дедом, как я пойду, как отыщу это место. Кашель у него опять усилился, минут по десять слова не способен был произнести.
— Вот хорошо, получается, что болезнь выходит, — шутил дед.
А какие шутки. От него кожа осталась да кости да еще борода. Он мне все толково разъяснил и посоветовал идти, как только окончится комендантский час.
Вскоре дедушка опять стал бредить. Хотела дать лекарство — он отшвырнул таблетки: первый раз при мне заматерился:
— Туда и сюда гауптмана с его заботой!
Разбуянился, раскричался. Стал требовать, чтобы я из-под тряпок в сенцах принесла ему бутылочную гранату. Я не знала, как быть.
— У вас же под подушкой пистолет.
— Учить взялась, кузурка! Давай, приказываю, гранату, иначе сам встану.
Пока я ходила в сенцы, он заснул. Я его укрыла. Поспать бы и мне хоть полчасика. Но как только вспомню, что Сашко входил в курень, а я не услышала, — начинаю дрожать. Я заперлась, заложила засов, но чудится, что Сашко ходит от окна к окну. Дожидаясь рассвета, не только не ложилась, но и не садилась. До боли колола себя иголкой, пробовала даже курить. Сделала две затяжки — зашлась кашлем. Сон отступил, но голове стало еще хуже.
Что было дальше? Я взяла, алюминиевый бидончик, в карманы ватника сунула не одну, а две гранаты лимонки и, конечно, пистолетик. Погода была ясная, морозная, снегу немного, мягкий снег. Когда вышла и, спиной к улице, навешивала на дверь замок, чувствую — кто-то сзади стоит. Поворачиваюсь — это соседка наша, еще совсем недавно нестарая женщина, видная собой, а сейчас старуха с впалыми глазами. Тихо мне говорит:
— Девчонки мои помирают с голоду. Дай чего-нибудь. — Просит, а глаза злые.
Я отвечаю:
— Мешок принесите, насыплю картошки.
— Вот мешок! — Она мне протягивает наволочку от думки. В нее больше трех кило не вместится.
Повторяю:
— Принесите мешок…
— Давай сыпь сюда. Нешто я мешок подыму, я под мешком свалюсь…
Иду в хату — она за мной.
Шепчу ей:
— Не ходите сюда!
Она смотрит вокруг и, наверное, думает: «Вот оно, волчье логово. Все равно всех вас повесят. Погоди, наши придут, сама тебя поволоку!»
Злее никого не видела. Как же захотелось ей рассказать, кто мы с дедом в действительности. Удержалась… Чтобы наполнить наволочку, лезть в подпол не пришлось — хватило картошки на кухне. Спрашиваю:
— Вареной дать?
— Неуж откажусь! — Улыбнулась. Но как увидела деда на печи, опять в глазах закипела злоба.
Думаю: как же она? Пришла просить, а скрыть вражду не может. В глубине души я ее понимала. Говорю:
— Тетенька, он сильно болеет.
Она отвернулась.
Я ей высыпала в передник из чугунка — только что сварилась картошка. Она стерпеть не может: хватает, откусывает, обжигается, давится.
Прошу ее:
— Присядьте.
Нет, повернулась и пошла.
На меня что-то нашло, кричу ей вдогонку:
— Вернитесь!
Она остановилась, слушает. Потом подошла поближе:
— Ну! — Что-то она увидела на моем лице.
— Я сейчас ухожу. Смотрите — ключ будет под ступенькой…
— Чего?
— Если станет известно, что меня схватили фашисты…
— Тебя?
— Я от бессонницы почти неживая, станут ловить — далеко не убегу… Запоминайте, куда ключ кладу. Дедушка в полубеспамятстве, сопротивляться не сможет… Боюсь, они его замучают.
Соседка опустилась на ступеньку.
— Ой, да что ты такое буровишь?
— А сейчас, прошу, уходите, чтобы нас вместе не видели… Знайте, в Сталинграде наши берут верх, наступают. Об этом всем говорите!
Соседка вскочила и побежала. Две картошки уронила — не вернулась поднимать.
А я, веселая, пошла по улице. Силы мои утроились. Ясно, что соседка меня поняла — у нее глаза стали другими. Конечно, я нарушила дисциплину. Но неужели нельзя сказать вдове красноармейца: у нее такая в глазах ненависть… Дай ей гранату — побежит и бросит в комендатуру… Вот только дети, две маленькие дочки.
…Я шагаю, размахиваю пустым бидончиком. Иду, никого не спрашиваю. По объяснению деда представляю как на фото: при выходе на площадь, не доходя кирпичного здания комендатуры, стоят друг против друга два разрушенных снарядами дома. Между ними на мостовой широкая лужа. Из-за лужи, которая никогда не просыхает, народ протоптал дорожку через кирпичные развалины. Надо по крутизне подняться, потом спуститься. Так все делают. Чуть в сторонку от тропы печь, труба печная упала, лежит. В ней открытая дверца от вьюшки…
Вот я и дошла, увидела комендатуру, увидела это место, где друг против друга два разрушенных дома. Увидела упавшую трубу, даже вьюшку, как она чернеет. Раннее утро. Солнечная, морозная погода. Ветер гонит снежок. Людей немного, но все-таки ходят и туда и сюда. У комендатуры прогуливается часовой, смотрит по сторонам. Ни во что особо не вглядывается, но случись необычное — примет меры. Кроме него на площади торчит полицай — верзила, которого я видела на базаре… Еще замечаю — местные люди, встречаясь, еле друг другу кивают, поговорить не останавливаются. Мне стоять тоже не годится. Иду. Никто не поднимается на старую тропу сквозь развалины. Это невозможно и глупо. Раньше-то, до морозов, на дороге разливалась лужа — ее обходили ве́рхом. Теперь хоть скользко, но идти-то можно. И все идут — русские, немцы. Пусть бы кто стал подниматься по тропе среди кирпичей — и полицай заметит с площади, и часовой от комендатуры: полез человек, чего ему там надо? К тому же старая тропа занесена снегом.
Останавливаться нельзя. Я прошла вместе с народом по дороге, то есть по замерзшей луже, а потом и через площадь. Не смотрела, а видела: полицай и часовой меня приметили. На обратном пути, пожалуй что, и остановят.
Вполне возможно, они и внимания не обратили, но я-то себя чувствую, как жук на ладошке.
Вот и виселица: стоит на выходе с площади столб буквой «г», болтается для устрашения петля, ветер петлю крутит. Значит, здесь-то и висел мой предшественник. Это ужас. Как я не поскользнулась на льду!
Что же делать-то дальше? Неужели возвращаться и лезть на глазах у всех по припорошенному снегом кирпичу?.. Прямо идти — дорога на станцию, делать мне там нечего. Свернула на пустынную улочку, огляделась — вроде бы за мной не гонятся.
Я чуть не плачу — до боли обидно, все без толку. Сейчас, наверно, и дедушка проснулся. До того дошла, что подумала — хорошо бы он был без сознания. Как сказать, что вернулась ни с чем?.. Выходит, я несмелая… Тут я начинаю понимать — действительно выручить меня могло бы только отвлечение. Правильно дед говорил, что Сашко может обеспечить это дело, отвлекая от меня опасность. Но потом-то мы перерешили, лучше, мол, пойду одна. Нет, не лучше. Сашко, как полицай, мог бы поднять шум на площади — придрался бы к кому-нибудь, мало ли что…
Всех мыслей не припомню. Конечно, удивлялась, как Сашко не объяснил, что именно произошло. Неправда, он пытался: дед его перебил…
Дальше было так. Ничего мне другого не оставалось, как пойти кружным путем по неизвестным мне улочкам. Вдруг навстречу Сашко. Из окон нас видно. Он смотрит без улыбки:
— Предъявите документы!
Я ему дала свой аусвайс. Он его крутит так и сяк, а сам шепчет:
— Попусту шляешься, дура! Явись вовремя. Деду передай сообщение от четвертого декабря: наши под Сталинградом освободили еще десять населенных пунктов. — Отдает пропуск и громко говорит: — Можете быть свободны! — Напоследок опять шепотом: — В двенадцать пятнадцать жду…
Я побежала. Дома застаю картину: соседка обмывает из тазика деда. Дед трясет головой, мычит, ни слова не говорит, вроде бы никого не видит.
Я зло сказала:
— Уйдите!
Соседка улыбается:
— Слава богу, ты живая.
— Вам говорят — уходите сейчас же!
— Ухожу, ухожу!
Она испарилась, а я вся в слезах упала на табуретку. Вдруг дед ко мне обращается:
— Ну что, что ты?
Значит, он притворялся, что без сознания. Я ему все откровенно рассказала. Дед говорит:
— Видишь, не миновать нам Сашко… С другой стороны, десять пунктов, которые освободили наши под Сталинградом… Подойди ко мне.
Я подошла. Дед мне слезы вытер. Ладонь жесткая, точь-в-точь как у родного моего папки.
— Соседке ты, Женюшка, напрасно все-таки сказала…
— Что я ей сказала?.. Она пришла просить для голодных детей.
— Ладно, потом разберемся…
В двенадцать пятнадцать я была у того самого места. Движение стало оживленнее. Замерзшая лужа — по ней не только люди шли, но и транспорт. Какой тут транспорт? Бывают немецкие машины, иногда возок с дровами или углем: возчики из мобилизованных стариков доставляют со станции топливо в дома, где расквартированы фрицы.
Я, как подошла, застала такую картину. Старик в кожухе и брезентовом плаще с капюшоном тянет за узду запряженную в сани лошадку. Она по льду скользит — разъезжаются ноги. А возчик ее тянет в сторону, туда, где булыжник. Он ее хлещет кнутом, матерится — обычное дело. Тут навстречу легковая машина. Рядом с шофером какой-то эсэсовский офицер, весь в черном. Машина штабная, «мерседес-бенц», сверкает новизной. Здесь и без того узкое место, а лошадь загородила путь. Шофер резко сигналит, громко. Лошадка дрожит. Возчик, бедолага, то ее тянет, то хлещет, то подбегает к возку подтолкнуть — растерялся. Кто-то из прохожих взялся помогать, но постовой полицай подбежал со своей дубинкой:
— Р-разойдись!
Он старается, чтобы фашист видел его рвение. Народ не должен перед лицом такого чина собираться в кучу. Разойтись, однако, не просто. Кого-то возком прижало к развалинам дома, кто-то хочет перебежать на ту сторону, но при виде гитлеровского офицера в страхе отступает.
Это все мгновение, минуты не прошло. Но разве фашист может терпеть? Открывает дверцу, выходит, орет:
— Доннерветтер! — И еще что-то… Высокий, упитанный, глаза выпучены.
Откуда ни возьмись к первому полицаю подбегает на помощь второй. Маленький, да удаленький. Это, я вижу, Сашко. Чтобы освободить проезд, он с разгона толкает лошадь, старается изо всех сил. И вдруг лошадь падает, оглобля въезжает в стекло машины, трах, дзынь, эсэсовец выхватывает из кобуры парабеллум…
Прохожие — кто куда. Я вскарабкалась на кирпичи и вроде бы с перепугу надаю ничком на сваленную трубу… Не одна я упала — многие легли на землю, в том числе и старик возчик. Эсэсовец кричит на Сашко, тот что-то объясняет, может, недостаточно почтительно… Эсэсовец поднимает на него пистолет… Я рассовала по карманам бумажки, которые нащупала в трубе; так торопилась, что руку измазала в саже. Подыматься сразу не стала. Все лежат, и я лежу. Потом все повскакали, побежали, и я с ними. Прямо домой.
Что там дальше было, не знаю. Через час к нам с дедом пришла соседка, рассказала, что полицая Сашко беспричинно расстрелял какой-то важный фашист.
— Что же это делается, Тимофей Васильевич? Они уже своих принялись стрелять, будто собак…
Я спрашиваю:
— Вы там были, тетечка?
— Что ты! Я из дома от детей никуда. Народ гутарит. Вся станица всполошилась. Сашко-то всем был известен как распоследняя сволочь…
Дед к ней обращается:
— Соседка! — И смотрит прямо в глаза.
— Что, Тимофей Васильевич?
— Ты меня считала, что я немецкий холуй?
— Ну!
— Христом богом тебя прошу — считай так и в дальнейшем. Нужно для нашего же дела, для советского. Не ходи к нам… Недолго осталось… Терпеть нам осталось совсем недолго. Может, неделю или дней десять…
Ошибся дедушка Тимофей. Ровно два месяца оставалось до освобождения Кущевки.
Это я теперь знаю, тогда, конечно, думала точно как и дед.
Еще когда дед тяжко хворал, мне свои передали, чтобы готовилась к уходу через линию фронта. Много думала: зачем уходить, как оставить больного деда? Ему я об этой радиограмме не сказала: нет подтверждения, чего ж понапрасну волновать. К тому же старик поправляется. Правду говоря, я уже и тогда сообразила: случись, болезнь кончилась бы смертью, меня бы для самостоятельной работы в Кущевке не оставили… Я поторопилась сообщить, что он выздоровел, хотя до полной поправки было далеко.
Потом два сеанса подряд я передавала добытые из «почтового ящика» сообщения подпольных групп.
* * *
Однажды дед сказал:
— А теперь ты, Женюшка, готовься держать прямой контакт: пойдешь на встречи с нашими людьми, с подпольщиками то есть. Ах, и хорошие есть ребята, орлы.
— Вы бы и раньше меня могли посылать, — проговорила я с некоторой обидой.
Он посмотрел с улыбочкой:
— Так ты, значит, думаешь?..
— Вы смеетесь? Наверное, считали недостойной доверия?
Дедушка серьезно сказал:
— Я сильно пуганый, вот в чем вопрос. Уважаю молодых, но я их и побаиваюсь. Ты маленькая, а, между прочим, вроде Андрюхи отчаянная. Молодые, я убеждаюсь, куда как более подходят в партизаны. Потому как вам, комсомолятам, хуже смерти, ежли оскорбляют душу.
— А вам безразлично?
Он вдруг обиделся. Голос задрожал:
— Как же ты, умная девушка, можешь такое спросить? «Безразлично»! Помнишь, мне гауптман влепил в ухо? Как думаешь, что в моей душе творилось? Но… душа оч-чень уж сложная штука, особенно для подпольщика. Она твоя. И вроде бы собственная. Какая с детства завелась, до самой смерти не меняется. Ежли нежная, да еще и ласковая, такая и остается. И чувствительность душевная, и взрывчатость, и отклик души на несправедливость — все и завсегда при тебе с младенчества до древних лет. Может она у меня заскорузнуть, как ты находишь?.. Я не верю. В нее, в душу то есть, плюют, вколачивают гвозди, студят душу и поджаривают. А все она одна и та же. Вот только скорлупа на ней с годами толщеет. Откудова берется скорлупа? От головы, которая говорит коротушечное словечко «н а д о!». Моего сына уводили на расстрел, душа плакала, а разум заставлял ее молчать, скорлупа держала. И я даже к глазам, к зрению своему, душу не подпустил. Смотрел, как сына родного, кровинку мою, палили, скручивали, волокли. И я говорю: «Не знаю, кто таков». Вот как было, Женюшка. И Андрея я видел, как его брали. Стоял. Молчал. Богу молился, чтобы самого меня не заставили хватать и тянуть. Вот тогда бы и лопнула скорлупа… А я ведь знаю: Андрюха в меня верил, что я себя не выдам. Он один только раз зацепил меня глазом. И я почуял — просит прощения, что полез куда не надо… А ты говоришь «безразлично»… Ждешь, что об Андрюхе скажу. Терпи, дотерпишься. Зараз другое. Имеем мы право собственную душу, как бомбу или гранату, швырять во врага?.. Нет, не имеем. Я же своей волей с завтрашнего дня душу твою из собственности твоей изымаю — делю на всех наших подпольщиков. И уже ты ее не можешь ни взять, ни швырнуть. На это не имеешь права. Хочу, мол, и погибну, мне в душу плюют! Дудки! Окончилось твое хозяйствование над своей душой… Ну как, Женюшка, пойдешь на встречи или душа в пятки ушла?
— Пойду!
— Что-то ты нерадостно сказала…
* * *
В конце того же дня старик доплелся до станичной полиции, доложился начальству.
Кряхтя и охая, как бы между делом он мне сказал, что начальник полиции теперь покоя не даст, придется и на посту где-то стоять и участвовать в обысках.
— Понимаешь, Женюшка, человек он злющий, да еще и пьяница — давно себя потерял. К тому тебе говорю, что не миновать с этой гадюкой налаживать дружбу…
Мы поговорили немного, старик потихоньку уснул.
На дворе лютовала снежная завея, окна залепило. Из печи то и дело вышвыривало искры; еле успевала гасить. Думаю, думаю, как я завтра встречусь с подпольщиками. Вдруг они меня не признают. Однако ж пароль-то у меня будет. А если признают, как бы мне выйти с ними хоть на одно задание. Глупые мысли. Хорошо, дед доверил живую связь.
Наступил час радиосвязи. Боясь пеленгатора, я теперь выходила в эфир в запасное время поближе к полуночи. Приладила антенну и заземление, проверила, заперты ли двери, вернулась в горенку, надела наушники… Дед меня предупреждал, чтобы я его обязательно будила. А мне жалко: так устал за день, счастье, что уснул. Думаю. И тут вдруг слышу: нам сообщают, что надо немедленно уходить! Деду приказано в Ростов, а мне к линии фронта. Бужу деда. Он сразу все понял, тут же слез с печи.
Дед лег больным — встал здоровым. Теперь-то я понимаю, как это бывает: напрягается организм и собираются все силы.
Слышу спокойный голос:
— Натягивай на себя всю, какая у тебя есть, одежду. До фронта топать да топать. Рации забираем с собой. Ты свою, я Андрюхину. Потеряешь направление — станешь связываться со своими. Чуешь, завывает ветрюга. Хорошо! Ну-ка, подь сюда. Ах, ботиночки твои для долгого пути не дюже подходящи. — Он выхватил из угла свои серые валенки: — Примеряй!.. Нет, сколь ни накручивай, толку не станет, натрешь ноги. Тогда вот что…
Он отрезал финкой голенище, ножницами выкроил из подошвы стельки, да слишком толстые. Как я ни старалась, не просовывалась нога. Говорю:
— Жалко, испортили валенки. А как же вы сами?
— Не рассуждай. У меня сапоги… Погоди-ка, погоди!
Потом отхватил полу от своей черной шинели, велел мне сесть и обернуть ноги. Нашлись для меня у деда и стеганые трехпалые рукавицы: такие у пулеметчиков. Велики, а все же лучше, чем с голыми-то руками.
Я не сразу опомнилась: как это он, хворый, старый, занимается мною, а не я им. Нельзя было перечить. У деда все получалось быстро, сноровисто: помолодел на двадцать лет.
Пока я одевалась, он приготовил два дерюжных мешка, сунул по углам сырые картофелины, затянул толстыми веревками — получились лямки. В мой мешок снизу натолкал тряпок. Теплую, сваренную в мундире картошку высыпал из чугунка всю мне. Я попробовала возразить, он цыкнул:
— Знай помалкивай!
Он сам добыл из иконостаса мою рацию, разорвав простыню, укутал и ее и комплект питания, проверил, как у меня улеглись по карманам ватника гранаты лимонки, заместо пистолетика дал мне «вальтер» с полной обоймой; отдал компас, часы, батарейный фонарик; любовно, как мамушка родная, повязал на мне платки.
— Смотри-ка, волосенки твои подросли. Сама только не торопись, не расти. По войне тебе не надо — маленькой удобнее.
Закончив со мной, стал одеваться и сам. Надел полушубок, поверх него натянул брезентовый плащ с капюшоном: стал похож на того возчика, который оглоблей заехал в стекло «мерседеса».
Дед полностью был готов. Взял меня за рукав, потянул в сенцы:
— Глянь, что буду делать. Вишь, над дверью полка с тряпьем? — Он вытащил оттуда две бутылочные гранаты, рассовал по карманам плаща. Тряпки с полки сбросил, обнажился деревянный ящичек. От него спускалась проволока. — Гляди дальше. Накручиваю проволоку на ручку двери, засов отодвигаю, так? Ящичек тяну поближе к краю. Поняла, что будет? Только они почнут дверь дергать, сразу же мое взрывное устройство громыхнет. А в нем заряд такой, что весь наш курень подымется аж в небеса. Да и те, что за нами придут, ауфидерзейн, отправятся к господу богу…
У меня вырвалось:
— А как будем выходить?
— Ой, Женюшка! Ты хоть связывай, что помнишь… Как мыши уходят, так и мы… Посидим напоследок, помолчим.
Посидели с минуту. Дед показал, что пора подыматься…
Отворил заднее окошко:
— Вылезай!
…Ох и сильный же гулял ветер, клонил к земле. Мы выбрались по перелазу в заледеневшее поле. Чуть светила ущербная луна, низкая поземка заметала наш след. Мело, крутило, все было нам на счастье. Дед выбирал путь меж сугробов. Мы продрались сквозь камыши к гладкому льду реки. Дед приостановился. Он тяжело дышал.
— Ну-тка, внученька, прислушайся! Что сквозь вьюгу поймешь?
— Будто мотор где-то? Надрывный звук…
— Точно! За нами. К нашему куреню пробираются. Буксует их машина. Чтоб вам, гадам, всюду буксовалось!
Мы пока что прошли всего километра полтора. Дед мне велел идти впереди, отставал, я его ждала. Мороз был не так силен, зато ветер сек ледяной крошкой по глазам, упирался в грудь, заползал во все щели ватника. Мы бы давно заблудились, когда б не река. Она петляла среди камышей и показывала дальнейший путь. Почему идем в эту сторону, я пока не знала. Деда спрашивать не решалась. Видела — он еле ноги тянет. Извел все силы, готовясь к уходу, а теперь с каждым шагом сникал. Я спиной поворачивалась, вперед пятками шла, только бы не потерять своего старика из виду.
Он меня подманил:
— Иди, Женюшка, вперед и вперед — до моста, небольшой мостик. Там проселок петляет: тебе налево, мне направо… Давай тут прощаться…
— А вы отдохните, Тимофей Васильевич. Нас тут и с собаками не сыщут, ветер-то все перемел… Сядьте под камыши!
Нет, он двинулся дальше. Из дому вышли двадцать минут четвертого. Ровно в полшестого услышали взрыв. Что-то сверкнуло вдали, дедушка перекрестился:
— Вот и нет братова куреня. Может, хоть кого из фрицев прихватило. Вот бы ладно!
От этой ли мысли, а может, от чего другого дедушка взбодрился, пошел побыстрее.
— Надо бы нам до того мостика дошагать до рассвета… Там проселок, он на взгорке. Насыпь. Кругом, понимаешь, болота…
Луна закатилась. Только и видны темные камышовые границы реки. В шесть утра стало светать; пустынная местность. Если б не метель, нас бы видно было за три километра. Дед все чаще останавливается, кашляет; вдруг упал на колени. Я ему помогла подняться. Думала, скажет что-нибудь. Нет, идет. Качает головой, как конь в упряжке.
Я говорю:
— Дедушка, посидим…
— Погоди трохи. Сейчас мосток. Здесь, здесь, шагов триста…
И правда — горбится что-то. Вот мы доплелись. Я-то ничего, долго бы шла. Старик был плох.
Под мостом снегу, снегу — намело сугробы у брусчатых переплетений. Дедушка распоряжается:
— Полезай туда, там затишек. На про… кха-кха… На прощание покалякаем.
Мы с ним рядком уселись меж высокими сугробами. Он стал доставать кисет с табаком, рассыпал много: руки дрожали. Все-таки скрутил цигарку, задымил, долго сидел молча. Ветер буянил, свистел в брусках, присыпал вас тонкой, как пудра, снежной пылью. Перехватывая воздух, дед отрывисто заговорил:
— Внучка! — Он меня ни разу еще так не называл. — Ты… Компас где?
— Передо мной!
— Куда идти, помнишь?.. Ладно. Пока не рассвело, надо… идти дорогой. Скоро степь. Дальше, дальше… Три лесополосы отсчитай. Потом… Потом свернешь. Вправо…
Смотрю, он падает. Голову кладет на руки, засыпает. Вдруг приподнялся. Борода белая-белая, вся в снегу. И папаха из черной стала белая. И глаза белые. На глаза — ледышки. Говорит мне:
— Приказываю: иди!
Я молчу, сижу. Разве такой приказ можно выполнять! Дед же, ясное дело, болен… С сердцем, наверное, плохо…
— Дедушка, посидим еще. Десять минут. Я приустала…
Он погрозил пальцем:
— Нельзя уставать. Слышь… Война. Хотел тебе сказать: берегись мин. Поля вокруг хуторов, где земля чуть вспухла… смотри, обходи. Сколько выдюжишь — топай и топай. Пока весь припас не кончится, в хутора не заглядывай… Подожди. Еще что хотел сказать: помни пример Андрюхи!
Говорит «помни», а что помнить? Не стала расспрашивать.
— Дедушка!
— Что, Женюшка?
— Я с вами останусь.
— Чего?
Он, кажется, и правда не расслышал.
Кричу:
— Не оставлю! Вас не оставлю. Одного!
— Чего-о! — Старик вскочил на ноги. — Бунтуешь против моего приказа?! — Он вытащил из кармана пистолет.
Я тоже взбеленилась:
— Расстреливайте, от вас не уйду!
Он вдруг спокойный стал:
— Тогда смотри! — Он приставил дуло к своему виску. — Выполняй приказ, или при тебе застрелюсь… Ты… Ты… Лучше обнимемся на прощание.
Я бросилась к нему на грудь. Слышу, его сердце — бум-бум. А может, это мое так билось сердце. Скорей всего. Как я деда не свалила… Он рукавицы сбросил, взял мою голову в руки, посмотрел в глаза.
— Вот так и Андрюха погиб, жалеючи. Против приказа нельзя. — Тут же себя оборвал: — Иди, иди, шагай, пака шагается… Не жди, я оклемаюсь, я куда мне надо… Иди… Война, Женюшка…
Он меня расцеловал в обе щеки, исцарапал льдинками бороды.
И я пошла. А он остался.
Прошагала с километр по горбатой пустой дороге и все ждала выстрела. Не дождалась и повернула обратно. Припустилась бегом. Сердце в груди стучало, а я бегом да бегом. Кубарем скатилась под мост:
— Дедушка, дедушка!
Нет никого.
Думаю — засыпало снегом. Руками копаю, ногами. Нет никого. Взбежала на горб дороги — следа нет… Хотя почему же — вот он, след. Ямка одна, другая, чем дальше, тем виднее. Поземка в ямках крутит снежную пыль…
Багровое метельное солнце приподнялось над камышом. Тогда я увидела — бредет, спотыкается мой старик, дедушка Тимофей.
Хотела его окликнуть, да вдруг подумала: увидит меня… что не выполнила приказ. Надо выполнять приказ…
И я обратно пошла. На восток. Сперва медленно, потом все быстрее. Шла по своему же следу.
До линии фронта добрела через девять дней. А в Кущевке мне довелось побывать много лет спустя. В 1980 году, в связи с 62-й годовщиной Ленинского комсомола, меня пригласил на праздник Кущевский райком ВЛКСМ.
Хотелось найти свою хату. Увы, ее уже нет. Станица разрослась, стала неузнаваемой. И лишь два-три старых кирпичных дома напомнили о прошлом.
У памятника погибшим фронтовикам я встретила пожилых женщин, знавших деда Тимофея и его внучку.
На всю жизнь мне запомнились встречи с молодежью, пионерами и школьниками. В Кущевке проявляют глубокий интерес к делам и подвигам военных лет.
В ночь под рождество я, как ведьма, летала над городом Нальчиком. Резкий ветер рвал парашют, меня куда-то несло, кажется к ближним горам. Уже не слышен был шум нашего самолета, пора бы приземлиться, а меня тащило вверх, в стороны, мотало туда-сюда. Как только провалилась сквозь облака, сразу меня окружила белая тьма. Кто не спускался на парашюте в ночной снежной круговерти, вряд ли поймет, что и белизна может видеться тьмой.
Я падала, не зная куда, крепко сжимала колени, ловила ногами землю. Жутко — внизу противник, а все равно настроение распрекрасное, боевое. Мы все в самолете веселились, не одна я. Нас было двенадцать мальчишек и девчонок и лишь один взрослый — тридцатилетний опытный разведчик Галицкий. Весь тот час, что мы летели над Кавказскими горами, он нас смешил, как первоклассников. Он обещал украсть месяц, спрятать в кармане комбинезона. Мы любовались его уверенными гибкими движениями — настоящий лазутчик, крепкий спортсмен; под комбинезоном на нем была форма австрийского горного стрелка. Галицкий выпрыгнул первым. И сразу же яркий месяц спрятался за Эльбрусом. Через девять минут исчезла в темноте лучшая моя подружка Полина Свиридова, еще через шесть минут выпрыгнула другая моя подруга, Даша Федоренко, а потом посыпались один за другим молодые парнишки, и среди них чубатый Сашка Зайцев, у него чуб торчал даже из-под кожаного шлема. Мы смеялись над его чубом; нам можно было палец показать, и мы бы хохотали.
Думаете, от нервов? Ничего подобного. От хорошего настроения. От нашей силы и бодрости. Кто не помнит, как у всех бойцов и командиров Красной Армии, да и у всех советских людей, к концу декабря 1942 года что ни день поднималось боевое настроение: наконец-то враг сломлен, под Сталинградом все туже сжимается кольцо окружения. Сотни тысяч немцев попались в красноармейскую ловушку. Одновременно развивалось наступление на Центральном фронте, а теперь ближние наши соседи ломают оборону врага на среднем Дону: освобождают город за городом.
Настал и наш черед.
Сегодня нас повезли на аэродром. Что там делалось! Никогда еще я не видела столько самолетов одновременно. Один за другим выруливали на взлетную дорожку десятки новеньких Ли-2. Грузились отряды десантников. Тысячи десантников поднялись той ночью в небо Кавказа. В густых сумерках, в синем полусвете маскировочных фонарей в каждую машину грузились бойцы в комбинезонах. С автоматами, с пулеметами, с минометами.
Начальник штаба показал нам наш самолет. Такой же самый новенький Ли-2. Он стоял в стороне — нам лететь после всех; в десанте мы не участвовали. Еще никто не сказал, куда нас выбросят… Но мы чувствовали — наша выброска связана с большим наступлением.
Шесть девушек и столько же молодых парнишек. Нас будто для танцев собрали — парами. К аэродрому поехали засветло. На складе каждый подобрал себе одежду: куртку, сапоги, шапку. Как всегда, все ношеное, латаное. Я выбрала суконный, подбитый ватой пиджак, закуталась в платок, отыскала рукавички. Сапог моего размера не было, опять пришлось обуваться в школьные ботинки. Я взяла попросторнее, намотала портянки. Вдруг увидела замасленную крепкую бечевку. Спросила завскладом:
— Можно, товарищ сержант, я возьму?
— Вешать будешь или вешаться?
Я рассердилась:
— Слушай, дядя, ты возле разведчиков служишь, так?
— Ну и что?
— А то, что веревка — дополнительное оружие. Фрицев буду вязать. Теперь понятно?
Все рассмеялись, и я со всеми. Потому как еще была маленькой и поверить, что кого-нибудь и когда-нибудь свяжу, было невозможно.
Но я уже знала: веревка нужна. Всегда пригодится. Другие разведчики, глядя на меня, тоже стали просить:
— Найдите веревки и нам.
Мы получили по буханке хлеба, по три банки тушенки, по двести граммов кускового сахара, немного сала, спички. Конечно, компас, часы, фонарик. Вооружение такое: две гранаты лимонки, финка и пистолет. По тому, как нам дали на этот раз не крошечные агентурные, а серьезные пистолеты ТТ, мы поняли — выбрасывать будут не в тихое место, не в село к колхозникам, а в боевые порядки войск противника.
…Я начала с того, что летела над Нальчиком в ночь под рождество. Почему выброска десанта и разведчиков-корректировщиков была приурочена к религиозному празднику? Тут был замысел. О нем мы узнали от начальника штаба. Он к нам обратился с короткой речью. Прежде всего поздравил как бойцов Закавказского фронта с тем, что мы открываем новую страницу в наступательных операциях Красной Армии. Он прочитал нам еще не опубликованную сводку Совинформбюро от 24 декабря 1942 года:
«На днях наши войска в районе юго-восточнее Нальчика перешли в наступление и, сломив сопротивление противника, продвинулись на восемнадцать — двадцать километров. Нашими войсками заняты крупные населенные пункты Дзурикау, Кадгорон, Ардон, Алагир, Ногкау».
Хоть нас было и немного, но мы так гаркнули «ура», что заглушили шум моторов. Нам, молодым разведчикам, еще не приходилось участвовать в наступательных операциях. Начальник штаба сказал, что десант, который мы видим, будет для немцев праздничным сюрпризом. В горах расположены их горнострелковые части, среди которых немало австрийских подразделений.
— Многие немцы, — сказал начштаба, — рядовые да и офицеры тоже в ночь под рождество, в сочельник, втихую будут украшать елочки, молиться, а потом пить и гулять. Пусть помалу, но без этого не обойдутся. На Псхинском и Марухском перевалах держат оборону румынские и австрийские горнострелковые дивизии. Австрийцы поголовно ревностные католики. У них рождество — наиглавнейший праздник. Пусть поприлежней молятся. Наши деды-морозы принесут им щедрые подарки с неба. Такого десанта они еще не видывали. Ну, а вы — вы полетите дальше. Разбросаем вас вокруг Нальчика. От вас будем ждать подробнейших сведений о дислокации и передвижениях противника вокруг города. Когда подойдут наши, переходите на корректировку огня бомбардировочной авиации и дальнобойной артиллерии… — Начштаба предупредил: — В районе Нальчика действует группировка войск фельдмаршала фон Манштейна, в контрразведке опытнейшие специалисты вроде Малышевского, Стефаниуса, Фельдмана. Вам эти имена знать бесполезно. Говорю, чтобы понимали: сети всюду разбросаны, среди населения наверняка действует агентура абвера и гестапо. Но в данной конкретной обстановке мы вам не можем дать явки и не снабжаем аусвайсами, пропусками, так как все население окраин изгнано, многие ютятся в горах, никому оккупанты пропусков не дают, и, как бы ни были точны поддельные аусвайсы, предъявить их — значит вызвать немедленное подозрение. Помните, сколько бы гитлеровцы ни запрещали, местные люди пробираются туда-сюда. Кто ищет топливо, кто стремится отыскать родственников и близких. Если что — говорите: ищу, мол, старика отца, мать, бабушку, сестру, потерявшегося ребенка. Паспорта мы вам выдадим. Наши потрепанные советские паспорта, прописанные на той или другой улице города, но без немецких штампов: слишком мало времени пробыли оккупанты в Нальчике, чтобы проверить каждого жителя и проштамповать его паспорт… Вообще же лучше всего ни с кем не встречаться… Но это уж как повезет. По плану вы должны пробыть на своем участке три-четыре дня, то есть до прихода наших частей…
Разъяснив общие задачи, начштаба каждому дал паспорт, карту его участка и подолгу втолковывал, как себя вести и что делать. Напутствие необходимо, но все мы понимали: если над Нальчиком облака, прицельность получится приблизительная. Хорошо бы не попасть на провода под током, не угодить во вражеские траншеи; на крыши домов спускаться тоже не очень-то приятно.
Обо всем этом, конечно, думали, но ни у одной девушки, ни у одного парня на лице не видно было страха. Потому что праздник. Не рождество, конечно, а наступление.
Уже рассказывала: в самолете мы шутили и веселились. Настроение было бодрое. При этом хочется сказать немного и о нервах. Сколько нам твердили инструкторы а командиры, что нервы надо подчинять себе, не давать им распускаться. Может, и правильно, но никто не научил, как отделить нервы от своей души. А ведь кроме своей личной есть еще и душа общая: народная, армейская, комсомольская. Существует под именем «мы».
Нам начальник штаба читал сводку Совинформбюро, где сказано было, что н а ш и войска перешли в наступление. Душа ликовала. Общая наша душа. На аэродроме готовился к вылету десант. В реве моторов слышна была наша мощь. Все это было «мы», огромное, неисчислимое… Улетели, пропали в небе самолеты. «Мы» уменьшилось до небольшой группы разведчиков. Поднялись, полетели, около часа были вместе. А дальше… с каждым человеком, уходящим в черный прямоугольник, «мы» вроде бы уменьшалось… И вот вслед за прыжком раскрылся мой парашют, от самолета отгородили меня тучи. Осталась одна? Нет, настроение потому и держалось бодрое и боевое, что душа не оторвалась от всего, что было н а ш е, что было «мы». Это-то и держало нервы в кулаке.
Тут не умозрительное рассуждение, а душевное чувство, без которого нет разведчика. Я висела на парашюте и кричала в кромешную тьму:
— Эй вы, фрицы! Катитесь отсюда! Мы наступаем. Мы, мы, мы!
А земли все нет, и нет, и нет…
Вдруг увидела прямо под собой сквозь снежинки сотни перебегающих огоньков. Не знала, что такое, не могла понять, но руки сами собой подтянули левые стропы, и меня отнесло от этих дурацких светлячков, потом ударило о скальный выступ, куда-то потащило. Наполненный воздухом парашют все еще держал. Я уперлась ногами в плоскость и скорей-скорей стала подтаскивать к себе нижние стропы. Так сильно хлопало и шуршало шелковое полотнище, что казалось — слышно кругом на многие километры. Наконец-то мне удалось подмять под себя парашют. Вытащив финку, я обрезала стропы, расстегнула пряжки верхних и нижних креплений. Поскорее скинула рюкзак, выползла из комбинезона: лежа выползала. Комбинезон я туго закрутила в ткань парашюта, защелкнула грудным обхватом и только тогда решилась приподняться и осмотреться.
Решилась. Именно что решилась, а подняться-то не смогла. Упала от резкой боли в колене левой ноги. Ощупана — сочится сквозь чулок кровь. Вот ведь как бывает. Пока собирала парашют, не замечала ни боли, ни крови. Кровь на снегу — это дело плохое. Но снег только в воздухе казался густым. На землю ложился небольшими пятнами и быстро таял. Выполз из-за горной вершины месяц и явился во всей красе сквозь разрыв в тучах. Я огляделась. Каменистая площадка окаймлена сухим кустарником. Нигде никаких огней — ни больших, ни малых. Неужели мне светлячки примерещились?.. Справа, метрах в трехстах ниже того места, где я приземлилась, проблескивает изгиб шоссейной дороги. Еще ниже, если верить памяти, город. Там темно. Туда падает тень тучи… Нам начштаба сказал, что слово «Нальчик» в переводе с кабардинского означает «подкова». Мне для разведки определена северо-восточная ее часть. Приметы: хуторок, за хуторком на самом краю увала длинный глинобитный сарай, поперечные, если смотреть с дороги, заросшие кустарником балки… Вдали и верно темнеет кучка домишек. А где балки?.. И что за огоньки я видела с воздуха? Пожалуй, не огоньки — лучики. Они загорались, гасли; теперь совсем нет. Куда могли деваться?
Разведчик всегда себе ставит вопросы. Хорошо, если может ответить. Безответный вопрос — штука опасная… Прежде всего пришлось заняться разодранным коленом. Свету мало. Месяц в тучах — как масло в каше. Нащупала рукой — чулок порван, все мокро от крови. Вытащила было фонарик, да вовремя спохватилась — не зажгла. Скорей-скорей отрезала финкой длинный кусок шелка от парашюта; звук неприятный, резкий. Спустила чулок, перевязала колено. Потрогала. Теперь, если кровь и будет просачиваться, струей не побежит. Чувствую пульсацию, но боли особенной нет. Снежок то сыплет, то перестает. Ветер у земли куда слабее, чем был на высоте. Небольшой морозец.
Неподалеку от себя я обнаружила громадный валун. Под него ветер намел снегу. Это мне подходит. Значит, там хорошая щель. Ковыляю к валуну. Ложусь, отгребаю снег и нащупываю углубление. Руке сыро и тепло. Подобные места любят змеи. Какие еще зимой змеи? Обыкновенные. Гадюки. В ямках под валунами они собираются в клубок на зимнюю спячку. Боязнь к змеям у меня давняя, с той поры, как в детстве ужалила гадюка… Ну и ну — рядом фашисты, а я о змеях. Неужели Галицкий стал бы о такой ерунде думать? Он бы прежде всего выяснил, что за такие лучики-огоньки… Я засунула в углубление парашют с комбинезоном. Но рюкзак, где рация и все мое имущество, прятать не стала, надела лямки на плечи. Припорошила свой тайник снегом, сверху присыпала махоркой и поползла к кустарнику. Тихо, по-пластунски. Прислушалась. Невдалеке перекатывает камушки ручеек. Журчит вода, и вроде бы слышна песенка. Только не русская и не абхазская. К нашим горным песням ухо привыкло. Мотив чужеродный. Стала прислушиваться и поняла: не только ручеек поет. Где-то недалеко люди… Прячась за камнями, я приблизилась к кустарнику. На ощупь определила — кизил. Вспомнила, что на плане тут вблизи самая заметная гора называется Кизиловая. Ну и что? Лезет в голову всякая ерунда.
Я стала понемножку продираться сквозь кусты и увидела крутой спуск. И вот они внизу, светлые лучики. Ветер донес песенку. Мужские голоса пели:
О таненбаум, о таненбаум,
Ви грюн зинд дайне блеттер…
Стройно пели. Я слова, конечно, сразу не могла бы запомнить. Но они долго, старательно повторяли свою песенку. Пока что одно стало ясно. В глубокой балке, что лежит поперечно к дороге, расположилась воинская часть. Когда появился месяц, я увидела ходы траншей и замаскированные орудия и даже два бетонных купола дотов. А огоньки — это карманные фонарики и зажигалки, которыми пользовались гитлеровцы. По случаю праздника они ходили туда-сюда, встречались, друг друга поздравляли. Костры не жгли, боялись наших самолетов. Но в кучки собирались, грелись друг о друга, как гадюки.
Мне такое близкое соседство было ни к чему, и я решила подняться повыше в горы. Пошла по бережку ручья. Он шумел, мешал прислушиваться, зато не было возле него снега. В ходьбе нога разошлась, боли я почти не чувствовала. Прошла метров пятьсот, плутала между скал. Усилился ветер. Я определила — южный, теплый. Что ж, это хорошо — к утру на открытых местах снег растает. Вот это и называется везет: не видны будут следы. Снежный покров разведчику не товарищ. Немцы или австрияки, они ведь не совсем беспечны. Рождество рождеством, но должны нести боевое охранение своих частей…
Брела, брела и набрела на пещерку. Углядела ее справа от ручейка: темное пятно на крутизне. Из последних сил полезла вверх, вползла в каменистое углубление, скинула рюкзак и не легла — упала, спугнув какую-то большую одинокую птицу; она с шумом вылетела, задела меня крылом и потом долго кружила и сердито гукала.
— Замолчи, дура! — сказала я птице.
Она замолкла или я заснула? Последнее, что помню — как-то до меня дошло: не на камнях лежу, а на травяной подстилке. Хорошо это или плохо, понять не смогла, провалилась в сон.
* * *
Для разведчика-одиночки, выброшенного не в тыл врага, а в район передовых его позиций, где нет и быть не может не только явочной квартиры, но даже заранее определенного природного укрытия, наихудшая опасность — внезапно настигающий сон. Я такое уже на себе испытала. Засыпаешь даже под грохот канонады. Артиллеристы, может, лучше других помнят: вдруг в разгар боя кто-то падает и засыпает. Но орудие обслуживает не один человек. Поспит товарищ десять — пятнадцать минут, и его будят. Одиночку-разведчика если кто и подымет, так только враг. Врагу спящий разведчик — как переспелый плод, упавший с дерева в руки. Ну, а все-таки как быть со сном? Под Нальчик нас выбросили с обещанием, что наши форсируют перевалы и подойдут к городу не позднее чем через три-четыре дня. Паек, правда, выдали на неделю. Однако ж без сна более двух суток, да еще в полном одиночестве, прожить невозможно. Выходит дело, каждый должен присмотреть себе хоть какую-нибудь норку. Один заберется в брошенную траншею, другой — в подвал разрушенного дома, третий — в скирду соломы. Я нашла себе пещерку.
Надо бы, конечно, ее обследовать, но у меня не осталось для этого сил, и я повалилась на травяную подстилку, даже не подумав, откуда она тут. Успела, правда, заметить: мои светящиеся часы показывали один час двадцать две минуты. Ровно через тридцать восемь минут я проснулась от ружейной и пистолетной стрельбы и от яркого света. Сразу же забилась в глубь пещерки. Приготовила гранату и пистолет: была уверена, что это я всех переполошила. И справа, и слева, и дальше, за дорогой, даже под самим городом, вспыхивали разноцветные ракеты. Вблизи моей пещерки повисла на парашютике осветительная ракета. Она долго может висеть — три, пять минут. Я ждала, что сейчас злобно залают и кинутся на меня ищейки. На моих часах было ровно два часа местного времени. И тут-то я поняла: никто меня не ищет. Это фейерверк. Немцы празднуют рождество по берлинскому времени. У них ноль-ноль часов ноль-ноль минут. И верно — до меня донеслась патефонная музыка немецкого гимна, а вслед за ним торжествующие крики ликования и взаимных поздравлений. Вот меня зло взяло. Думаю: больно уж вы свободно себя чувствуете. Скоро узнаете, почем фунт лиха.
Я осмелилась высунуть голову. Осветительные ракеты все еще держались, и я успела заметить, что не только с этой стороны дороги, но и за ней, тоже в глубокой балке, расположились войска: дымили походные кухни, в траншеях и окопах блестели смоченные мокрым снегом каски гитлеровцев. В дальнем овраге я увидела стальные башни с орудиями и догадалась: танки. Их не замаскировали — значит, прибыли недавно. Я успела при этом мертвом свете приблизительно определить, где моя пещерка и где место скопления войск. От города, по моим расчетам, я находилась километрах в пятнадцати — семнадцати. Еще не погасли ракеты, а я уже достала из рюкзака и развернула рацию. Связалась со штабом, передала первые разведданные.
Разноцветными ракетами больше никто не стрелял, осветительные тоже понемногу гасли, но еще долго был слышен гул голосов и командные покрикивания разъяренных офицеров. Нетрудно было понять, что фейерверк устроили какие-то разудалые, а может и пьяные, солдаты. Теперь им давали взбучку.
Весь этот праздничный шум — стрельба, фейерверк, крики — меня взбудоражил. Снова я была полна энергии. Больше всего обрадовало, что быстро наладила связь. Мне радистка из штаба сообщила, что из нашей группы я первая дала о себе знать и определила свои координаты. В ответной шифровке радистка передала мне благодарность дежурного по штабу.
Давно ли умирала от желания спать — сейчас готова хоть в бой. Да и голова была ясной, мыслилось четко. Между прочим, короткий сон действует иногда лучше длинного: бодрит и мобилизует.
Прикрыв ладонью стекло фонарика, я стала осматриваться. Прежде всего обратила внимание на травяную подстилку. Кто-то устроил себе довольно толстую мягкую лежанку из сухой полыни. Не скошенной, а сорванной в спешке с корнями. Другая трава не примешалась. Это значило, что рвали недавно: одна лишь полынь не полегает даже в снегу. Вот и получается, что я забралась в чье-то лежбище; хозяин может явиться в любое время. Кто он: друг или враг? Случайно заночевал и отправился дальше или регулярно приходит? Были б следы костра, я бы подумала, что в пещерке пастушье пристанище. Да какие тут, в голых скалах, овцы и пастухи! Придется мне, пожалуй, искать новое убежище. Я уж было вскочила на ноги, но тут-то и обнаружилось, что разодранное колено распухло и дает о себе знать: ходить трудно. Сняла повязку, осветила рану — она уже затянулась и не кровоточила. Опухоль невелика, и без повязки ногой двигать гораздо легче. Обрадованная, я бросила повязку к краю пещерки, и ее тут же подхватил ветер. Что со мной стало! Молнией сверкнула мысль: ведь повязка-то из парашютного шелка. Вдруг ее ветер отнесет к немецким траншеям. Сразу же поднимется переполох, собаки легко найдут след. Забыв о боли, я сбежала к ручейку и, хоть темень была почти непроглядная, сразу увидела свою повязку на сухом кусте шиповника…
Вернувшись в пещерку, я вся дрожала. Так-то и гибнут люди по собственной глупости. Долго не могла прийти в себя. Повязку скомкала и, выкопав финкой ямку в земле, сунула туда, а сверху прикрыла первым попавшимся камнем. Отдышалась и стала думать, что делать дальше. Не хотелось уходить. Где-то я найду себе такой хороший наблюдательный пункт? А придут… кто может прийти, кто здесь прятался? Уж конечно, не ганс и не фриц. Стала я осматривать свою пещерку повнимательней. В глубине увидела узкую расщелину. Как только рассветет, суну туда свой рюкзак и рацию с питанием, возьму веревку и пойду вроде бы местная девчонка по дрова: ломать буду хворост и увязывать. Потом спущусь на дорогу, она приведет меня к городу. Дальше пойду в обход к подножию Кизиловой горы…
Раздумывая и намечая маршрут, я почувствовала острый голод. Развязав рюкзак, достала хлеб, взрезала банку с тушенкой. Хлеб ломала, а мясо доставала ножом. И все думала, думала, мечтала, какие важные разведданные добуду и передам завтра.
Проголодавшись, я ела так жадно, что началась икота. Скорей бы попить. Для этого не нужно было даже спускаться к ручейку, вода текла по одной из стен пещерки. Я подставила банку из-под тушенки… Тут-то себя и поймала на том, что, задумавшись и размечтавшись, слопала единым духом все содержимое полукилограммовой банки: двухдневный рацион. Недаром же напала на меня икота. Хороша разведчица! Ох и ругала себя. Да что толку…
А ведь в разведшколе я по этой части считалась самой дисциплинированной. Помню, послали в горы на практику, и я держала связь вместо трех дней пять. Меня майор сперва побранил за самовольную задержку, зато потом перед строем хвалил и ставил другим курсантам в пример: «Обратите внимание: Евдокимова Женя в условиях, близких к фронтовым, сумела показать истинную выдержку разведчика — трехдневный продовольственный рацион растянула на пять суток!»
Теперь на собственной шкуре я почувствовала, чем отличаются условия, близкие к фронтовым, от подлинно фронтовых. На школьной практике я только и думала, как бы себя ограничить. Хотелось заслужить похвалу начальства и пофорсить перед подружками. А тут… Тут захватчики справляют рождество и ветер приносит из их траншей дразнящий запах шашлыка… Попали на Кавказ и научились, гады, жарить шашлык. А как же без костров? Надо полагать, приспособили для этого дела топки походных кухонь. А я нанюхалась аппетитного дымка и приналегла на свою тушенку. Что ж, сама себя наказала. Отныне придется урезать свой паек по крайней мере вдвое…
Ночи в декабре долгие. Поев, я снова захотела спать. Но в этот раз, пусть бы даже и разрешила себе лечь, все равно бы не уснула. Откуда ни возьмись задул ледяной ветер. Беззастенчиво влез в мою пещерку, забрался за шиворот. Пиджак грел плохо. Меня стало знобить. Я прыгала на месте, хлопала по бокам руками — ничего не помогало. Вот бы разжечь костер. Но здесь, в непосредственной близости от немцев… они тут же и прибегут… Снова стал сыпать снег, мелкий, колючий. И чем дальше, тем гуще. Его заносило в пещерку, все понемногу укрывалось белой пеленой. Тут-то мне и пришла отчаянная мысль: побежать, пока еще не рассвело, забрать из-под камня парашют. Он ведь огромный. Шелк его прекрасно греет. Притащу сюда и укутаюсь. А если немцы обнаружат… так ведь, по крайней мере, живую, не замерзшую. Смогу хоть сопротивляться. Эх, была не была!
Я сперва ползла по-пластунски, потом поднялась на ноги и, почти не хромая, побежала. Нашла свой камень, достала парашют и комбинезон… Зачем мне синий комбинезон? Его я затолкала обратно. Что же до парашюта, он стал моим маскхалатом. Вверх я бежала согнувшись и согрелась от одного этого бега… Вот и пещерка.
Я укуталась с ног до головы и так дождалась рассвета. Спала? Может, и спала, но каждую минуту просыпалась. Мне слышались чьи-то шаги, кто-то говорил на языке, напоминавшем абхазский, кто-то прошел совсем близко. Конечно же все это в полусне. Не может же быть, чтобы местные люди ходили тут ночами… Кто-то заглянул в мое убежище и тут же отпрянул; наверное, примерещилось — разгулялось воображение.
Пришел рассвет, я окончательно пробудилась и увидела на снегу множество следов. Неужели проходили немецкие солдаты? Нет, следы были и мужские, и женские, и даже детские…
Ветер к утру прекратился. А когда поднялось солнце, снег за полчаса весь растаял. Только в пещерке удержался в дальних углах…
* * *
В нашей спецшколе преподавательница агентурного дела однажды пошутила: «Разведчикам нужно присваивать не воинские звания, а как работникам сцены: заслуженный артист республики, народный артист и так далее. Правда, в театре, если плохо сыграешь, тебе не будут аплодировать, только и всего. А нам сразу петля…»
Понятно, крупные разведчики, которых засылают в тыл под видом офицеров абвера или гестаповцев, должны играть не хуже артистов. У нас роли скромные — лишь бы казаться понезаметнее, поглупее. Я, например, с первого же своего вылета строила из себя наивную деревенскую девчушку. И вроде бы получалось. В свои семнадцать лет, хоть и с пистолетом в кармане, я недалеко ушла от детства.
…Часов в одиннадцать утра 25 декабря 1942 года, в день немецкого рождества, я отправилась осматривать свои владения, то есть тот участок под Нальчиком, который был на моей карте.
Я уже рассказывала — ночь провела в большой тревоге, но, как только солнце растопило снег, настроение мое улучшилось. А то, что перед рассветом плотно поела, прибавило сил. Завтракать не стала, приняла решение до вечера к запасам не прикасаться. На весь свой поход взяла только три кусочка сахара.
Надо вот еще что рассказать.
Перед тем как выйти из пещерки, всю ее обшарила. В самой глубине, как я уже говорила, была широкая сухая расщелина. Туда я запихала рацию с батареями питания, парашют, вещмешок — все, что у меня было. Замаскировала камнями, щебнем — на первый взгляд ничего не видно. Я осталась собой довольна. Можно отправляться. Вооружилась пистолетом и финкой. Перебросила через плечо веревку и уже собралась выходить, как вдруг — смотрю и глазам не верю. На самом видном месте, как раз на травяной подстилке, лежит бумажный листок — страничка тетрадки для арифметики. Откуда? У меня тоже была тетрадка, на которой я записывала зашифрованный цифровой текст для передачи в штаб. Неужели, такая растяпа, вырвала из тетрадки и не уничтожила? Нет, оказалось совсем другое. Чернилами крупно написано:
«Прочти и передай товарищу!
Товарищи и граждане, жители Нальчика! Совинформбюро сообщает, что наши войска перешли в наступление и продвинулись на 20 километров в сторону Нальчика. Заняты крупные населенные пункты. Ура, товарищи! Держитесь. Фашистские гады бегут. Красная Армия скоро освободит нас от гитлеровской нечисти. Всем, чем только можете, помогайте Красной Армии. Бейте фашистов, поджигайте их склады, разрушайте дороги, рвите телеграфные провода. Не подчиняйтесь приказам комендатуры.
Да здравствует победа, долой фашистских захватчиков!
Подпольный центр».
В первый момент сердце застучало от радости. Значит, я не одна. Правильно я кричала с воздуха фрицам: «Мы наступаем!» Следующая мысль была: как передам эту листовку, каким товарищам? Хотела порвать на мелкие клочки, но подумала: если попадусь, меня так и так будут пытать. Согнула вчетверо и сунула листовку в карман. Ужасно было досадно, что не заметила, кто мне ее подбросил. Наверно, когда пристраивала камни, закрывая расщелину, за шумом не услышала шагов. Интересно, за кого меня этот подпольщик принял, почему не захотел со мной поговорить? Между прочим, этот подпольный центр, видно, хорошо работает, имеет где-то в горах приемник. В листовке содержание вчерашней сводки…
Начальник штаба нас предупредил: связей с населением не ищите, выполняйте только свое задание, оперативно сообщайте обо всем, что происходит на вашем участке наблюдения… А все-таки как бы хорошо встретиться с кем-нибудь из этого подпольного центра. Они же местные, знают город и каждую тропку в горах!
Тут я вспомнила, что на рассвете видела следы на снегу. И опять задумалась: кто тут может ходить? Мужчины, женщины, дети… Что им нужно среди голых камней?
Однако думай не думай — надо заниматься делом. Я натянула платок на лоб по самые глаза и вдоль ручья пошла к дороге. Как только добралась до придорожного кустарника, принялась ломать сушняк и складывать на веревку. А исподволь следила за шоссе. Хоть и зима, но солнце заметно припекало. Вдруг вижу — бегут по дороге какие-то здоровые загорелые парни без рубашек, в одних трусах. Вернее, в коротких, по колено штанах защитного цвета. Теперь-то я знаю — такие штаны называются шортами. В тот момент ничего не поняла: бегут гуськом, как физкультурники на разминке. Их было не меньше взвода. Бегут вольно, без команды. Перебрасываются словами, хохочут. Немцы! Вот так да! Без касок, без пилоток, без оружия, одно только что у всех башмаки на толстой подошве и шерстяные носки. Они пробежали в сторону города, скрылись из виду.
Интересно: сперва, пока не поняла, что за такие физкультурники, ничего особенного не чувствовала. А как определила, сразу же стала тяжело дышать. Не от страху — от злости… Нас учили прятать злость и подавлять. В Кущевке я с соплеменниками этих короткоштанных бегунов спокойно сидела в хате, улыбалась им, кланялась. А тут хватанула всей грудью воздух: вот пущусь их догонять, стрелять… Заставила себя успокоиться. И только тогда решилась выйти со своей ношей на дорогу. Иду вслед за этими полуголыми парнями, а сама посматриваю по сторонам. В одном месте кустарник пониже, даже и при моем росточке через него все видно. Глубокая отлогая балка, по ней течет ручеек. Конец декабря, а зеленеет травка. Это и у нас так, в Сухуми. Но здесь после ночного мороза и снега я этому удивилась. Еще больше удивилась, увидев, что на травке, расстелив шинели, лежат, как шпалы на железной дороге, полуголые солдаты. Не иначе рождественский отдых. Даже как-то странно. Совинформбюро дает сводку, что наши войска наступают на Северном Кавказе, а эти себя чувствуют как на курорте. Что особенного? Будет нужно, их поднимут по тревоге, а пока разрешают загорать… В следующие дни я увидела и поняла: в альпийских частях положено и растираться снегом, и загорать, и совершать в полуголом виде пробежки.
Тут, в этой балке, расположились значительные силы противника. Одних только солдатских кухонь я насчитала восемь. Это значит — не меньше двух полков. Пригляделась повнимательнее — хворостом замаскированы дальнобойные орудия…
Вдруг над самым ухом раздается:
— Хальт!
Меня как током ударило. В ушах зазвенело, потеряла всякое соображение. И все-таки заставила себя повернуться и посмотреть на немца телячьими глазами. Это был пожилой солдат-пехотинец в полной форме: на голове его блестела под солнцем каска, на животе висел автомат. Протянув руку к балке, он долго и крикливо ругался, брызгая мне в лицо слюной. Я не понимала, что он говорит. Будто не меня ругает, а тех своих однокашников, что загорают под кавказским солнцем. Я хлопала глазами, кланялась и повторяла:
— Гут, гут…
Кончилось тем, что он дал мне легкую подзатылину, и я пошла своей дорогой. Раза два или три обернулась. Старый солдат обо мне забыл. Ссутулившись, мерил мостовую своими длинными ногами. У меня был жалкий, неприкаянный вид, а у него того хуже. В кирзовых сапогах с широкими голенищами, в мешковатой форме, серый, бесцветный — ни дать ни взять огородное пугало. Похоже, он не злой, этот немец. Может, как мой отец, — старый рабочий. Влип со своим Гитлером. Через два-три дня его косточки расшвыряет взрывом нашего снаряда…
Я написала, что пошла своей дорогой. А ведь она и верно моя. Я голову подняла и гордо зашагала, преодолевая боль в колене.
Куда?
Этого пока не знала.
Вот и хуторок. Шесть или семь длинных строений с множеством дверей. Навстречу мне проковыляла горбоносая старуха в черном. Увидев меня с вязанкой, она боком, по-вороньи посмотрела и шарахнулась в сторону. На плече у нее веревка, в руке топорик. Я поняла: она жительница этого хуторка и отправилась добывать топливо. Возле каждого дома здесь стояли летние кухоньки с обмазанными глиной плитами. Недолго думая, я, чтобы дальше идти налегке, сбросила во дворе свою ношу. Тут раскрылась дверь, и во двор выбежал толстый краснощекий солдат со шваброй в руках.
— Битте, битте! — закивал он мне, радостно улыбаясь.
Тут я поняла: хутор занят немцами, в домах, наверное, живут офицеры. А жителей куда-нибудь согнали в одну комнатку и заставляют приносить топливо.
И верно. Отбросив швабру, толстяк взял охапку хвороста и побежал в дом. Из труб внутренних зимних печей валил дым.
Вернувшись на пустынную дорогу, я двинулась дальше в сторону города. И опять увидела тех самых короткоштанных немецких парней. Я их называю парнями, потому как на солдат они похожи не были нисколько. Дорога шла круто вниз. Я спускалась, парни подымались быстрым шагом, но теперь не гуськом, а толпой, вперегонки. Дорога широкая, я им ничем не мешала, но все-таки посторонилась, отошла к кювету. Я на них смотрела я выдавливала из себя угодливую улыбку. Вдруг гляжу, один прямо на меня несется, огромный, вся грудь в рыжей шерсти, настоящий дикий жеребец. И лицо длинное, зубастое, как у жеребца. Бежит и ржет. Меня он, конечно, видит, что я стою, но вроде и не видит. Дальше мне отодвигаться некуда, разве что спрыгнуть в кювет. Почему не спрыгнула? Я уже слышу тяжелое дыхание. Кулаки работают, как шатуны паровоза. Он меня бьет грудью, сбивает с ног и бежит дальше. Следующий за ним попал тяжелым башмаком меж лопаток. Третий остановился для разгона, чтобы сильнее стукнуть. Он мне в голову целился, но промазал: я успела увернуться и скатиться в кювет. Первый, который меня толкнул, он был зверь, его лицо я запомнила. Второй и третий — они просто баловались. Их лиц я не видела. Им все равно было, что там на дороге валяется — куча тряпок или консервная банка, лишь бы посильнее зафутболить. Я сжалась в комок, рука полезла в карман за пистолетом. Не знаю, была ли у меня ярость в глазах, никто на меня не смотрел, ни один не обернулся.
Если б я не сдержалась и стала стрелять, двух или трех уложила бы обязательно… Потом бы меня повесили… Ну и что, ну и повесили бы, зато бы чувствовала себя человеком. А тут… ведь отделалась легким испугом. Боли особой не чувствовала, позвоночник и ребра целы. Но во мне такая загорелась тоскливая злоба от унижения и беспомощности, что долго еще лежала, сунув лицо в колени и сдерживая слезы.
Потом-то я сообразила: эти фашистские молодчики дали мне хороший урок: не стой на пути машины, машина слепа и обогнуть тебя не может.
Уроки, уроки!.. У разведчика что ни шаг, то урок.
Все-таки меня крепко помяли. Тот, что меж лопаток попал, он, видать, ловкий был спортсмен. Я долго не могла продохнуть.
В этот день я ничего больше разведать не смогла. Дошла до развилки дороги и увидела, что та ее часть, которая идет в город, перегорожена шлагбаумом; возле полосатой будки стоят три автоматчика и мотоцикл с коляской. Пропуска в город и даже обыкновенного аусвайса у меня не было.
Идти обратно по дороге я не решилась, полезла по открытой местности в гору. Один из солдат, стоявших возле контрольно-пропускного пункта, дал в мою сторону короткую очередь из автомата. Я забежала за скалу и легла. Думала, сейчас подъедет к перекрестку мотоцикл, с него соскочат и погонятся за мной патрульные. Нет, ничего такого не случилось. Солдат, как я поняла, просто развлекался. Понаблюдав из-за скалы, я вскоре увидела, что другой патрульный дал очередь по пробегавшей собаке. Собака протяжно и долго визжала. Патрульные дружно хохотали.
Отсюда мне все было хорошо видно: голубое чистое небо и вдали снежная вершина Эльбруса. Было тихо, и только изредка повизгивала подыхающая в кустах собака.
* * *
Хоть я в последние годы и жила в горной местности, а в разведшколе мы практиковались, лазая по скалам и ущельям, в свой первый день я под Нальчиком заблудилась. Чтобы не возвращаться на дорогу, решила пойти кружным путем и, обогнув несколько холмов, вернуться в пещерку. День выдался солнечным, перед глазами все как на ладони, а я иду, иду и никак не пойму, где тот склон с моей пещеркой.
Я, правда, не шла, а передвигалась короткими перебежками — от одного скального выступа к другому. Из этих балок, где засели фашисты, горы хорошо просматривались, фрицы то и дело постреливали. Иногда были слышны и короткие пулеметные очереди. В кого стреляли, кого преследовали, я определить не могла, возле меня пули не жужжали. Один раз увидела, что на отдаленном от меня склоне в узком ущельице закурился среди кустов дымок. И сразу же по этому дымку застрочил пулемет. Дымок погас, и немцы успокоились. Хоть бы кто-нибудь из них побежал посмотреть, что там дымит. Нет, постреляли, и все.
Я с собой компаса не взяла. Понадеялась на способность ориентироваться, да еще на такую важную примету, как ручеек. На беду мне, ручейков было множество. Все перебирают камушки, шумят, гостеприимно приглашают испить водицы. Забыв правила поведения разведчика, я то и дело припадала к воде и жадно пила. Очень устала, взмокла, болело колено, саднило между лопаток.
То ли мне показалось, то ли и в самом деле стало садиться солнце? Я просто в ужас пришла. Неужели с утра мотаюсь по горам? В который раз я легла попить. Попив, села и принялась ощупывать колено. Что-то оно сильно припухло. Дело дрянь. Уже начало темнеть. Я вытащила из глубокого кармана часы, глянула — пять часов. Когда вытаскивала часы, выронила бумажку. Ту самую, со сводкой. Так я ее никому и не передала, никого не встретила из жителей. Тут слышу из гущи кустарника:
— Девочка, дай бумага, курить будем.
Смотрю — рядом со мной кудлатая голова, парень в барашковой шапке. Глаза сверкают.
— Дай, слушай, пожалуйста. Я еще могу терпеть. Недалеко отец больной, без курева умирает… Говорю — умирает, совсем нехороший, просит перед смертью, меня просит: «Сын, пойди поищи бумажку. Табак имею, трубку потерял, понимаешь…»
— Как умирает? Может, помочь надо? Твой отец? Отчего умирает?
— Нет, — отвечает парень, — какой от тебя помощь! Он не мой отец, чужой старик. Все равно курить хочет. Дашь бумажка, нет?
— Но почему он здесь? Он что, раненый?
— Слушай, перестань, пожалуйста. Можешь дать бумажка — скорей давай, за мной не ходи… Он партийный человек, понимаешь. Его ловят. Крови столько было — жить все равно не сможет… Давай, слушай: предсмертное желание. Ясно?
Парень так сердился, что я, ни слова больше не говоря, протянула ему тот самый тетрадный листочек. Он схватил и, согнувшись, убежал, ломая кусты. Я минут десять прождала. Сердце сильно билось. Слышу, трещат кусты. Опять этот парень.
— Меня Ахмед, тебя как зовут? Еще такая бумажка давай, есть? — Он сам не свой от радости. Глаза сияют. — Старик курить не стал. Идем, идем, увидишь его. Хороший человек. Я же говорю — немцы ищут, хотят расстрелять… Значит, хороший, да? Идем скорей: перед смертью хочет тебя увидеть!
Этот Ахмед, он меня чуть не волоком протаскивал сквозь кустарник.
Мы продирались сквозь кусты минут пять, не больше. Под кустом кизила, опираясь на ствол спиной, сидел обросший, изодранный, окровавленный человек лет сорока. Глаза его были широко раскрыты, рот улыбался. В руке была зажата тетрадная страничка…
— Умер, — сказал парень. — Эх, зачем умер…
Я стала слушать сердце незнакомца, скинула платок и опять стала слушать… Парень сказал:
— Эй, как тебя? Мажешься кровью, зачем? Мертвый он, мертвый. Подымайся, читай, что пишет.
На обороте листовки косыми каракулями дрожащей рукой в одну строчку без заглавных букв было написано:
«Хоронить воспрещаю, скорей уходите».
— В разные стороны! — шепотом командовал парень. — Ты туда, я сюда!
Он скрылся в кустах. Я не осмелилась ослушаться — побежала в другую сторону. Уже слышно было: хрустят но речному гравию тяжелые шаги солдат, крики «хальт», «хенде хох». Где-то внизу зарычала и злобно залаяла собака… Раздался пистолетный выстрел, прогремела автоматная очередь, кто-то отчаянно заругался, застонал, взорвалась граната. И вдруг стало тихо, только собака скулила… Я еще долго, сдерживая дыхание, таилась среди кустов.
Быстро темнело.
* * *
Говорят, я везучая.
К вечеру лег густой морозный туман. Я пять ручейков перешла, только на шестом повернула вниз. И надо ж так — обнаружила свою пещерку. Луна светила щедро, я как сквозь молоко увидела знакомые скалы и темное пятно на круче. Из последних сил вскарабкалась и сразу же учуяла горький запах полыни. Легла ничком: в голове стучало, гремело, стреляло. То слышу «хальт», «хенде хох», «шнель», то прорывается ко мне дурацкая песенка: «О таненбаум, о таненбаум, ви грюн зинд дайне блеттер». И сквозь эти лающие звуки гортанный голос: «Давай, слушай: предсмертное желание. Ясно?»
А чего бы, например, я перед смертью пожелала?.. Один молодой разведчик, чуваш Аверкий Сибяков, так сказал: «У нас у каждого перед смертью вся наша жизнь». Почему я запомнила? Что такого в этих словах? Мне они врезались в память и как-то ласково для меня звучали, очень утешительно. От этих слов хотелось и плакать и смеяться: «…вся наша жизнь». Сколько ее осталось, всей? У того растерзанного дядечки, который умер с листовкой в руке, была, значит, жизнь, если, глядя на меня мертвыми глазами, он улыбался…
Я потрогала платок возле уха. Мокрый. Вода или кровь? На секунду зажгла фонарик. Что-то черное. Понюхала, поцеловала.
Так я навеки попрощалась с неведомым мне хорошим человеком. Молодой кабардинец точно определил: «Если немцы ищут, хотят расстрелять — значит, хороший!»
Хотелось поплакать — не смогла.
Подумала: что передать в штаб? Нечего было передавать.
Неужели зря прошел день?
Пожалуй, не зря.
* * *
Я уже писала: разведчик плохо себя чувствует и теряет уверенность, когда не способен ответить на вопросы, которые перед ним возникают. Так ведь я и не выяснила, кто истинный хозяин пещерки. Не догадалась пока и о том, кому принадлежали утренние следы на снегу. Кто мне подбросил листовку, тоже пока не знала. Но конечно, больше всего я переживала, вспоминая умершего от ран неизвестного мне пожилого человека. Кем он был? Молодой кабардинец Ахмед назвал партийцем, сказал, что за ним охотились немцы. Может, именно этот погибший от ран коммунист был руководителем подпольного центра? Лицо хоть и сильно покорябанное, обросшее бородой, однако видно было — русский. А парень Ахмед, который ко мне пришел просить бумажку для курева, я сразу услышала по акценту, — кабардинец. Я долго жила среди абхазцев, грузин, греков, армян. В нашем селе Ачадара живут люди всех этих национальностей. Когда говорят по-русски, сразу же узнаю их по акценту. У абхазцев, адыгейцев, черкесов и кабардинцев гортанный язык; то, что Ахмед — кабардинец, я не сомневалась…
Разрешила себе поесть хлеба с водой и сахаром; не насытилась. Смотрю, что такое? В одной руке у меня банка с тушенкой, в другой — финка. Вот когда я на себя разозлилась, отшвырнула финку сама не знаю куда. Говорю себе: ты еще не знаешь голода, еще траву не ела, камни не сосала. Вот бы тебя в Ленинград. Там дети пухнут. А ты заелась, сахару с хлебом тебе мало!
Закуталась в парашют и думала, разгадывала загадки прошедшего дня. Разве не читала, не слышала от людей, что на голодный желудок голова лучше работает?..
Сосредоточилась, вроде бы на экзаменах.
Почему Ахмед не побежал со мной? Мертвому ведь он не мог помочь, верно?.. Долго крутилась и так и эдак — вдруг поняла: ни он, ни этот русский дядечка не подпольщики. Наоборот, они, верно, решили, что я подпольщица и распространяю листовки. Потому-то старик и захотел перед смертью меня увидеть. Потому-то и Ахмед побежал в другую сторону — отвлек от меня опасность и сам нарвался на гитлеровцев. А вдруг его убили? Или хуже того — арестовали? Хорошо еще, листовка осталась у меня… А не потеряла ли я ее?.. Нет, здесь. Вот, на обороте записка умершего от ран. Есть ведь специалисты, способные кого угодно узнать по почерку. Придут наши, я передам в штаб и листовку и предсмертную записку… А что при этом скажу?
Не знала, что скажу.
Вернусь лучше к моим делам и раздумьям. Пока что дела только в раздумьях и состояли. Тем более что в них я черпала силы перебарывать голод и рвущую боль. Я ладонями грела свое колено. Мне казалось, оно под моими руками вздувается, будто его накачивают. Но главное мучение было не в том. Вот рация — протяни руку и достань, через минуту свяжусь со штабом. А что сообщать? То, что по случаю рождества альпийские части голыми загорали на солнышке? Или пожаловаться на бегунов, которые меня сбросили в кювет? Или передать шифром, что встретила Ахмеда, видела умершего от ран пожилого русского, три часа искала свою пещерку?.. Я ж не корреспондентка, а разведчица. За подобную радиограмму меня так пропесочат — до конца жизни не забуду.
Что делать, что делать?
Стала я мечтать, как придет кто-нибудь из подпольного центра. Этим-то людям я довериться могу, правда?.. А кто они? Где их искать? Разве я, даже если б не болела нога, имею право искать?.. А в то, что сами меня отыщут, верилось слабо. Так я думала, думала, ни до чего додуматься не смогла…
Открываю глаза — совсем светло. Слышу чьи-то шаги, вскакиваю, мычу от боли… Шаги действительно слышны: кто-то быстро сбегает по гравию речки. Все задернуто белым туманом… Рядом со мной лежит новая листовка:
«Прочитай и передай товарищу!
В течение 25 декабря наши войска продолжали развивать наступление в районе юго-восточнее Нальчика. Заняты: Красногор, Белореченская, Дигора, Карман-Синдзикау, Мостидзах, Дур-Дур. Уничтожено 36 танков противника, 19 орудий, 180 пулеметов, 365 автомашин. Противник потерял убитыми более 2000 солдат и офицеров. Так Красная Армия отпраздновала немецкое рождество, товарищи!
Скоро, скоро снова мы будем свободными людьми. День освобождения не за горами!
Подпольный центр».
Как же это хорошо! Значит, идут, продвигаются наши. Недолго мне тут сидеть со своим вздутым коленом.
Чуть не заплакала от радости. А потом подумала: «Я должна помогать наступающей армии, для этого послана, а мечтаю, что меня освободят. Я же частичка, хоть и малюсенькая, а все-таки частичка действующей армии».
Потом стала вспоминать карту Кабардино-Балкарии, ее границу с Северной Осетией. Наступление идет оттуда. И я поняла: хоть наши и здорово продвинулись, до Нальчика еще далеко, надо выбить фашистов не с одного перевала.
Вслед за этими мыслями стала себя ругать последней дурой: прозевала, опять прозевала того, кто мне больше всего нужен. Я же слышала, как бежал этот неизвестный мне человек. Бежал сквозь туман — стало быть, знает тут все, каждую ямку, каждый бугорок.
Не давал покоя и другой вопрос: кому он бросает листовки? Неужели специально мне? Быть этого не может. Тут тайна, которую понять я не в силах. Если раньше думала, что предыдущему хозяину пещерки, теперь поняла — нет. Я заснула, сидела закутанная в парашют. Он меня видел. Вряд ли, конечно, понял, во что я закутана. Во всяком случае, будить не стал. Выходит дело, имел на то причину.
* * *
Четыре дня и четыре ночи я безвылазно просидела в пещерке. Лучшее, что могла за это время сделать, экономила продукты. Я даже так решила: пусть умру с голоду — тушенку не трону. Сидела у края пещеры — справа под рукой две гранаты лимонки, слева две железные банки с консервированным мясом. На этикетке нарисован бык — рогатая упрямая морда. А я думала: все равно тебя переупрямлю. Сама же нет-нет да и посмотрю: куда забросила свою финку? Пещерка крохотная, а финки нигде не видно.
В моей военной жизни бывали потом куда бо́льшие трудности, немало пришлось настрадаться. Но я так скажу: нет на войне ничего хуже, чем вынужденное безделье. Если б тяжелая рана, а то пустяк, но держит железным капканом…
Так подыхала от тоски и злости. А ведь считала себя везучей! Лил сильный дождь. И такой задувал ветрюга, что струи ледяной воды то и дело заносило в пещерку. Я не могла унять дрожь.
Из-за этого проливного дождя за пределами моей пещерки ничего почти не было видно. Правда, если высунуться, в поле зрения попадает изгиб дороги. Метров сорок — пятьдесят, не больше. Все-таки я кое-что заметила и передала в штаб. Разведданные были весьма скромными. Я сообщила, что мимо меня в сторону Нальчика проследовали через короткие промежутки более двухсот набитых солдатами автомашин, что в том же направлении пошли средние танки — сорок два, а также тяжелые танки — шестнадцать штук, следом за ними самоходные орудия… В другой день опять же радировала, что мимо меня со стороны Нальчика, то есть с юго-востока, в течение часа эсэсовцы вели под конвоем беспорядочно шагающих солдат в неизвестной мне форме. Если судить по каскеткам, румынский батальон, а возможно, и сильно потрепанный полк, все солдаты и офицеры которого разоружены… В ответ меня из штаба запросили, почему такие скудные и неопределенные данные. Где я и что со мной? Здорова ли? Долго ли продержусь? Предупредили, чтобы берегла продзапас.
От этого всего мне стало горько и стыдно. Ответила, что здорова, но лишена возможности двигаться, что от голода не страдаю — достаю на хуторе картошку. Пообещала к завтрашнему вечеру сообщить разведданные по всему своему участку до горы Кизиловой…
Выходит дело, мне и доложить-то больше нечего? Неужели сообщать, что поцарапала коленку? Или о том, что в один присест слопала банку тушенки? Не пришлют же мне врача и дополнительный паек на самолете. Но вот насчет того, что завтра передам сведения более содержательные и точные… Я ведь все время шевелила ногой, массировала ее. Понимала, что лучше бы сделать компресс. Недаром же мама в коротком моем сне советовала приложить к нарыву подорожник. Я и сама знала: помогают подорожник, столетник, календула. Только где их брать? Хорошо бы сделать надрез, выпустить гной.
Куда я забросила нож? Неужели выкинула в ручей?.. Тогда, считай, нет у меня финки. Ручей вздулся, стал желто-коричневым, бурным. Несет не только гравий и щебень — перекатывает большие голыши. На склоне вода идет теперь сплошным потоком. Вот бы идти в разведку — следов не останется никаких… Вдруг я услышала грохот и невольно вобрала в плечи голову. Прямо перед выходом из пещерки посыпались камни. А за ними широкой струей полилась вода. Теперь все, подумала я, зальет! Подохну, как на открытке княжна Тараканова. Только крыс не хватает.
Но получилось по-другому. Получилось, что я и правда везучая. Этот поток загородил меня, теперь снаружи никто пещерку не увидит… Только мелькнула эта мысль, в ту же секунду я уснула. Нет, успела подумать: пусть закричу во сне, даже заору во всю глотку — грохот потока все перекроет. А самое последнее, что подумала: правильное дело творит природа — фашистам, которые засели в балках, крепко достанется от этого ливня.
Уснула утром и проснулась утром. А дождь все лил и лил. Вернее говоря, падала вода, желто-серый мутный занавес. Сколько же я проспала? Часы еще не остановились. Надо бы решить задачу: как могло получиться, что я их в девять часов завела, а теперь семь? Если б семь вечера, по декабрьскому зимнему дню должно быть темно. Получается, что семь утра, тусклое утро. Не хочется верить, но механизм стучит и вряд ли врет; до сих пор не врал. Все спуталось, я была как чумная. Не сразу даже поняла, где нахожусь. Кроме того, я была изрядно мокрая, хотя вода в мою пещерку не попадала, только иногда ее заносил ветер. Сырость была уже привычной. И вот, хоть я была достаточно мокрой, на четвереньках полезла к струе ополоснуть лицо и промыть глаза. Только после того очухалась, стала соображать. Утерлась парашютной тканью, которая воду почти не впитывает. Попробовала выйти за пределы пещерки. Я нашла щелочку, где водопад от скалы отклонялся. И вылезла, вроде зверя из берлоги. Тогда увидела, что подымается солнце и нет дождя. Увидела красоту природы и даже услышала, что щебечут какие-то птички. Далеко внизу в чистом рассвете лежал город. А людей нигде не было. Я жила среди камней одна-одинешенька, вооруженная гранатами и пистолетом, а главное, рацией, по которой передавать в штаб мне давным-давно нечего. Вернувшись в свою пещерку, я окончательно определила, что проспала двадцать два часа подряд. От этого пришла в ужас. Но вслед за ужасом сразу же пришла радость: я сообразила, что ползаю на коленках и особой боли не чувствую. Значит, нарыв на колене лопнул, я могу жить и действовать… Но тут же вспомнила, что, когда нас посылали, было сказано, что посылают на три-четыре дня. Пусть у меня спуталось время, однако ж не настолько, чтобы не понимать: нашито должны уже быть здесь и я сижу зря. Надо идти в город… Неужели я проспала артобстрел и налеты нашей авиации? Неужели я могу спать под любой грохот?
Это могло быть, это вполне могло случиться, но оказалось другое: наши на перевалах задержались — противник бросил туда огромные силы. Но как я-то об этом узнала?
Решилась и вышла в эфир. Три раза вылезала наружу, чтобы развернуть антенну. Трудность заключалась в том, что водный поток частично замыкал линию. Рация не рассчитана на передачи из-под воды. Мне пришлось работать на открытой местности. Я наладила связь и сообщила, что здорова, и в ответ получила приказ немедленно обследовать на своем участке нынешнее расположение противника. Оператор штаба не сообщал, каковы истинные дела, и мне стало ясно: Нальчик еще не взят и я нужна как разведчица.
По радиограмме вроде бы и невозможно определить, как к тебе относится штаб. Однако ж недовольство прорывается даже через холодные цифры… Умом понимала — разведчик не имеет права болеть, а тем более спать. Мокрый он или сухой, значения не имеет.
Лопнул нарыв, и я опять способна двигаться. Но я должна обеспечить свою работоспособность не на час и не на два, притом я была насквозь мокрой, от этого дрожала, да еще и от голода.
Чтобы обследовать свой участок и проникнуть через немецкую заставу за семнадцать километров от пещерки, я должна хорошенько подкрепиться. Не менее важно было обеспечить свою подвижность. Очень хорошо, что лопнул нарыв. У меня была подготовка — в разведшколе обучали обрабатывать раны. Беда, что не могла отыскать аптечку, которая нам полагалась. Я ее искала и раньше, но вещмешок укладывает работник склада, а мы его получаем в готовом виде…
Конечно, забота о том, чтобы перед походом обработать свою рану, имела немаловажное значение. И все-таки прежде всего надо было найти финку, без которой открыть консервы почти невозможно. Я, правда, вспомнила, как мне в Кущевке говорил дедушка Тимофей, будто он в молодости мог прогрызть банку, но в это я не очень-то верила, стала искать финку и нашла ее среди стеблей полыни. Помните, я ее отшвырнула, но она, слава богу, не вылетела в горный поток, а зарылась в полынную подстилку. Достав тушенку и хлеб, от которого осталась добрая половина, но сильно подсохшая, я решила мяса съесть не более трети банки. У меня в моем возрасте зубы годились на жернова, и то, что хлеб почерствел и позеленел, нисколько меня не обеспокоило. Волновало другое. Наверно, каждый человек по себе знает, как неприятно, если чувствуешь, что за тобой следит чей-то взгляд. Я вскрыла банку и принялась аккуратно есть. Был уже опыт: голод не тетка и легко увлечься… Я экономила каждую каплю, вынимала из банки маленькими щепотками и при этом чувствовала — за мной наблюдают внимательные глаза. Этого мало. Водяной поток шумит, а я слышу какое-то шевеление внутри пещерки. Будто бы в ней помимо меня находится еще какое-то существо. Как неверующая, я не допускала никаких чертей и чудес. Продолжала есть, а тревога с каждой минутой усиливалась…
Преодолевая страх, я резко поворачиваю лицо в глубь пещерки и вижу… круглые глаза. Они круглые, но одновременно слепые, то есть незрячие. И одновременно эти глаза как бы светятся, наподобие автомобильных подфарников.
Оказывается, в глубине пещерки пристроилась сова. Как она сюда попала? Ей днем положено спать, но ведь дерево с дуплом могли срубить, и она забралась в пещерку. В народе говорят, что совы, филины и летучие мыши сродни нечистой силе. Так ведь я и сама спустилась из облаков не хуже ведьмы… Это я теперь шучу, тогда мне было не до шуток.
Дальше вышло вот что. Я хотела тушенку спрятать, но никак с ней не могла расстаться. До того она была вкусная и запах такой приятный. Я доставала по крошечному кусочку и сосала. А эта серая сова, когда я к ней поворачивалась, взмахивала крыльями и гукала, вроде бы здоровалась, желая мне приятного аппетита. Я подумала, что и она голодная, и протянула ей кусочек. Но она по своей дикости, вместо того чтобы аккуратно взять, схватила вместе с пальцами и тут же скакнула на мое больное колено. Я заорала — у нее когти вроде шильев. Я ее сильно ударила рукой, но от этого мне же было хуже — больней колену. От боли я банку выронила, а в ней еще оставалось две трети тушенки. Сова тут же спланировала на банку, захватила обеими лапами, как клещами, и принялась заглатывать кусок за куском. Вот когда я пришла в неистовство. Бью наотмашь, а она шипит вроде змеи, а сама клюет мои руки.
* * *
После рукопашной с совой я стала собираться в поход. Осмотрела колено, выжала остатки гноя, промыла ранку чистой водой, вымыла лицо и стала укладывать все свое имущество в расщелину. Заодно осмотрела как могла тщательнее свой вещмешок. У меня была уверенность, что где-то в нем должна быть аптечка. Теперь, когда меня поклевала сова, надо было хоть как-то обезвредиться. Давно известно, что удача и неудача приходят полосами. У меня, скорей всего, началась полоса удач: отоспалась в безмятежном покое, лопнул нарыв, перестало болеть колено, и вот, пошарив в вещмешке, я обнаружила в нем внутренний карманчик, где оказалась аптечка с бинтом и йодом. Уж тут-то я обрадовалась и принялась на себя лить: прижгла колено и все ранки на руках и на лице, которые мне нанесла проклятая птица. Я не подумала, до какой степени себя разукрасила; о красоте вообще не заботилась: быть бы живой и способной двигаться.
Между прочим, я кроме аптечки нашла коробочку с иглой и нитками. Сразу же кинулась штопать порванный чулок и юбку. Провозилась с этим делом не менее часа. Надо бы снять с себя платок и пиджак, но об этом и думать было страшно: настолько я промерзла…
Все вещи я спрятала в расщелину. Гранаты не взяла, но без пистолета выходить не решилась… По инструкции полагалось все свое оружие, а также часы и компас перед выходом в разведку оставлять спрятанными… Дело прошлое. Инструкции, скорей всего, были серьезно обдуманы. Нам объясняли: если, дескать, попадетесь безоружными, вас обыщут и м о г у т отпустить. Но если не то чтобы пистолет или часы обнаружат, даже кусочек сахару, сразу же поймут, с кем имеют дело. Тогда верная смерть. Рассуждение разумное. Командование, кроме того, опасалось, что любой из нас может от одной злости к фашистским зверствам пустить в дело гранаты и пистолет и тем самым обречь себя на верную гибель.
Честно скажу: эту инструкцию я иногда нарушала. Выходить безоружной, когда есть финка и пистолет, ужасно трудно. В Кущевке я выходила в станицу с гранатой и пистолетом. Дедушка Тимофей знал все инструкции, но мне в этом не мешал. Здесь, под Нальчиком, у меня и дедушки не было, должна была полагаться на свой ум. Только дело не столько в уме, сколько в чувстве. Сова со мной дралась — у нее были и клюв и когти, а я должна выходить с подушечками на лапках? Я потом других опрашивала разведчиков… и они порой нарушали инструкцию.
Короче говоря, на этот раз я взяла с собой пистолет, немного сахару, а гранаты оставила спрятанными в пещере.
Ладно. Собралась, перевязала бинтом больную ногу, попрыгала — ничего, жить можно. Конечно, чувствительно, но с тем, что было, никакого сравнения. Чтобы выйти, пришлось опять прорываться сквозь водопад. Я храбро шагнула и… сразу же покатилась по скользким камням. Вскочила, огляделась. Давно ли видела красивый чистый восход, а теперь ветер нес низкие тучи, но дождя не было. На отлогий склон намыло слой глины; ноги вязли. Я обернулась посмотреть на свое лежбище; вход в пещерку был скрыт водопадом. Тут-то я и сообразила, откуда он взялся. Немного выше ручей подмыл глинистый берег, образовалась запруда, вода пошла над пещеркой и полилась через нее. Я заметила, что ручей упорно размывает глинистую преграду и вот-вот возвратится в прежнее русло. Хорошо это или плохо? Наверное, хорошо, легче будет отыскать свой «дом». По той же причине и плохо: как бы в мое убежище не проникли нежелательные гости вроде совы… Я махнула рукой. Ладно, совы днем не летают. Повернулась лицом к дороге и увидела — навстречу мне, с трудом передвигая ноги, поднимается нагруженная нищенским скарбом вереница людей: два старика, женщины и маленькие дети. Они смотрели на меня как на привидение с того света. Я поняла, что передо мной беженцы. Но откуда? И почему идут в эти пустынные места, где, кроме колючего кустарника, ничего нет? Я стояла — она шли. Но когда я сделала в их сторону несколько шагов, женщины замахали руками, а дети схватились за юбки матерей и расплакались. Чем я их напугала? Может, они видели, как выскочила из водного потока?..
— Иди своя дорога! — сказал тощий старик и брезгливо поморщился.
Что мне оставалось? Пожала плечами и пошла вниз. Старики и женщины пугливо провожали меня — вроде бы увидели прокаженную. Вскоре они скрылись в кустарнике. Ну и чертовщина! Я поспешила снять с головы платок и рассмеялась: он весь был в птичьем помете и в перьях. Можно подумать, пока спала, сова сидела на моей голове. А если припомнить, что руки и лицо я смазала йодом… вид, конечно, страшноватый. Кроме того, и пиджак был сильно измаран глиной и пометом. Так ведь и они, эти беженцы, тоже не очень-то хорошо выглядели.
Присев на корточки, я попробовала отстирать в ручье платок, но перья, пух и помет въелись в шерсть, не отходили. В полном отчаянии я укутала голову мокрым платком… Захотелось обратно в пещерку, чтобы свернуться в комок… Выбранив себя за малодушие, я побежала к дороге.
И опять мне встретилась группа людей. Эти тоже смотрели на меня, выпучив глаза. Какая-то бедовая девчонка состроила мне рожу и крикнула:
— Эй, ты, совсем, что ли, спятила? Куда идешь? В город нельзя, на дорогу нельзя — немцы всех гонят…
Женщины тоже стали показывать руками, чтобы я возвращалась в горы.
Сама не знаю как, я вдруг сочинила легенду прикрытия:
— Ищу братика, маленького братика, вы не видели? Его Петя зовут… пятилетний братик…
— Где потеряла? — спросила одна из женщин.
— Мы встретили трех солдат, — врала я напропалую, — он испугался и убежал вон в те кусты…
— За теми кустами немцы, — сказала другая женщина.
Третья дернула ее за рукав и с плачем в голосе проговорила:
— Идем скорей, охота связываться!
— Так ведь она погибнет! — закричала первая.
Я не стала ждать, кто из них победит в споре. Побежала. Мне понравилось, как я по наитию выдумала: «Пропал братик, ищу маленького братика».
Выйдя на дорогу к городу, я беспрерывно кричала:
— Петя, Пе-етруша! Петенька! — И вглядывалась в придорожные кусты, стараясь подметить перемены, которые за эти дни произошли.
Вскоре ветер разогнал тучи, и опять, как и в день рождества, стало припекать солнышко. Я видела: в балках и траншеях за дорогой появилось еще больше тяжелых орудий; их поспешно маскировали хворостом. Все было в движении, то и дело слышались унтер-офицерские окрики. Танки, которые я заметила в первый день, теперь исчезли.
Я бежала и кричала:
— Петя, Петенька!
Из Нальчика мне навстречу промчалась большая колонна крытых брезентом санитарных грузовиков. Я услышала стоны и поняла: с перевалов, где идут тяжелые бои, везут без остановки в городе раненых. Может быть, эвакуируют нальчикские госпитали? Это давало надежду, что противник решил город не оборонять. Но мало ли что придет в голову. Поспешные выводы делать не годится.
Я прытко бежала и с радостью чувствовала, как сохну и согреваюсь на ветру и на солнце. Вот и боли в колене почти нет, а главное — возвращается хорошее настроение и вера в удачу.
— Ау, Петенька, Петька! — продолжала я кричать.
Вдруг услышала — сзади сигналит машина, еле успела спрыгнуть в кювет. Это, считайте, гуманный попался шофер. Другой бы обрадовался сбить девчонку. На полной ходу пролетели три легковушки, а за ними, набитые до отказа солдатами в зеленой форме, шестнадцать грузовиков с высокими бортами. И опять легковушки, и опять грузовики, всего я насчитала восемьдесят пятитонных грузовиков с живой силой: сплошь молодые солдаты лет по восемнадцать. Значит, к Нальчику везут молодое пополнение. Выходит, я напрасно думала, что противник оставит город без боя.
Прошли машины — я выкарабкалась на дорогу. Смотра — прямо на меня идут трое патрульных с автоматами на изготовку. Самый длинный, распахнув руки, будто ловит курицу, кричит мне:
— Хальт!
Хотела было повернуться и бежать, однако сообразила: станут стрелять в спину. Я остановилась и запричитала:
— Братик маленький, киндер… Вы не видели?
Как раз в этот момент раздался вой сирены воздушной тревоги. Не прошло и секунды, как в небе с ужасным нарастающим гулом появились наши пикирующие бомбардировщики. Патрульные спрыгнули в левый кювет, а я побежала вперед. Успела увидеть, что все трое патрульных улеглись ничком на дно кювета. Я еще подумала: «Как они могут? Там же вода…» Я окатилась в противоположный кювет, залегла. Слышала, как рвутся бомбы, и в самозабвении кричала:
— Ура, соколики! Бейте гадов, бейте проклятых!
В дыму и пламени взлетали в воздух обломки тяжелых орудий; вовсю стреляли зенитки, стволы их дергались как параличные, осколки бомб свистели и слева и справа. Я была твердо уверена: наши бомбы меня тронуть не могут. И верно, даже не царапнули. Бомба угодила в соседний кювет. Над моей головой пронесся огонь и горячий воздух… Может, только показалось? Позднее знающие люди говорила: если б было так, я бы живой не осталась. В лучшем случае тяжело бы контузило. Но, как видите, осталась невредимой.
Наши бомбардировщики пикировали один за другим, сбрасывая бомбы точно по тем целям, которые я указывала в своей первой радиограмме. Может, так, а может, им дал сведения еще кто из нашей группы, хотя бы и Даша Федоренко… Нет, это мой участок. Именно тот, который я успела разведать в день рождества. Эх, жаль, что я тогда не смогла пройти дальше…
У меня ликовала душа, и я, не думая даже, кончилась ли бомбежка, вылезла на дорогу. Глянув мельком в соседний кювет, увидела кровь и обрывки зеленых шинелей. Не теряя времени, я побежала вперед, к повороту дороги. Шлагбаум на пропускном пункте задрал голову на полосатой, как у зебры, шее. С нее свисала веревка. Ни в будке, ни на дороге не было никого. Попрятались, гады. Я прибавила ходу, но споткнулась и упала на брусчатку. Ушиблась и долго не могла продохнуть. Было так тихо, будто окончилась война.
А может, я оглохла?
С трудом поднявшись, шатаясь из стороны в сторону, я миновала покинутый солдатами пропускной пункт и вскоре оказалась на освещенной солнцем окраинной улочке с одноэтажными, заляпанными грязью безлюдными домами. Стекла в окнах были выбиты, а там, где стекла сохранились, на них были налеплены бумажные кресты. Я почему-то не только хромала, но еще и спотыкалась. Мне хотелось поскорее отойти от пропускного пункта. Волоча ногу, я шла как можно быстрее и кричала:
— Петя, Петька, Петенька!
Мне казалось, я и правда потеряла никогда не существовавшего маленького братика. Всю жизнь хотелось иметь братика…
Улица разветвлялась. Налево круто в гору подымалась мощенная белым камнем дорога. По ней я вышла в лесок. Вскоре закатилось солнце, и я поняла: где-то тут придется заночевать. Вынув из кармана остатки хлеба и кусочков пять сахара, я уселась в сухом песчаном овражке, медленно жевала и глотала. Запить было нечем. Ночь была ветреной и морозной. Я вся дрожала и все-таки в какой-то ямке, прикрывшись сухими листьями, задремала. Где-то в горах урчали моторы. Приснилось, что тракторы пашут землю. Хоть и спала, но не отдохнула нисколько. На рассвете поднялась и пошла сквозь лесок и кустарник в ту сторону, откуда был слышен шум. На плечо положила веревку и стала искать на деревцах сухие ветви, но их давно обломали. Тут кроме кизиловых кустов росли дубки: их я узнала по жухлым листочкам. Попробовала сломать хоть одну ветку. Как бы не так. С ветвями живого дуба и мужчина не справится, куда уж мне. Тогда я взялась за кизил, но это ж не дрова. Наломала кое-как охапку, завязала веревкой… Вдруг слышу насмешливый голос:
— Ты куда, девочка? С дровами в лес?
Смотрю — высокий мужчина в демисезонном пальто. С ним городской мальчик лет двенадцати. Худенький, в очках. Поглядывает на меня, на отца, дергает его за рукав, торопит:
— Папа, пойдем!
Мужчина мне говорит:
— Вот что, девочка, кизил на дрова не годится. Что ж ты без топора?
Отвечаю ему:
— Подымусь повыше, может, наберу сушняка.
Тогда мужчина спрашивает:
— Ты что, из города? Где живешь, на какой улице?
Говорю как могу бойчей:
— Улица Ленина, дом шестьдесят два.
Он ухмыльнулся, а мальчишка брякнул:
— Нет такого дома. Она врет, папа. А в какой школе учишься? Таких, как ты, у нас в Нальчике не бывает…
Отец на него строго глянул:
— Не болтай, Саня! Дай-ка лучше девочке топор…
— Тю, — презрительно сказал мальчишка, — разве она может рубить?
Тогда я выхватила из его руки топор и раз-раз — срубила с дубка несколько толстых веток.
— Ловко у тебя получается, — сказал отец мальчика. Он внимательно меня оглядел. — Что с тобой? Ты измазана, измята, все лицо в йоде… — В глазах его светилась доброта. — Слушай, а ты ела сегодня?
Я отрицательно мотнула головой.
— А вчера?.. Что ты тут делаешь? Где твои родители?
Я не знала, что ответить, и потупилась, как в классе перед учителем: он спрашивает, а ты не приготовила домашнее задание. Хотела было сказать, что ищу маленького братика Петю, но поняла — он не поверит. Говорю:
— Можете подождать еще минутку? Я разрублю эти ветви. Так тащить неудобно.
Не дожидаясь ответа, я приладилась и за минуту нарубила горку полешков.
— Здорово! — воскликнул мальчишка.
— У меня папа плотник, — сказала я и стала укладывать полешки на веревку.
— А мой папа завуч в школе, — сказал очкастый мальчик. — Физик и математик!
— И куда ж ты теперь пойдешь? — спросил меня учитель. — На улицу Ленина?.. Вижу, ты старше, чем кажешься. И ты нездешняя… Ну да это не наше дело. Вот что, девочка. Мы пойдем, а ты за нами, у нас неплохое убежище. Из дома нас немцы выгнали, и мы поселились…
— Не могу, — сказала я, отдавая топор. — Вы идите, а мне придется побыть здесь…
— Вот оно как, — сказал учитель. — Ну, хорошо, хорошо, — заторопился он, — можешь ничего не объяснять. Только выше не подымайся. За этим гребнем в котловине немцы сосредоточили несколько десятков танков.
— Прощайте, — сказала я.
Учитель вынул из кармана три вареные картошки я протянул мне:
— Это все, чем можем помочь. Бери, не стесняйся. Да сопутствует тебе удача!
Картошка была завернута в белый листок бумаги.
Поблагодарив, я взяла картошку и, резко отвернувшись, побежала.
— Стой, стой! — услышала я голос мальчика.
Нагнав меня, он сунул мне в руки топор. Запыхавшись и восторженно заглядывая в глаза, он зашептал:
— Если немцы увидят… у тебя дрова нарублены, а топора нет.
— Спасибо, — прошептала я. — Не надо. Если немцы увидят… у меня есть пистолет… Беги, уходи скорей… Меня ты не встречал. И папа тоже. Понял?
— Понял! — воскликнул он. — Прочти вот, — и он сунул мне листок бумаги.
С этими словами он побежал вниз, а я со связкой дров через плечо стала подниматься на гребень горы. Надо было проверить, верно ли, что там, в ложбине, сосредоточены танки.
* * *
Слева, метрах в пятидесяти, за леском, тяжело, с громкими выхлопами урчали моторы. Там проходила дорога из города. Я легла на землю и долго прислушивалась. Три картофелины, что мне дал отец мальчика, слопала, не снимая кожуры. Потом вспомнила — надо прочитать записку.
В ней было сказано:
«Прочитай и передай товарищу!
Завтра Новый год, товарищи! Он будет советским! До освобождения — считанные дни…»
Сильный порыв ветра вырвал из моих рук листок, поднял над леском и понес в сторону ложбины, где расположились немецкие танки.
Я чуть не расплакалась от досады за свою неловкость. Ослабела, задрожали руки. Все-таки поползла дальше, на гребень горы. И увидела замаскированные ветками танки. Справа я насчитала десять машин. Все до одной с открытыми люками; моторы работали на малых оборотах. Но и слева струились дымки. Скорей всего, там тоже танки. Осторожно, по-пластунски поползла — от куста к кусту, от камня к камню. Время от времени поднимала голову, подсчитывала. Танков было в общей сложности не менее сорока.
Надо как можно скорее вернуться в пещерку и связаться со штабом…
Это оказалось не просто. Все утро и почти весь день по дороге, ведущей из города к ложбине, где укрылись танки, сновали солдаты. Я слышала возбужденные голоса и резкие командные окрики. Наверное, в ложбину небольшими группами перебрасывали пехоту: готовился танковый десант. Только к четырем часам стихло, и я смогла выйти на улицу, что вела к пропускному пункту. Нагруженные разным скарбом, но двое, по трое, таща за руки плачущих детей, уходили из города старики, женщины. Их не задерживали. Только и слышны были окрики:
— Шнель, шнель!
Я поняла — выход из города не запрещен, и присоединилась к двум старушкам. Переговариваясь по-кабардински, еле волоча ноги, они брели неизвестно куда.
— Вас выгнали из дому? — спросила я.
Одна из старушек передернула плечами:
— А ты что, на прогулка вышла?
— Где-то удастся заночевать? — выдохнула я.
— Могила будет. Общая, братская, — откликнулась вторая старушка и усмехнулась. Потом сердито проговорила: — Горы родные должны выручать!
— Девочка, — сказала первая старушка, — мы тебя не знаем. Где твоя мать?
Я показала рукой вперед.
— Иди к ней, мы тебя не знаем…
Я сошла с дороги, перепрыгнула через кювет и, чтобы сократить путь, двинулась прямиком через холм. Начался сильный холодный дождь. То и дело я останавливалась, чтобы соскрести с подошв глину. До хутора, за которым начинался подъем к моей пещерке, оставалось не меньше пяти километров. В стороне стоял длинный сарай. Тот самый, что был нанесен на мою карту. От дороги к нему вела узкая тропа. Метрах в ста от сарая воронка от бомбы. Обойдя воронку, я подошла к открытой дверце, из которой валил не то пар, не то дым. Не задумываясь, зачем это делаю, я все еще тащила на плече вязанку, хотя ноги еле меня держали. Споткнувшись о порог, я чуть не упала. У кизячного костерка внутри сарая сидели трое немцев с автоматами и смотрели на меня. Как ни в чем не бывало я сбросила с плеча дрова и поздоровалась кивком головы. На другой стороне костра что-то делала женщина в черном. Шаль ее была повязана вокруг шеи, концы стягивались большим узлом на голове. Прижавшись к ней, молча стояли мальчик лет девяти и крошечная девочка. Оборванные, жалкие, они были под стать мне.
Глянув на меня мельком, женщина будничным голосом сказала:
— Садись грейся, дочка. Долго ж тебя не было. Хорошо, принесла дрова. Ляночка, видишь, совсем замерзла…
Не заставляя себя упрашивать, скрестив ноги по-восточному, я уселась вблизи костра. На немцев старалась не обращать внимания. Да и они от меня отвернулись — им интересно было следить за движением рук хозяйки.
Я вот написала «хозяйка». А ведь мы были не в доме, а в овечьем загоне. Однако неподалеку от костра стоял комод крестьянской работы, на земле была настлана солома, поверх лежал большой ветхий тулуп…
Женщина что-то месила в чугунке. Разносился запах кукурузного теста с добавкой полыни. Судя по цвету, в тесте было куда больше травы, чем кукурузной муки. Поставив чугунок, хозяйка плеснула в костер воду из ведра. Угли и обгорелые палки зашипели, во все стороны полетели искры. Солдаты повскакали со своих мест, а я и не подумала двинуться. Чуть не рассмеялась. Ну, думаю, фрицы-то сильно пуганые. Женщина разгребла палкой костер, открывая разогретые кирпичные стенки тондыра. Я-то знала — это такая кавказская печка, а немцы выпучили глаза. Они опять уселись и, вытянув шеи, о чем-то болтали. Полынным веником хозяйка обмела стенки очага, намочила в ведре руки, захватив из чугунка желто-зеленый комок теста, трижды перебросила его из ладони в ладонь и со всего размаху швырнула на горячие кирпичи. Быстро слепила второй комок, третий… Немцы вертели головой, не успевая следить за ее руками. Сухопарый фельдфебель, сидевший посредине, залился диким смехом, похожим на ржание заезженного мерина. Два других тоже оскалили зубы. Я не смеялась. Я с упоением вдыхала расширившимися ноздрями аппетитный запах чурека. Через минуту женщина взяла из-за спины короткую лопатку, чтобы сиять испекшиеся лепешки. Только сняла первую и разломила, чтобы дать детям, фельдфебель наставил на нее автомат:
— Давать сюда!
Он схватил половину лепешки, чуть не обжегся и стал перебрасывать с руки на руку. Поднес ко рту. Сморщился, но все же попробовал откусить. Тут же он кинул лепешку в огонь, грубо выругавшись, отобрал у женщины лопатку и побросал все лепешки в огонь.
Дети расплакались, а женщина стояла, беспомощно опустив руки. На лице ее было выражение отчаяния, обиды, покорности. Чтобы не выдать вспыхнувшей во мне ярости, я уткнулась лицом в ладони, как бы тоже плача.
Гитлеровцы еще минуты две, смеясь, переговаривались, потом, как по команде, встали, подняли воротники шинелей, нахлобучили стальные каски и один за другим вышли, плюясь и ругаясь.
Я осталась у костра и, прислушиваясь, как чавкают в глине сапоги солдат, вопросительно смотрела на хозяйку: мне, мол, тоже уходить или можно еще погреться?
…Минуту погодя она приказала мальчику:
— Стань у двери, Аслан. Если фрицы вернутся, стучи ногой. Не кричи, ногой топай!.. Девочка, — сказала мне хозяйка, — ты бы сняла пиджак, пусть высохнет. Молчи, слушай, что скажу. Я Фатимат, тебя как зовут?.. Женя? Хорошо, пусть Женя. Не знаю, откуда ты, по глазам догадалась — ненавидишь оккупантов. Нас из хутора выгнали. Мужа моего, Ильяса, застрелили. Что он им сделал? Скажи, что, что? Он больной лежал, не мог подняться. Фриц по щеке ударил: вставай! Я мужа из госпиталя забрала, понимаешь? Он плохой был, еле дышал, нога ранена, кровь сочится, понимаешь? Говорят: вставай, убирайся отсюда, офицер будет жить. Мой старший сын Ахмед, крепкий мальчик, десятиклассник, оттолкнул фашиста, чтобы не смел трогать отца. Фашист выхватил пушку. Ахмед дал ему ногой по руке, схватил пушку, стал стрелять, но не попал, выбежал из хаты и сразу в горы. Убежал, понимаешь?.. Ахмед убежал, старший мой сын, живой, нет — не знаю. Гитлеровцы вернулись, застрелили Ильяса, кровь текла, мозг вытекал. Я упала. Дети видели, понимаешь? Кричали во весь голос. Мой Аслан, ему девять лет, камень взял… Ножа не было, он камень взял. Фашист смеялся, камень отнял. Я поднялась защищать Асланчика. Он кричит: «Мама, не надо, тебя убьют!»
Уже совсем стемнело, хозяйка захлебывалась в плаче. Теперь я видела — она не старая, а измученная. Она плакала, говорила — руки действовали. Снова достала муки из мешочка, налила воды в чугунок, стала месить.
— Не уходи, ты наша гостья. Сними пиджак, повесь перед огнем, ты наша гостья. Дрова куда несла, откуда взяла? Здесь нет дубков, далеко тащила, да? Где твоя мама, есть мама? Папа живой? Не убили? Сиди-сиди, вижу, голодная, вижу, вся в синяках. Поешь и поспи…
Я ей сказала, что долго не могу сидеть, что в горах, в пещерке, меня ждут.
— Мама и братик голодные, замерзли…
— Сиди-сиди, в пещерке нельзя жечь костер: немцы сразу стреляют из пулеметов. Ты не уходи, эту ночь живи у нас… Э, Асланчик, нет немцев? Закрой дверь, иди сюда!
Под говор матери девочка уснула. Мальчик сел по ту сторону огня, черные его глаза искрились затаенным задором, лоб морщился от дум, губы шевелились, будто без слов повторяли проклятия.
Я поднялась уходить. Мальчик вскочил, встал у двери:
— Не пущу, подари кинжал!
— Откуда у меня, глупенький? — сказала я и потянулась погладить его вихры.
Он отвел мою руку:
— Не трогай! Дай кинжал — подкрадусь, зарежу фашиста. Дай!
Я перед тем только на минуту распахнула куртку, чтобы набраться тепла от костра, — мальчишка успел заметить финку на ремне.
— Дай, дай! Пойду искать Ахмеда. Он в горах, я его отыщу, буду с ним резать гитлеровцев…
Я подумала: может, с его братом встречалась? Тот парень назвался Ахмедом… Вот бы узнать, кем был дядечка, который умер от ран.
Мальчишка вдруг кинулся на меня, хотел выхватить из ножен финку. Мать с трудом его оттащила. Прижавшись к ее животу, он разрыдался. Вместе с ним стала плакать и мать. Проснулась девочка и, услышав, как плачут старшие, присоединилась к ним.
Я вдруг ляпнула:
— Фатимат, я видела вашего сына. Он в барашковой шапке?
Она оттолкнула детей, вскочила:
— Как ты видела? Где? Он живой?.. Слышите, дети, Ахмед живой! Девочка, милая, скажи скорей… может, пойдем, покажешь?
— Живой, живой, он стрелял в фашистов! А кто мог быть с ним русский, пожилой, тяжело раненный?
— Русский? Нет, Ахмед один убежал… Говори как следует, где видела, когда? Бельмо на глазу видела?
— Бельмо! Не помню. Высокий парень, и с ним истекающий кровью пожилой русский…
— Бельмо на глазу не-ет? Ай, жаль! Значит, Ахмед, но другой.
— Другой! — повторила я как эхо.
Фатимат скорбно смотрела, думала.
Тогда я со всеми подробностями рассказала, как умирал русский и как потом Ахмед столкнулся с гитлеровцами и стал стрелять.
— Он пятерых убил! — сказала я, хотя и не была уверена, что это так.
Женщина вскочила:
— Пятерых?! Ты хорошо считала? Пятерых врагов убил Ахмед? Значит, мой сын. Пусть другой Ахмед, все равно мой сын!
Мальчишка закричал во весь голос:
— Пятерых, пятерых, наш Ахмед пять фашистов застрелил! — Он стал хлопать в ладоши и приплясывать: — Наш-наш… пятерых!
Так мы встретили Новый год.
Фатимат не отпустила меня, пока не испеклись новые лепешки. Заставила поесть.
— Что ты говоришь, мало. У меня, смотри, кило муки еще есть. Завтра-послезавтра придут наши.
— Откуда вы знаете?
— Как могу не знать. Вот бумажка, читай.
И она вытащила из какого-то заветного угла такую же листовку, какая была у меня.
Я сказала вдове, что в горной пещерке дожидаются меня мама и братик Петя. Ночь была темная, холодная, мокрая. Вдова недоверчиво слушала. Шепотом на меня накричала:
— Зачем ночью? Дождись утра. Что за такая скверная мать у тебя, не боится пускать одну? Ты фашистов не знаешь, мало их знаешь: жеребенок, ребенок — все равно убивают. Собак всех перестреляли. Ты маме дрова несла? А где отец? Откуда у тебя кинжал в ножнах? Братику сколько лет? Пять лет… Как моей дочке. Видишь, уснул мой мальчик, надежда моя; девочка тоже спит. Сиди слушай — всю жизнь свою расскажу…
Я сказала:
— Мне надо идти. Дрова пусть вам останутся. Понимаете, обязательно н а д о идти…
Она задумалась:
— Если н а д о, иди! Дай обниму на прощание. Как тебя зовут?
— Женя, я вам говорила.
Обыкновенная женщина, колхозница, меня разгадала. Одно слово «надо» выдало меня с головой.
Вообще-то засланные в тыл разведчики должны опираться на местное население, на советских людей. Но если посылают молодых вроде меня, предупреждают, чтобы не связывались ни с кем. Слишком велика опасность неверной оценки встречного. Если кому доверился, его или ее надо запоминать. Всякий или всякая, кому открылся, становится как бы звеном в цепи. Конечно же такой опытный разведчик, как Галицкий, умел отличить искренних и случайных — неустойчивых, способных предать… После Кущевки, где я хоть и многое пережила, многому научилась, мой опыт не приняли во внимание. Предупредили: «Говорить говори, молчать с людьми не годится, не не привлекай никого. И не открывайся!» Это был приказ. Однако начштаба не сказал, как быть, если кто-либо из советских людей разгадает, кто я есть.
В соответствии с приказом я не откликнулась на ласку вдовы и на ее откровенность. Потупилась и замолкла. Тогда она выскочила за дверь, вернулась, потрепала по плечу:
— Иди! Вот… возьми лепешку…
Я не отказалась, спрятала за пазуху. Вдова вздохнула, а я сдержалась…
* * *
К рассвету я отыскала свою пещерку. Ручей вернулся в прежнее русло, и вход открылся. Оттуда был слышен громкий мужской храп и плач младенца. Вот что получилось. Хуже быть не могло. Я еще когда уходила и встретила беженцев, подумала было, что кто-нибудь в мою пещерку заберется. Но тогда через вход лило, и я надеялась — авось пройдут мимо. Гнала от себя эти страхи. Тем более отсиживаться все равно не могла. Особенно обидно, что как раз мое время: дежурная радистка ждет моих позывных. Третьи сутки ждет.
Я была мокрая, вялая, уставшая. Сыпал крупитчатый снег. Как же мне быть, как быть? В пещерке рация, парашют, последняя банка тушенки, кусок зачерствелого хлеба… Ну, еще гранаты, компас, часы. Все это замаскировано, уложено в расщелину… А что толку — войти все равно нельзя. Какие-то люди захватили мою пещерку… А почему она м о я? Я и сама пришла на чье-то лежбище…
Сову я одолела, выбросила. С этими постояльцами будет труднее.
…Теперь, когда пишу, мне под пятьдесят, жизненный опыт стал богаче. Когда вспоминаю дни, проведенные под Нальчиком, понимаю, что действовала не всегда правильно. Я не должна была занимать пещерку, в которой кто-то раньше уже побывал. Но в непосредственной близости от вражеских войск выбрать себе наблюдательный пункт лучше этого я не могла, надежно спрятать рацию больше было негде. Конечно, встречи с местными жителями грозили мне разоблачением, но если население разогнали по горам сами же гитлеровцы, невозможно себе представить, что хоть одно укрытие, хоть одна пещерка рано или поздно не была бы занята какой-нибудь семьей… Можно бы, конечно, бросить рацию, «забыть» о ней и обо всем своем имуществе. Но какой от меня был бы в таком случае толк? Более опытные разведчики меня потом критиковали и говорили, что один человек ничего не может и рано или поздно приходится рисковать и открываться перед тем или иным крестьянином, рабочим, интеллигентом, постараться привлечь его на свою сторону. Я была наивной, выглядела чуть ли не ребенком, но знала, что командиры «простоватость» моего облика ценили. Главным моим душевным советчиком по-прежнему оставался дедушка Тимофей, а он советских людей не боялся, в них верил, а колеблющихся переманивал на свою сторону.
…Конечно, я задумалась раньше, чем рискнуть заявиться к неизвестным квартирантам той самой пещерки. Задумалась… на минуту.
Внизу на дороге рычали танки и самоходные орудия, торопились выйти на оборонительную линию. За эти сутки я накопила немало разведданных, а передать не могу… Рация в пещерке.
Новый год, первый день нового, 1943 года, у людей радость, а я слабая, мокрая, несчастная… Вот ведь глупость спорола — почему я несчастная? Подумаешь, мокрая, не одна я. Наоборот, счастливая — раздобыла важные сведения, остается только передать. Значит, надо выручить свою рацию…
Я прошлась мимо пещерки и раз и два. Попробовала забраться, опять спустилась.
Из-за скалы выскочила чернявая молодуха:
— Что высматриваешь, а? Что здесь высматриваешь? Война, а ты воруешь?! Ищешь, где плохо лежит?.. У нас хорошо лежит, не разживешься. Сейчас отца разбужу. Отец — сильный старик. Уходи отсюда. Камнем пришибу, глаза выдеру! Куда заглядываешь? В пещерку? Мой мальчик плачет — у меня молока нет, грудь высохла… Думаешь куском поживиться? Я те дам кусок! Я тебе живо шею сверну!
— Слушай, — сказала я, — что ты с кулаками… Возьми поешь! — Я протянула ей лепешку.
Она выхватила из руки, понюхала.
— В тондыре спечено. Откуда тондыр?
— Мне подали, со мной поделились, я с тобой делюсь… Возьми поешь, с Новым тебя годом!
Она вдруг поняла, что говорю, сникла, села на камень, заплакала:
— С Новым годом? С каким Новым годом?
— С советским, тетя! Наши идут. Я оттуда. Пустите в пещерку, расскажу… Это моя пещерка!
Я нарушила конспирацию, все инструкции нарушила. А что могла? Ничего другого не могла. В кармане пистолет, за поясом финка — неужели нападать на эту лохматую дуру, на мать младенца, на дочь престарелого отца, может, такого же, как мой?.. Вот он лезет ногами вперед, в ободранных сапогах, в ободранном ватнике. Появляется белая кудлатая голова. Лицо поворачивается на крик дочери, сухое, морщинистое, сильно обросшее седой щетиной.
— Ты с ума сошла, Куарэ? Так кричишь. Кого поймала? Медведя поймала?
Он по-русски с ней говорил. Выходит, больше для меня, чем для нее.
Протирает глаза, вглядывается, манит меня пальцем:
— Подымись ближе. Вы обе так орете — враги услышат…
Жадно ловлю слова. Догадываюсь — меня врагом не считает. Значит, у нас общий враг. Старик прижимает ладонь к уху:
— Слушай, молоденькая! По голосу ты школьница… Плохо вижу — неужели школьница? Это правда, что наши идут? Зачем тебе пещерка, что в ней ищешь?
Он произносит плохо, сильно шепелявит, с трудом его понимаю. Очень старый. Блеклые глаза, нос крючком — на сову похож. И дочка у него, хоть и черная, вроде него. Опять он говорит, я слушаю.
— Девочка, я тебя спрашиваю: хлеб мы с дочкой моей съели. Что осталось? Если твоя пещерка, что там осталось?
Я молчу. Долго стою и молчу. Не хватает духу отбросить вбитые в голову правила конспирации. Верю — старик и его дочка свои, советские. Пусть мне и не нравятся, пусть несимпатичные, но наверняка советские.
Старику надоело отгибать ладонью ухо, ждать ответа.
— Морочишь голову? Откуда знаешь эта пещерка? Была тут? Говори-говори! Что оставила? Говори-говори!
Вот мне какая судьба — то и дело встречаюсь со старухами и стариками. Дед Тимофей молодой в сравнении с этим кабардинцем. По-русски и дочь и отец хорошо объясняются… Больше раздумывать не годится. Поднимаюсь поближе, прошу старика:
— Дедушка, залезем в пещерку. — Шепотом заговорила: — Открываюсь вам… Строго воспрещено, а я открываюсь. Можете доносить — я военная радистка.
Он опять прижал ладонь к уху, лицо скривил:
— Что?! Думай, когда говоришь, девочка… Ты школьница, что ли?
Торопливо отвечаю:
— В глубине этой пещерки, в расщелине, моя рация, мой парашют, мой вещмешок…
Он покачал головой:
— Ты? Сама? Не парень твой… Значит, такая? — Он показал мизинец и тихонько рассмеялся, глаза оживились, стали почти веселыми. — Э-эй, Куарэ, — подозвал он дочку. — Забери своего крикуна, сядь у входа… О аллах, вот такая… несчастная, мокрая, наша разведчица… — вдруг резко повернулся ко мне: — Докажи!
Я вытащила из кармана свой пистолет ТТ, показала ему на ладони. Старик отпрянул:
— Вах!.. Стрелять можешь, да?
Он закашлялся или рассмеялся, я понять не могла. Отодвинувшись, пропустил меня в пещерку. Внимательно следил, как я достаю из расщелины свое имущество. Все было перерыто, засунуто кое-как. Прежде всего я нащупала свой «Северок», вытащила, осмотрела, облегченно вздохнула: никаких поломок не обнаружила. Достала антенну, блок электропитания, но никак не могла отыскать наушники. Выволокла из самой глубины парашют; он большой, занял чуть не полпещерки. Трясла, трясла — нет наушников. Испугалась, смотрю на старика. Он вялым голосом спрашивает:
— Что потеряла? Хлеб потеряла? Мы с дочкой съели. Что еще ищешь? Консервы вот — видишь, не тронули…
Я свой фонарик нашла, компас. Нет наушников и гранат лимонок. Ладно, найдутся гранаты, куда они денутся. Сейчас для меня главное — наушники. Боюсь подозрением обидеть старика, но все-таки спрашиваю:
— Вы наушники не видели?
— Какие такие наушники? Я понятия не имею. Э, Куарэ, ты не видела?
Я стала подробно описывать, что представляют из себя наушники:
— Две круглые штучки, их соединяет стальная дуга…
Старик вытащил их из-под себя:
— Это, что ли? — Он рассмеялся. — Не думай, что темный такой. Нарочно тебя проверял… Я пробовал слушать, но твой аппарат молчит, испортился, что ли.
Я поставила перед стариком консервы с бычьей мордой, протянула ему ручкой вперед свою финку:
— Угощайтесь!
Старик отвернулся, будто не увидел и не услышал. Я решила не терять времени. Вынесла за пределы пещерки и развернула антенну, сунула в скальную трещину штырь заземления и, как только засветилась шкала, принялась работать ключом, упорно посылая в эфир позывные:
— Я — «Чижик», я — «Чижик», я — «Чижик»!
Довольно быстро добилась отклика и, расстелив карту, стала передавать все, что за это время накопила. Слышу, старик обращается к дочери:
— Куарэ, дай грудь Сахиду. Орет — мешает разведчице.
Я на него глянула:
— Прекратите!
— Что прекратить?
— Я не разведчица, а Женя.
— А-а, Жануся? Дай аллах тебе здоровья, Жануся, работай!
Кажется, понял, что работаю, признал. И все же я чувствовала: что-то не нравится старику, в чем-то он разочарован. Ну и пусть, мне-то что! Он следил взглядом, как Подрагивает моя рука на ключе, качал головой… Видно, ему прискучило. Насунул на голову папаху, опустил до седых бровей…
Под конец сеанса связи я получила совет подняться выше в горы, чтобы не попасть под огонь нашей дальнобойной артиллерии. А я самонадеянно думала, что моя пещерка выдержит, отсюда лучше будет видно, смогу корректировать стрельбу…
Долго держала связь, минут двадцать. Когда принялась собирать и скручивать антенну, прятать рацию и упаковку с питанием, старик разволновался, ухватил за руку:
— Сколько слушал — ничего не услышал. Кого вызывала, кому что передавала? Может, на немцев работаешь?
— С парашютом прыгала от немцев к немцам? Дедушка, вы хоть понимаете, что говорите?!
— Наши тебя слышали?.. Что ты им передала?
— Это секрет.
Он посмотрел точь-в-точь как сова: глаза расширились — сейчас клюнет. Но ничего такого не произошло. Вытащил из кармана трубку, стал набивать табаком. Я заметила — в кармане его ватника лежит моя граната лимонка, но ничего не сказала. Старик долго набивал трубку, руки сильно дрожали.
— Скажи, пожалуйста, — проговорил он, — се-екрет! От меня, от нее? — Он показал на дочь, потом ткнул пальцем в запеленатого внука: — От него тоже секрет?
Женщина что-то раздраженно проговорила по-кабардински. Старик вступил с ней в спор. Я пока что принялась открывать банку с тушенкой. Отец с дочерью продолжали непонятный мне горячий спор.
Я была голодна, запах консервов еще сильнее взбудоражил голод, но решила перетерпеть. Говорю старику я женщине:
— Поешьте. Вам с ребенком надо отсюда уходить.
— Как так уходить? — резко повернулась ко мне женщина. — Зачем?
Я сказала:
— Не сегодня-завтра наши дальнобойные пушки будут бить по этой дороге, по отступающим немцам.
Старик зажег трубку и вышел за пределы пещерки. Он делал вид, что меня не слушает.
Женщина с неприязнью спросила:
— Это правда, девочка, ты военная? Отец не верит. Парашют твой? — Она с жадным вниманием следила, как я открываю банку с тушенкой. Мальчишка терзал ее грудь и от злости вскрикивал. — Я тебя спрашиваю! — закричала женщина.
— Ты ведь знаешь, что правда. — Я твердо посмотрела ей в глаза. — Хватит друг друга испытывать. Вот возьми финку, поешь консервов. Ты измучилась… Дай мне ребенка, я пока подержу. Кушай, пожалуйста.
Женщина отдала мне сына и, сдерживая нетерпение, стала вытаскивать финкой куски мяса. Мальчишка орал, сучил ножками, но я его крепко держала.
Старик заворчал и неловко стал спускаться по крутизне к ручью. Отвернувшись от нас, уселся на корточки и усиленно запыхтел трубкой.
Для меня все это было тяжелым испытанием. Не знала, что делать, что говорить. Видела, чувствовала — и отцу и дочери я неприятна. Кроме того, не могла понять, что происходит, чем они раздражены, о чем спорят. Спрашиваю женщину как можно спокойнее:
— Вы из Нальчика? Ваши где вещи?
— Вещи, вещи!.. Вот узелок, видишь? Пеленки, распашонки, обмылок. Дом сожгли фашисты, мстили… ты понимаешь, нет? Они меня искали — взяли бы вместе с ребенком, чтобы я предала мужа…
— А твой муж кто?
— Мой муж… Человек, что тебе? Имя — Ахмед…
Женщина замолчала, поглядывая на меня исподлобья.
— За него мстили гитлеровцы?
Она махнула рукой и отвернулась.
— Смотри какая — все знать хочешь…
Выходит, я от них, они от меня таятся.
Эта женщина — она совсем была молодой, лет двадцати двух. Я написала — похожа на сову. Нет, она просто была очень голодная, измученная. Я видела ее злой, теперь она обмякла, на ресницах повисли слезы. Она еще и от холода дрожала. Одета в шевиотовое пальтишко, из-под небрежно накинутого бумажного платка выбивались черные волосы.
— Ладно, скажу: мы в этой пещерке хотели встретиться с Ахмедом. Отец слишком долго меня искал, пять дней ходил по городу. Мы прятались в развалинах… Может, Ахмед у отца дома… или нас пошел встречать. Нашего отца дом недалеко: два холма перейти — лесной кордон. Отец лесник, понимаешь?
У меня в голове путалось — ничего понять не могла. Вроде бы все мы советские люди, но друг друга таимся, недоговариваем. Я хотела было сказать, что встречала одного Ахмеда. Но ведь и у той вдовы, что жила с детьми в овечьем загоне, сын ушел в горы, и тоже Ахмед. Правда, тот должен быть совсем мальчишка. Одно мне стало почти ясно: полынную подстилку в пещерке набросал либо вот этот старик, либо его зять.
Женщина спросила, можно ли дать немного поесть отцу. Я кивнула. Она ласково позвала:
— Беч, иди!
Старик отрицательно замотал головой. Дочь стала просить:
— Поешь, Беч, хоть немного…
Отец опять замотал головой.
— Почему не идет? — спросила я. — Обижается?
— Сердится.
— На меня или на тебя?
— На весь мир сердится. На тебя тоже. Он в лесу живет, один, в город редко приходит, разговоров не любит. Тебя спросил, что ты передала по своей штуке. Ты ответила: секрет. Он не понимает: ты советская, мы советские, зачем секреты? Мой отец так тебя ждал… Нет, не тебя — думал, парень придет.
Я что-то начала понимать.
— Вы из-за меня тут сидели? Сторожили мои… все, что я спрятала?
Женщина посмотрела на меня как на дурочку:
— Ты девочка… Говоришь, твой парашют. Мы тебе поверили, правильно, да? Спрашиваешь, что мы тут… Когда пришли, мужа моего не застали. Отец почувствовал: тут кто-то был. Стал смотреть — нашел парашют, аппарат, хлеб, эти вот консервы. Говорит мне: «Куарэ, нам уходить нельзя. Народ собирается в горах — женщины, дети. Не поймут. Все растащат, аппарат испортят. Наш разведчик вернется — не сможет работать…» Он ждал парня, понимаешь?
— А зачем мои гранаты взял?
Женщина покачала головой:
— Ты что! А если немцы? Отец себе взял, мне дал, научил выдергивать кольцо… Мы дежурили, спали по очереди.
Вот когда до меня дошло. Старик и его дочь голодали и холодали из-за меня. Захотелось броситься ей на шею, расцеловать. Она отстранилась и сказала:
— Дай моего мальчика. У тебя сильно кричит.
Я отдала ей ребенка и спросила:
— Как твоего отца зовут?
Она улыбнулась. Первый раз улыбнулась и стала почти красивой. Кажется, мне поверила. Мягко сказала:
— Ты слышала. Я называю Беч. Имя отца — Кадырбеч… Лучше говори по фамилии: товарищ Пшимахов.
Я вспомнила: абхазцы, среди которых я жила, нередко называют отца сокращенным именем. Посторонний так обращаться к старику не смеет.
— Товарищ Пшимахов! — позвала я как можно ласковей.
Он не повернулся, замотал головой:
— Сиди, раз-вед-чица. Не надо твоего мяса!
Я окончательно растерялась, посмотрела на женщину:
— Как быть, а?
Она не успела ответить. На подъеме от дороги появились какие-то люди. Сыпал густой снег, их было плохо видно. Когда подошли ближе, я разглядела — два старика. Такие же дряхлые, как и наш.
Наш старик закричал, замахал руками:
— Э-эй, Петрович!
Ему ответил хриплый голос:
— Я Петрович… Ты чего здесь, а, Пшимахов? Мы к тебе, а ты, оказывается, здесь… С Новым тебя годом!
Один из путников подошел, тяжело опираясь на палку. Второй остановился в отдалении.
Наш старик показал рукой на пещерку:
— Тут у меня дочка с внуком. С тобой кто?
— Коваленко Семен. Помнишь его? Еле живой…
— Что такое?
— Фрицы из автоматов… всю семью. — Петрович стал говорить тише, я еле слышала. — Возвращается, понимаешь, домой — хата сожжена, старуха, невестка, племянница… Всех кончили. Он хотел хоронить… я его увел. Не ровен час, и нас бы того. Комендантские зверствуют. Это ужас — чувствуют свой конец.
Помолчали. Наш старик задает вопрос:
— Как из города вышли?
— Ты выходил, и мы вышли. Партизанские времена совсем, что ли, забыл?
Вот когда я навострила уши. Неужели партизаны? Вдруг и наш старик партизан? Такой дряхлый? Ну и что, разве не бывает?.. Тогда понятно, что обиделся на мое секретничанье.
— А через эту вот дорогу? — спрашивает наш старик.
Петрович ответил:
— Теперь стало полегче. Их артполк отсюда смылся. Их наши засекли и разбомбили. Вот и перебазировались поближе к совхозу. На этой дороге одни патрули — проскочить можно. Хотя движение, конечно, большое. С перевалов фрицы вывозят тысячи раненых. Комендантские в эсэсовцы вывозят из города что только могут…
Меня оттолкнула дочка старика и закричала вниз:
— Иван Петрович, это я, Куарэ! Нашего Ахмеда не видели?
Пришлый старик весь осветился:
— Здравствуй, маленькая… Твоего муженька я давно не встречал.
Тут приблизился третий старик. Он был страшен. Лицо в кровоподтеках, сам весь в глине. Пальцами раскрыл глаз пошире.
— Э, дочка. Твой муж Ахмед Мухарбиев, что ли? Дней пять назад я его видел. Он тебя искал или твоего старика, а нашел другого…
— Кого? Что такое вы говорите?
— Ты слушай, слушай, Мухарбиева. Был один человек… сильно раненный. Разоружил охранника, бежал из гестапо. Так вот, твой Ахмед повел его в горы… Может, они давно на лесном кордоне. Вы Ахмеда тут караулите, а он вас там ждет…
Наш старик поднялся, поздоровался с подошедшими за руку.
— Мы Ахмеда не ждем, тут находимся по другому делу… Ай, ну и сильно ж тебя помяло, Коваленко. Прыгал, что ли, с поезда?
— Прыгал… Ездил по картоплю для своих… Кормить теперь некого. Вы не ждите Ахмеда. Тот сильно был раненный, которого он тащил… Они прошли, а потом, бачу, — патруль с собаками. Спрашивают меня — я им в другую сторону показал…
Наш старик нахмурился:
— Ахмед, значит, на кордоне? Э, Куарэ! Ты иди, что ли, с ними… Шагайте, ребята, мой дом открыт. Я своих из города выручил, иди, иди, Куарэ, я пока тут побуду.
Женщина с мальчишкой, прихватив узелок, стала понемногу спускаться из пещерки. А меня терзали мысли: они партизаны, они уйдут. Говорили, что артполк передислоцировался… Значит, я неверные передала сведения… Ахмед — он, наверно, тот самый.
Я себя потеряла — ринулась вниз, чуть не сбила с ног дочку старика:
— Товарищи, товарищи!
Какие уж там товарищи, мне они в прадеды годятся. Видят, замурзанная девчонка скатилась им под ноги. Но сама-то я себя считала взрослой. Вскочила на ноги, обвела всех троих взглядом:
— Вы… вы партизаны?
Развеселила стариков. Я такого хохота давно не слышала. Просто даже дико: сами как тряпичные, их ветер качает — и вдруг смеются.
Хорошо хоть недолго смеялись. Первым сделался серьезным Петрович. Смотрит в глаза и говорит:
— Мы-то партизаны… Правда, не теперешние, а с гражданской войны. Против беляков партизанили. А ты кто будешь?
Наш старик не дал мне ответить:
— Секрет. Она секретная, что ли… Вот не знаю — верить, а может, не надо?
Он рассказал, что уложил в пещерке для дочери с внуком полынь, а потом пошел их искать в город и долго не мог найти, а потом нашел, но потерялся Ахмед…
— Что Ахмед! На обратном пути залезаю в пещерку — чую, нюхательным табаком пахнет. Ненормально, да? Стал рыться-копаться — парашют нашел, рацию нашел. Ждем разведчика, парашютиста ждем — вдруг девчонка. Вот эта…
Коваленко перебил нашего старика:
— Подожди-ка, Пшимахов, я что вспомнил. В ночь на двадцать пятое молодая дивчина прямо в траншею к немцам спустилась. На следующий день гестаповцы ее напоказ водили…
Меня колотить стало:
— Какая из себя? Чернявая или беленькая?..
Они видят, что я трясусь, молчат, ждут. Я с собой кое-как совладала и говорю:
— Нас, девчат, трое: Даша, Полина и я. Мы подруги. Нас вместе выбросили… Вот вы не верите… честное комсомольское. Это… это… Даша или Полинка…
Петрович мне кулак показал:
— Эй, не имеешь права!
Я опешила:
— Права? Но ведь вы свои…
Наш старик обнял меня за плечи:
— Держись, плакать нельзя!
Я не плакала. Задыхалась от горя и слабости, от мыслей, от того, сколько навалилось и сколько надо было помнить и понимать. Эти дряхлые старики бодрили меня, и я сама себя бодрила. Боялась, что уйдут и я останусь одна. Они знают, где совхоз, куда перекочевал немецкий артполк… Так все удивительно — сыплет и сыплет снег. Мы друг друга видим — больше ничего не видно. Под ногами шумит ручей. Вдруг я вспоминаю про Ахмеда, как он у меня попросил бумагу для курева и я дала ему листовку. Смотрю на дочку старика — ее мальчишка затих. Сказать ей или нет? У меня погибла подружка, у нее погиб муж. Он, меня защищая, погиб. Но ведь мог и уйти… Сказать или не надо?
Вот как случается у разведчиков. Не всегда в голове порядок.
Вдруг говорю:
— Время идет! — И вынимаю из кармана часы.
У них ни у кого не было часов. Они смотрят — на моей ладони часы кировского завода. И дочка старика тоже смотрит. Потом они на меня посмотрели: что это я говорю и зачем показываю часы? А я продолжаю свое. Твердым голосом, как единственная среди них военная:
— Девять часов двадцать минут… Я, сержант Красной Армии, на посту. И я вам говорю и предупреждаю: в любую минуту может начаться артобстрел моего участка дороги. Вас как гражданских лиц прошу — уходите выше, дальше в горы. И кого увидите из гражданских, если они прячутся вблизи, пусть уходят. Поскорее.
Оказалось, я заговорила правильно. Старики подтянулись, поняли меня.
Тогда я сказала, и опять серьезно:
— При опасности артобстрела идти кучно не положено. Вот вы, — я показала на своего старика, — отправляйтесь вперед с дочерью и внуком. Вами уже сделано все что возможно, выражаю вам благодарность. Выньте из кармана и давайте сюда мою гранату. Вторую заберите у дочери и тоже мне отдайте… Или нет — передайте этим товарищам, если они… Вы согласны остаться со мной и мне помочь?
Петрович и Коваленко ответили четко:
— Согласны.
…Мне через десятки лет очень трудно об этом писать. Хотя в памяти ясно вижу, даже лучше, чем видела тогда. Мы все были страшные в этом белом снегу. Тощие и грязные. А все-таки я твердо знаю, что именно тогда родилась как настоящий боец. Попрощалась со старым лесником и с его дочкой без объятий. Не знаю, может, даже на меня обиделись, особенно она. Я не могла ей улыбнуться — боялась, что не удержусь и расскажу об Ахмеде. Этого нельзя было делать: мало времени, а главное — не выдерживали нервы… Чуть не забыла. Я вот что еще сказала молодухе:
— Нам парашют не нужен, а тебе пригодится. Сейчас возьмешь или оставить в пещерке?
Она не успела ответить — в ста метрах разорвался снаряд. Она упала и прикрыла своим телом мальчишку. Снаряды падали справа, слева, некоторые тяжело гудели над головой и разрывались дальше. Мы все легли на землю. Вспомнив свой долг, я вскочила и полезла в пещерку за рацией. Вынесла ее и развернула антенну. Настроилась на волну. Принялась корректировать огонь.
Когда артобстрел прекратился, старика с дочерью уже не было. Я спросила Петровича, и он сказал, что уползли за скалу, что Кадырбеч Пшимахов и сам понимает обстановку.
— Говори, что от нас требуется.
Когда я объяснила, Петрович попросил показать мой план местности и на нем отметил, где совхоз, куда перебазировался артполк с тяжелыми орудиями. Я тут же передала эти сведения в штаб. У меня не было оснований сомневаться в их точности. Коваленко совсем не мог стоять на ногах. Мы с Петровичем помогли ему подняться в пещерку, где он лег. Как раз в этот момент пробежал мимо нас мальчишка и бросил нам скомканную листовку.
Это была сводка Совинформбюро за 1 января.
Я стала кричать:
— Мальчик, мальчик!
Он не остановился.
Старики его не узнали, но они слышали, что небольшая группа школьников-комсомольцев уже недели две перетаскивает приемник из одной горной ложбины в другую, пишет сводки и разносит по всем убежищам, где прячутся горожане.
— Никакой это не подпольный центр, — проворчал Петрович.
— Ни ведь дело полезное? — сказала я.
— Факт, полезное! — сказал Коваленко.
* * *
Ночь на 2 января мы с Петровичем не спали. Коваленко метался и бредил. Все трое в пещерке поместиться не могли.
Старики не жаловались, но я видела, что держатся из последних сил. И они и я изголодались. У Коваленко в мешке была сырая картошка — мелкая, такой кормят свиней. Он ее вез своему семейству, но семейство погибло, а картошка осталась.
Петрович обратился ко мне:
— Смотри, сержант, весь город в дыму. Немцы бегут. Если разожжем костер, вряд ли кто заметит. Неохота помирать с голоду.
Мы разожгли небольшой костер за скалой, испекли картошку: ничего вкуснее я в своей жизни не ела.
К середине дня весь Нальчик был окутан дымом. Петрович спустился к дороге, где, лежа за кустом, наблюдал паническое бегство немцев. Через час вернулся и отрапортовал мне, что разведывать больше нечего, и без того все ясно. Он очень беспокоился за своего друга Коваленко, который еле шевелил языком и вот-вот мог отдать богу душу.
Они были очень древние, эти деды. Они были мокрые и до того истерзанные, что я не могла смотреть на них без жалости. Опасность попадания снаряда в нашу пещерку была велика. Я стариков спросила:
— Вы можете хотя бы ползти? Пора вам отсюда уходить.
Они оба обиделись, а Петрович спросил:
— Это что? Твой приказ? Мы можем идти, а не ползти.
Мне их было очень жалко. Я боялась за них. Но в этой обстановке ничего другого не оставалось как расстаться.
И мы расстались.
Когда они уходили, опираясь друг на друга, показалось солнце, начал таять снег. Высоко в небе появились черные точки — летели наши самолеты. Я помахала рукой старикам, а сама поторопилась надеть на себя вещмешок, куда сунула рацию и комплект питания. Гранаты я отдала старикам, а себе оставила пистолет.
Черные точки стали большими, это были наши пикирующие бомбардировщики. Они развернулись для бомбежки. Я смотрела, как они круто ныряли вниз, и бомбы одна за другой падали в траншеи противника, на дорогу, на немецкие транспорты; взрывы, пламя, густой дым… Выходя из пике, самолеты взмывали ввысь, пролетая прямо над моей головой.
Я поднялась высоко и уселась на открытой солнцу и ветру скале. Мне было весело, душа моя ликовала.
На третий день утром из Нальчика вышла наша пехота и двинулась в сторону Минеральных Вод. Потом пошла колонны машин с бойцами и боеприпасами. Не знаю, чем я жила, кроме восторга. Наконец сорвалась и побежала вниз. Часто падала, подымалась, снова бежала. Пробежала мимо своей пещерки. До города семнадцать километров. Навстречу мне шли наши машины. Разные — грузовые и легковые. В сторону Нальчика никто не ехал.
Эти семнадцать километров — они оказались такими длинными… Наконец-то я догадалась остановить один из грузовиков и попросить хлеба. Бойцы дали мне две буханки. Я отламывала куски всем, кто вместе со мной возвращался в город. Я пила из луж. Снег всюду растаял. Погода, на радость всем, была солнечной.
Вот и город, первая встреча с регулировщиком. Спрашиваю бойца:
— Где размещается штаб?
— А зачем тебе, девочка, штаб? — спросил он, глядя на меня с любопытством.
— Я не девочка.
— Кто же ты? — спросил боец.
— Старая старушня, — ответила я, и он рассмеялся.
— Помойся, так тебя в штаб не пустят! — Он показал на большое кирпичное здание с намалеванной на нем свастикой. Видимо, там еще вчера находился немецкий штаб или комендатура.
Перебежав улицу, я махнула регулировщику рукой и хотела войти в парадное, но часовой загородил винтовкой вход. Воинский устав был мне известен, я понимала, что просьбы бесполезны, и отошла в сторонку, дожидаясь кого-нибудь из командиров. Ноги меня не держали. Сняв с плеча вещмешок, я села, прислонившись к стене. Минут через двадцать подкатила легковая машина. Подобрав полу шинели, выпрыгнул немолодой капитан и направился к подъезду. Схватив рюкзак, я бросилась к нему.
— Что, девочка? Очень есть хочешь?
— Мне надо в штаб, — сказала я и постучала по вещмешку, сквозь ткань которого выпячивали углы рации и упаковок электропитания.
— О!!! — многозначительно воскликнул капитан и распорядился пропустить меня.
В полутемном коридоре передо мной вдруг появился Сашка Зайцев — один из тех ребят, что летели со мной на разведку Нальчика. Бросив рацию, я радостно вскрикнула и повисла у него на шее. Мы в обнимку кружились по коридору, а капитан, поняв, в чем дело, стоял, глядя на нас, и улыбался. Немного придя в себя, я обратила внимание на то, что голова Сашки серебрится сединой. Мой взгляд смутил его. Резким жестом руки он провел по седому чубу, потом поднял мою рацию и повел меня в штаб. Я скинула с головы платок и спросила Сашку:
— А у меня нет седины?
Он рассмеялся:
— Что? Завидуешь?
— Очень, — призналась я.
Мы оба улыбнулись и, толкнув дверь, вошли в кабинет.
— Товарищ майор, разведчица Евдокимова вернулась с задания! — громко доложила я.
Майор обнял меня за плечи и, поцеловав по-отцовски, сказал:
— Ну, Чижик, большое тебе спасибо за успешное выполнение задания и со счастливым возвращением!
— Товарищ майор, — я посмотрела ему в глаза, — кто не вернулся с задания? Кто из девушек? Товарищ майор, не скрывайте!..
— Даша Федоренко здесь… — сказал он.
— А Полина?!
Майор пожал плечами.
Я уткнулась ему в плечо и разрыдалась…
После двух тяжелых вылетов в Кущевку и в Нальчик мне было приказано отдыхать и набираться сил. Я выглядела плохо. Раньше была худая, а теперь еще и позеленела, глаза ввалились, от переутомления и разных страхов расшатались нервы. Это-то ладно, кто из фронтовиков не был нервным. Один скрывал лучше, другой хуже. Один смеялся и пел, другой то и дело ругался… Я заметила: нервничать и переживать начинаешь на отдыхе. После драки обязательно машешь кулаками. Воскрешаются в памяти подробности различных боевых эпизодов. Кажется, что вела себя неправильно, надо бы так, а не эдак. Ночью вскочишь вся в поту от дурного, тревожного сна — кругом тихо. Только похрапывают, ворочаются и горько вздыхают подружки, которые тут же лежат на диванах и диванчиках, на столах, а то и просто на полу; так вышло, что нашу группу расселили в служебных помещениях гостиницы. А все-таки забота и о нас была — на голом паркете не спали, каждой девчонке начхоз выдал тощенький матрасик, одеяло шинельного сукна и набитую ватой подушку…
Я вот написала «подружки», «девчонки», а точнее бы сказать — неизвестные молоденькие солдаты в синих диагоналевых юбках, в беретах с красной звездочкой, в башмаках или в кирзовых сапогах… И опять нужна поправка: тогда еще в Красной Армии солдатами не называли. В ходу было слово «боец». Все равно — мужчина или женщина, парень или девушка. Я привыкла, что командиры ко мне обращались: «Боец Евдокимова». А те, что рядом со мной жили и служили, равные со мной товарищи, называли то Женей, то Чижиком, хотя мало кто меня знал. Разве что… по слухам.
Когда мне предоставили отпуск, я пошла просить майора, исполняющего обязанности начальника школы, чтобы позволил навестить родных — папу, маму и сестренку Веру. Мы ведь находились в Сочи — рукой подать до Сухуми и нашего села Ачадара. Я сказала, что готова даже пешком пойти, хотя машины сновали туда-сюда и можно бы обернуться за два-три дня.
Эту мою просьбу майор воспринял как нарушение дисциплины. Поднялся из-за стола, поставил меня по стойке «смирно» и, глядя сурово, сказал:
— Слушай, Евдокимова, и запоминай. Если бы не полтора года безупречной службы и отличные рекомендации прежнего командования, я бы приказом объявил тебе выговор… Вы поняли, боец Евдокимова? Поняли, за что следует вас наказать?
— Так точно. Поняла.
— Если действительно поняла, объясняй.
Мне казалось, майор надо мной издевается.
— Ну так как же, Евдокимова, дождусь от тебя ответа: почему не должна была проситься домой, тем более что дом близко?..
Я пожала плечами:
— Наверное, конспирация?
— Выходит, понимаешь!.. Кругом — марш!
И я вышла из кабинета. Встретилась с Дашей Федоренко.
Она меня обняла:
— Ну чего ты, Женечка, Женя?
Но ведь я-то плакала не как Женя, а как Дуся Мельникова, дочка своего отца. И тут же подумала: Даша ведь тоже не Даша. Мы с ней закадычные подруги, вместе учились в разведшколе, вместе выбрасывались под Нальчик… Там с нами была еще одна подружка, которую мы называли Полей Свиридовой. Под этим именем она и погибла. Настоящего ее имени и теперь не знаю… Знали командиры, да и то не все, а кому было положено…
Даша меня продолжала успокаивать:
— Ну что ты, что? Чем тебя обидел майор? Хочешь, посмотрись в мое зеркальце, какая ты хорошенькая. Вот только от слез нос распухает.
На эти слова я расхохоталась.
Я не могла ей ответить, не имела права. Ну как признаться, что просилась в Сухуми к родителям? Мы же друг с другом все это время разговаривали в соответствии с тем, какую биографию нам сочинило начальство. Вполне возможно, и у Даши, которая не Даша, родной дом еще ближе, чем мой, — в Адлере или в Хосте.
В конце января и в начале февраля, как раз тогда, когда мне выпал отпуск, лил холодный, тягостный дождь. Там, где мы жили, печей не было, центральное отопление не работало. И в помещении и на улицах все прокисло. Как насмешка торчали повсюду вечнозеленые пальмы и всякие другие южные растения. В «Школу» прибывали новички, их учили, а мы с Дашей и кое-кто еще из подобных нам «старичков» и «старушек» маялись без дела. Даже поговорить по душам ни о чем не могли…
Вскоре прибыл подполковник, начальник «Школы». Он всех тех, кто уже участвовал в боевых операциях и выбрасывался в тыл врага, собрал и стал рассказывать, что в Крыму десятки партизанских отрядов, наш штаб создан им в помощь. «Школа» будет готовить не только радистов, но и минеров-диверсантов; они станут действовать вместе с партизанами — взрывать в Крыму железные и шоссейные дороги, мосты, солдатские казармы, склады боеприпасов и другие военные объекты противника.
— Действия партизан, — сказал нам начальник «Школы», — отныне включены в общий план наступления всей Красной Армии.
Впервые мы узнали, что в Белоруссии и на Украине партизанские отряды слились в соединения по нескольку тысяч человек. Центральный штаб партизанского движения оперативно руководит повсеместно разбросанными отрядами на огромной территории от линии фронта до Западного Буга и Дуная. Крупные партизанские соединения форсировали Днепр и движутся по направлению к Западной Украине. Им дана задача закрыть противнику пути подвоза. Чтобы осуществить этот план, необходимо подготовить тысячи минеров, сотни радистов.
Подполковник особо обратился к нам, уже имеющим опыт разведки в тылу врага. Он часто посматривал на меня. Под его взглядом я краснела и смущалась. «Верно, знает, — думала я, — что мне еще две недели до совершеннолетия». Но об этих своих подозрениях я тут же и забыла. Меня увлекло другое. Подполковник говорил:
— Отныне все мы, подчиненные Крымскому штабу, как командиры, так и сержантский и рядовой состав, уже не только бойцы Красной Армии, но одновременно и партизаны. Партизаны ждут нашей помощи, а мы во всех своих действиях будем опираться на них. Мы вместе с ними, мы и они — единое целое…
Так под шум дождя закончил свою речь наш новый начальник. И мне захотелось тут же подойти к нему и попросить, чтобы скорее выбросили в Крым, к партизанам. Я поделилась своими мыслями с Дашей. Она удивилась:
— Куда торопишься? Ты ж на отдыхе. Посмотри лучше в окошко — небо раскрылось. Бежим к морю, позагораем на солнышке.
Я говорю:
— Дашенька, ты бы знала, как надоело бездельничать!
— Тю! Всего-то прошло две недели. Отдыхай. Тут один парнишка глаз с тебя не сводит.
Я хотела спросить: какой, где он? Вместо этого сказала:
— Слушай, Дашка! Тебе разве не хочется в партизаны? Неужели не понимаешь — станем сами собой. Не надо будет скрывать собственное имя и можно говорить со своими товарищами на любую тему. О прошлом, о будущем — всем можно делиться…
Даша рассмеялась и обняла меня. Она была большая, сильная. Схватила меня за руки, завертела до полусмерти.
— Дашка, Дашка, голова кружится…
— Подожди, еще не так закружится! Ты знаешь, кто в тебя влюбился? Сашка Зайцев. Вот он стоит, ждет нас, идем вместе на пляж.
— Ой, Даша, мне он ничуть не нравится…
И все-таки я была взволнована. Мне думалось, что для такой, как я, любви не существует, никто на меня никогда не посмотрит…
Мы вышли к пляжу. Сашка тут же к нам присоединился, хотел меня взять под руку, но я отстранилась.
Тогда он вдруг сказал:
— Девушки, я с вами не пойду!
Ветер трепал его седой чуб. Круглолицый крепкий паренек с веселыми голубыми глазами. Он смотрел мимо меня. Я понимала — обижается. Но что с собой делать? Я радовалась, что такой хороший, смелый, открытый паренек увидел во мне девушку, может быть, даже полюбил. Но не могла ему ответить тем же.
Предложила:
— Давайте побежим взапуски!
Сашка грустно посмотрел:
— Я не могу, ничего не могу, нет ни минуты…
— Ты что? — спросила Даша. — Сам же хотел погулять.
— Хотел, — сказал Сашка. — Да вызвал начальник оперотдела. Сказал: «Через час полетишь!» Я дал согласие.
— Куда? — вырвалось у меня.
— Забудь спрашивать, разведчица! — отрезал Сашка. — Лучше дай свое фото на память.
— У меня нет, Саша.
— Тогда возьми мое.
Я взяла его маленькую фотокарточку и даже не поблагодарила. Моя подружка сердито на меня покосилась. Она крепко, по-мужски пожала Сашке руку.
— Ты не думай, — сказала она, — мы с Чижиком к тебе скоро прилетим.
Он горько рассмеялся:
— Куда? Радистов в одно место не посылают.
Мне вдруг стало его жалко, и я заговорила быстро и весело:
— Эх ты! В партизанских отрядах разве по одному радисту? Чего скрываешь? Летишь в Крым! Мы ж теперь все партизаны, слышал, что начальник говорил?
Сашка не ответил. Он смотрел на меня во все глаза.
Я улыбнулась и неожиданно для себя крикнула:
— Сашка, Сашка! Я тебя буду помнить, честное слово! Хочешь, хоть сейчас пришью тебе на шапку красную партизанскую ленточку?
С этими словами я подошла к нему и поцеловала. В Нальчике кинулась на шею, а сейчас только чмокнула в щеку. И он коснулся губами моей щеки и убежал.
— Даша, — спросила я, — почему у него соленые щеки?
— Ну и чудила, ничего-то ты не знаешь. Все ребята, которые улетают, на прощание купаются в море.
— Зимой?
— А что такого! Давай и мы с тобой пойдем сейчас и тоже выкупаемся. Это будет нашим крещением. Потом если чем обменяемся — станем навеки родными сестрами.
— Давай! — согласилась я, и мы побежали купаться.
* * *
После очередного медосмотра мне было назначено дополнительное питание. Я стала получать двойную порцию масла, стакан молока, а в мясной день лишнюю котлету. Нас, разведчиков и будущих десантников, кормили в особой столовой в помещении бывшего санатория машиностроителей. Мне хотелось видеть, какая я стала. Хоть немного поправилась или по-прежнему зеленая? Будто назло, все зеркала из санатория вынесли. Зачем это сделали, не знаю. Люстры тоже поснимали. Люстры ладно, мне они были ни к чему. Однажды я заметила, что при входе в столовую у открытой стеклянной двери останавливаются наши девушки, а парни над ними смеются: вот, мол, какие фасонистые. Идет война, но все равно прихорашиваются. Я стеснялась подолгу себя разглядывать, однако не могла пройти и не посмотреться.
К середине февраля жизнь в нашей «Школе» стала веселее, мы со многими перезнакомились — и с парнями и с девушками. Новички смотрели на Дашу, на меня и на других ребят и девчат, побывавших за линией фронта, как на героев. Видно было, что хотят расспросить, но это не разрешалось. Когда мы, «старички», входили в столовую, нас оглядывали и шушукались. От этого нос невольно задирался. Я, наверно, смешная была со стороны. Старалась смотреть строго и ходить твердой мужской походкой. Один высокий паренек из новеньких — он мне ужасно нравился — поглядывал на меня с улыбкой. Я отворачивалась, думая, что потешается над моим росточком. Потом оказалось, что он улыбался по другой причине…
Февраль в Сочи почти всегда дождливый. Неожиданно погода установилась, снег повсюду сошел, и даже не было туманов. Теперь довольно часто кое-кто из «Школы» стал исчезать. Ребят забрасывали самолетами в Крым, а иногда и в другие места. Оказывается, по распоряжению Центрального штаба наших людей посылали и на Херсонщину, и под Николаев, и даже под Одессу. Я бы, наверно, и себе не призналась: каждый раз, входя в столовую, бросала быстрый взгляд в дальний угол, где сидел высокий, незнакомый мне юноша. Я никогда и никого юношами не называла, а его про себя в отличие от других назвала именно этим словом и, наверно, очень бы опечалилась, когда б узнала, что он исчез.
Конечно, я попалась. Даша заметила мои взгляды, посмеялась надо мной, а потом сказала:
— Отдай мне фото Саши Зайцева, а я тебя познакомлю с тем длинным…
Я обиделась, что Дашка назвала его длинным, но мне, конечно, хотелось познакомиться. Говорю Даше:
— Отстань, никто мне не нужен…
Но случилось так, что в этот самый вечер нас — всю «Школу» — собрали на лекцию. Из Москвы прилетел полковник — начальник оперативной группы Центрального штаба партизанского движения. В столовой составили столики, получилась гладкая поверхность в виде большого квадрата. С одной стороны встал прибывший полковник с командирами и молодыми помощниками, среди которых оказался и тот улыбчивый юноша. Он и так был высоким, а теперь вырос в моих глазах еще больше. Кругом расположились все мы из подразделения «Школа». На столе появились бруски взрывчатки и разные металлические предметы с проводами и рожками — прямоугольные, круглые, сигарообразные. Я тут же сообразила: это мины разных конструкций. Так оно и оказалось.
Полковник нам представился. У нас не было принято, чтобы командиры перед всеми называли себя по фамилии, а тем более по имени и отчеству. Но этот приезжий начальник очень просто, как все равно штатский человек, назвался Ильей Григорьевичем Стариновым. Наши командиры были с ним обходительны, внимательно прислушивались ко всему, что представитель Центрального штаба объяснял и показывал.
Даша стояла со мной рядом и горячо шептала в ухо:
— Старинов такой специалист, такой, какого нигде больше нет. Он воевал против фашистов в Испании, сбрасывал под откос эшелоны, взрывал танки, самолеты…
Полковник Старинов держался деловито, не произносил громких слов. Это был спокойный человек лет сорока, по виду очень усталый. Помню, он начал рассказ с магнитной мины, которую успешно применяют советские патриоты в Белоруссии.
— Крымские партизаны, — сказал Старинов, — ее тоже получат. Надо научить их пользоваться этим оружием.
Старинов взялся показывать нам другие мины — нажимного действия, химического, электрического. Но особенно подробно и с увлечением говорил о МЗД, то есть о минах замедленного действия.
Старинов разобрал при нас одну из мин замедленного действия, показал несколько капсул, наполненных кислотой. Каждая из них была рассчитана на определенное время, после наступления которого пластинка внутри капсулы разъедается, предохранитель сбрасывается — и происходит взрыв.
— Но можно ведь и по-другому, — продолжал полковник. — Кислота разъела пластинку, предохранителя больше нет, мина становится на боевой взвод и теперь сработает под нажимом того или иного веса. Вот какая это мина! Она открывает перед нами огромные возможности. Недавно в Таганроге было назначено совещание большой группы немецких штабистов. Наши подпольщики узнали о нем за три дня. И заблаговременно заминировали зал. Взрыв произошел в точно определенное время — десятки фашистских офицеров взлетели на воздух…
Мы смотрели и слушали затаив дыхание. В моей голове творилось что-то невообразимое. Я твердо решила: обязательно буду проситься к партизанам. А потом передумала: возьмусь за изучение немецкого языка, пусть меня выбросят с парашютом в Берлин или под Берлин, я проберусь с миной замедленного действия в кабинет Гитлера и поставлю ее на тот день, час, когда там соберутся все главари фашистской шайки…
Подумать только: мне уже было без малого восемнадцать лет, а я все еще жила детскими мечтами… Я так увлеклась, что уже не слышала полковника. Вдруг в его речи прозвучало слово «радио», и я снова навострила слух. Однако что-то важное пропустила и смысл до меня не доходил. Тогда я подняла руку. Начальник «Школы» грозно на меня глянул, а полковник спросил:
— Что-нибудь непонятно?
— Нет, просто размечталась и пропустила.
Он улыбнулся:
— А вы кто — минер, радист?
— Я радистка.
— А как зовут? — спросил полковник.
Не успела я ответить, как Даша крикнула:
— Это же Чижик. Неужели не слышали…
Такой поднялся хохот, что я чуть не сгорела со стыда, а полковник сказал:
— Осторожно, осторожно, не очень-то раскачивайте стол. Тут у меня есть штуковинки, которые требуют нежного обращения… — Когда все успокоились, он продолжал: — Вот, товарищ радист по имени Чижик, вы как советская девушка, а точнее, боец Красной Армии можете гордиться. Нигде в мире еще не добивались таких успехов в производстве взрывов на расстоянии, как у нас. И не с помощью электрического замыкателя — это давно не новость, — а п о р а д и о! Да, да, именно так. Могу по секрету рассказать. Мы в Харькове еще в позапрошлом году, перед тем как оставить город, в особняке, где когда-то жили секретари Центрального Комитета партии Украины, заложили две мощные мины с особым радиоустройством… Особняк был большим и удобным. Когда наши отступили, а гитлеровцы заняли город, в особняке расположился командующий гарнизоном палач из палачей генерал-лейтенант Георг фон Браун. Конечно, раньше чем вселиться, генерал послал в особняк своих саперов, и те были рады-радешеньки, доложив, что нашли и обезвредили нашу закопанную под углем в котельной мощную мину. Но они рано торжествовали. Если б они как следует искали, то под первой миной, гораздо глубже, в кирпичной кладке фундамента, нашли бы вторую. Первая была поставлена только для отвлечения. Фрицы на это клюнули. В особняке устроился генерал со всем своим штабом. Но это еще не все. Такие же мины были заложены в помещении, занятом штабом округа, и под одним из мостов. Прошло немало времени, и вот в три часа ночи четырнадцатого ноября сорок первого года я со своими сотрудниками-радиоинженерами передал из Воронежа три радиосигнала на определенной волне. И в Харькове по этим сигналам произошло три мощных взрыва. И мост, и штаб округа, и резиденция генерала фон Брауна взлетели на воздух…
Слушая полковника Старинова, все мы были напряжены. Он переждал какое-то время, а потом попросил того высокого юношу, который стоял возле него:
— Товарищ Максимов, уложите на этой поверхности модель номер шестнадцать.
Вот я обрадовалась — узнала фамилию. Шепчу Даше:
— Можешь не знакомить, сама познакомлюсь.
Даша отвечает:
— Лучше смотри, что он делает.
Этот молодой человек, высокий, худенький, в красноармейской гимнастерке, по кускам вынимал из ящика и раскладывал на большой плоскости соединенных столов игрушечную железную дорогу. В одном месте он перебросил через нарисованную реку высокий игрушечный мост, то есть модель. Когда все было готово и кольцевая дорога выложена, он поставил на рельсы крошечную дрезину с антенной.
Полковник стал объяснять:
— Вообразите, кругом лес. Дорога ведет к жизненно важным центрам и снабжает германскую армию боеприпасами, орудиями, танками, живой силой. Видите, партизаны вышли из лесу и подняли на рельсы портативную дрезину с укрепленным на ней взрывным устройством. Мотор дрезины работает на батареях. Не в этом главное. Главное в том, что она подчиняется радиоуправлению. Товарищ Максимов, — обратился полковник к своему помощнику, — приступайте.
Юноша принялся крутить рычажки коробки, похожей на обычный радиопередатчик. Дрезина поехала. Все быстрее, быстрее…
— Внимание! — воскликнул Старинов. — Вообразите, что мост охраняет взвод немцев. Они ничего не успеют сделать…
Крошечная дрезина въехала полным ходом на мост и на самой его середине резко затормозила. Раздался щелчок, вспыхнуло пламя, и… мост рухнул.
Полковник Старинов взялся объяснять, какие тут действуют силы. До меня его слова почти не доходили. Пусть он главный, пусть Максимов всего лишь выполнял приказ — я впилась взглядом именно в него. В моих глазах он был красивее всех и умнее всех. Мне ясно представлялась вся картина. Где-то в заболоченном лесу партизаны волокут на себе дрезину, поднимают на рельсы. Мой Максимов командует: «Раз, два — взяли! Раз, два — дружно!» Нет, нельзя вслух командовать, надо шепотом…
Полковник продолжал что-то рассказывать. Его слова доносились как будто издалека. Сердце стучало, как ключ на «Северке». Если можно взрывать мосты с помощью радиодрезины, неужели я не могу через стол передать свои чувства? Я не смотрела на Максимова, но твердо знала — он ищет моего взгляда. Даша ткнула меня под бок и многозначительно хмыкнула, а я все равно не подняла головы.
Донеслись слова Старинова:
— Товарищ Чижик! Опять размечтались? О чем?
Я вскинула на него глаза и четко ответила:
— Прошу направить меня к партизанам!
Раздался общий смех. Наверное, я ответила невпопад.
Когда кончилась лекция, наши девчата и я с ними отправились на берег моря полюбоваться закатом солнца. Тихо-тихо. Не верится, что всего три недели назад я была на переднем крае и снаряды рвались рядом со мной.
Мы с Дашей сидим на большом гладком камне. Я беру ее руку и крепко прижимаю к груди.
— Ты влюблена? — шепотом спрашивает моя подружка.
Я пожимаю плечами и в то же время безвольно киваю головой. Тогда она, глядя перед собой, говорит:
— Эх, как-то там Сашка Зайцев. Нет от него сведений. Что он делает за морем, в Крыму?
Я засовываю руку в глубокий карман бушлата, вытаскиваю крошечную фотографию Сашки и отдаю Даше.
— Он парень смекалистый, — говорю я. — Дашенька, Даша, верю: жив и здоров.
Даша берет фотокарточку, долго вглядывается, долго молчит. Нас выводят из оцепенения голоса девчат:
— Чижик, Даша! Поднимайтесь с холодных камней, простудитесь!
— Черта с два! — ругается Дашка. — Ничего нас не берет. Хоть бы в госпитале, что ли, поваляться недельки две… — И опять она невесело, по-мужски бранится.
У Даши слова одно, а в душе другое. Конечно, ей грустно, война никого не веселит. Вдруг распрямляется, как пружина, вскакивает, поднимает меня, хохочет… Девчонки усаживаются на бревне, и мы с ними. Крики чаек, шум прибоя — все это радость и все это жизнь. Мы задумываемся и замолкаем, глядя, как на небольших волнах плавают, то и дело скрываясь под водой, чайки-нырки. Где-то в стороне Турции сгущаются облака. Поднимается холодный ветер, а я запеваю:
Не надейся, рыбак, на погоду,
А надейся на парус на свой,
Не надейся на синие волны,
В них скрывается камень морской.
Песню подхватывают девчата. За первой песней вторая — о подвигах, о войне:
Когда-то я был под Одессой,
Шла в бой тогда наша рота,
Бежал впереди с автоматом в руках
Моряк Черноморского флота…
Уже темнело, мы побрели потихоньку к нашему общежитию. Вдруг дальний голос:
— Евдокимова! Ев-до-ки-мо-ва! К начальнику «Школы»!
Запыхавшись, вхожу в кабинет, козыряю:
— Боец Евдокимова. Прибыла по вашему приказанию.
— Вольно… Что, Чижик, надоело небось ходить без работы?
— Да, надоело.
— Ты не будешь против, если пошлем тебя с одним парнем на практическую связь в Геленджик? Поедете на машине. Старшим будет Максимов Аверкий. Отправитесь в путь через час, как только стемнеет.
Я смотрю на подполковника. У меня, наверно, ошарашенный вид. Как-то не верится, что речь идет о том самом Максимове… Неужели начальник догадался о моих чувствах? Ну уж нет, он бы нас ни за что не послал в паре. «Аверкий, Аверкий, — крутится у меня в голове. — Вот так имечко!» Ни с того ни с сего я начинаю громко смеяться.
— Очнитесь, Евдокимова! — нахмурившись, говорит начальник. — Что с вами?
— Аверкий… — вырывается у меня. — Такое у него имя?
— Не задавайте никчемных вопросов! — обрывает меня подполковник.
Но я вижу: ему и самому смешно.
— Пожалуй, старомодное имя, — соглашается он, — но что поделаешь.
А на меня накатывает безудержное веселье. Чувствую — так с начальством говорить не положено, но справиться с собой не могу.
— Товарищ подполковник, — говорю я и прыскаю от смеха, — у писателя Гоголя я читала имя Акакий…
— Шуточки отставить, — обрывает меня начальник «Школы». — В чем дело? Что вы так разошлись? Собирайтесь и выезжайте на практику.
— Есть, собираться на практику… Разрешите вопрос.
— Спрашивайте.
— На что мне практика? Кажется, во всем был порядок. Посылайте прямо на боевое задание.
На меня напал дух строптивости. Надо бы радоваться, что судьба в лице начальника «Школы» преподнесла такой подарок. Сейчас познакомлюсь с тем самым юношей. Но это-то меня и пугало: сумею ли скрыть свои чувства, смогу ли быть спокойной? И вообще, как держаться? Ах, если б с нами поехала Даша…
— Вы что, отказываетесь? — повышает тон начальник «Школы»…
— Никак нет, не отказываюсь, — торопливо говорю я, и подполковник отпускает меня с миром.
Через десять минут подбегаю с вещмешком к полуторке. Тут собралось человек десять. Темно. Я кричу:
— Даша, Даша Федоренко!
Ее нет.
Старшина командует:
— По местам!
Мы взбираемся на машину, рассаживаемся на дне кузова, рядом устраивается давно мне известный Сенька Лобов из нашей разведшколы. Мы с ним особо не дружили, а все-таки он свой. Остальные новички.
— Сень, а Сень, — шепчу я, — где тут Максимов Аверкий?
Сенька протягивает руку, показывает пальцем:
— Га! Неуж не видела. Вот он. Мост взрывал на лекции. Смотри, согнулся, как аршин, только сел — уже спит.
Черта с два он спит! Спрятал лицо, чтобы меня не видеть. Откуда я могла знать, что это так? Знала, была уверена.
Машина мчится по извилистой дороге в гору, потом под гору. Поднимается луна, светлеет. Машина резко тормозит.
— А ну, ребята, девчата, вываливайтесь за борт! — кричит шофер. — Разомнитесь, ехать далеко…
Рядом со мной стоит этот самый Аверкий.
Я его спрашиваю:
— Как тебя называть? Веркой, что ли?
— Как хочешь, так и называй, — говорит Максимов и отворачивается.
Назло ему я тоже отворачиваюсь и бегу. Думаю: «Если пустится догонять, значит, нахал и дурак!» Нет, не побежал, а мне стало досадно. Когда снова погрузились, я надеялась, что Максимов додумается сесть со мной, а он забился в угол. От обиды я спрятала лицо в воротник и вскоре уснула.
На заре приехали в Геленджик. Городок сильно разбомбили немцы. Полуразрушенные дома пустовали. Наша группа разбрелась, как и было приказано, попарно. Большей частью мальчишки с мальчишками, девчонки с девчонками; я должна была идти с Максимовым. Машина ушла, мы остались на дороге одни. У него вещмешок и рация с комплектом питания, точно так же и у меня. Мы оба — бойцы Красной Армии!
Максимов говорит:
— Меня ребята прозвали Скла́дным, а ты, я знаю, Женя Чижик.
Отвечаю ему и дерзко смотрю в глаза:
— А я подумала было, что ты Складно́й. Такое прозвище тебе больше подходит.
Он посмотрел с хитрецой — глаза синие:
— Оставь, разведчица. Кто складный, а кто ладный, дотом выясним. Договорились? Задача такая: надо поскорее связаться со штабом, а то нас опередят. Давай зайдем — вот дом пустой, крыша целая.
— Давай…
Максимов пошел впереди, я за ним. Он хотел казаться суровым, а я хотела, чтобы видел меня дерзкой и боевой. Но мы оба знали — на практику зря не посылают. Начальство будет судить по результатам: кто скорее наладит связь и передаст толковую радиограмму.
Максимов идет по тропинке между аккуратно подстриженными кустами к чьей-то каменной даче. Не оборачиваясь, говорит:
— Ты меня слушаешь, Чижик?
Я ему задиристо отвечаю:
— Должна слушать, ты же считаешься главным.
Думаю, сейчас обернется, сейчас обернется. А он, может быть, стеснялся, разве так не бывает? Дрожит голос. Как сейчас помню — бас. Он этим самым дрожащим мальчишеским басом отвечает:
— Я учился на минера-подрывника. Нам давали уроки радиосвязи, но практики было недостаточно. Я больше радиотехник, чем радист. Подполковник сказал, что ты опытная…
Мы входим в дом, под ногами кирпичная крошка. Гуляет ветер, гремит железо. Находим уцелевшую комнату. На стене колышутся под сквозняком смешные картинки — зайчики, медвежата. Стоит детская кроватка без матраса — одни пружины. Закрываем за собой дверь. Ветер все равно дует. Два окна. Одно целое, другое без стекол. Тут не было гитлеровцев, дом разрушен бомбой, но берет такая тоска, что мне уже не до Аверкия. Может, никто здесь и не был убит, но мне мерещится кровь, вспоминаю, что видела по ту сторону фронта…
Пересиливаю себя и быстро разворачиваю рацию. Сидя на полу, выстукиваю ключом-свои позывные, передаю, составляю на ходу сообщение. Штабной оператор мне отвечает:
— Ваша радиограмма поступила первой.
Максимов нависает надо мной:
— Ну что там, как?
Ему, конечно, хочется, чтобы мы в соревновании вышли вперед.
Говорю ему:
— Порядок.
— Так быстро?
Мне семнадцать, Аверкию девятнадцать лет. По-моему, он самый красивый и, я верю, самый умный и самый ловкий, хотя у него и нет седого чуба и волосы не кудрявятся, как у Сашки Зайцева.
Откуда приходит любовь?
— Старшой, — говорю я и не узнаю своего голоса, — двенадцать ноль-ноль, твое время, вызывай штаб.
Он выстукивает свои позывные. Рука плохо слушается, наушники сползают с головы, лицо несчастное. Кладу свою ладонь на его руку. Теперь, когда мы стучим вместе, все идет хорошо.
— Давай текст, — шепчет Максимов.
Ему кажется, что оператор штаба может слышать наш разговор.
Но вот Аверкий решительно сбрасывает мою ладонь и выстукивает открытым текстом:
— Шестерка «хейнкелей» развернулась в сторону Новороссийска.
Я кричу:
— Ава, Аверкий! Нам запрещено передавать открытым текстом!
Он смотрит на меня с недоумением:
— Пока я составлю радиограмму, сколько пролетят самолеты?
Меня обжигает стыд. Верно. Одно дело условная военная игра, практика, и другое — наблюдение за противником. В данном случае секретность значения не имеет. Важна быстрота: штабной оператор успеет связаться с Малой землей под Новороссийском, там подготовятся к огню зенитчики.
Выходит, хотя я и опытнее, Максимов лучше ориентируется в обстановке. Вот почему начальник «Школы» назначил его старшим.
…Трое суток длилась наша практика.
Максимов со своим «Северком» уходил за десять — двенадцать километров и оттуда вызывал меня. С каждым разом все быстрее выстукивал текст — старался показать свои способности.
Он возвращался — уходила я. В часы встреч я показывала ему приемы быстрой и четкой работы ключом. Потом мы говорили, говорили. Я рассказывала, какие приключения выпали на мою долю в тылу врага, но не упоминала ни Кущевку, ни Нальчик: ему ведь не полагалось знать, где и что я разведывала. Не полагалось ему знать и правду о том, где я жила, кто мои родители, чем занималась до войны. Вот уж секрет так секрет! Будто непонятно, что училась. Вдруг он рассмеялся:
— А я знаю — ты была под Нальчиком, ты родом из Сухуми…
— Знаешь — помалкивай. Я о тебе тоже слышала, что тебе дороже всего мины, а влюблен ты в полковника Старинова…
— Нет, влюблен только в тебя. Пусть нам нельзя говорить, где мы родились и жили, но ведь можно же о будущем, правда?! Где бы ты хотела, чтобы мы с тобой поселились? Мы с тобой, с тобой, только с тобой!
У него это хорошо получалось, как песня. И я ему верила. Мы сидели при свете каганца из консервной банки, забывали время, забывали, что кругом полыхает война. И притом наши разговоры были военными. Он рисовал схемы действия разных мин, хотел, чтобы я знала все, что известно ему, и чтобы мы вместе вылетели в партизанский отряд.
— У партизан не запрещено любить друг друга, — говорил он с жаром.
— Но ведь и умирать не запрещено, — смеясь отвечала я. — Ты представляешь — тебя убьют.
— А ты тогда что сделаешь?
— Убью десять, нет, двадцать… нет, за тебя подорву целый эшелон, тысячу фрицев…
* * *
Однажды случилось — Аверкий ушел в горы. И только ушел — начался мой сеанс связи со штабом. Получаю радиограмму: «Немедленно возвращайтесь любыми средствами!» Было непонятно — обоим возвращаться или одной? Я сообщила, что ушел мой напарник, нет возможности с ним связаться, он в пути.
Новое приказание требовало, чтобы я, Евдокимова, не теряя времени, отправлялась на пристань. Там стоит барка. Она отбывает в 16.00.
Не иначе меня вызывали для важного задания. О Максимове ни слова. Переспрашивать не годится. Приказ есть приказ, война есть война.
Я плакала сердцем. Что это еще за слезы сердца? Очень даже простая вещь: подчиняешься дисциплине, руки и ноги действуют, голова соображает, а сердце стучит жалобно и тревожно. Записку Аверкию составила в нежных тонах. А ну заглянет кто из нашей группы? Черт с ними — пусть читают и завидуют!.. Нет, нехорошо. Рву первую записку, пишу официальную: «Срочно вызвал штаб». Даже не подписалась.
Свернув рацию и вскинув на плечи вещмешок, мчусь во всю прыть к пристани. Навстречу ветер. Холодный, злой, за три дня такого не случалось. Думаю: это неспроста. И тут как опалило: ведь я и в пути смогу в наш час связаться со своим напарником по радио. Сообщу ему обо всем. Записку, что вызвал штаб, оставлять не годится. За это, пожалуй, попадет… Круто разворачиваюсь. И вот я опять в нашей комнатке. Рву и затаптываю записку. И все-таки хочется оставить какой-нибудь знак любви. Выскакиваю в садик. Придумала: нарисую на блокнотном листке розу. Получилось очень хорошо. Я ж подавала надежды стать художницей. Шаль, роза черная, грустная…
И опять бегу к пристани. Ветер все сильнее. Откуда ни возьмись дождь со снегом. И это в конце февраля.
В Геленджике невелика пристань. Стоят два-три суденышка и одна-единственная баржа — черная нефтеналивная посудина. Сквозь снежную пелену вижу — к ней швартуется буксир. Значит, порядок — моя баржа. Взбегаю по шатким мосткам, гулко отзывается на мои шаги железная палуба: порожняя баржа. Поплывет под погрузку в самый конец Черного моря. Захолонуло сердце: я бы на ней могла доехать до родного Сухуми, а потом дальше — до Батуми, где служит прожектористкой старшая моя сестра Мотя…
Открываю дверцу рубки. Пусто. Выбегаю на палубу:
— Э-эй! Кто тут, отзовитесь!
Ветер, снег, под ногами скользко. Волны с грохотом бьют по железным бортам. Похоже, мы отчалили. Я цепляюсь за раму двери: унесет, чего доброго, в море. Смотрю на часы — 16.15. Почти вовремя отплыли. Хорошо, я не опоздала. Надвигается из снега дядька в тулупе. Замечает меня, машет руками. По тому, как машет, и по тому, как ругается, понимаю — что-то не то.
— Как здесь оказалась, а? Кто разрешил? — Увидев красноармейскую звездочку на берете, он всплескивает руками в брезентовых рукавицах: — Смотри — военная! Что такое, откуда?
— Вы что, не в курсе? Не знаете? — Мой голос дрожит и от холода и от страха.
— А ну, заходи в рубку! — Дядька говорит с грузинским акцентом, мне чудится — знакомый голос.
В рубке полутемно. Дядька сбрасывает измазанный нефтью тулуп, стирает с лица мокрый снег — у него черные брови, на щеках черная щетина, черные глаза сверкают. Я думала увидеть старика, а передо мной парень. Смотрит недоброжелательно, строго:
— Куда следуешь? Давай документы!
— Вам разве в порту не сказали? Вы куда держите путь? Моя часть…
И тут я окончательно теряюсь. Чувствую — произошла ошибка. Даже догадываюсь какая: я неправильно расшифровала радиограмму. Наверно, приказали идти не на баржу, а на б а р к а с. Действительно, чего б это меня послали на баржу?
Думаю, что делать, как быть. Говорю:
— Нет у меня документов…
Неожиданно хозяин баржи — или как его там назвать — распахивает руки и кидается с объятиями:
— Дуся Мельникова! Откуда? Как попала? — Хохочет, обнимает меня, прижимает к сердцу. — Ах ты маленькая, ах дорогая! Спускайся в кубрик. Скорей! Вижу, дрожишь, вижу, замерзла. Вино есть, коньяк есть — согреешься… Ну? Чего стоишь?
И тут только я его узнаю. Не помню, как зовут. Помню, что работал на хлебозаводе, часто бывал у нас, в селе Ачадара. Одно время приударял за Мотей. Хороший парень, веселый.
Он сверкает улыбкой, я тоже стала отходить душой и улыбаться — обрадовалась: первый раз за полтора года встретилась не то чтобы с земляком — с близким знакомым, почти с товарищем.
Спустилась в каюту, он зажег фонарь, хлопочет, усаживает:
— Устраивайся, Дусенька. Ай, как изменилась, какая стала хорошенькая… Хочешь мандарин, апельсин?.. Что же ты? Садись, Дусенька, садись!
Такой приветливый, а я окаменела. Я ж теперь под другим именем. Узнавать земляков не имею права.
— Вы, товарищ, ошибаетесь… Документов, правда, у меня нет, но никакая я не Дуся и не Мельникова…
Глупо вышло. Чувствую — краснею, заполыхали уши. Вот положение! Он смеется:
— Ладно меня морочить! Знаешь, недавно был я в Ачадаре, видел твою маму, отца. Сестренку Веру тоже видел. Она мне дала Мотин адрес — номер полевой почты… Что смотришь как неживая? Я Серго Маргелашвили, не узнаешь?
— А я Евгения Ивановна Евдокимова… С вами не знакома, никогда не видела. По приказу командования еду в Сочи…
Настала его очередь краснеть. От злости весь закипел:
— Сочи, Сочи — никакого не будет вам Сочи. Документы, гражданка. Давай документы! Нету — значит, вы арестованы.
Вот беда: мне документов не полагалось. Нам с Максимовым дали одно предписание на двоих. Как у старшего оно хранилось у него.
Не сказав больше ни слова, он вышел и хлопнул за собой дверью. Конечно, обиделся, а может, и того хуже. Через минуту влетел снова, забрал фонарь.
— Раз такая дура, сиди в темноте!
Ушел, опять вернулся.
— Спички есть?.. Отдавай!
— Не отдам!
— Не отдашь — силой отниму! Спички, зажигалки посторонним лицам на нефтеналивном судне держать не положено. Вообще не имеешь права тут находиться.
Я ему отдала спички. Он забрал фонарь, остановился в двери.
— Эх ты! Что, не вижу — ты радистка, да? Военная, секретная? Отца-мать встретишь — тоже не признаешь? От брата родного отвернешься?!
Я молчу как истукан. А что говорить? Мне и самой до смерти хочется расспросить этого Серго о маме, о папе, наверно, и с Мотей переписывается… Мне интересно, как он с хлебозавода попал на баржу. Наконец нахожу что сказать:
— Если понял, кто я, должен понимать порядок… Был бы ты хотя бы военным. Почему не в армии?
Серго еще пуще разъярился:
— Почему-почему!.. Подумаешь, военная — околачиваешься на бережку. А мою грудь знаешь? Мой живот знаешь?! Хочешь познакомиться?! — Одним движением он скидывает с себя ватник, задирает рубашку: — Гляди!
Вижу длинный сине-красный шрам — не то ожог, не то след тяжелого ранения.
— Что это, а, Серго?
— Смотри-ка, узнала Серго. Ты зажигалки немецкие с палубы сбрасывала? Как нефть на воде горит, видела?! Ишь, она военная. Пойдем, Дунька, я тебе покажу.
Он накинул на плечи тулуп, нахлобучил на голову шапку и вышел вместе со мной на палубу.
Свиристит ледяной ветер, снега нет, небо очистилось. Море горбится волнами, лупит по борту, окатывает брызгами. Я не то чтобы идти — стоять не могу на обледенелой палубе, цепляюсь за раму двери. Серго хохочет:
— Я не военный, да? Ты военная!
Ему хорошо в валенках, в тулупе, в меховой папахе, в густой щетине бороды. Я в своем беретике, в бушлате, в кирзовых сапогах — от холода млею, зуб на зуб не попадает. Минуты не прошло — превратилась в ледышку…
Спрашиваю:
— Куда меня тащишь, зачем?
— Как куда? На нос веду. Здесь я один. По штату полагается двое — война, кадров не хватает… Идем, идем. На буксирном катере мое начальство, предъявлю тебя капитану — пусть смотрит военного зайца.
Он видит — я как неживая, позеленела от качки. Пожалел:
— Ладно, стой тут.
Серго пошел к носу. Он выпростал из-под тулупа руку с фонарем, стал подавать морзянкой сигналы.
Морзянку я легко понимала. Серго передал, что на борту женщина в красноармейской форме, и в ответ получил приказ глаз с меня не спускать. Все равно я была рада; хорошо хоть не сообщил, что у меня радиопередатчик. Вот бы началась волынка. На катере могли бы вообразить, что на баржу прокралась немецкая шпионка. Смотрю на часы — скоро мое время связи с Аверкием. Спустилась в кубрик, вытащила рацию, выбросила на палубу шнур антенны. Стала выстукивать позывные Аверкия, во помехи были так сильны, что я не могла услышать отклика. Где сейчас Аверкий? Может, в горах, а может, в пути… Я продолжала вслушиваться в радиокашу, укрепила кварцем волну — ничего не помогает. Где Аверкий, где?
…Вернулся Серго в мокром тулупе. Кричит:
— Какое имеешь право, сейчас же прекрати!
Я ему объяснила: хочу связаться со штабом. Серго приказал немедленно спрятать рацию и коробку с питанием в вещмешок:
— Могут быть большие неприятности тебе, мне…
Тогда я решила — скрываться бессмысленно: как-никак он ведь старый товарищ — знает всю нашу семью. Сколько можно играть в прятки! Но разговора не получилось. Серго вышел на палубу, позвал меня:
— За нами охотятся, понимаешь…
Я говорю:
— Ты же пустую ведешь баржу, чего тебе бояться?
— Если подойдешь к полной нефтяной бочке и зажжешь спичку, загорится, правда? А если к пустой? Взрыв будет! Смесь нефтяных паров с воздухом. Так и на порожней барже. Разлетимся с тобой на мелкие клочки.
На счастье, небо заволокло тучами и мы смогли спуститься в кубрик. Время моей связи с Аверкием кончилось, со штабом будет только ночью. У меня спало напряжение, почувствовала тошноту и голод, брякнулась на койку. А Серго все учил и учил, как маленькую.
Он меня упрямо называл Дусей, и я понимала: маскировка перед ним — дело бессмысленное… Не знаю, как случилось, но меня сморил сон. Сквозь дремоту чувствую — стало тепло. Еле-еле продрала глаза. Оказывается, Серго укрыл тулупом… Качается под потолком фонарь, бегают по каютке длинные тени. А мой хозяин точит на ремне бритву, потом намыливает перед зеркальцем щеки. Я испугалась: неужели станет в такую качку бриться? Обязательно изрежется.
Серго заметил мой испуганный взгляд, рассмеялся:
— Спи спокойно, не для тебя бреюсь…
И опять я куда-то провалилась. Проснулась в полной тишине. Не бьются волны о борт, не качается Фонарь. Стоит передо мной молодой морячок в наглаженном кителе, в фуражке с серебряным крабом. Командует:
— Хватит нежиться, подымайся — будем причаливать!
— Что, Сочи?
— Смотри, Сочи ей снится… Туапсе. Дальше не поплывешь. Сейчас сдадим тебя, товарищ боец, военному коменданту. Слушай — не вздумай проговориться, что меня знаешь, ничем не показывай. Не прощайся, не улыбайся — ничего такого не надо…
— Так ведь я тебе с самого начала назвалась псевдонимом…
Он злиться стал:
— Замолчи сейчас же! Хуже всего, что назвалась. Я тебя с детства знаю как Мельникову — вдруг говоришь: Евдокимова. Выходит, расшифровалась, демаскировалась. Отчислять тебя надо из разведки. За такие дела крепко попадет. Заруби на носу: я тебя не знаю, ты меня не знаешь. Договорились?
— А если просто сойду, а ты не заметишь? Зачем вмешивать коменданта, а, Серго?
— Гижиа! — закричал он. — Сумасшедшая! Если сбежишь — поймают, скандал будет. Я не замечу — с катера заметят. Скажут: Серго бритый, девчонка у него ночевала.
— И зачем ты только сообщал на катер?
— Хватит трепаться. У тебя что,? Дисциплина? А у нас нет? У тебя устав, а у нас, думаешь, по головке гладят?
Серго мне подмигнул, но я поняла: от официального тона больше не отойдет.
Светало. Он встал у штурвала, я натянула на плечи вещмешок… Ох, как хотелось убежать, выпрыгнуть незамеченной. Мне было стыдно и грустно, очень грустно и очень стыдно. Будто и не имела никакого военного опыта, не вылетала в тыл врага, не получала благодарностей командования. Снова я чувствовала себя маленькой школьницей… Серго держался надменно: настоящий морской волк. Я с восторгом смотрела на его гладко выбритые щеки. Ни одного пореза. Вот это да. Мог бриться при такой качке!
Убежать от его внимательных глаз не удалось. Когда пришвартовались, он передал меня капитану катера, капитан отвел к военному коменданту…
…До сих пор все говорили, что я везучая… Началась полоса невезения.
* * *
Может, и не стоило бы писать, как я сдуру попала на баржу. Чепуха, мелочь… Нет мелочей на войне, а тем более у разведчика. Вся моя дальнейшая судьба определилась этим случаем… Чуть не двое суток продержали меня в Туапсе. Я просила военкома, чтобы разрешил мне связаться со своим штабом по рации, объясняла, что меня срочно вызвали с практики, ждут с нетерпением, беспокоятся, куда я запропастилась. Военком не слушал. Передал для выяснений какому-то старательному младшему лейтенанту — только что окончившему школу, голубоглазому мальчику. Этот в ужас пришел, обнаружив в моем вещмешке рацию…
— Может, вы и правду говорите, но я даже понятия не имею о существовании какого-то штаба в Сочи…
Препроводил меня в особый отдел. Начались подковырки: откуда, что, почему без документов? Только на следующий день додумались — позвонили на геленджикскую пристань. Там, слава богу, вспомнили, что был звонок из Сочи — просили посодействовать в быстрейшей отправке сержантов Максимова и Евдокимовой. Ее не дождались. Максимов уехал один…
…Каково мне было это слушать и держаться в рамках! Но в подобных случаях волнение и крик не помогают. Я же сама была виновата, не кто-нибудь. Хорошо еще, мне дали талоны в столовую и кое-как накормили. Но отправили с попутной машиной только после того, как связались каким-то образом с начальником нашей «Школы».
И вот я приехала. Стою навытяжку перед подполковником, дрожу от усталости, от страха, от голода. Подполковник смеется:
— Вы, Евдокимова, ни в чем не виноваты. Виновата Клава Пилипенко: в радиограмме вместо баркаса получилась у нее барка. Не знаете Клаву? Вот, знакомьтесь — наш новый штабной радиооператор.
Ко мне подходит девчурка моего роста, пунцовая от переживаний, вытягивается по стойке «смирно»:
— Товарищ сержант, в первый и в последний раз. Я никогда кораблей не знала. Барка, баркас, думала — одно и то же…
Подполковник ворчит:
— Штабному оператору не думать надо, а точно шифровать текст, точно передавать, точно принимать… Идите. Идите и вы, Евдокимова. Отдохните, приведите себя в порядок, а завтра утром ко мне.
Клава вышла, а меня начальник зовет обратно:
— Жаль, жаль, что вы опоздали… Вместо вас пришлось послать вашу подругу Дашу Федоренко…
Я хотела спросить куда, но вовремя вспомнила, что подобные вопросы задавать воспрещено. Еще больше хотела спросить, здесь ли мой напарник по практике. Подполковник прочитал мои мысли:
— Больше всех, знаете, кто переживал ваше исчезновение? Максимов. — Хитро прищурился и продолжал: — Ну да это и понятно: ведь документ у него был и на себя и на вас.
Я обрадовалась, забилось сердце.
— Можно мне идти, товарищ подполковник?
Он кивнул. Я вылетела как пуля. При выходе меня дожидалась эта самая Клава Пилипенко, схватила за рукав:
— Прости, Женя. Я ведь не такая опытная, как ты.
Вырываюсь от нее, спешу:
— Да ну, что такого! Я даже думала, что сама перепутала…
Клава меня держит.
— Тебя велел поцеловать… Аверкий.
— Где он?
— Этого я тебе не скажу.
Отдыхать я не пошла. В столовой во время обеда невольно стрельнула глазом на тот столик, где всегда сидел Аверкий. Увидела другого мальчика. Цыганистого на вид. Он мне откровенно подмигнул, и многие это заметили. Он расхохотался, но никто больше смеяться не посмел.
Тут хоть и были одни новички, все знали, кто я и где побывала.
Откуда могли знать? Да вот такая Клавка разве может сохранять личные тайны? Смотришь — за личными начнет разглашать и военные.
Я разозлилась на эту девчонку — душа против нее кипела. Вы бы посмотрели — нехорошее лицо. Носик — как все равно клюв у курицы. Ах, думаю, какая же ты все-таки. Из-за тебя не повидалась, не попрощалась. Из-за тебя, может быть, на всю жизнь потеряла любимого…
Я весь вечер гуляла одна. Кто со мной встречался, по лицу догадывался: не тронь, будет плохо… Под конец разум все-таки взял верх над сердцем. В самом деле: при чем тут эта Клавка? Неужели от нее зависит, что людей разлучают? Она еще хорошая, искренне жалеет… С другой стороны, интересно получается. Еще в школе я была отличницей, ни в одной радиограмме не допускала даже малой ошибки. На месте командования надо бы именно такую, как я, сделать штабным оператором. Нужен хороший слух, быстрота и точность, а отвлекаться не положено. Думать о чем-то другом оператору опасно — глядишь, что-то перепутаешь.
Неужели и правда позавидовала Клавке? Я тому позавидовала, что она может в радиосеансе с Максимовым передать ему слова привета. А так разве сравнится оператор с радистом-разведчиком? Куда бы я ни пошла, ловлю на себе взгляды, полные уважения. И не одни новички — командиры тоже поглядывают. А что такое Клавка? Секретная девчоночка, и больше ничего…
Вспомнила я и баржу. Как же было досадно, что не имела права рассказать Серго о своих подвигах. Он показывал шрам, потом при неистовой качке побрился, чтобы я поняла, какой он опытный моряк…
Так я думала, но мыслями своими осталась недовольна: нехорошо, несправедливо ты рассуждаешь, Мельникова-Евдокимова! Серго тебе дал урок, чтобы не воображала и не зазнавалась. Такие, как он, хоть и не числятся в армии, испытывают и тяготы и опасности наравне с нами. Потом вспомнила его горькие слова: «Отца-мать встретишь — тоже не признаешь? От брата родного отвернешься?!» И действительно, обнял, как родную, и ухаживал, как старший брат. Я его обидела недоверием — он простил, укрыл меня, согрел. Я хоть ничего у него не выспрашивала, он успел сказать, что папа и мама живы-здоровы, что Верка растет, что Мотя воюет…
За эту ночь моя ватная подушка вся пропиталась слезами. А утром начальник оперативного отдела штаба Северский сразу же после завтрака вызвал в кабинет для серьезного разговора.
* * *
Вот я написала про слезы и раньше тоже писала, хотя и лила их всегда втайне от всех. Слезливость и даже нервозность в моем личном деле нигде не значились, и подруги не замечали, не говоря уже о начальстве. Прошло с тех пор тридцать лет, но и теперь я, бывает, плачу, но втайне от своей семьи — нахожу возможность выплакаться без свидетелей. И еще хочу сказать: во фронтовых условиях или на территории, захваченной противником, а также в дни подготовки к выброске плачешь втихомолку чаще всего, если совершаешь ошибки и обижаешься на свою собственную неловкость и незрелость. Конечно, бывают слезы радости, но всякий понимает, что это совсем другое, такие слезы не скрывают, с рыданиями они ничего общего не имеют…
После ночных слез и раздумий я была пасмурной. От долгих переживаний устаешь и раскисаешь. Конечно, раньше чем войти к начальнику, я оглядела себя и подтянулась. А он, как опытный командир, хоть и видел, что стою перед ним молодцом, что-то такое подметил и покачал головой:
— Вольно, Евдокимова! Садитесь и слушайте…
Начальник оперативного отдела Крымского штаба партизанского движения Георгий Леонидович Северский вызывал меня впервые. Я его, конечно, знала, знакома не была, но видела. Он обращал на себя внимание яркой молодостью лица, чеканностью шага, замечательной выправкой. Ему, верно, было лет тридцать, но даже на мой взгляд, при том, что он занимал такой пост, в нем, как ни в ком другом из командиров, чувствовались легкость и пружинистость; его даже встречать на улице было приятно, он излучал силу и жизнерадостность.
И вот я у него в кабинете. Он мне предложил сесть. Я, хоть и села, свободно перед ним чувствовать себя не могла. Потому как была самим его вызовом подготовлена к тому, что речь пойдет о новом вылете. Я увидела перед собой на стене карту Крымского полуострова — линии, стрелы, черточки, кружки…
Я сидела. Северский передо мной вышагивал.
— Вот какое дело, товарищ сержант… Такое дело, что приказом не обойдешься… Уже три недели, как мы выбросили в Крым, а точнее, в горный лес между Джанкоем и Керчью… Впрочем, там ни гор больших, ни настоящих лесов нет, партизанские силы находятся почти в беспрерывном движении. Да, так вот, в тот район для связи с партизанами был выброшен небезызвестный вам радист-разведчик, весьма опытный и ловкий парнишка, Александр Зайцев. И… понимаете, какая штука — сведений от него мы и поныне не имеем. Связь нужна. Необходима связь с партизанами этого района. А ее нет. Раньше была, но скоро месяц, как пропала. Что там у них случилось?.. Может быть, просто нет питания для рации, сели батареи. Хочется думать, что дело только в этом. А Зайцев… Зайцев не дает о себе знать…
— Неужели погиб?.. — вырвалось у меня.
Северский поморщился. И правда, разве можно знать: погиб ли, ранен ли, попал ли в плен? Принято надеяться на лучшее.
Подполковник продолжал:
— Зайцева мы выбросили одного. Без проводников и даже без опорных точек.
…Никогда еще со мной ни один командир так долго и обстоятельно не говорил. Я вся напряглась. Стараюсь угадать, чего он добивается. Думаю, сейчас скажет: хотим выбросить вас, как и Зайцева, без точных координат, в надежде на авось и на ваше умение. Я именно этого ждала, понимала, что ничего хуже быть не может. Буду болтаться в неведомом краю одна-одинешенька. От этого стало страшно, а чтобы преодолеть страх, я тут же воскликнула:
— Разве я когда отказывалась!..
Он мне договорить не дал. Велел слушать внимательно.
— Речь вот о чем. Есть один майор… В дальнейшем вы его будете именовать товарищ Зубр. Он предложил выбросить группу парашютистов, сам же ее подготовил из молодых ребят. И хотя Восточный Крым, куда надо лететь, он знает плохо, никто лучше его не умеет ориентироваться в подобных условиях. Радистом мы намеревались послать с ним Дарью Федоренко, но сочли нужным направить ее в район, куда предполагалось выбросить вас. По вине оператора вы задержались. Тогда решили было остановиться на кандидатуре Максимова, однако он в тылу врага еще не бывал… Майору нужен радист-разведчик с репутацией, опытный, решительный… В случае чего на него вся надежда…
Северский замолчал. Видно, ждал, что я стану говорить. Мне как бойцу полагалось бы вскочить и браво взять под козырек: «Служу Советскому Союзу!» Этим я показала бы строевую выучку. Но по глазам подполковника я видела — он добивается другого. Моего мнения, что ли?
Подымаю руку:
— Разрешите вопрос?.. Вот вы сказали, что майор Зубр, который нас поведет, обстановку знает недостаточно. А я тем более — в Крыму никогда не была. На кого и на что мы будем опираться?
— А на кого вы, Евдокимова, опирались в Нальчике?
— Знала и всем сердцем чувствовала — наступает Красная Армия. В ней была надежда и повседневная поддержка. Кроме того, контактировалась с местным населением, ощущала братскую помощь…
Я старалась как на экзамене.
— Д-да… — сказал подполковник. — Плохо разведчику без поддержки. В Крыму, куда полетит десант, нашего наступления пока не предвидится. Слышите: п о к а. Задача в том и состоит, чтобы подготовить наступление, облегчить его, ослабить противника. Что у нас имеется? Подробные карты, свежие данные аэрофотосъемки. Со всем этим мы вас познакомим. Но раньше надо решить, по силам ли нам подобная боевая разведка… на два фронта. Нет опытных людей. Вы понимаете, товарищ Евдокимова?..
— Какие два фронта? — вырвалось у меня.
— Два фронта вот какие. Часть группы должна, может быть даже с боем, углубиться в лес, чтобы отыскать партизан. Туда пойдут минеры-подрывники. Если партизан не найдут, придется им самостоятельно совершить ряд диверсий на железной дороге Джанкой — Керчь или на феодосийском ответвлении… Задача второй части группы — выйти на скальный выступ к берегу Черного моря, найти и зафиксировать точные координаты подземной крепости… Это не обычная крепость, а надежно замаскированная в карстовых пещерах крупная артиллерийская часть, выдвинутая к береговой кромке и оснащенная мощными дальнобойными орудиями против наших военных кораблей. — Подполковник стал водить указкой по карте. — Смотрите, это район Семь Колодезей — самый узкий перешеек менаду Черным и Азовским морями. Примерно сюда выбросим десант…
…Кто-то рывком открыл дверь кабинета; вошел плотный, крепко сбитый военный лет сорока. Молча пожал руку Северскому, остановился против меня, посмотрел в глаза:
— Чижик? Так, что ли? — А сам все смотрит, смотрит, испытывает. Белки глаз у него с красноватыми прожилками.
Я вскочила:
— Сержант Евдокимова…
— Это я как раз знаю: и то, что Евдокимова, и то, что Чижик, и то, что считаешься везучей. С нами-то полетишь? Имей в виду — ребята молодые, хоть и хорошо обученные, но в настоящих переделках еще не были. Большей частью минеры, но и стреляют дай бог.
Мне майор понравился своей откровенностью и силой. Было понятно, почему взял себе псевдоним Зубр. А может, и не сам — нарекло начальство. Все равно ему такое прозвище было и к лицу и к фигуре…
— Ну что? Решилась? Полетишь?
— Полечу! — сказала я.
* * *
Когда вышли на улицу, майор Зубр повторил:
— О тебе говорят — ты везучая. Берем это дело на вооружение. Ребятам, которых я отобрал, известно, что именно по этой причине старался тебя заполучить. Подымаю твой авторитет. Кроме того, учти: сегодня шестое, вылет произведем завтра, в ночь на восьмое марта, и ты у нас в Женский день будешь как ангел-хранитель. Договорились?
Я рассмеялась. Этот майор, чернявый, плотно сбитый, широкоплечий, был похож на циркача. Отвечаю ему:
— Над Нальчиком я в сочельник летала, как ведьма. Теперь вы меня зачисляете в ангелы. Разрешите, останусь Чижиком?
Он кивнул. Немного помолчал, потом говорит:
— Сейчас познакомлю тебя с моими хлопцами. Держи нос на вздержку!
Входим во двор какого-то дома отдыха. Тут, оказывается, эти парни нас ждут. С ними ни старшины, ни сержанта. Сидят на ступеньках крыльца, до обеда осталось пятнадцать минут, прикидывают, наверно: отпустят к сроку или придется есть холодную кашу? Вскочили перед майором. Он с ходу начал речь:
— Мечта ваша исполнилась, поздравляю! Командование «Школы» доверяет вам и мне важнейшую операцию…
Майор говорит, а я вижу — крепкие ребята, хорошо стоят. Особо высоких нет, да и не положено отбирать в разведчики слишком высоких. Предпочтителен средний рост. Ребята, конечно, поглядывают на меня. Тот цыганистый парень, который в столовой умудрился мне подмигнуть, видит, что я его разглядываю, и кривит губы.
Рядом с ним маленький, рыжий, лицо усыпано веснушками, глаза ярко-голубые. Этот, поймав мой взгляд, покраснел, будто школьница.
Еще одного я приметила. Бутуз. Его небось мама пирожками откармливала. Но выражение сознательное. Такие ищут глаза учителя и чуть что — тянут руку: вызовите меня. Еще минута — и лица смешались. От напряжения устала, опустила глаза.
Опустила и думаю: интересно, в жизни мы с первой же встречи определяем, есть в человеке симпатия или нет. Для другого, может, и есть, а для меня нету. Что тут делать — не понравился, все! Здравствуй-прощай — и никакой дружбы. То в гражданке, то есть в гражданской жизни. А на войне? Начнет командир отбирать бойцов по симпатии, пожалуй, и без людей останется.
Майор представил меня как радистку группы. Я пожала руки десяти человекам подряд. Сережа Толстяк, Андрей Толокно, Виктор Чуб, Петр Железка и так далее… Левофланговый, самый маленький (а все-таки повыше меня), — Коля Рыжик. Все, кроме Коли, рассмеялись — собрались в пару Чижик и Рыжик… Да, забыла сказать, что этот нахальноватый парень оказался по имени Геннадий, а по прозвищу Цыган. Говорит так, чтобы все слышали:
— Чижик Рыжику глаз не выклюет, ха-ха-ха!
Обыкновенная товарищеская шутка. Но я вспыхнула:
— Держись, Цыган, за свой карман!
Этим я хотела сказать, чтобы не задирался и бросил свои хихоньки да хахоньки.
Скорей всего, не очень удачно получилось: опытная разведчица-радистка, а веду себя чересчур развязно — встала с ребятами на одну доску.
Мне хотелось понять, как майор на все это смотрит. Глянула в его сторону — увидела спину. Он ушел не попрощавшись. Да и действительно, чего прощаться: свел меня с группой, и ладно.
Ребята меня окружили. Я знаю — им есть хочется, обеденное время.
— Сейчас будете меня расспрашивать или сперва пойдем в столовую?
Молчат. Не иначе ждут приказа. Они курсанты, а я как-никак сержант. Мне стало смешно: здоровые, сильные, я перед ними кутенок…
— Решено, — говорю, — сперва подзаправимся. Ладно, ребята, идите. После обеда встретимся.
После обеда я с ребятами разговорилась. Мы сидели на открытой веранде, под лучами солнышка. С моря дуло теплом и весенней влагой. Я рассказала, как меня выбрасывали и как обманывала фрицев, притворяясь неразвитой девчонкой пионерского возраста. Слушали меня ребята не то чтобы со вниманием, а с каким-то нетерпением, и это меня подгоняло: не могла нащупать, чего они от меня ждут. Стали задавать вопросы, я отвечала. Опасалась, что Цыган будет мешать, а он, как нарочно, был очень строг. Если кто отвлекался или переговаривался, он пресекал?
— Замолкни, Штык!.. Дай слушать, Рыжик!
Такой старательный. Например, спрашивает меня:
— Вот вы рассказывали, товарищ сержант…
— Называй меня по имени или по прозвищу, зачем выкать. Так что ты хотел узнать?
— Ладно. Я тебя слушаю. Как ты передавала сведения, как встречалась с немцами?.. Ты с пистолетом ходила и с гранатами?
— Когда ходила, а когда и ползала…
Были и другие вопросы. Например, тот парень, которого я раньше определила как выскочку, действительно заглядывал в глаза и пользовался любым случаем, чтобы хоть что-нибудь спросить: «Как спит разведчик, когда?.. Ты радистка — если отобьешься и останешься одна, сможешь связаться со штабом? А если кто из нас отобьется, станут нас искать, кто?.. Ты вылетала в штатской одежде, но ведь мы десант в военной форме, значит, отговориться, как, например, ты в Нальчике при встрече с часовым, будет невозможно?»
Отвечаю и при этом чувствую, что нет в моем голосе твердости. Это ж не боевая учеба, я могла только делиться тем опытом, какой у меня был. До сих пор вылетала в тыл как крестьянская девчонка, а в боевую разведку не ходила ни разу. Раскидываю умом и так говорю:
— В группе есть старший, без его приказа стрелять и обнаруживать себя никому права не дано.
Тогда поднимает руку Цыган:
— А если встречусь с фрицем нос к носу, кричать старшого или ждать, когда тот меня пристрелит?
На этот раз он опять пустил в ход подковырку, желая меня сбить. Остальные ребята, я вижу, слушают с жадностью. Понимаете, одно дело, когда поучает командир, и совсем другое — товарищеская беседа. Теперь вижу — лучше всего было бы откровенно признаться: я и сама такая же, как вы, в бой вступать не приходилось. Но меня заело. Чувствую, Цыган хочет принизить.
Задерживать ответ не годится. Это действует плохо.
Беру деловой тон:
— Есть устав Красной Армии, который мы все обязаны помнить. Что же касается меня, радиосвязь со штабом надеюсь обеспечить в любых условиях… А между прочим, одинаковых обстоятельств не бывает, боец обязан быстро соображать, применяясь к обстановке, и не считаться со смертельной опасностью…
Сказав эти слова насчет устава и всего прочего, я почувствовала холодок, какой возникает, если старший по званию не умеет разговаривать с подчиненными и заменяет простоту параграфом. От стеснительности и растерянности я посмотрела на ребят, обвела их взглядом и неожиданно для себя брякнула:
— Давайте лучше споем, и, если споемся, ненужные раздумья отойдут, и наперед мы не станем воображать себя мертвецами…
Цыган насмешливо откликнулся:
— Это как прикажете…
Я постаралась не обращать внимания и затянула было любимую свою песню «Не надейся, рыбак, на погоду», но от обиды голос меня подвел, и я сорвалась.
Тут начался общий смех. Я думала, злой, нет — добрый. Простецкий смех. Все, кроме разве Цыгана, смотрели на меня с улыбкой.
— Вот что, ребята, — сказала я. — Идите-ка выкупайтесь в холодном море. Так принято у разведчиков перед выброской.
* * *
Заместителем командира группы был назначен старшина Еремейчик. Я и сейчас не знаю, прозвище это или фамилия. Он был кадровым военным. Лет ему было под сорок, лысоватый, худощавый. Я давно его знала как старшину всей «Школы», но даже предположить не могла, что он и радист, и разведчик, и минер-диверсант. Ребята мне рассказали, что Еремейчик был тяжело ранен осколками собственной мины. И будто бы не все удалили. Один попал близко к сердцу, хирурги удалять не решаются. Он мог бы демобилизоваться, но из армии до победы уходить не желает.
Утро выдалось росистым и солнечным. Настроение у меня было бодрое. Хотелось передать его другим, но как, я не знала. Вскоре наша группа вооружилась. К ночи мы должны были вылетать. Еремейчик сразу же после завтрака объяснил группе, что хоть и летит с нами, но еще не сдал старшинских обязанностей по «Школе», а потому Евдокимова до прихода майора будет считаться командиром группы и все должны принимать ее слова как приказ, в соответствии с ее указаниями действовать.
Мы вышли на берег моря, где на пустынном пляже были установлены фанерные мишени. Стреляли из пистолетов ТТ и одиночными выстрелами из автоматов ППШ. Это особое искусство — прицельная стрельба из автомата. Я владела всеми видами личного оружия и по сравнению с другими, кроме Цыгана, показала хорошие результаты. Прекрасно стрелял Рыжик, но лучше всех Цыган. Он поражал мишени в самое яблочко, у него получалось легко, свободно и с шиком. Потом мы стреляли по чайкам-ныркам, и опять же Цыган показал, что автомат может служить даже охотничьим ружьем. Потом до самого обеда мы занимались изучением карты местности того района, куда предстояла выброска. Все понимали: от знания карты будет зависеть наша жизнь. Предполагалось, что группа выбросится кучно в холмах, заросших сосновым подлеском и можжевеловым кустарником; от этих холмов на западе начиналось предгорье, где есть шанс отыскать партизан. На юго-востоке, за виноградниками, на самом берегу Черного моря, в карстовых пещерах располагается подземная крепость врага, к которой ведет замаскированная шоссейка. Не было сомнения, что охранение тыла крепости имеет несколько поясов. Огневые точки противника должны быть расположены как внутри, так и снаружи колючего ограждения, по которому, скорей всего, пропущен электроток. Если при выброске будет дуть сильный северо-западный ветер, есть опасность налететь на провода.
Было заранее определено: группа разделится пополам, а потом в течение трех суток нужно собраться в условленном пункте. Кто собьется с пути, должен пробираться к сборному пункту в одиночку.
В карте я разбиралась хорошо, ребята сразу почувствовали ко мне доверие. И Цыган не старался выделяться — похоже, насытился славой лучшего стрелка. Он, между прочим, рассказал, что еще в Осоавиахиме готовился на снайпера, но тут, в «Школе», нет ни одного ружья с оптическим прицелом.
Ох, Цыган, Цыган!
* * *
Когда стемнело, старшина Еремейчик собрал всю группу и построил нас в одну шеренгу у входа в гостиницу «Сочи». Свет от фонаря был густо-синим, отчего голубые комбинезоны, натянутые поверх формы, виделись черными, а лица казались восковыми.
Я была левофланговой, стояла рядом с Колей Рыжиком. Скосив глаза, видела, как в свете качающегося фонаря бегают по его лицу веснушки. Нос заострился. И кадык на худенькой шее ходит туда-сюда.
Может быть, минута прошла, я не знаю. Часы у меня были, но я не имела права смотреть. Надо было смотреть на старшину, ждать его слова.
В комбинезоне Еремейчик выглядел стройным, бравым и значительным, нисколько не плоским, как обычно. Комбинезон он надел поверх сапог. Вот почему не видны были его худые ноги.
Еремейчик три раза прошелся вдоль строя, придирчиво осматривая каждого. Наконец скомандовал «Вольно» и обратился к нам с такими словами:
— Как сознательным и подготовленным всем вам говорю: здесь для замечаний и вопросов не место. Подойдет полуторка, молча — я повторяю: молча, без разговоров и взаимопререканий, — грузитесь в порядке спокойной очереди, то есть тем же самым строем, какой сейчас есть. И таким же строем — запомните, кто за кем, — будем по сигналу летчика прыгать. Майор, командир группы, перед вами всеми первым, а я как его помощник за вами — последним… Возможно, будут уточнения. А теперь стоять по возможности без разговоров, тем более без шуточек. Погрузимся на машину — шутите, веселитесь хоть всю дорогу до аэродрома.
Как только перестал говорить старшина, ко мне повернулся Рыжик. Шепотом спросил:
— Ты чувствуешь?
— Что я должна чувствовать?
— Общее напряжение советских фронтов от Черного до Баренцева моря? Я серьезно тебя спрашиваю. Ты себя как частицу чувствуешь?
— Чувствую-чувствую.
— Думаешь, я шучу?
— Зачем… ты не шутишь. Но не надо, Коля, ладно? Напрягайся сам за себя, ладно? Пока мы здесь, на Большой земле.
Он улыбнулся, и я вдруг увидела три золотых зуба. У мальчишки золотые зубы. Почему я раньше не видела? А потому, наверное, что он ни разу при мне не улыбался. Не смеялся, когда остальные смеялись.
Я вспомнила, что перед войной на толкучке в Сухуми какой-то дядька в грязном белом халате носил на груди фанерный лоток. На лотке горкой лежали золотые коронки. Да не золотые, конечно, а медные, под золото. Деревенские женщины, парни, девушки выбирали из кучи и примеряли на свои здоровые передние зубы. Для красоты. Вот я и подумала, что этот Колька Рыжик тоже так носит. Не захотелось его слушать.
— А ты стихи любишь? — спросил он.
— Люблю, люблю… Только помолчи, ладно?
Тут подошла полуторка, и мы стали грузиться. Я ждала, что из кабины выйдет майор Зубр, но в кабину сел старшина. Майор нас потом обогнал на открытом «виллисе». С ним рядом сидел начальник «Школы», а впереди, с водителем, в гимнастерке с четырьмя шпалами — еще какой-то военный.
Как я могла увидеть знаки различия? Оказывается, вышла из-за тучи луна. Для меня неожиданно. Честно говорю — я была как пришибленная. Что-то обрывками видела, обрывками слышала. Даже не доходило, о чем говорят, сидя в кузове, ребята.
Вдруг я заметила, что рядом со мной Рыжик, что лицо у него обиженное. Может быть, я его обидела? Надо было кончать с этим настроением. В самом деле, о чем я, когда грузились и потом, в машине, думала? Не могла отдать себе отчета. Наверное, все-таки вспоминала, как мы ехали на практику с Аверкием и как мы потом клялись друг другу быть до конца вместе. Но и это было во мне смутно.
На аэродроме нас ждали руководители Крымского штаба.
Еремейчик нас построил, после чего начальник Крымского партизанского штаба заговорил с нами без всякой официальности, как бы заново представил нам наших командиров — майора Зубра и старшину Еремейчика, сказав, что оба они волевые и опытные разведчики, с которыми он сам бы полетел куда угодно. Потом подозвал первого и второго пилотов нашего Ли-2, и они каждому из нас пожали руку.
Неожиданно громко раздается команда:
— По местам!
Один за другим поднимаемся по трапу. Вот оно, знакомое гулкое брюхо самолета. Вдоль бортов металлические скамьи, с потолка льется от плафона тусклый желтый свет. Второй пилот захлопывает тяжелую дверцу. Звук — как от удара по пустой бочке. Моторы пока не работают. Тихо. Майор говорит Еремейчику:
— Разобрать парашюты!
Старшина в приказном тоне обращается к нам:
— Разбирать парашюты, помогать друг другу пристегивать, проверять друг друга — все ремни и застежки; осмотреть грузмешки, осмотреться самим; осмотреть оружие — автоматы, пистолеты, гранаты! Объявляю новый приказ командира группы: прыгать будем в следующем порядке — первым майор, за ним радист Чижик. Все остальные — от левого фланга за Чижиком; последним прыгаю я. Каждый знает, кто за кем?
Все подтвердили, что знают.
За процедурой прикрепления парашютов следили не только майор и старшина, но и первый пилот. Но вот все готово, мы садимся, еле умещаясь на узких скамьях. Груз на каждом велик. На мне рация, два комплекта батарей — один в упаковке, другой в вещмешке с продуктами. Мешок тяжелый, пожалуй, потяжелее моего собственного веса. Его набили для быстрого снижения. Сама-то ведь я слишком легка, ветер может далеко унести. Чего только нет в моем мешке. Ну да ладно, лететь не больше двух часов, выдюжу.
Заработали пропеллеры. Все быстрей, быстрей, пока не начался общий сильный гул, самолет дернулся и, постукивая, побежал по взлетной дорожке. Каждая неровность болезненно отзывалась на моих перегруженных плечах. Я его торопила: скорей взлетай, а то еще во мне что-нибудь сломается! Но вот стук прекратился — значит, мы в воздухе.
Сидим молча. Друг на друга почти не глядим. Я вспоминаю, как летела с Дашей, Полей, Сашкой Зайцевым и Галицким в район Нальчика. Такой же был самолет, только группа поменьше. Летели весело, перекрикивались, шутили. Правда, груза такого не было. Но дело, пожалуй, не в грузе. А в чем? В тот раз летели под рождество, в этот — под 8 Марта. Об этом почему-то все забыли. А как бы хорошо по такому случаю пошутить. Нет, не до шуток.
Хочу понять, почему мы такие напряженные, почему нам не до шуток. Ведь под Нальчиком нас разбросали по одиночке — значит, и опасность для каждого была большей.
Стараюсь отбросить эти мысли. С трудом приподымаюсь, чтобы заглянуть в иллюминатор. Смотрю — все иллюминаторы задраены: нельзя себя выдавать светом.
Летим, летим, постепенно привыкаем… К чему привыкаем? К опасности?
Вот это верно. К опасности надо привыкать. Так нас учили в разведшколе. Помню, еще говорили, что чувство опасности помогает выработать осторожность. Страх же надо научиться преодолевать. Нет людей, которым незнакомо чувство страха. Но герой тот, кто сможет его преодолеть.
Хорошо говорить, а как исполнить? Понемногу оглядываю всех — кто как себя держит. Первым делом смотрю на командира. Он ничем не выделяется. В таком же комбинезоне, с таким же тяжелым мешком. Встретился с моим взглядом, вскинул голову: «Не робей, Чижик, не куксись! Все будет хорошо». Старшина Еремейчик сидел со мной рядом. Он уткнулся носом в какую-то книжицу. Хотя вряд ли мог при таком свете читать. Я заинтересовалась, заглянула на обложку. Устав Красной Армии. Думаю: это особый надо иметь характер, чтобы в такой обстановке… Но пригляделась внимательно — спит старшина Еремейчик. Прячется за книжку и спит. А может, он притворяется? Я от этого даже развеселилась.
Цыган, как я и думала, держался воинственно. Положил ногу на ногу, горделиво закинул голову — мол, знай наших. Вроде бы ждал, что сейчас его сфотографируют. По мне скользнул холодным взглядом: ты-то чего сюда затесалась?.. Что ж, может, так и надо. Командир в него верит…
Летим… В самолете холодно. Давит изнутри на ушные перепонки. Значит, поднялись высоко. Снова оглядела ребят. Интересно, как держится тот, что обо всем расспрашивал — Сашка Бутуз? Гляжу — нет его. Куда мог деваться? Кажется, никто с места не поднимался. Снова смотрю, считаю. Вместе со мной двенадцать человек. Должно быть тринадцать. Не выдерживаю и толкаю в бок Еремейчика. Он вздрагивает:
— А? Чего?
Кричу ему в ухо:
— Пропал Сашка Бутуз!
Окончательно проснувшись, Еремейчик говорит:
— Во-первых, Евдокимова, без паники. Во-вторых, делаю вам замечание: как это у вас, разведчицы, пропала наблюдательность? Сержант Александр Трущенко, по прозвищу Бутуз, отсутствует с момента погрузки на машину ввиду его оставления на моем месте для временного несения обязанностей старшины «Школы». Вы должны такое дело замечать. В-третьих, соображайте — нас было бы тринадцать…
— Ну и что, если бы тринадцать?
— Как это что?.. — Он на секунду задумывается. — Тринадцать на два не делится. А нас должно быть две равные группы.
— Вы суеверны, товарищ старшина, — говорю я.
— Отставить глупости, Евдокимова!
В этот момент мы почувствовали, что самолет пошел на снижение. Все напряженно смотрели на альтиметр над дверцей пилотской кабины. Когда опустились до шестисот метров, самолет выровнялся. Еще минута — и загорелась красная лампочка. Это первый сигнал к выброске. Поднимаемся, становимся в ряд, и каждый защелкивает свой карабин на кольце. У меня от груза я туго затянутых лямок затекли и ослабли руки. Никак не дотянусь до кольца и нет сил нажать пластинку карабина. Второй пилот идет к дверце самолета. Сейчас он ее откроет. У меня дрожат руки, в голове стучит. Вот-вот вспыхнет второй сигнал. Нервы так напряжены, что кажется: если вовремя не успею прицепиться к кольцу, выпрыгну так. Мои тщетные усилия заметил майор. Он вырвал у меня из руки карабин, мгновенно его зацепил; открылась дверца, вспыхнул сигнал к прыжкам, холодная струя ворвалась в нутро самолета. Командир группы сделал шаг, и вот его уже нет — сгинул в темноте. За ним, скрестив руки на вещмешке, лечу в бездну и я. Сильный, давно мне знакомый рывок открывшегося парашюта. Зверем наваливается на меня удвоенная резким торможением тяжесть груза. Вскрикиваю от боли. Парашют выравнивается, тяжесть становится обыкновенной, почти привычной. Вижу немного правее от себя светлый круг. Это купол парашюта. От него тянутся белые стропы. Черно и тихо. Замирает вдали шум самолета. Сердце выстукивает: «Меня там нет, меня там нет». Это по привычке — я всегда прыгала одна. Приказываю сердцу стучать: «Нас там нет, нас там нет!» Чувствую, как мокнет лицо. Значит, дождь, мелкий дождь. А нам обещали мороз. Кто-то говорил: «В Крыму сухо, небольшой мороз». А тут дождь. Неужели я и правда в Крыму? Ветер приносит свежий запах хвои. Поджатые ноги ловят землю, и я, крепко сжимая колени, сразу же падаю на правый бок и тяну на себя нижние стропы; парашют гаснет. Только что был огромный купол, теперь это белая куча. Ее только и вижу, больше пока ничего не вижу. Кто-то проходит мимо, возвращается. Это майор Зубр.
— Комкай, скорей комкай парашют!
— А я уже скомкала.
Он гукает филином — подает сигнал сбора. Слышно, как трещат под ногами сучья, чавкает мох. Еремейчик говорит:
— Все в сборе.
— Ищите расщелины, ямы, валуны. Снимайте комбинезоны, завертывайте в них парашюты. Чтобы меньше белого, как можно меньше.
Мы разбегаемся по сторонам, хлещут по лицу можжевеловые колючки.
Слышу хриплый голос Еремейчика:
— Маскируйте парашюты качественно!
Неведомая земля, прощупываю ее ногами. Она тверда. Где валуны, где трещины? Всюду мокрая хвоя и острые живые колючки спутанных ветвей. У меня есть фонарик, но его зажигать нельзя. Становлюсь на четвереньки и нащупываю оплетенный корнями песчаный холмик. Рублю корни лопаткой, копаю наугад, и вот уже ямка на всю глубину руки. Засовываю в нее парашют и комбинезон. Сгребаю ногами хвою и песок, затаптываю и маскирую, как можно маскировать на ощупь. Бегу на гуканье филина.
Еремейчик докладывает:
— По счету все здесь.
Вся группа стоит молча, прислушивается. Ветер качает сосновый подлесок, шуршит в хвое дождичек. Воздух резко пахнет хвоей, талым снегом. Душа не верит, что, кроме нас, тут кто-то поблизости существует.
— Не дышать! Считать до восьмидесяти!
Считаем, слушаем… Шестьдесят, шестьдесят один, шестьдесят два. И вдруг — чух-чух-чух, чух-чух-чух. Поезд. Шум его нарастает. Все начинают дышать, шептаться. Минеры скапливаются в особую группу.
— Молчать! — командует майор. — Еремейчик! Когда эшелон подойдет на ближайшую к нам точку, определите на слух расстояние до полотна, число вагонов, направление движения, скорость движения, меру погруженности и предполагаемый груз.
И снова мы стоим, молчим, ждем. Еремейчик снимает с себя вещмешок, опускает на землю и рацию с комплектом питания. Тут только я вспоминаю, что он помимо своих прямых обязанностей еще и радист. Глаза уже привыкли к темноте, но мы друг другу еле видны. Отогнув уши ладонями, Еремейчик слушает. Поезд все ближе, ближе. Слышно, как стучат на рельсовых Стыках колеса. Спросить меня — я бы сказала, что мы от него не более чем в двухстах метрах. Паровоз тоненько и резко свистит четыре раза. Потом шум понемногу стихает, удаляясь вправо.
Еремейчик уверенно и четко докладывает:
— По состоянию приглушающей влажности атмосферы предположительное расстояние от пункта наблюдения до железнодорожного полотна — тысяча двести метров. Состав сборный: пять пассажирских и девять шестнадцатитонных двухосных вагонов, груженных живой человеческой или тягловой скотской силой.
— Говорите яснее. Люди, что ли? Лошади?
— Людей там нет, это фрицы, стало быть — гитлеровцы. Лошади или коровы — отсюда не чувствую. Состав идет направлением Джанкой — Керчь. Ориентировочно определяю: мы находимся в расширяющейся части перешейка, примерно в двадцати километрах от Черного и в трех от Азовского. Скорость продвижения состава порядка сорока пяти — пятидесяти километров в час: немцы тут партизан не боятся. О чем с тоской и сообщаю.
Майор приказывает:
— Отберите четверых в разведку. Группа, становись кольцом, автоматы на изготовку! До возвращения разведчиков не шуметь, не говорить. Всем поставить часы по моим: один час тридцать шесть минут московского.
Через полчаса все ушедшие поочередно возвращаются и докладывают, что поблизости никого нет. Все группой уходим цепочкой по следу Еремейчика повыше, в гущу можжевельника. Майор и Еремейчик, уединившись под плащ-палаткой, лежа рассматривают карту. Нам, собравшимся вокруг, виден мутный свет из щелочек, слышны голоса командира и его помощника. Так длится минут десять. Шуршит в руках командиров карта, свет под плащ-палаткой гаснет. Одним движением майор и старшина вскакивают, но не расходятся. Они обнимаются, троекратно целуются. Еремейчик дрожащим голосом говорит:
— Товарищ Зубр…
Майор вытирает глаза:
— Друг Еремейчик. Сколько вместе пройдено!
— Товарищ Зубр, случись что — семью мою не забудь. Адрес знаешь?..
— Знаю, знаю. Ни пуха тебе, ни пера, Еремейчик!
А мы стоим, ждем — с каждой стороны по пятеро.
— Что же вы не прощаетесь, хлопцы? — Глянув на меня, майор поперхнулся: — И девчата. А ну обнимитесь, поцелуйтесь!
И тут вдруг вышло, что меня обнимает и целует, будто мы с ним расстаемся, Генка Цыган.
Я с досады даже сплюнула. Ведь он идет с нами.
Вот так мы и разошлись, расстались — шестеро к морю, шестеро к лесу.
* * *
Дождь сыпал мелкий, липкий, обволакивающий. Бойцы группы, нагнув головы, осторожным кошачьим шагом продирались сквозь кустарник. Всюду под ногами хвоя, иногда мокрый скрипучий песок. Идем молча. Слышим дыхание друг друга. Шагаю и думаю — нехорошо получилось, что разделили группы только вчера, мало знаем друг друга. Нас пятеро бойцов: Генка Цыган, Колька Рыжик, Петр Железка и Андрей Толокно. Пятая я. О Генке Цыгане и Кольке Рыжике уже говорилось. Андрей Толокно по «Школе» мне тем только и помнился, что все время ужасно много курил и глухо покашливал. Помню, однажды я его слегка поддела: «Как же ты в лазутчики готовишься, а сам все куришь да куришь? Ты нее себя выдашь. Огонь спички виден за километр». На что мне Андрей ответил: «Не бойсь, сестренка. Я одну от другой прикуриваю. Огонь раз запалю — и на весь день. А потом учти — я из шахтерской породы. У меня батька забойщик, угольщик. Учил меня держать дисциплину. Не понимаешь? В газовой шахте курить нельзя. Как в шахту спустился — забудь, что был курящим. И ничего, оказывается, привыкаешь. Поднимешься на-гора — дыми не хочу». Этот разговор я запомнила. А что еще? Ну, крепкий, широкоплечий, курносый парень. Не слишком разговорчивый.
Петр Железка так держался, будто между нами протекла река. Докричаться можно, только слов не разберешь. Чем был заметен Железка? Куда б мы ни шли, звенит в кармане мелочью: вроде на сапогах у него шпоры. Нарочно, что ли, так делал? А сейчас идет и не звенит; Андрей Толокно не курит. Пойми где кто…
Тревожные мысли не покидали. Клубились в голове. Тут и отец с матерью, которым я сказала, что учусь на медсестру. Тут и Аверкий, который мог быть со мной рядом, а его заслали на противоположный берег Азовского моря… Вдруг подумалось, что из Крыма к нему ближе. Если б мирное время, садись в лодочку и греби через Керченский пролив. Нет, на лодочке бы не получилось, до моря нам еще шагать да шагать. По моему пониманию, мы, считая все повороты, прошли километров пятнадцать. Скоро начнутся виноградники. Карту я помню отчетливо и ярко. Она для меня освещена внутренним светом. Так было и в Кущевке и в Нальчике. А тут еще ориентир — железная дорога. В подобных условиях мне и компас не нужен. Интересно, как мог Еремейчик определить, какой состав и сколько в нем вагонов. Скорей всего, сказал, чтобы вселить в своих ребят уверенность и восхищение перед его проницательностью. А может, долгая практика дает подобный навык? Еремейчик и Зубр партизанили под Севастополем, пускали под откос немецкие эшелоны…
Мне идти нетрудно, меня разгрузили. В вещмешке остались только продукты. Мины и тол нашей разведгруппе не нужны — они перекочевали в мешки минеров, которые отправились искать партизан. Остальные, включая командира, тоже подразгрузились, но мне оставили меньше, чем другим. И не потому, что девчонка — сил у меня побольше, чем у Рыжика, — а потому, что тащу рацию и два комплекта питания, а это восемнадцать килограммов. Две гранаты тоже весят. Автомат, пистолет, фляжка с водой, лопатка — все тянет к земле. Но пока шли сосновым подлеском, было легко. Тем более мы спускались под уклон. Вот только напрасно одели нас в теплые бушлаты, в ватные штаны, в шапки из искусственного меха. Не знаю, как другие, а я от испарины больше мокла, чем от дождя, хотя плащ-палатку отбросила за спину.
Когда вышли к виноградникам, командир подал знак, что пора сделать передышку и прислушаться. Я глянула на свои светящиеся часы: 5 часов 21 минута.
Я так считаю, что тревога всегда подступает раньше изнутри, чем снаружи. Непонятно даже, с чего начинается, но уже чувствуешь, что вся напряглась.
Прошло минуты две, и мы стали замечать дымящийся в волнах тумана рассвет. Туман пока что прозрачный. Во всяком случае, настолько, что можно различить предметы. И тут откуда ни возьмись сорока. Она поднялась с сосенки и пустилась над нами кружить. Не на высоте, а понизу, будто козодой или даже летучая мышь. Правда, звук ее полета слышен — не то что у ночных птиц.
— Молчи, проклятая, молчи! — злым шепотом сказал майор Зубр.
Я думала, он ко мне обращается, так как была только одна женского рода. А ведь я и слова не проронила, не кашляла, не чихала. Оказывается, командир заклинал молчать сороку.
Что за подлая жизнь у этой птицы! Я тогда еще лесных условий не знала. Позднее, когда партизанила на Украине и в Польше, мне пришлось сорочий нрав прочувствовать на себе сполна. С детства я от старших слышала, что сороки похищают блестящие предметы, за что в народе их прозвали воровками. Однако сорока хуже чем воровка: будто по найму Гитлера, она действовала против партизан и разведчиков. Сорока живет в лесу, но ради того, чтобы напакостить, готова даже лететь в населенный пункт или в воинскую часть противника. У нее натура такая: увидит, что крадучись пробирается один лазутчик или группа, обязательно оповестит об этом всех в окружности.
Так было и в то раннее утро 8 марта 1943 года. Я эту дату точно запомнила — Женский день. Самый тяжелый и страшный Женский день, выпавший мне за мою жизнь.
Несмотря на заклинания нашего командира, сорока застрекотала. Не знаю, живет ли эта птица в Германии, но здесь немцы ее понимали, как родную. Только она пустила свои каркающие трели, сразу же и совсем близко раздался выстрел ракетницы; я даже думала, что Зубр выстрелил. Нет, мы нарвались на фашистскую заставу. Секунду спустя над нами повисла осветительная ракета и застрочил немецкий пулемет.
Гитлеровцы били наугад. Их огневая точка находилась где-то в винограднике.
— На огонь не отвечать! — командует майор.
Мы отползаем к можжевеловым кустам. Все еще висит осветительная ракета, но туман не дает противнику увидеть наше передвижение. Пулемет замолкает. Может, он и совсем бы замолк, но сорока все кружит, кружит и стрекочет, как бы подсказывая врагу на огневой точке: стрреляйте, стрреляйте!
И тут вскакивает Генка Цыган и короткой автоматной очередью сбивает сороку. Птица шлепается к его ногам, он, довольный, хохочет и тут же падает, скошенный пулеметным огнем. Упал без крика, мне показалось — лег. Но не так лег, как мы лежали; зачем-то отбросил от себя автомат, зачем-то вытянул руки.
— Идиот, идиот! — шепчет с тоской майор Зубр.
Я поползла к Цыгану. Еще был туман, когда я ползла. Ракета погасла. Где-то за туманом начинался рассвет. Я ползла на локтях, по-пластунски.
— Отставить, Евдокимова! — приглушенным голосом приказывает майор.
Я не могла остановиться, ползла и ползла.
Ветерком на мгновение снесло туман, и все стало видно. Вдали открылось гладкое море, открылся виноградник до самого моря; я не сразу поняла, что виноградник, показалось, что переплетение проволоки. Стала видна серая бетонная горбушка дота; пулемет молчал. Из уха Генки Цыгана струей бежала кровь, он не шевелился. Текла красная кровь и смешивалась с влагой земли. Смерть товарища я видела первый раз. Я смотрела и не понимала, тупо смотрела.
Залаяли собаки. Две, три — не знаю сколько.
— Не стрелять! — приказал майор, хотя собаки, виляя среди сухих виноградных плетей, бежали в нашу сторону. Огромные седые овчарки.
Людей с собаками почему-то не было. Собаки бежали, а солдаты их не сопровождали. Я думаю: сейчас собаки будут здесь, как же так не стрелять?
— Огня не открывать! — повторил майор.
А собаки уже близко — от нас всего метрах в двадцати. Но они хоть и бегут, но как-то неуверенно. Не знаю, видят нас или нет. Если видят, одного только Цыгана, тело которого за кустом, а голова ниже куста, на открытом месте; из уха течет и течет кровь.
— Смотрите, ребята! — говорит майор. — На собак смотрите!
Говорит и смеется нервным смехом, хотя на его памяти немало смертей.
Мы смотрим на собак — они совсем не могут бежать, завязли. Виноградник на мокрой глине, весь в глине. Нестриженый виноградник. Его с осени, видно, не обрезали и прошлой весной тоже, наверно, не обрезали. Отростки вытянулись и переплелись, даже собакам трудно продираться. Но не в том дело. Главное, они вязнут в глине — и ни туда ни сюда.
— Всем ясно? — спрашивает майор.
Мы отвечаем, что всем.
Собаки лают. Хрипло, зло. Но теперь они еще и визжат. Одну лапу вытянут, другая вязнет в глине.
Я снова поползла к Цыгану. Надо ж понять, мертвый он или живой.
— Ни с места, Евдокимова! — останавливает меня майор. — Железка!
— Слушаю, товарищ майор.
— Забери у мертвого оружие, вынь из мешка прод-запас!
— А может, он живой?
— Он уже холодный, понимаете… Прижмите к сердцу ухо…
Железка хорошо справился. Снял с пояса Цыгана пистолет, вынул из кармана гранаты лимонки. Для этого расстегнул бушлат. Потом прижался к сердцу Цыгана ухом.
Автомат лежал в стороне, на открытом месте.
— Не трогай автомат, ползи за кустами, — командует майор.
Но Железка благополучно выручил и автомат. Немцы стрельбу не возобновляли.
Море совсем открылось — далекое, тихое.
— Группа! — командует майор Зубр, а сам смотрит в бинокль. — Справа, на западе, на краю обрыва видите развалины кошары и две сосны?
— Видим, — откликаемся мы.
— Это и есть наш сборный пункт. Железка и Толокно! Забирайте левее, а мы с Евдокимовой и Рыжиком пойдем в обход правой стороной. Не вздумайте сокращать путь по виноградникам. Ни ползком, ни тем более в рост. Завязнете. Приказ поняли?
— Так точно, поняли.
— Выполняйте!
Я в последний раз посмотрела вслед ребятам. Было отчетливо видно. Виноградник языком входил в кустарник, слева он спускался к морю, над которым багровел край солнца. Справа чем ближе к берегу, тем отвеснее подымалась скальная крутизна, местами поросшая сосняком и густым можжевельником. Километра за три тенями качались две сосны; возле них какие-то развалины.
— Ползти за мной, не разгибаться! — приказал майор мне и Рыжику.
Скоро мы потеряли из виду двух наших товарищей.
Я думала: как же так, не похоронили Цыгана, бросили, оставили.
Еще не понимала войну.
* * *
Я не замечала Рыжика, только слышала его дыхание. Это мешало думать. Не знаю, нужно ли было думать.
Казалось, уже можно приподняться, по-пластунски долго не проползешь, на четвереньках далеко не уйдешь. Нас пеленал туман, видны были разве что ближайшие кусты. Пулемет постреливал короткими очередями, дробь слышалась глухой и ленивой. Кто знает, может, стреляли из другого дота. Первым выпрямился майор. Я трудно разгибалась — замлела спина. Смотрю — что такое? Рука сама схватилась за пистолет, я бы могла выстрелить. Представляете: Рыжик прыгнул на спину майору Зубру. Майор клюнул носом, упал, выругался. А Рыжик его держит и кричит мне:
— Ложись, ложись!
Майор сбросил Рыжика и свирепо прошептал:
— Ты нешто спятил!
Рыжик отвечает:
— Ложитесь, товарищ майор.
Вдруг вижу — у Рыжика плечо в крови. Тогда поняла: он прыгнул на майора, чтобы его спасти.
— Сильно ранен? — спросил майор.
— Не думаю, — ответил Рыжик и застонал. — Товарищ майор, не сердитесь. Я увидел, что слетело несколько веточек можжевельника. Пули срезали, понимаете. Я прыгнул… Не сердитесь.
Майор говорит:
— Чудило, ты мне спас жизнь.
Рыжик отвечает:
— Возможно. — И улыбается дрожащими губами.
Опять вижу его золотые зубы. Он пробует опереться на локти, чтобы ползти дальше, но падает на бок, лицо его искажает боль. Весь рукав бушлата напитался кровью. Мы с майором снимаем с него вещмешок, бушлат, гимнастерку, нижнюю рубашку. Я срываю пергамент с индивидуального пакета, смачиваю йодом марлю. Рыжик не дает себя перевязывать:
— Ну тебя к черту, ты делаешь больно!
Шепчу ему:
— Терпи!
Майор подтверждает:
— Надо терпеть… Задание провалено. Терпи, терпи, задание провалено, а все равно надо терпеть.
Рыжик скрежещет зубами. Я его быстро перевязала. Наложила вату, все как полагается. Хорошо замотала бинтом. Но и я знаю и он знает — пуля насквозь не прошла, застряла в плечевом суставе.
Рыжик говорит:
— Нашла меня на излете. Ты понимаешь?
Я не знала этого выражения, однако сообразила: пуля достала Рыжика в конце своего пути. Значит, стреляли издалека.
Рыжик говорит:
— Прикончите меня, товарищ командир. Ползти не могу.
Майор Зубр зло шепчет:
— К такой-то и такой маме! Не будем ползти! Шальная пуля. Помоги ему одеться, Чижик. Пойдем дальше полным шагом, была не была.
Рыжик не дал надеть рубашку, да она бы на него и не налезла. Плечо и предплечье сильно распухли. Кое-как мы Рыжика поднимаем. Его вещмешок берет майор.
То и дело слышно, как тарахтит пулемет, но к нам пули не долетают. Командир хотел идти полным шагом. Какое там: плетемся, еле передвигая ноги. Давно рассвело, а солнца нет. Опять моросит дождь, в кустарнике вязнет туман. Коля Рыжик просит пить. Мы с майором поочередно подносим к его губам флягу. По тому, как дрожат у нас руки, Рыжик видит, что наши силы на исходе.
— Пристрелите меня, пристрелите! — однотонно повторяет он.
Майор его за это ругает на чем свет стоит и вдруг говорит ласково:
— Милый, дорогой, осталось немного, потерпи…
Когда мы в час восхода смотрели с опушки, разваленная кошара и две сосны видны были отчетливо и ясно. Вроде бы не дальше чем в трех километрах. А мы тащимся уже три часа. То и дело останавливаемся, но не разрешаем себе привала. Тянется и тянется можжевеловый кустарник. Мы защищаем собой Колю Рыжика, принимаем удары колючих ветвей на себя, но иногда и ему достается. Он стонет, мычит от боли. На нем только бушлат — грудь открыта. Накидываем сверху плащ-палатку, но она мешает его поддерживать. От тяжести вещмешка и рации с комплектом питания мне уже невмоготу. Еще минута — и свалюсь. Так кажется. Однако мы шагаем и шагаем, глаза застилает туман, заливает дождь.
— Привал, — приказывает майор. — Привал…
Перед нами каменистая площадка. Слева кустарник, сквозь который мы продрались, справа, метрах в трехстах, — молодой сосняк, взбирающийся в гору. А прямо… там не видно ничего. Там небо и далекое море. Можно только догадываться, что море где-то там. Кромка обрыва тянется в тумане.
— Лежите здесь спокойно, не шевелитесь, — прерывающимся голосом говорит командир. — Я пойду… я в разведку. Евдокимова! На тебе… понятно? На тебе вся ответственность. Из кустов не вылезайте. Наши товарищи… Железка и Толокно… Они уже должны быть здесь. Тихо! Не все еще потеряно. Это и есть сборный пункт. Сейчас, сейчас.
Майор тяжело побежал. Дважды споткнулся о камни, но удержался на ногах. Он замахал руками, мы услышали его хриплый голос:
— Ребята-а! Порядок! Вижу две сосны и стену кошары… Отдыхайте, сейчас вернусь.
И правда, он скоро вернулся вроде бы радостный и немного растерянный:
— Смотрел в бинокль. Сосны там, где и нужно, — метров на пятьсот левее.
— На пятьсот метров?! — неспособная сдержать разочарования, спрашиваю я.
— Да, мы зашли правее и выше. Но совсем немного.
Коля Рыжик от потери крови то и дело теряет сознание. Изредка открывает глаза:
— Пить, пить!
Идти он уже не может, даже вниз. Мы с превеликими трудностями укладываем его на плащ-палатку, прячем в кустах наш груз. Берем с собой только рацию и коробку с питанием. Но конечно, автомат висит на шее… Склон был не крутым, но опять пришлось входить в кустарник. Иглы можжевельника так расцарапали лицо, что щеки кровоточили. Теперь руки заняты, не можем отгибать ветви. Нам мешают автоматы, то и дело мы скользим на мокрой хвое. Но вот наконец и черный гребень прибрежного скального обрыва, а на нем две сосны, почти голые до верхушек.
Майор говорит:
— Подойдем к соснам — и ребята повылазят из кустарника. Ты пока тут с Колей, а я пойду к соснам. Толокно с Железкой меня увидят и объявятся. Скорей всего, услышали, что кто-то идет, и попрятались. Это правильно, бдительность не вредит…
Майор зашагал к кромке берега. Тут, наверху, туман не так густ, и я видела все отчетливо. Вот он идет, озирается по сторонам, вот подошел к дереву. Сосна, оказывается, стояла одна: примерно с трехметровой высоты она разветвлялась, и каждая часть свечой тянулась к небу. Так нередко бывает с соснами. Издалека представляется, что их две. Я не знаю, кто рисовал карту с обозначением сборного пункта. Может, штабной работник, а может, и партизан. Да не все ли равно, кто рисовал, это значения не имеет. Стало не по себе: вдруг есть еще одна каменистая площадка над обрывом? Такая, где по-настоящему две сосны. Крым велик, район Семь Колодезей тоже не мал.
Рыжик лежал на плащ-палатке. Лицо — как гипсовая маска, заляпанная пятнами веснушек. Глаза плотно закрыты. Я его больше не старалась будить, понимая, что человека в обмороке не разбудишь. Вдруг услышала храп. Значит, не обморок, значит, спит. Это хорошо, пусть отоспится.
Майор Зубр угрюмо ходит вокруг дерева. Вот отщипнул финкой кусок коры, разглядывает. Чего разглядывать? И без того ясно — никого тут нет и не было.
Вернувшись, майор долго стоит, расставив ноги, нахмурившись. Я смотрю на него с надеждой. Смотрю снизу вверх, как на опытного, сильного, хитрого. Понимая значение моего взгляда, он встряхивается и говорит:
— Тебе все ясно?
Я пожимаю плечами.
— Так вот, Евдокимова. Ту воду, что осталась во фляжках, не пить. И ему, — он показывает на спящего Рыжика, — тоже не давать. Всю что есть чистую воду оставь для промывания раны…
— А где взять для питья?
— Луж много… Ничего, что мелкие. Чистая тряпочка или марля есть? Ищи лужу побольше, клади сверху тряпочку, только чтобы не тонула. Если затонет — замутишь воду. Нам-то ничего, а для Николая собирай чистую и выжимай во фляжку.
И опять он замолкает. Небритое лицо, тяжелый взгляд. Куда он смотрит, чего ждет?
— Когда связь со штабом, а, Евдокимова?
— Сеанс через час двадцать.
— Тогда вот что. Есть еще время… Ты как считаешь, могли ребята задержаться? Им-то путь был ближе, чем нам. Скорей всего, устроили привал и ненароком уснули… Вот что мы с тобой сейчас сотворим, Евдокимова. Отнесем Николая под стену кошары. Там я углядел что-то вроде навеса. Будешь с ним сидеть, понятно? Я сбегаю за нашими вещмешками, потом дам тебе часок для сна…
— Раньше поспите вы, товарищ Зубр.
— Товарищ майор, не просто Зубр. И ты обязана подтверждать, что мой приказ тобой усвоен, должна повторять. Потому как я командир десанта, а вся моя группа — ты одна… Вопросы есть?
Я смотрела, слушала. Вроде бы он шутил, горько шутил. Чувствовалось, что привык вести в бой, действовать, распоряжаться. А тут мокро, уныло и некем руководить. Одна только я, девчонка. При мне выругаться толком и то невозможно.
— Вопросы есть? — повторил он.
Я сказала, что сомневаюсь насчет ориентира:
— На карте две сосны, а в наличии одна.
— Что? Как это одна? Карта составлена по данным аэрофотосъемки. Сверху не разберешь, что сосны сросшиеся.
— Нет, товарищ командир, одно раздвоенное дерево.
Он зло посмотрел, хотел, наверно, выругаться, но махнул рукой:
— Это мы с тобой раздвоенное дерево. Будем тут торчать, пока нас не срежут пулеметным или автоматным огнем… Я выходил на кромку, другого такого места с деревьями и кошарой не существует. — Он сжал кулаки, затряс ими. — Нет, шалишь, мы с тобой не древесина, мы люди! Вооруженные люди. Мы еще дадим фрицам прикурить. Берись за плащ-палатку, по-нес-ли!
Когда мы пристроили Колю Рыжика у глинобитной стены под навесом, майор тут же побежал за нашими вещмешками, принес, развязал, заставил меня есть:
— Питайся, сержант, без этого жизни нет!
Разорвав Колину сорочку, я собрала в пустую фляжку воды для него. А мы с майором утолили жажду прямо из лужи.
Вскоре я связалась со штабом и доложила обстановку. Начальник Крымского штаба секретарь обкома товарищ Булатов призвал нас к стойкости и обещал при первой возможности выслать за Рыжиком У-2. От Еремейчика штаб радиограмм не имел. Я получила приказ упорно искать его позывные в эфире.
Пока было светло, майор, не отнимая бинокля от глаз, вглядывался вниз, туда, где должны быть подземные батареи. Там перекатывались клубы густого тумана. Только изредка виднелись острия больших камней. Майор давал бинокль и мне. Я шарила глазами по всей низине и не увидела ни малейшей приметы жизни. Берег моря, даже освободившись на минуту от тумана, казался вымершим. Можжевеловые заросли на обрыве не шевельнулись ни разу.
Майор велел мне лечь с Рыжиком, прижаться к нему, чтобы хоть немного его согреть и согреться самой. Я осторожно прилегла, но, дотронувшись даже до здоровой его руки, отпрянула:
— Товарищ командир, у него страшный жар.
Майор пожал плечами:
— Лежи, все равно лежи. Поспи хоть часок.
Сквозь сон я слышала, как наш командир уходит, приходит. Дождь сеял и сеял.
* * *
Ночью открылось небо, высыпали звезды, под утро опять все затянулось тучами, лег туман. Мы дремали с майором впеременку. Иногда один из нас отходил от лежбища немного размяться и согреться. Коля Рыжик все спал. Я не верила, что так долго можно спать. Иногда просил пить, я прижимала к его губам мокрую тряпочку, и он снова начинал храпеть. Он проспал часов восемнадцать и вдруг резко вскочил.
— Рука не болит, совсем не болит! — закричал он и расхохотался. Не имея сил держаться на ногах, сел, но продолжал улыбаться: — Честное слово, ни в плече, ни в руке боли нет.
— Есть хочешь? — спросил майор.
— Очень!
Сидеть долго Рыжик не смог. Я его кормила с кончика ножа. А он все болтал и болтал, поблескивая глазами. Прожует, проглотит кусок мяса и тут же начинает говорить:
— Мне снилось, что к нам опять ворвались фашисты, а я их гранатой, гранатой…
— Почему опять, Коля?
— Подожди, ты кто? Ах да, ты сержант Евдокимова, Чижик. Все помню. Чижик-Рыжик, где ты был… Я тебе не рассказывал? Мы жили в Ростове на улице Энгельса, мой отец был врачом, мы не успели уйти. Маму и папу увели. Я за ними побежал, эсэсовец ударил прикладом по зубам, выбил передние зубы. А я вскочил и опять побежал. Хилый и маленький. Что ты улыбаешься, я сейчас не хилый, только рука… Не двигается, но будет двигаться, правда?.. А потом маму и папу затолкали в машину, я остался один. Примкнул к подпольщикам. Нашел их и к ним примкнул. Мы писали сводки Совинформбюро. А когда в Ростов вернулись наши, я немного подремонтировался, мне вставили зубы. От мамы осталось колечко. Вставил на место выбитых зубов мост, а потом пошел и записался добровольцем, чтобы мстить этим гадам… Ты Чижик, да? А это наш Зубр? Вот видите, я в полном сознании… А где ребята? Где остальные? Цыган погиб, и я погиб… Слушай, Чижик, неужели но увидела, не поняла, каким парнем был Генка Цыган? В разведшколе самый лучший. Теперь погиб… И эти туда же — Толокно и Железка? Не скрывайте от меня…
Майор с досадой воскликнул:
— Сопли отставить! Стоните, понемножку войте, но без соплей. Разведчики не говорят о погибших, а еще неизвестно… Евдокимова, займитесь делом. Развесили уши. Больной человек болтает, а вы… Промойте рану, наложите новую повязку…
Рука у Коли Рыжика до самых кончиков пальцев опухла и покрылась красно-синими пятнами. Я нажимала — оставалась ямка. Боли действительно не было.
— Перевязывайте, — сказал майор и, резко отвернувшись, быстро ушел.
Он вернулся, когда Коля Рыжик опять впал в забытье. Встал напротив, покачал головой:
— Уж лучше бы меня, ей-богу, чем вот этого. Слышь, Евдокимова, мы разведчики, нас не хоронят и не оплакивают. Не положено и… плохая считается примета. А то погиб, погибли… Да будь ты в бреду-перебреду — молчи! — Майор сообразил, что перегнул, попробовал даже рассмеяться: — Ладно, чепуха!
— Нет, не чепуха, — отвечаю я. — Человеческие чувства не чепуха. Действует разве только грубость?
— Успокойся, Чижик, это нервы.
— У меня нервы, а у вас?
— Думаешь, если командир, нервов не должно быть?
* * *
Ночь выдалась и пасмурной и сильно ветреной, небо гудело. Похолодало. Туман отовсюду слетел. Мы навалили на Колю две наши плащ-палатки, а он все равно дрожал. И мы дрожали, застыли до косточек, охрипли и осипли. Из штаба поступило сообщение, что за нашим раненым вылетел из Кущевки У-2. Через час будет. Дрогнуло сердце. Надо ж так. Мы с дедом Тимофеем сидели в самой что ни на есть фашистской гуще, а теперь оттуда летит к нам помощь… Я поделилась с майором своими думами. Он от меня отмахнулся:
— Давай, Евдокимова, без лирики. Связь со штабом еще держишь? Тогда передай, что Петр Железка и Андрей Толокно пропали без вести.
Я передала. Меня запросили, не откликнулся ли Еремейчик, они его никак не нащупают. Отвечаю, что нет, задаю встречный вопрос, продолжать ли поиски в эфире, у меня питание на исходе. Мне приказали искать до последнего. Запасные батареи везет мне летчик.
Мы с майором старательно вслушивались в небо. Он зарядил ракетницу. Слушать из-за ветра было бесполезно, да и рано. Тогда майор уселся возле меня и заговорил. Меня обрывает за то, что вдаюсь в лирику, а самому, значит, можно. Коля метался в бреду. То просил пить, то умолял неведомую нам Настеньку пойти с ним в клуб на танцы. Он смеялся и плакал. Майор поглядывал на меня — не ударюсь ли и я в слезы. Вдруг обнял, стал добрым:
— Тебе сколько лет, дурочка ты маленькая? Исполнилось восемнадцать? Это ж надо так, восемнадцать, а ты как пичужка. Заметь, какие бывают совпадения. В тот самый год, когда ты родилась, я поступил в военное училище. Уже был женат, четыре года проработал на заводе. Я в армию, а у нас с женой родилась девчонка, назвали Женей. Как и тебя. Выходит, вы тезки, но не настоящие. Так тебе, значит, восемнадцать? И моей Женечке столько же. Но ты, можно сказать, ребенок, а моя крепкая, здоровая, уже вполне взрослая. На втором курсе педагогического института… Знаешь, Евдокимова, я тебе такой дам совет: когда родишь дочку, назови Женей. В честь своего псевдонима. Ха-ха! Эт-то будет здорово! Мы ж с тобой встретимся, обязательно встретимся после войны. Где мы с тобой встретимся, а, Евгения Ивановна? Решай…
Только он это сказал, вдали рванулся к небу красно-желтый дымный цветок. Я стала считать секунды, досчитала до двадцати, только тогда услышала, как бабахнуло. А потом еще вспышка и еще взрыв. Получалось, что это от нас километрах в семи. Коля Рыжик первый закричал:
— Фашисты, гады! Бей гадов!
Майор рассмеялся от радости:
— Это Еремейчик, голову на отсечение, его работа! Подорвал мину под паровозом.
Я говорю:
— Откуда? Взрыв в семи километрах, не больше.
— Вызывай штаб, докладывай: Еремейчик вышел на феодосийскую ветку. Произвел первый взрыв.
Спрашиваю майора:
— Это приказ?
— Приказ, приказ! Я его почерк знаю: две мины подряд.
Моя рация была готова к действию. Только я вышла в эфир со своими позывными, тут же мне откликнулся Еремейчик:
— Я — «Один сто семнадцать», «Один сто семнадцать».
— Я — «Один сто двадцать один». Я — «Чижик», я — «Чижик». Перехожу на прием.
Еремейчик сообщал, что группа в порядке, напала на след партизан. К сборному пункту пробиться невозможно. Он передал свои координаты: в тридцати километрах на запад от места выброски, в лесистых холмах. До сих пор не было возможности связаться в назначенные часы: по пятам шли гитлеровцы. Теперь группе удалось оторваться.
Тут же я вслух переводила радиограмму майору. Он стал нервничать:
— Спроси, кто взорвал немецкий эшелон на ветке, ведущей в феодосийском направлении.
Я была уверена, что получу ответ: «Не знаю». Еремейчик отрапортовал:
— Командиру десантной группы майору Зубру. Докладываю: в день высадки нами на ветке заложены сроком на сорок восемь часов две мины МЗД-пять. После чего, преследуемые немцами, мы ушли на юго-запад-запад. Прошу сообщить: сработали ли мины? Перехожу на прием.
Я подтвердила, что было два взрыва, и тут же услышала позывные штаба. Северский поздравил группу с удачной работой и сразу же передал майору Зубру приказ вылететь с раненым и с Евдокимовой, то есть со мной.
— Следите за небом, не зевайте, над вами У-два. Пилот ждет ваших сигналов. Три красные ракеты, потом три фонаря. Груз и рацию замаскируйте в кустах…
Мы прислушались, и к нам из низких туч пробился шум мотора. Майор трижды выстрелил красными ракетами. Он взял в обе руки два фонарика — свой и Рыжика. Третий засветила я. Страшно было, что самолет ночью не сядет на такую маленькую площадку. Пилот приземлился мастерски. Я с любовью смотрела на эту фанерную птицу. Стою и шепчу:
— Милый «кукурузничек», сел.
Пилот — в унтах, в теплой шапке и в куртке, подбитой мехом, — с трудом выбрался на крыло и спрыгнул к нам. Мотор продолжал работать на малых оборотах. Пилот сказал:
— Внизу у немцев горит эшелон. Ваша работа?
— Наша, наша! — прохрипел майор. — Помогай, браток, грузить раненого.
Мы уложили бесчувственного Рыжика на заднее сиденье, потом торопливо замаскировали в можжевельнике весь наш груз.
— Где мне садиться? — спросил майор. — На среднем месте у тебя мешок.
— Выбросите его — и делов. В нем песок и камни. Я положил для центровки и для устойчивости. Больно свирепый ветер.
— Как это выбросить? Чтобы немцы увидели?
— А что нам! Сюда больше не прилетим…
— Как знать, — ответил майор, стащил с сиденья мешок и поволок в кустарник. Копался довольно долго.
— Он у тебя что, такой? — спросил меня летчик и покрутил пальцем у виска.
Я пожала плечами.
Вернувшись, майор усадил меня рядом с Рыжиком. Его распухшую руку невозможно было согнуть и приладить. Мне пришлось сесть на борт и положить Колину голову себе на колени. Чтобы я не выпала, пилот с майором надежно меня принайтовали.
Развернувшись против ветра, мы взлетели в черное небо. Ночь казалась особенно черной, потому что внизу пылал высоким красным огнем длинный немецкий эшелон. Залаяли зенитки, но мы скрылись в тучах и до самой Кущевки летели на высоте полторы тысячи метров.
Прилетели в четвертом часу. Аэродром — кое-как укатанная земляная площадка — располагался километрах в трех от дедова куреня. Я хоть и знала, что там все взорвано и сожжено, страшно захотела глянуть хоть одним глазом. Какое там! Не смогла бы сделать и пяти шагов. Когда сняли с моих колен Рыжика, я попробовала подняться, но тут же рухнула обратно: все во мне занемело и окоченело. Я даже не смогла поцеловать на прощание моего бедного собрата.
На аэродроме ждала санитарная машина. Колю уложили на носилки и унесли. Самолет заправили. Не прошло и двадцати минут, мы снова взлетели и часа через два приземлились в Адлере.
Нас встречали начальник штаба и подполковник — начальник «Школы». Они молча поздоровались с нами за руку. Мы все уселись в легковую машину, которую повел сам подполковник. Всю дорогу молчали.
А может, и не молчали, может, был горячий разговор. Я когда выкарабкалась из самолета, что-то понимала, что-то замечала, но не слышала ни слова. Оглохла. А когда опустилась на сиденье штабной эмки, в ту же секунду уснула.
Потом я узнала, что, когда приехали в Сочи, из машины меня вытащила Даша Федоренко. Взвалила на плечо и поднялась со мной по лестнице на второй этаж. Раздела, уложила, а я так и не проснулась до самого вечера.
Впервые за всю мою военную службу в штабе от меня потребовали письменного отчета. Я была измучена, рука дрожала, к тому же с той поры, как училась в школе, больших сочинений писать не приходилось. Ловлю себя на слове «сочинение». В школе оно вовсе не означает вранье. А тут мне все время казалось, что события в моей голове путаются — никак не удавалось вспомнить, что было сперва и что потом. Увидев, что я начала писать все подробности, начсвязи приказал ограничиться самым главным. Я спросила, какие сведения из госпиталя, удалось ли спасти руку Коле Рыжику, на что получила ответ, что наш товарищ умер от заражения крови. Казалось бы какой уж там отчет, неужели, получив такую горестную весть, я могу заниматься писаниной?
— Давай, Евдокимова, давай, — сказал начсвязи, выходя из комнаты. — Через двадцать минут все должно быть готово.
— А где майор Зубр? — спросила я. — Нам бы с ним вместе писать…
Начсвязи сердито посмотрел:
— Ты что! Каждый пишет о своем и своему начальству. Твое дело — связь. Дай объяснение, как протекали сеансы, каковы были помехи, в каком состоянии был передатчик, быстро ли откликался на позывные штабной оператор. И последнее — по чьему указанию бросила рацию, за которую ты несешь такую же ответственность, как и за оружие.
А я, узнав о смерти Рыжика, разрыдалась, дрожали плечи, лист бумаги, который мне дал начсвязи, намок. Хорошо еще пришла Даша Федоренко. Увидев, в каком я состоянии, она взяла новый лист, быстро заполнила крупными буквами и сказала:
— Вот здесь подпишись — и пошли.
— Дай хоть прочитать.
— Читай, если хочешь. На все вопросы есть ответы. Ты же ночью рассказывала… Идем, идем, тебе полагается отдых…
И правда, моя подружка в две минуты составила полный отчет обо всем, что требовалось по форме. Начсвязи остался доволен.
— Вот чинуша, — сказала я, когда мы в обнимку с Дашей отправились к берегу моря.
— Дурная, — ответила мне Даша. — Чинуша бы придирался и держал тебя три часа. А наш начальник хороший парень, знает дело, знает, что мы ревы, любим переживать. Вот и завел порядок: отпишись и выкатывайся. У него много точек, и за каждую он в ответе. Тот погиб, тот искалечился; еще хуже, если пропал без вести: что писать — неизвестно. А пока не напишешь отчет, новую рацию не дадут. — Даша крепко выругалась. — Вот ты не нашла Сашку Зайцева — этого я тебе не прощу… Ладно, ладно, не куксись. Лучше слушай меня: на тебе лица нет, снова стала тощей и руки дрожат. Плохо, плохо привыкаешь к войне. Конечно, это ужас. Когда погибает такой красавец, как Генка Цыган, особенно если к тебе неравнодушен. Зато жив и здравствует Аверкий. По моим сведениям, не позже чем через неделю его отзовут из Тамани: кончается его практикантский срок…
— Что ты плетешь, Дашка? Какой практикантский срок? В Тамани пока еще фашисты…
…Удивительно нежная весна стояла в Сочи. Нам с Дашей, как только что вернувшимся с задания, разрешалось одеваться почти что не по форме: юбка, гимнастерка; мы даже береты не носили, ходили с прическами, как гражданские. Самое приятное — на ногах белые носки и тапочки. Существовал негласный приказ — пусть два-три дня отдыхают ноги. Очень заботились о ногах. Действительно, если вскоре опять выбрасываться, снова десятки километров по каменистым тропкам, а ноги у всех без исключения измучены.
…Мы уселись с Дашей на плоском камне, и я ее спросила, о каком таком практикантском сроке она ведет разговор. Моя подружка долго не отвечала — смотрела снисходительно. Я стала ее теребить и вот что услышала:
— Твой Аверкий, знаешь, с кем? Тебе я в голову не придет. Он ведь первый раз полетел за линию фронта. А в Тамани тот самый старик Тимофей, с которым ты практиковалась.
У меня вскипела душа:
— Как это я практиковалась? Это было подлинное задание, каждую минуту могли попасть в лапы.
— Ну и что? Нам никто не объявляет, а все-таки сперва дают вторую роль. И настоящая разведка, и в то же время проходишь вроде проверки. Разве не правильно?
Тут только до меня дошло, что, когда Аверкий через Клаву посылал мне привет, рядом с ним находился мой старый товарищ, а вернее сказать — второй отец. Значит, живет и действует. Я так обрадовалась, что забыла об Аверкии, которого знала всего-то три дня.
Даша это заметила и говорит:
— Я так, например, думала, что ты своего Верку любишь до беспамятства, а тебе хоть он есть, хоть его нет…
Разве я могла предполагать, что Даша нарочно меня подзадоривала, чтобы мне захотелось увидеть любимого? Удивительно — откуда могла узнать, я ведь ей не признавалась. Мне и признаваться было некогда. За день до моего возвращения из Геленджика Аверкий полетел в одну сторону, Даша в другую.
Спрашиваю:
— Неужели насчет меня говорил?
Даша смеется:
— Эх ты! Тебя видно было с той самой лекции. Как он глянет — румянишься, будто яблочко. Я ж прирожденная разведчица — проникаю на три метра вглубь. Могу не только замечать, но и предвидеть.
— Ну и что ты предвидишь?
— То, что он прилетит и вы еще сильнее будете любить друг друга и потом вместе отправитесь к партизанам… А сейчас тебе важно оттянуть срок под любым предлогом…
Я не могла понять, какой такой срок надо тянуть. От Даши не добилась. Она мне стала рассказывать, что летала с полковником Стариновым и с вновь прибывшим армейским капитаном Чепигой.
Чуть помолчав, она продолжала:
— У меня мечта — поскорее встретиться с Сашкой Зайцевым. Верю, что жив, хотя от Еремейчика определенного ответа нет.
И тут мне Даша рассказала, что радиосвязь с Еремейчиком твердая — он соединился с группой партизанского отряда…
Душой я почему-то сопротивлялась разговору обо всем, что напоминало нашу крымскую операцию. Говорю:
— Дашенька, погоди. Помнишь, начала о Старинове и Чепиге? Куда ты с ними летала, если не секрет?
— Теперь не секрет. Мы три раза вылетали. Ты еще находилась в Сочи, а мы небольшой группой вылетали под Темрюк. Поднимемся из Адлера — ясно. Туда прилетим — сплошной туман, выбрасываться невозможно.
Я вспоминаю:
— И в Крыму был туман.
Даша пригорюнилась:
— Хуже нет. Лучше бы сперва посылали на разведку погоды скоростной истребитель, а тогда уж подымались бы мы. Но истребителей на это дело не дают… Так вот, слушай. Еремейчик соединился с частью отряда Куликовского. От основных партизанских сил их отрезали фрицы. Завтра или в крайнем случае послезавтра… Нет, это пока секрет, а я узнала…
— Что ты узнала?
Даша прильнула ко мне, заглянула в глаза:
— Подруженька, расскажи о Зубре. Какой он? Хороший командир, хороший товарищ? С ним легко или тяжело? Сильно переживает? За неудачи на бойцах не отыгрывается?
Я начинаю тревожиться:
— В чем дело? Говори прямо. Наш десант считают неудачным? Майором и мною недовольны?
Даша стала серьезной:
— Сейчас в штабе идет совещание насчет второго, более крупного десанта в тот самый пункт, где были вы. Конечно, бывает невезение — дождь, туман и так далее… Я проходила и в открытое окно слышала, как твой майор кричал: «Я не прошу скидок и усталости не чувствую! Пусть во главе полетит кто другой — разведку береговой подземной крепости беру на себя! Радистке необходим отдых — я отдыхать отказываюсь».
Я вскочила:
— Сейчас же пойду к начштаба. Мне отдыха тоже но надо. Я там была, и никто другой лучше меня не сможет… Майор думает: если мала ростом и собой невидная…
Даша меня еле догнала.
— Ты что! Я ж не имела права слышать… Начсвязи видел сейчас, что ты ревела, — значит, нервы не годятся.
— При чем тут нервы, если жалко хороших ребят? Секретов от таких, как ты и я, быть не может. Идем в штаб, будем проситься лететь вместе. Ты — в группу Еремейчика и вместе с ним в отряд, а я потребую от Зубра — пусть скажет, чем я слабей его. Если ты настоящая подруга, должна понять мой принцип.
— А как же Аверкий?
— Он меня первый станет презирать, если узнает, что из-за него манкирую.
— Но ты понимаешь, двух девушек в одной группе не пошлют. Тем более вторым радистом уже назначен Женька Харин…
Я смотрю ей в глаза и твердо произношу:
— Тогда знай: полетишь, только если откажут мне!
…Начальника штаба я не нашла. Побежала к подполковнику Северскому. Ворвалась в кабинет.
— Конечно, если товарищ Зубр считает меня плохой радисткой, останусь отдыхать, но и во мне есть гордость.
Майор Зубр сидел тут же. У него на лице было все отражено, весь разговор с начальством, все переживания от неудачи. А в глазах его читалась решимость. Не знаю, отдыхал ли он этой ночью. Судя по синим отекам, покоя не имел ни минуты. За одно мгновение я оценила прошлый наш вылет. Догадалась о мыслях, о душевных муках, которые целиком захватили командира. Вспомнила все и не нашла, за что его упрекнуть. Чуть-чуть сердилась за то, что хвалил свою дочку, а меня называл пичужкой. Но ведь я, согласно моему прозвищу, Чижик.
Я на него бросила взгляд, показывающий готовность снова и снова вместе вылетать на задание.
Он меня понял и сказал:
— Я думал, наш Чижик устал и лететь не может. А смотри-ка, смотри — глаза горят… Пиши, товарищ подполковник, сержанта Евдокимову в приказ. Лучшего помощника не найду.
* * *
Сперва предполагалось, что во главе второй группы в район Семи Колодезей вылетит капитан Чепига — тот самый, который вместе с полковником Стариновым и моей подругой Дашей Федоренко пытался совершить выброску диверсионной группы под Темрюк. Об этом я узнала позднее, когда мы под командованием Чепиги выехали в Москву. Я бы не стала в связи с нашим вторым десантом вспоминать Чепигу, но случилось так, что в тот день меня с ним познакомила Даша. Я была в плохом настроении и очень сердилась на свою опрометчивость. Мы ругались с Дашкой. Это было на улице возле гостиницы «Сочи», где расположился штаб. На «козлике» подъехала группа командиров. Я заметила высокого бровастого майора с насупленным взглядом и назвала его про себя мрачным. Он меня вроде бы и не видел, однако я догадалась, что умеет с одного взгляда понять человека. И действительно — стрельнул по мне взглядом и отвернулся. А в эту же минуту выскочил из машины капитан — живой, быстрый, с виду ласковый. Он со всего размаху ударил по ладони Дашу Федоренко и сразу же спросил:
— Это кто? Подружка?.. Неужели Чижик? Будем знакомы — я Чепига. Даша о тебе уши прожужжала…
Он мне пожал руку, и я сразу почувствовала: вот командир собранный, сильный душой, умеющий за себя постоять, а главное — любящий людей.
Конечно, я теперь говорю так, а в то время вряд ли могла точными словами выразить свое отношение к человеку. Однако уже кое-что соображала, оценивала с пристрастием и достаточной осторожностью.
Чепига ушел, и все остальные ушли, а мы с Дашей продолжили разговор.
Из того, что я написала раньше, получается, что Даша всем сердцем рвалась отыскать в Крыму Сашку Зайцева, которого уже давно полюбила… Увидев, как я побежала в штаб требовать, чтобы радисткой к Зубру снова назначили меня, она разозлилась. А когда я вышла из штаба и сказала, что уже включена в приказ, Дашка меня чуть не избила.
— Теперь дела не исправишь, но зачем пороть горячку? Встретилась с Зубром? Поняла, какой он? Мы с тобой рядовые бойцы, но ведь не слепые кроты, правда? Он измучен, и ты измучена. Разве можно через день после таких потрясений лететь снова? Оспаривать решение штаба и больших командиров у нас с тобой права нет, а если пойдем скандалить, нам же и влетит. Я сегодня рано утром говорила с Зубром. Он после бессонной ночи стоял на балконе, я подошла к нему просто как девушка, а не как боец: «Не переживайте, товарищ майор!» Зубр на меня ласково посмотрел и говорит: «Вот такая, как ты, у меня дочка. Большая, сильная». Я ему в ответ: «Всю ночь сидели с Чижиком, и она мне рассказала: виноваты дождь и туман, а вы тут совершенно ни при чем». Не знаю, как он мне это позволил, но я его утешала, а он слушал, думал. Вдруг говорит: «Нам бы с Чижиком остаться, переждать туман и засечь эту проклятую крепость. Почему я вылетел, почему не оспорил приказ?.. Но Чижик — она такая маленькая, носик заострился, а без радистки мне там делать было нечего…»
На эти слова я сильно обиделась. Получалось, что вина за неудачу на мне. Перебиваю Дашу:
— Ты спрашивала, какой он командир, какой человек. В самые тяжелые минуты вспоминает свою дочку. Пусть бы в душе вспоминал, а не вслух, и зачем сравнивать. Его дочка учится, а мы воюем. Но я не на это обижаюсь. Как можно по внешности определять: способен ли боец выдержать?! И ты с ним согласилась, что, если у меня носик заострился, надо уже считать обессилевшей, считать, что потеряла комсомольский дух? Лучшая моя подруга, как ты могла? И все из-за Сашки Зайцева? Но ведь он-то на тебя ноль внимания, даже не замечал. О чем ты размечталась? Предложила, значит, со вторым десантом лететь вместо меня?
Она снисходительно посмотрела:
— При чем тут Сашка? Ты хоть соображай: он, если и жив, находится у партизан, а в группу, которая пойдет на помощь Еремейчику и партизанам, радистом заранее назначен Женька Харин. Я просилась вместо тебя с Зубром. И по одному тому, что во мне много физических сил, а ты шкелетик: хотела дать тебе отдохнуть… Нет, ты и этого не понимаешь и никогда не поймешь.
Я невольно рассмеялась:
— Не шкелетик, а скелетик. — С этими словами я ее обняла, а потом сказала: — Спасибо тебе, признаю твои чувства. Но имей в виду — в скелетике тоже может жить комсомольский дух… Говоришь, что лететь хотела не из-за Сашки, а зачем меня ловила на том, что прилетит с задания Аверкий? Выходит, ты способна бороться с любовью, а я нет…
Наш спор еще долго длился. Мы ходили рядом и дышали весной. Мы были искренними подругами и чувствовали, что не существует ничего сильней воинской дружбы.
* * *
Вернусь назад.
Пока наша группа была в разведке, Крымский штаб партизанского движения пополнился новыми людьми. Северо-Кавказский фронт откомандировал к нам опытных десантников — разведчиков и саперов. В течение последних суток Еремейчик настойчиво просил по радио о помощи. Он, как уже я говорила, соединился с партизанскими разведчиками; их теснили гитлеровцы, им не хватало патронов, плохо было с питанием. К тому же у нашего старшины открылась старая рана, он терял силы, а никто из бойцов не умел пользоваться рацией. Положение стало критическим.
Позднее я узнала — майору Зубру и это поставили в вину: зачем, дескать, взял помощником человека, не долечившегося после ранения? Как я могла об этом узнать? Даша Федоренко всюду имела друзей. Она мне рассказала.
И вот было принято решение: не откладывая вылетать новому десанту. Предполагалось, что командиром группы будет капитан Чепига, но в последнюю минуту назначили того высокого бровастого дядьку, которого я определила как мрачного. Трудно поверить, но у него было именно это прозвище, и он им гордился. Мрачный раньше воевал в Крыму, знал районы Феодосии, Керчи, Семи Колодезей. Воинское звание у него было морское — капитан третьего ранга… Больше ничего о нем не знаю и не помню. Приказ определял, что в вылетающем десанте две самостоятельные группы. Первая, под командованием Мрачного, числом в восемнадцать бойцов (два пулеметчика, шесть саперов-минеров, один радист, один фельдшер и восемь рядовых парашютистов-автоматчиков), выбрасывается в предгорье западнее Семи Колодезей для совместных действий с ранее вылетевшим старшиной Еремейчиком и местными партизанами. Второй группе, во главе с майором Зубром и его помощником сержантом-радистом Евдокимовой и приданным им охранением из трех парашютистов-автоматчиков, предписывалось сразу же после приземления отделиться для выполнения самостоятельного задания разведывательного характера. В приказе не говорилось, что именно мы должны делать, но майор Зубр получил исчерпывающие инструкции.
На этот раз в нашей десантной команде лично мне были известны только три человека: майор Зубр, радист Женька Харин, с которым я когда-то действовала в районе Моздока, и мой товарищ по разведшколе Володька Бушуй. Его готовили на связиста, но при огромной физической силе он не мог долго работать ключом — рука отказывала. Теперь он числился просто бойцом-разведчиком. Я была рада, что его взяли в группу Зубра. Все остальные, как и сам командир группы Мрачный, были из тех, кого нам прислал на подмогу штаб Северо-Кавказского фронта.
Вылет был назначен на два часа ночи. Погода стояла отменная — чистое звездное небо, свежий, сухой, бодрящий ветерок. Главное, нам объявили, что на востоке Крымского полуострова тоже сухо, дождя и тумана не предвидится. Было очень приятно узнать, что выбрасываемся на партизанские костры. Тут дело не только в том, что летчик имеет безошибочный ориентир. Если партизаны, а в данном случае вместе с ними и группа Еремейчика, безбоязненно выкладывают костры в форме буквы «Т», значит, противника вблизи нет.
Я уже говорила — с бойцами не знакомилась. После того как сказал напутственную речь Булатов и нам позволили немного размяться, майор Зубр подвел меня к бойцам нашего охранения. Володька Бушуй мне был известен, а два других (по прозвищу, а может, и по фамилии — Сагарда и Вилюй) были как братья-близнецы. Оба белобрысые и сильно курносые. При этом держались надменно — глядели сверху вниз. Я им пожала руки и резко отвернулась: пусть понимают, что я все-таки сержант и помощник командира. Вообще мне было не до них. Прислушивалась к себе, следила, чтобы не выдать усталости и нервного напряжения. Раньше никогда никому не говорила, а теперь, по прошествии стольких лет, могу сказать правду. Мне кричать хотелось и драться. Сознание подсказывало, что бой нам не нужен, может только повредить и сорвать задание, но злость против гитлеровцев, убивших Генку Цыгана и Колю Рыжика, не давала покоя.
Мне в этот раз очень нравился майор Зубр. Он держался как на параде, к начальнику штаба прощаться подошел чеканным шагом и на его улыбку не ответил. Как я это увидела и заметила при слабом свете звезд и синих ламп? У меня в эту ночь зрение было кошачье. Вот именно так я эту ночь помню… Иногда спрашивают: было ли у меня какое-нибудь предчувствие и бывает ли оно у разведчиков? Вообще предчувствия, особенно дурные, я считаю — ерунда. И разведчик их должен гнать от себя, как шелудивых собак. Предчувствие превращает осторожность в трусость и навевает паникерство. Сколько я устных рассказов слышала и сколько читала в книгах — везде и всюду получается, что предчувствие означает твою неуверенность. А без уверенности в себе разведчику лучше никуда не соваться.
Мне после этой выброски Володька Бушуй говорил, что, только поднявшись в самолет, уже знал, что напоремся на засаду. И он, я это видела сама, когда еще только выпрыгивал, уже держал свой автомат прижатым к плечу, готовый сейчас же начать стрельбу. Я выпрыгнула вслед за ним как замыкающая нашей второй группы. Иначе сказать — я выпрыгивала последней.
Происходило что-то ужасное. Но ведь и вся война — дело ужасное.
В первый раз, когда мы выбрасывались, я удивилась тишине. Тогда мы прыгали в черную бездну. Теперь бездна была огненной. Пламенели высокие костры, и от них, как искры, в нашу сторону, то есть на шестисотметровую высоту, веером подымались горячие строчки. Это были трассирующие пули. Красиво до невозможности. Стук мотора нашего самолета уже утонул вдали, но отчетливо было слышно: «та-та-та, та-та-та». Я была нагружена не так тяжело, как в прошлый раз. Уже было понятно, что нас расстреливают, но при том, что я летела по воздуху легко и ветер меня нес, обещая долгое снижение, никак не удавалось приладить к плечу автомат. Пули визжали у самого уха и дырявили мой парашют. Внезапно я увидела метрах в пятнадцати от костров изрыгающий синие молнии задранный ствол пулемета. И лицо увидела — глаза фашиста. Тут же выдернула кольцо гранаты, по не сразу бросила, замешкалась. Она взорвалась прямо над головой пулеметчика, я услышала вопль. Волна от взрыва ударила в купол парашюта, приподняла меня, и я все летела и летела; когда коснулась земли и упала на бок, не стала тянуть нижние стропы, не стала гасить парашют и позволила ветру тащить меня дальше. Неужели соображала? Неужели в этом состоянии могла что-то понимать? В таких вот случаях мысли зреют молниеносно. Убраться из зоны огня, найти свое дерево, обрезать стропы, залечь, не обнаруживать себя, не стрелять впустую.
Слева от меня шел бой. Мрачный кричал:
— Зубр! Отходи со своими, отходи, не вмешивайся!
Когда я наконец собралась с мыслями и оценила обстановку, сразу же радостно застучало сердце от сознания, что уничтожила пулеметчика, угрохала первого гитлеровца. Это было ликование, хотелось кричать и хвастаться, я почувствовала прилив сил. Сняв парашют и комбинезон, стала искать подходящее место для маскировки, но тут же сообразила: заниматься на ветру парашютом, ловить его и комкать — значит попусту тратить время. Мы ведь обнаружены. При первом же сильном порыве ветра я отпустила парашют, и он улетел от меня. Залегла с автоматом и стала ждать.
Мне тогда представлялось, что фашисты пришли на костры и превосходящими силами отогнали, а может, и уничтожили Еремейчика с его ребятами и с партизанами. Я услышала, что заработал наш «дегтярь». Все чаще рвались гранаты, гремело русское «ура», гитлеровцы ругались и стонали, снова Мрачный кричал, чтобы мы отходили, но моя кровная мечта в тот момент была такой: пусть враг пойдет на меня кучно, чтобы я могла перед смертью убить побольше. Однако бой уходил в гору, куда-то за костры, а в кустарнике раздалось уханье филина: нас сзывал командир группы, и я сразу вскочила; минуты не прошло — мы собрались все пятеро. Зубр только и сказал: «За мной» — и пошел напролом через кустарник.
Как и было условлено, я топала сразу за ним, а наше охранение чуть позади.
Мы пока шли — молчали. Привал сделали минут через сорок. Зубр приказал связаться со штабом, и я молниеносно развернула рацию. Оператор ждал моих позывных, связь наладилась сразу. Оказалось, Еремейчик давно сообщил, что враги пришли на костры. Штаб мог отменить высадку десанта, но старшина также передал, что силы преследующих не превышают взвода. И в штабе решили, что можно рискнуть. Майор Зубр диктовал, а я шифровала и передавала:
— Высадка прошла удачно. Есть раненые, есть убитые, но основная группа соединилась с Еремейчиком, нанеся тяжелый урон противнику. Бой начали с воздуха. Подавили две пулеметные точки, одну из которых уничтожила гранатой радистка Евдокимова…
Меня захлестнула гордость, но я не подала виду и продолжала передавать все, что говорил майор Зубр. Сообщила, что погода нам благоприятствует, что до наблюдательного пункта, к которому мы должны выйти, по нашим расчетам, километров сорок. По пути радируем.
До самого рассвета мы шли. Нашу группу противник не преследовал. С наступлением утра мы оказались в сухой каменистой лощине, по которой бежало множество ручейков. В кизиловом кустарнике было легко прятаться, и майор, выставив в охранение Володьку Бушуя, всем остальным велел зарыться в прошлогоднюю листву и во что бы то ни стало уснуть.
Через два часа, в 9.00, согласно расписанию, я должна была держать связь со штабом. Меня никто не будил. Хотя и была переутомлена, проснулась за пятнадцать минут до начала сеанса. Володька Бушуй доложил мне как помощнику командира обо всем, что произошло за два часа нашего сна. Он сидел за большим валуном и в 7 часов 30 минут увидел, что по тропе метрах в трехстах от нашего убежища конвойные в форме эсэсовцев провели в направлении на северо-восток рабочую команду, человек сто, с кирками, кайлами, лопатами. Конвойные были вооружены автоматами, имели при себе собак.
— Почему же ты нас не разбудил? — спросила я Бушуя.
— Зачем? Они прошли, и все. А если б я стал шевелиться сам и шевелить вас…
Он не договорил и прижал палец к губам. Мы залегли и увидели, как быстрым шагом прошли метрах в пятидесяти от нас несколько немецких офицеров. Они возбужденно о чем-то говорили.
— Давай пустим их в расход.
Он уже прижал к плечу автомат, но я закрыла ему глаза рукой, а когда офицеры скрылись, выругала как следует и сразу же разбудила майора.
Узнав, что Бушуй своей опрометчивостью чуть нас не выдал, майор ему всыпал побольше, чем я. Оглядевшись, он сказал, что надо отсюда поскорее сматываться, но вдруг задумался и стал прислушиваться.
— Слушайте и вы! — приказал он нам.
Издали доносились голоса, крики, удары железа по камню. Где-то неподалеку велись какие-то работы. Возможно, строили автодорогу. Откуда, куда? Майор сверился с картой, посмотрел на компас, вздохнул:
— Жаль, жаль, что мы не можем этим заняться. Присмотрись, Чижик, тут вся местность изрезана скальными уступами… Ладно, бежим вниз, вон в тот лесок. Там, кажется, спокойнее.
Расположившись в лесном овражке, мы наскоро перекусили. Я связалась со штабом, передала свои координаты, передала радиограмму о непонятном строительстве и получила приказ задержаться всей группой, в течение дня провести тщательную разведку, а вечером доложить все, что узнаем. Однако нам категорически предписывалось за ночь совершить бросок и к следующему утру обязательно выйти к тем двум соснам, где мы были в прошлый раз. Кроме того, в штабе беспокоились о судьбе Женьки Харина. К Еремейчику он не попал, хотя в бою и участвовал. Неужели погиб? Это очень осложняло дело. Группа Мрачного — Еремейчика оставалась без радиста. Старшина чувствовал себя настолько плохо, что только ценой невероятных усилий провел последний радиосеанс. Он уже и ходить не мог — его несли. Надо было что-то предпринимать. Мы разошлись с первой группой никак не меньше чем на тридцать километров.
Майор озабоченно ходил, думал. Потом подозвал Сагарду и Вилюя, велел им, оставив в леске вещмешки и автоматы, пойти на разведку строительства.
— Видите каменистую высотку, заросшую можжевельником? Оттуда все должно просматриваться. Возьмите-ка мой бинокль.
Парни тут же и ушли, а мы остались втроем. Майор говорит Бушую:
— Вот что, хлопец. Ты сегодня сильно провинился…
— Так точно, провинился, постараюсь исправиться.
— Не в том дело. Боюсь, как бы не повторил.
— Этого не будет.
— Значит, не повторишь… Ты ведь когда-то учился на радиста, верно? Не совсем еще забыл?
— На «Северке» работать могу, но только медленно.
Тогда майор рассказал ему, как тяжело сложились дела в группе Мрачного.
— По азимуту ходить умеешь?
— Сто раз ходил.
— Задача — мышкой проскользнуть мимо этих строителей, найти след наших ребят и дуть на полный ход, догнать обязательно…
Я еще не остыла после утреннего случая, злилась на Бушуя. Говорю майору:
— Товарищ Зубр, пошлите лучше меня. Надо ведь не только пройти и догнать, надо жить остаться. А наш Володька любит пошуметь.
Бушуй покосился на меня:
— Заткнись, мелочь!
Майор побледнел от бешенства:
— Боец Бушуй! (Володька встал навытяжку.) Извинитесь перед сержантом Евдокимовой, сейчас же. Какой вы разведчик, где ваша выдержанность!
Володька переломил себя, говорит:
— Прости, Чижик. Покипели, и ладно. Лучше проверь меня на своем «Северке», смогу ли работать.
Я проверила. Медведь в цирке быстрей бы работал. Но я видела — Бушуй не симулирует. Он весь взмок от старательности. Ему бы не радиоключом, а молотом постукивать. Передавал хорошо, технику знал. Конечно, лучше такой радист, чем никакого…
Перед уходом Бушуй меня расцеловал.
— Еще раз прости, что обозвал мелочью. Ты хорошая деваха, это все знают.
Майор похлопал его по плечу, а потом расчувствовался и обнял:
— Я в тебя верю, Бушуй!
Володька ушел светлым днем один черт знает куда. А что было делать, надо — и пошел…
Часа через два возвратились Сагарда с Вилюем. По их словам получалась какая-то ерундовина. Немцы согнали в пустынную каменистую местность кучу народа. Там и крестьяне и военнопленные. Что-то строят, но что — понять невозможно. Ни о какой дороге речи быть не может. Группы работают на каменистых плоских уступах на разной высоте. Ни одного грузовика, никаких механизмов, лопата да кирка. На вьючных лошадях и осликах тропами доставляют фанеру, свертки брезента и рубероида, доски и слеги. Где-то корчуют кустарник, укладывают длинными скирдами, а сверху затягивают брезентом, где-то ставят что-то вроде бараков без стен и торопятся покрыть фанерой и толем, где-то красят прямо по голой скале…
Все это было очень загадочно. Сколько мы ни ломали головы, ни до чего додуматься не могли.
Майор хотел было сам ползти на ту высотку, откуда смотрели Сагарда с Вилюем, да вдруг как хлопнет себя по лбу:
— Все понятно. Отдыхайте, ребята. Чуть стемнеет, отправимся на свой пункт назначения к двум соснам. — Он даже развеселился. Говорит: — Эх вы, липовые разведчики. Думайте сами — ничего вам не скажу.
Только вечером, когда я держала связь со штабом, командир передал такую радиограмму:
«Северо-восточнее Семи Колодезей, в квадрате… противник возводит в пустынной скальной местности ложные объекты для отвлечения нашей бомбардировочной авиации».
— Точно, — сказали Сагарда с Вилюем. — Именно так. Декорации. Здорово вы их разгадали, товарищ майор. Это ж надо!
В штабе были довольны тем, что майор выяснил, чем занимаются на горных уступах гитлеровцы, и тем, что он послал вдогонку первой группе Владимира Бушуя. Еремейчик пропустил уже два сеанса связи, значит, дела его плохи.
* * *
Я в Крыму не бывала. Знала его по рассказам людей, видела на цветных открытках дворцы и парки. Помнила по школьным урокам, что, как и у нас на Кавказе, есть там горы, леса, сады, виноградники… Я в Крыму так и не побывала, не удалось туда съездить — за всю жизнь не осуществила эту свою мечту.
Как же не побывала, если сражалась в Крыму против фашистов? Дважды вылетала в разведку — только и всего…
Камни, глина, сосняк, кизиловый кустарник, колючий можжевельник и длинные иглы шиповника, красные его ягоды с ворсистыми семенами… Я с детских лет набивала карманы крупными ягодами, могла их на ходу, не глядя разламывать, выбрасывать ногтем семена, а кисленькую сочную кожурку с наслаждением жевать. С голодухи я даже насытиться могла шиповником.
Шиповник растет везде — и под Нальчиком, и в Крыму, и на Украине, и в Польше, да и в срединной России. Только на севере ягоды против южных помельче — мякоти мало.
Что это я о шиповнике, с какой такой стати вспомнила?
Наверно, потому вспомнила о нем и заговорила, что Крым я иначе как через колючки и занозы чувствовать не могу. И еще всем телом помню длинные сухие плети мартовских виноградников. Как мы вслепую пробирались сквозь них, как спотыкались и падали, и ругаться было нельзя — разве что тихим шепотом.
Крым меня встречал камнями, крутыми уступами, туманами, пылью взрывов. А все ж таки эту землю я всем сердцем чувствовала своей, родной.
Может быть, это лишние слова в моих воспоминаниях? Нет, лишними признать не хочу. Надо ж ощущать не только руками, ногами и животом, на котором ползала, надо и душой понимать. Душа моя в Крыму до краев была наполнена злостью. Хуже всего злилась не от царапин и ушибов, не от безмерной усталости, не от голода и жажды — хуже всего душа кипела от безрезультатности.
И майор Зубр болел тем же: неужели опять без толку, впустую, зря?..
…В ту ночь, когда мы шли на свой старый наблюдательный пункт к двум соснам на краю обрыва, нам северо-восточный ветер дул в спину. Мы от него страшное дело как мерзли, зато высохла земля — глина на виноградниках под ногами не проваливалась. Разорвались тучи, и звезды хоть немного освещали нам путь. Виноградники попадались часто, и где-то за ними мерещились дома. А может, хаты или сакли — не знаю, как они в том районе именовались и жил ли в них хоть кто-нибудь. Время от времени раздавались выстрелы. То взлетала невесть откуда ракета, то строчил пугливый автомат. Не боевая стрельба, а так — от тоски, от страха. Нам люди не встречались, и мы их не хотели бы встретить — ни чужих, ни своих. Майор Зубр на коротком привале сказал:
— Эх, ребята, только бы нам не опоздать!
Командир один понимал, что́ говорит, остальным до поры знать не полагалось. А я, хоть и считалась его помощницей, тоже пока ходила в остальных. Пусть бы даже не говорил. Видно было, как он торопится, усталый, измученный, по нашим меркам пожилой человек. Ему было под сорок. Сагарда и Вилюй между собой иначе как стариком его не называли. Полковые разведчики, они бы от души обрадовались отправиться на поимку «языка», единственно в этом видели подвиг и удачу, еще не понимали, что́ есть для нас истинная удача. Майор Зубр догадался об их мыслях и сказал:
— И не вздумайте! Нам «язык» ни к чему.
Сагарда с Вилюем за это его посчитали трусом.
Мы тропами ходить избегали, а продираясь сквозь кустарник, сильно шумели… Когда-то под Нальчиком я тоже продиралась меж зарослями кизила, но тогда была одна. Пройду немного — и остановлюсь, прислушаюсь, не ломится ли кто по моему следу. Вчетвером ходить ночью очень тревожно — каждый шумит. Допустим, я остановлюсь послушать, а ведь другие трое идут. Думаешь — вдруг не они, вдруг чужой приноровился за нами. Перекличку делать невозможно и перегукиваться тоже… Меня это беспокоило. Но вот после четырехчасового похода, когда мы приблизились к опасной зоне, майор Зубр нас собрал для такого указания:
— Сейчас опять начнется обширный кустарник. Дальше пойдем так: я впереди, а вы за мной гуськом. Далеко не отрываться… Но в этих проклятых колдобинах дистанцию выдерживать не всегда удается. Поэтому через определенный промежуток нужно, чтобы все разом остановились. Тогда будет ясно — шум, треснувшая ветка не от нас, а от чужого. Как останавливаться одновременно? Можно в уме отсчитать секунды. Шестьдесят секунд прошло — стоп, молчи, не шевелись и знай: из своих никто не шевелится. Как отмерять секунды? У вас у всех есть светящиеся часы. На них смотреть — это получится комедия, мы все зароемся носом. Я предлагаю петь в уме «Молодую гвардию». Как песня кончается — остановка. Возражения есть?
Я говорю:
— Но ведь вы, товарищ майор, не очень молодой. Может, лучше «Интернационал»?
На этом согласились. Устроили короткую спевку, чтобы все четверо взяли один ритм. Хоть пели шепотом, получилось хорошо. Потом пели молча. В голове звучит музыка, и мы идем. Вперед, все вперед. Приходилось сбегать но круче и подыматься, а все равно нас держал в ритме партийный гимн. Как только песня кончалась, останавливались и прислушивались. И снова шли, и снова пели. Но только про себя, только в уме.
Вскоре вышли к большому пустынному полю. Не виноградник и не пахотная земля, а, скорей всего, пастбище. Майор велел лечь и отдыхать пятнадцать минут. Ни о чем не думать, смотреть на звезды и этим успокаиваться. Так мы лежали, прижавшись друг к другу, и каждый старался не уснуть. Ровно через пятнадцать минут командир нас поднял.
— Имейте в виду — поле заминировано. Идите точно по моему следу.
— Чтобы всем взорваться вместе? — спросил Сагарда.
— Нет, не за этим. Просто я знаю, в каком порядке немцы ставят мины. Немцы без системы не могут…
Майор Зубр провел нас через поле сложным зигзагом. Удачно прошли. А я подумала, что если бы взорвались — действительно лучше всем вместе.
Мы вышли в редкий молодой сосняк, за которым начался можжевеловый кустарник. По нему пришлось ползти и через каждые десять минут останавливаться.
Уже светлело небо, близка была наша цель. Я готова была молиться, чтобы не прилетала сорока.
* * *
В серовато-голубых утренних сумерках обозначалась двойная крона сосны. Она была мне как родная. Ее ветер трепал и клонил, я видела ее упорство и вспомнила, как майор Зубр в прошлый раз мне сказал: «Это мы с тобой раздвоенное дерево». Он лежал со мной рядом, я слышала его дыхание, а Сагарда с Вилюем, хоть и лежали позади нас не дальше чем в метре, дышали бесшумно, и я их не совсем понимала. Они мне были далекими, хотя и свои, русские молодые ребята. Я их побаивалась почему-то: вдруг придумают что-нибудь опрометчивое.
Все мы хотели спать, все мы хотели есть, но еще больше хотели закончить дело. Это нас объединяло. Но пока что один лишь майор Зубр точно знал, что нужно делать дальше.
Ветер нас морозил, и мы окоченели.
Майор смотрел в бинокль. А что было смотреть? Ясно было, что это наша площадка, с которой мы взлетали. С нами в тот раз был Коля Рыжик, мы его обмывали и берегли, а он потом умер в госпитале. Он своим прыжком спас Зубру жизнь, а сам в конце концов погиб. Я очень хорошо помнила его золотые зубы.
Мы лежим, у меня мысли путаются, я коченею и обмороженными губами шепчу майору:
— Товарищ командир, на той стороне площадки лежат в кустах наши вещмешки и моя рация…
Он смотрит в бинокль и тихим голосом спрашивает:
— Ну и что?
Я не знаю, как отвечать, и говорю:
— Военное имущество.
Майор в ответ почему-то смеется. Восходит солнце. Все кругом становится красным. Майор шепчет:
— Смотрите, кто-то ползет.
На каменистую площадку, на ту самую, с которой мы три дня назад взлетели, подымаются со стороны виноградников два немецких солдата в зеленых шинелях. Уже достаточно светло, чтобы видеть их сытые красные морды. Они в шапках. Раньше им шапки не полагались, но холод заставил подражать русским. Уши на шапках опущены и аккуратно подвязаны. Я думала — за ними подымутся и другие солдаты. Нет, только двое.
— Посмотри в бинокль, — шепчет мне майор.
Я говорю:
— Мне и так хорошо видно. Дайте ребятам, пусть посмотрят.
Сагарда с Вилюем посмотрели по очереди.
— Пила и топор, — говорит Сагарда.
Действительно, один солдат, среднего роста, нес на плече двуручную пилу. Другой, низкий и толстый, держал в руке топор. Кроме того, у каждого автомат.
Солнце подымается выше, и утро бледнеет. Ветер дует все такой же сильный.
— Вот задача, — говорит майор Зубр, — нам надо спуститься и выйти на кромку обрыва, а эти двое нам мешают.
Сагарда и Вилюй вскинули автоматы.
— Отставить! — командует майор. — Наблюдайте, что они станут делать.
Солдаты старались продвигаться спиной к ветру. Оба, как по команде, подняли воротники шинелей. Нас четверо, у нас автоматы, пистолеты, гранаты, а врагов всего двое. У нас имеются и финки — можем подкрасться и втихую прирезать, Они оба посторонние всей природе, это не их земля и не их солнце. Они даже идти не могут, пятятся против ветра.
— Ребята, — говорит майор, — их трогать нельзя, просто невозможно… Чижик, — обращается он ко мне, и я вижу, какие синие у него губы, — способна ты в этих условиях развернуть рацию?
— Будет сделано!
Связь со штабом мгновенная — меня ждали. Принимаю радиограмму:
«Четыре катера вышли и через час будут в ваших водах. Наблюдайте за морем!»
Я ничего не поняла, доложила майору Зубру. Он мне говорит:
— Порядок!
Потом поманил Сагарду и Вилюя, стал нам объяснять задачу:
— Где-то за виноградниками обширные карстовые пещеры. В них замаскированы немецкие противодесантные орудия. Их много — несколько батарей. Иначе говоря — подземная крепость. Обнаружить ее до сих пор не удалось. Бойцы Сагарда и Вилюй! Вы будете нас защищать. А мы с Чижиком должны засечь огонь немецких батарей. В эти воды вышли наши корабли. Как только они приблизятся, фашисты, боясь морского десанта, откроют стрельбу и обнаружат себя. Мы нанесем на карту и вызовем авиацию… Кому что не ясно?
— Плохой обзор, — говорит Сагарда.
— Виден только крохотный кусочек моря, — говорит Вилюй.
Майор продолжает шептать:
— Необходимо выйти на кромку обрыва, ради этого мы сюда шли.
Он нам пока ничего не приказывает, мы должны сами соображать. Лежим и дрожим от холода и напряжения. Тем временем два немецких солдата спокойно подходят к сосне и прилаживаются ее пилить.
Командир говорит:
— Сосны были ориентиром, здесь садился наш самолет, эта площадка — и наблюдательный и сборный пункт. Немцы наверняка видели, как мы с Чижиком здесь приняли самолет и отсюда взлетели — вот и додумались послать солдат спилить деревья.
Я дополняю слова командира:
— Не деревья, а дерево. Раздвоенное.
Майор Зубр меня поправляет:
— Два сросшихся дерева.
Сагарда и Вилюй слезно просят:
— Позвольте, товарищ командир, мы этих фрицев тихо возьмем. Мы их вам доставим.
Майор злится:
— Опять не поняли! — Он объясняет, что этого делать нельзя. — Если там, внизу, в крепости, увидят, что сосны не свалены, это будет означать, что солдатам кто-то помешал, ориентир остался. Сюда пришлют целый взвод, а нам бой не нужен, нам нужно вызвать бомбардировщики и все это гнездо уничтожить…
Два солдата лениво, как бы нехотя, пилят сосну. Они пилят на высоте груди. Я, девчонка, и то понимаю — не работа, а халтура. Мне жалко, что гибнет красота, что исчезает наш ориентир, мне противно смотреть, как два нескладных фрица еле-еле шевелятся. У них пила гнется, они пилить-то не умеют.
Время идет. Двадцать минут, полчаса. Вилюй круто выругался и говорит:
— Нам бы с Сагардой эту пилу! Пойдем, что ли, поможем…
Смешно, а смеяться не хочется. Скоро закоченеем от холода. Но вот сосна кренится, вот она падает, и я начинаю плакать. Мужчины смотрят: с чего вдруг слезы?
Немцы по очереди рубят топором сучья. Складывают в кучу, разжигают огромный костер. Им все можно. Небось сигнализируют своим командирам, что работа сделана. Минут десять они греются у костра, потом бросают все и бегут вниз. Им, видно, подали какой-то сигнал. Майор ждет минуту, другую.
— Айда, ребята, к костру!
Это был живительный костер, нежданное счастье разведчиков. Красавица сосна ценой жизни обогрела нас, приютила и накормила. Как могла накормить? Очень просто — впервые за двое суток мы разогрели консервы и вскипятили воду в красноармейском котелке. Дым от хвои, высокий и густой, прятал нас от противника. Когда поели, майор Зубр приказал мне связаться со штабом. Сагарда и Вилюй по его указанию нашли в можжевельнике и притащили мой старый «Северок» и три вещмешка. В них было шесть банок консервов, сухари, запасные диски для автоматов.
— Прикрывайте нас, ребята. Следите, чтобы ни снизу, ни сверху никто не мог приблизиться.
* * *
Оператор передал, что на мои позывные может откликнуться «морской охотник». Майор Зубр объяснил, что так называется наш быстроходный катер… Море было темно-зеленым, пенились барашками высокие волны. До самого горизонта бурное море, и больше ничего. Отогревшись у костра, я теперь то и дело чихала. На каждый мой чих, отрывая глаза от бинокля, поворачивался командир. Наконец сказал с раздражением:
— Неужели вас не учили? Сильно прижмите пальцем верхнюю губу под носом — чих прекратится.
Меня перестало удивлять, что Зубр, как и другие командиры, говорит «ты» или «вы» в зависимости от настроения. Мне больше нравилось «ты». «Вы» отчуждало и вроде бы наказывало. По совету Зубра я нажала верхнюю губу, но это не помогло. Я чихала не громче кошки. И все-таки боялась: вдруг привлеку внимание немцев. Конечно, это ерунда — свистит ветер, шуршат можжевеловые кусты, мой чих в сравнении с этим шумом ничтожен.
Штаб передал, что катера появятся в наших водах через час; прошло уже полтора, а в море по-прежнему ничего не видно. Опять выхожу в эфир:
— Я — «Чижик», я — «Чижик», я — «Чижик»!
На своей волне слышу отклик:
— Я — «Толстяк», я — «Толстяк». Смотрите катера не с востока, а с запада. Сообщите ориентиры участка наблюдений, в каком месте нам приближаться. Двух сосен не видим. Я — «Толстяк», перехожу на прием.
Майор ничуть не удивился:
— Катера сделали круг по открытому морю. Ты понимаешь? Нарочно заходят с запада — оттуда немцы наших кораблей не ждут.
Он быстрым шагом перешел к правой части обрыва и приказал мне вместе с моим «Северком» следовать за ним. Сагарде и Вилюю велел повысить внимание.
Я вышла в эфир, но были сильные помехи. Связь с Толстяком стала затруднительной. Все-таки до меня донеслось:
— Я — «Толстяк», я — «Толстяк», ждем ориентиры. Видимость прекрасная, сосен на кромке берега нигде нет.
Майор приказал передать, что сосны спилены, пусть ориентируются по кошаре. Но я возразила:
— Развалины кошары и кромка берега издали должны сливаться…
Майор все время наблюдал за морем и вдруг закричал:
— Вижу наш катер! Морской разведчик с военно-морским флагом!
Кричу майору:
— Ориентир! Какой нашим катерам дать ориентир?
Моя рука на ключе сильно мерзла, это мешало работать. Но когда перешли на другую сторону, чувствую — холод стал меньше.
Говорю:
— Кажется, ветер ослаб, товарищ Зубр.
— Ослаб? Ну и что?
— Хорошо бы нарубить можжевельника и бросить в костер. Дыму будет много. Я передам, что наш ориентир — черный дым костра.
— Рубите можжевельник! — приказал майор Сагарде и Вилюю.
— К нам ползут по склону, — докладывает Сагарда.
— Пусть Вилюй рубит можжевельник и бросает в костер, а ты, Сагарда, когда немцы приблизятся, открывай точный прицельный огонь.
Можжевельник не хотел разгораться и от этого еще сильней дымил. Я передала Толстяку, что наш ориентир — черный дым костра; восточнее крутизны, с которой мы ведем наблюдение, отлогий берег, где-то на нем или за ним фашистские батареи.
Проклятый ветер, хоть и стал слабее, гнул столб дыма, и я боялась, что впередсмотрящий не обнаружит его с катера.
— Видим дым! — передал мне Толстяк.
Корабли стали подходить все ближе. Откуда-то из-под земли ударил залп орудий.
Корабли приближались, и залпы участились.
— Следи, откуда стреляют, — торопливо приказал майор. — Я наношу на карту. От берега не ближе двухсот метров. Верно?
— Точно! — подтверждаю я.
Фашисты открыли бешеный огонь. Мы слышали свист снарядов и видели, как фонтанами поднимается вода возле наших катеров. Майор Зубр кричит:
— Передай Толстяку — пусть уходят! Все в порядке. Расположение подземных батарей я нанес на карту.
Скрываясь в шлейфе дымовой завесы, наши юркие катера исчезли в открытом море.
От внезапно наступившей тишины звенело в ушах. Только теперь мы услышали стрельбу наших автоматчиков Сагарды и Вилюя.
Цепочка немецких солдат по-пластунски взбиралась по косогору.
Майор закончил чертить, заложил чертеж в планшет и кинул мне. Потом заорал, забыв от волнения свою интеллигентность:
— Хватай рацию, огибай площадку, прячься в верхнем кустарнике, немедля сообщай штабу квадрат крепости!
Он залег за камнем и принялся отстреливаться от наседающих фашистов. Я видела, как один за другим скатывались убитые и раненые солдаты.
— Не смотри, уходи! — кричал майор, а я не могла преодолеть оцепенения.
Рослый солдат выбрался из можжевельника и побежал ко мне, растопырив руки и улыбаясь от радости, что поймал радистку. Я выстрелила по нему в упор из пистолета. Он завыл и покатился вниз.
Выполняя приказ, я, наклонившись, обогнула площадку, спряталась в кустах и, развернув рацию, передала в штаб в соответствии с чертежом майора точные координаты подземных батарей. Предупредила, что сосны больше нет — спилена.
— Значит, осталась одна? — запросили из штаба.
— Раздвоенного дерева больше нет, — сообщила я. — Квадрат для бомбометания справа от обрыва, в двухстах метрах от берега. Вам понятно?
— Понятно, понятно. Уходите выше, дальше! На бомбежку вылетает эскадрилья Пе-два. Позывные флагманского стрелка-радиста — «Ветер». Ему даны и ваши позывные…
Оторвавшись от рации, я увидела, что Сагарда и Вилюй ведут под руки майора Зубра.
— Пустите, я сам! — кричал командир и пытался от них освободиться. По лицу его лилась кровь.
— Ложитесь, все ложитесь! — закричал Сагарда, и майор вместе с нами бросился на землю.
Человек пятнадцать метались по площадке, стреляя из автоматов во все стороны. Какой-то унтер затаптывал и разбрасывал огонь костра. Трое солдат с радостным гиканьем пинали ногами наши старые вещмешки. Найдя мой прежний «Северок» и забыв об опасности, они принялись его разглядывать. Открыв огонь из автоматов, мы с Сагардой и Вилюем уничтожили четырех гитлеровцев, заставив остальных залечь.
Майор приказал нам ползти выше и прекратить стрельбу. У него была разорвана шапка — струя крови заливала правый глаз.
— Товарищ Зубр, вы ранены?
Это был глупый вопрос, но сам собой вырвался.
— Ничего такого… Слушайте меня… Чижик, не лезь с перевязкой!.. Слушайте меня: за кромкой высокого берега почти отвесный спуск к морю. Внизу крупные камни. Туда, только туда! Пройдем по воде — нас не отыщут собаки…
Бросив своих раненых, фашисты поползли в нашу сторону, но мы повернули по кустарнику к крутизне и, сцепившись руками, полезли с сорокаметровой высоты. Сперва нам везло. Хватаясь за корни, мы быстро спускались. Вдруг Вилюй поскользнулся, и мы скатились в море. Никто не расшибся, но все поцарапались и порвали одежду. Мы спрятались за большим черным камнем. Стояли по пояс в воде, нас заливали волны. У майора все сильнее бежала по щеке кровь.
Глядя одним глазом, он осматривался кругом.
— За мной! — услышали мы команду.
Майор повел нас к скальному выступу, и мы все четверо, сжавшись в комок, уселись под ним. Сверху мы были не видны, нас могли обнаружить только со стороны моря. С нас обильно текла вода, мы еле сдерживали дрожь.
Было слышно, как враги бегают по краю обрыва и что-то кричат. Минут через десять воцарилась тишина. Обследовав берег, Сагарда нашел глубокую сухую выемку.
— Чижик, смотри, — сказал майор. — Вот что такое карстовая пещера. Эта для артиллерии не годится. Тут тесно. А там, где расположились вражеские батареи… там, надо полагать, и высоко и широко. Видела, какой мощный залп…
— Товарищ командир, вы все говорите и говорите, скиньте шапку, дайте осмотреть рану…
— Назад! — Он был не в себе, глаза горели. — Моя рана не убежит, проверь рацию, проверь питание!
Хорошо, что я застегнула футляры — рация и батареи действовали, шкала осветилась. Закрепив антенну на сухой лозе какого-то ползучего растения, я больше получаса вызывала штаб.
Командир снял шапку и окунул голову в ледяную морскую воду. Помывшись, он вырвал из рук Сагарды бинт и принялся сам себя перевязывать. Кровь теперь текла медленно.
— Смотрите, чтобы не внести заражение! — крикнула я.
— Вилюй! — подозвал к себе бойца охранения командир. — Заслони меня от этой дурехи. А вы, Евдокимова, ищите связь и в другие дела не суйтесь.
Сагарда закричал:
— Вижу в небе эскадрилью «петляковых», над ними «яки». Ур-ра!
— Не ори! — прервал его майор Зубр. — Чего разорался? Отодвинься, дай смотреть! Чижик, лезь в пещеру, береги себя и рацию!
Гул самолетов нарастал, они были видны отчетливо. Я надела наушники и сразу услышала позывные стрелка-радиста:
— Я — «Ветер», я — «Ветер», нахожусь над целью… Отвечаю:
— Я — «Чижик». Вас вижу. Цель правее обрыва, в двухстах метрах от воды…
Торопливо и яростно залаяли зенитные орудия, и сразу же начали взрываться наши бомбы. Тряслась земля. С обрыва сыпались в море огромные камни. Трое моих товарищей ползком вернулись в пещеру, с них струйками стекала вода. Майор Зубр, утирая окровавленное лицо шапкой, орал:
— Забились, как крысы, в нору. Ничего не видим, не знаем. Сагарда! Ищи обход для подъема!..
Снова загремели взрывы и затряслась земля. Вилюй сказал:
— Отбомбилось второе звено, сейчас пойдет третье…
Сагарда ушел по узкой прибрежной полоске, на которую сыпались камни. Он вернулся минут через пять я сказал, что нашел место, по которому можно подняться.
И снова мы услышали, вой пикирующих бомбардировщиков, а потом тяжелый грохот взрывов.
— «Пешечки», милые «пешечки», — любовно произнес майор.
Я думала, он бредит. Только потом узнала, что «пешечками» он называет наши Пе-2.
Не знаю, откуда взялись силы. Минут через двадцать мы вскарабкались на крутой берег и оказались на той самой площадке, где вели бой. Ни одного фрица тут не было.
— То-то же! — воскликнул майор и сел на землю. — Перевязывай меня, Чижик, теперь перевязывай.
Лицо и шея у него были в крови. Сагарда закричал:
— Наши заходят на новый круг!
Майор скомандовал:
— Ложись за камни! Чижик, лови волну!
Я ничего не успела. Увидела взрыв огромной мощи и сразу же открыла рот. Так меня учили. И правда, открывать рот помогает — не так глохнешь.
Майор с восторгом в голосе кричал:
— Бомба попала в склад снарядов! Лежите плотно, зарывайтесь в землю!
Наши самолеты улетели, а взрывы не прекращались. От возникшего пожара взрывались склады снарядов. В небо поднялась черная туча.
Когда наконец наступила тишина, майор сказал:
— Я вас поздравляю, ребята!
Он кричал, а мы его еле слышали. Голова у него была окровавлена, волосы слиплись, правая сторона лица покрылась темной коркой. И все-таки он видел, соображал, радовался. Я промыла ему голову тремя флягами воды, только тогда майор Зубр стал похож на самого себя. Рана была поверхностной. Пуля содрала кожу, черепа не задела. И все же крови наш командир потерял немало.
Солнце не грело, с моря несло холодом. Нигде не видно было ни одного фашиста. В том месте, где, по нашим расчетам, располагались батареи, лежала черная громада камней. В бинокль можно было разглядеть обломки орудий и разбросанные тела солдат. Если кто и остался жив, все попрятались.
Я тщательно перевязала голову майору, но шапку его не нашла. Мы все были насквозь мокрые, нам было неприятно шевелиться.
Вдруг командир говорит:
— Давайте разожжем костер — была не была! Пусть только полезут, мы их угостим.
Пока разжигали огонь, я связалась со штабом и доложила обстановку. На той же волне объявился радист морского разведчика:
— Я — «Толстяк», я — «Толстяк», вижу дым…
На этот раз четверка наших катеров приблизилась чуть ли не к самому берегу. Из развалин крепости раздался залп, но не повторился. Один залп двух или трех орудий. Ждала, ждала — из крепости больше не стреляли.
Я слышала, как Толстяк докладывал штабу о результатах авиационной бомбежки. Потом из штаба вызвали меня и передали Зубру и всей его группе благодарность командования. Сообщили также, что с наступлением темноты за нами вылетит пара самолетов У-2.
Я стала докладывать майору, а он вроде бы не слышал — смотрел и не реагировал. Закрыл глаза и повалился на бок, но тут же вскочил. Я снова доложила, а он снова повалился и опять вскочил — как ванька-встанька. Было жутко: не иначе он падал от слабости и потери крови. Смотрю — и Сагарда с Вилюем, хоть и не раненные, обняв свои автоматы, легли в тепле костра на землю. Уснули, как младенцы. Не поели, не попили, им ничего не было нужно — спать, спать, спать.
А я была полна энергии. Хоть и измученная, избитая, исцарапанная, я чувствовала какой-то необыкновенный душевный подъем. Вот и майор спит, слышен его храп. Мне стало не по себе — на всем каменном пространстве бодрствую я одна. Согрелась, обсохла, чего-то жду. Мои товарищи спят. Уже закатилось солнце, темнело. Я решила размяться — прошлась по площадке. То есть по той самой полянке, куда в прошлый раз прилетал за нами самолет. На меня нахлынули воспоминания — нелепая смерть сильного и красивого Цыгана, исчезновение двух наших товарищей, мучения Рыжика. Все было мимолетно, главное же мое чувство заключалось в том, что в этой каменной пустыне я одинока. Хожу, ногами чувствую землю, а что это такое — не понимаю… Хожу, хожу и вдруг вижу то, что давно бы пора увидеть, — площадка усыпана камнями. Большими и маленькими, крупными и средними осколками. Откуда? Вот штука. Скорее всего, когда был большой взрыв, здесь произошел камнепад. Мы были тут же и не заметили — все четверо не обратили внимания. Неужели так сильно оглохли?.. Как могло получиться, что нас не задело? Мне стало очень страшно: выходит, камни могли убить, а мы даже не обратили внимания. Все спят, некому сказать. Я стала бормотать, чтобы проверить, слышу ли себя. Рассмеялась — ведь только что работала на рации, а потом говорила с майором. Значит, глухота была мимолетной. При том, что была почти ненормальной, хватило сообразительности понять: самолет сюда сесть не может, обязательно разобьется. Что же делать? Что же нам делать? У нас ведь не хватит сил до ночи расчистить площадку. Тут не только камни, тут еще валяются убитые фашисты. Я насчитала девять трупов. Потом прилежно взялась снимать с них автоматы и перетаскивать к нашему полупотухшему костру… Пробовала будить Сагарду с Вилюем. Они от меня отмахивались. Тогда я взялась за майора Зубра. Не открывая глаз, он сказал: «Женечка, Женя», — и улыбнулся.
Я поняла: он не меня так называет, а видит во сне любимую дочку. Думаю: ладно, если такой хороший сон, пусть спит. Прикрыла его плащ-палаткой, а сама взялась отстукивать ключом:
— Я — «Чижик, я — «Чижик», я — «Чижик».
В это время передавали вечернюю сводку Совинформбюро. На Кубани наши войска заняли несколько населенных пунктов. При взятии районного центра Красноармейская истребили свыше четырехсот гитлеровцев, захватили триста пятнадцать автомашин… Думаю: Кубань рядом, рукой подать. Идут, значит, бои на подступах к Крыму. Там бьют немцев, и мы бьем… Меня охватила гордость. Ловлю себя на том, что улыбаюсь. Стала еще прилежнее выстукивать:
— Я «Чижик», я — «Чижик», я — «Чижик».
…Уже совсем стемнело, когда я добилась связи с оператором штаба. К счастью, самолеты за нами еще не вылетели. Мне пообещали, что будут искать способ нас вызволить. Еще через полчаса мне сообщили, что действующая неподалеку от Феодосийского залива подводная лодка к 21 часу подойдет к нашему берегу. Сигналы: две красные и одна зеленая ракеты.
Я стала будить Сагарду с Вилюем:
— Эй вы, курносые, просыпайтесь!
Трудно поверить, но я оставалась бодрой. Откуда только брались силы. Не иначе во мне жил дух победы. Сагарда с Вилюем еле продрали глаза, смотрели хмуро.
Но как увидели, что я улыбаюсь, вскочили и давай отряхиваться от грязи.
…Майор Зубр еле поднялся:
— Чертовски трещит голова, ребята.
Осторожно поддерживая командира под руки, мы стали спускаться к виноградникам, которые лежали между крепостью и морем. Где-то в полной тьме выла собака. В одном месте я споткнулась обо что-то мягкое. Посветила фонариком: труп фашистского унтера. Хотела и с него снять автомат, но махнула рукой. Мы и без того тащили четыре своих и шесть немецких.
— Бросайте их, ребята, — сказал майор.
А я говорю:
— Жалко, товарищ Зубр.
Тут со стороны моря полетели ракеты — две красные и одна зеленая. Мы ответили тем же. Спускаемся к тихому морю. Я только сейчас заметила, что ветра нет и море почти гладкое; слышны далекие голоса, русская речь. Меня от волнения стал бить озноб, лязгаю зубами. Майор Зубр тянет меня к себе и безмолвно показывает на воду. Что он видел, не знаю. Я услышала всплеск весел. Кто-то мигнул фонариком. Я тоже мигнула. Вскоре что-то зашуршало по гравию. Я поняла — подошла резиновая лодка. Двое выпрыгнули в воду и, громко чавкая сапогами, пошли куда-то в сторону.
— Где-то здесь, — сказал один. — Ведь мы плыли прямо на сигналы.
Второй простуженным голосом ответил:
— А ну свистни тихонько…
Майор Зубр, смеясь, говорит:
— Эй, товарищ, можешь во всю удаль свистеть. Фрицы пока что успокоились.
Назвали пароль, а я забыла отклик. Мне по рации сообщили, а у меня из головы вылетело: ни пароль, ни отклик записывать не полагается.
Голос из темноты повторил:
— «Сильный ветер»…
Это был пароль, а отклик я вспомнить так и не могла.
Майор говорит:
— Ребята, кто ж из русских тут может быть, кроме нас?
— Руки вверх! — заорал голос из темноты.
Тут я вспомнила отклик:
— «И вода холодная».
Тогда все стали обниматься. Потом долго грузили немецкие автоматы и все наше имущество. Мою рацию отнял у меня матрос. Мы еле вскарабкались. Я уселась прямо на дно и чувствовала, как внизу бьется живая морская волна. Матросы дружно взялись за весла. Мы плыли долго, не меньше получаса. Вся моя бодрость куда-то пропала, и я уткнулась в колени не то Сагарде, не то Вилюю. Но вот и подводная лодка. Мы подымаемся по трапу, спускаемся в тускло освещенный железный квадрат. Пахнет карболкой и чем-то еще. Я падаю на чьи-то руки, иду коридором, слышу шум дизелей. Потом меня заставили снять сапоги и бушлат, куда-то уложили… Не знаю, сколько времени спала.
…Мы прибыли в Геленджик, на ту самую пристань, откуда я уплывала на барже. Вот и опять стоит нефтеналивная посудина. Екнуло сердце…
Часа два околачивались в Геленджике, потом за нами пришла машина. В расположение своего штаба мы прибыли к ужину. Ребята нас встретили шумно и радостно.
— Э, Чижик! Теперь и ты не Чижик, а какая-нибудь Маша или Паша, — шутят они.
Им что. Они полковые разведчики, прозвища им дали на один вылет.
— Нет, — говорю. — Я Женя Чижик навсегда!
— Ну уж и навсегда. Война-то ведь идет к концу…
Я тяжело вздохнула.
* * *
Когда я проснулась, в комнате никого не было, снаружи по стеклу потоком лила вода, я сунула руку под подушку, чтобы посмотреть на часы; они стояли. Если б меня спросили о моем самочувствии, сравнила бы себя не со скелетиком, а с мокрой тряпкой. Помню, что ходила в баню, но сил было так мало, что вымылась кое-как! Теперь надо бы снова помыться, но вылезать из-под одеяла не хотелось. Разведчикам, вернувшимся с задания, отсыпаться не возбранялось, начальство нас жалело. Все-таки я поднялась, но так все болело — и руки, и ноги, и спина, и шея, — что я тут же и повалилась обратно. Потом слышала сквозь сон, что кто-то возле меня стоит. Я понимала, что не девушка, а парень. Он спрашивал, я что-то отвечала. Вроде бы никого кругом не было. Вполне возможно, мои подружки нарочно ушли. Этот мужчина или парень, не знаю кто, меня поцеловал и со мной попрощался. Вдруг до меня дошло, что голос был Аверкия. Тут я вскочила как полоумная, закричала:
— Верка, Ава!
Мне никто не откликнулся.
Хотела бежать, но была в одной рубашке… К нам на второй этаж парням заходить строжайше воспрещалось, и я подумала, что мне приснилось. Преодолевая боль во всем теле, я торопливо оделась. Все сильней лил дождь, и от этого темнело. Кучей ввалились девчонки, и первой меня стала обнимать Даша. Она меня обнимала и целовала, а я ей говорила:
— Пусти, мне нужно бежать, здесь только что был Аверкий!
Этим я себя выдала перед всеми девчонками, но они и не подумали удивляться. Они меня разглядывали и жалели, что так ужасно исхудала, старались утешить, будто со мной что-то случилось; я их не понимала.
Оказалось же вот что. Действительно, они тайно пропустили ко мне Аверкия, который должен был немедленно уезжать: его ждала внизу машина. Девчонки, не знали, куда его направляют. На что уж Даша была пронырливой и умела подладиться к начальнику связи, который ей доверял и уважал ее, на этот раз о том, куда поехал Аверкий, никто никому не сказал ни слова.
Было шесть вечера. Даша меня утащила на крыльцо. Только она стала рассказывать, смотрим — подкатывает «виллис» и вылезает Женька Харин. Грязный, измятый, измученный. Шатаясь от усталости, он поднимался по ступенькам и нас не замечал. Мне было совершенно непонятно, откуда он мог взяться. Ведь пропал без вести, майор Зубр послал вместо него вдогонку группе Мрачного — Еремейчика Володьку Бушуя. Конечно, я оставила Дашу и кинулась к Женьке. Стала его трогать, заглядывать в глаза. Он мне улыбался несчастной улыбкой и повторял: «Чижик, Чижик, Чижик», будто сам себе не верил, что видит меня.
Даша говорит:
— Пусть идет отдыхать.
А он как заорет на Дашу:
— Сама отдыхай, мне надо поговорить с Чижиком!
Моя подружка дернула плечом и, обиженная, ушла.
В глубине гостиничного сада стояла беседка. Мы там уединились с Женькой, и он мне торопливо рассказал:
— Я только из штаба. Там мне промыли косточки. Кажется, рассказал понятно. Со мной было вот что. Помнишь, еще над кострами в воздухе начался бой. Меня ветром унесло за кустарник, и так удачно, что я видел все. Как идет сражение и как наши наседают на немцев. Я обрезал и скомкал парашют, больше ничего не успел. Немцы отступали в мою сторону, и я пустил в дело автомат: бил в упор. Тут кто-то швырнул гранату — не знаю, наш или фриц. Меня оглушило. Я очнулся, может быть, через час в глубокой каменной яме. Дико трещала голова и тянуло на рвоту. Кругом полная тишина. Тлеют угли от костров, но возле них пусто. Мои часы остановились. Перед глазами все вертелось, меня колотил озноб. Дополз до костров, чуть согрелся и попытался наладить связь с Еремейчиком, с тобой, со штабом. Никто на мои позывные не откликался. Где-то вдали стали стрелять. Впечатление такое, будто стрельба кругом, но не приближается, а удаляется. В глазах двоится и троится. Раны на теле и на голове не было. Я понял, что контужен. Руки дрожали, может, потому позывные и не получались… Я тебе скажу одно: лучше бы убило. Контузия дает такое чувство, будто навсегда превратился в идиота. Я у костров сидел открыто, совершенно беспечно — меня кто угодно мог бы схватить или пристрелить. Сутки, не меньше, я был на полном виду и раза два или три пытался выйти в эфир. Потом заснул, а проснувшись, стал соображать и понял, что нужно уходить и подниматься вверх: только туда могли уйти Мрачный с Еремейчиком… Пойми, Чижик, я был такой, что никого не боялся, потерял осторожность, ломился через кусты, падал, подымался, шумел, как медведь. Сегодня на рассвете, когда начался дождь…
— Никакого дождя не было, — прервала его я.
— Я тебе говорю — начался дождь. Вас-то в Крыму уже не было. Сегодня на рассвете я вдруг в полном сознании получил из штаба отклик на свои позывные. Объяснил свое состояние, и мне приказали искать гладкую площадку. Сообщили, что Мрачный и Еремейчик соединились с главными силами партизан и что там нашелся Сашка Зайцев. У него кончилось питание для рации, потому-то он и не держал связь…
Я выскочила из беседки и стала кричать:
— Даша, Даша!
Женька Харин кинулся за мной:
— Зачем тебе Даша?
— Даша, Даша! — продолжала я кричать, пока она не явилась на мой крик. — Иди сюда. Сашка Зайцев нашелся, ты хоть понимаешь?
— Давно знаю…
Я даже разозлилась:
— Все-то ты знаешь… А где Бушуй? — спросила я у Даши и у Женьки Харина.
Даша сразу ответила:
— Пропал без вести. Авось найдется. — Потом стала ругать Женьку Харина: — Как тебе не стыдно гнать меня от разговора. А я-то всем твердила: Женька не тот парень, чтобы погибнуть. Чудак ты. Я из-за тебя столько волновалась, боялась, что не пошлют самолет… Иди отдыхай.
Теперь Женька ушел обиженный, а Даша уселась со мной в беседке и стала говорить, говорить, говорить. Ой, сколько я от нее узнала.
Узнала, что майор Зубр лежит в госпитале. Ничего особенного, но голова трещит ужасно. Узнала, что Еремейчик у партизан — жив и поправляется, а Саша Зайцев умудрился передать мне привет через оператора.
Спрашиваю:
— Дашенька, как же вы меня не добудились?
— Мы пустили Аверкия, это он не добудился. Нам сказал, что ты во сне упоминала каких-то парней — Сагарду, Вилюя, Бушуя; его ни разу не назвала. Он определенно обиделся…
— А ты не обиделась, что Саша Зайцев не тебе, а мне послал привет?
— Что толку. Все равно скоро отсюда уезжаю.
— Куда?
— За кудыкину гору. В Москву еду… Думаешь, шучу? Нисколько не шучу. Меня записали полковник Старинов и капитан Чепига.
Я не успела расспросить Дашу. Прибежали из штаба и велели идти к начальнику «Школы».
* * *
Был темный вечер, лил сплошной дождь, а я с радостью отправилась в штаб. Считала, что заслуживаю похвалы, душа нуждалась в поощрении… У двери сидели Сагарда с Вилюем — такие же исхудавшие, как и я. Они были вялые и невеселые, будто вернулись не с удачной операции, а с погрузки дров. Я им улыбнулась.
Сагарда говорит:
— Ну и сильна ты, девка: после всего, чего натерпелась, способна улыбаться.
Открылась дверь, и нас пригласили. Раньше такого не бывало. В кабинете собрались все командиры: начальник Крымского штаба партизанского движения, начальник «Школы», начальник связи, начальник оперативного отдела и еще человека три. Они были в новой форме и с погонами, а мы раньше погон никогда не видели. Все было очень торжественно: командиры нас принимали стоя. Начальник Крымского штаба партизанского движения поздравил с успешной операцией и каждому пожал руку. Офицеры тоже нам пожали руки.
Начальник штаба сказал, что принято решение представить майора Зубра и бойцов его разведгруппы к правительственной награде. Тут же он сообщил, что майор себя чувствует хорошо, не позднее чем через неделю его обещают из госпиталя выписать. Потом наступило молчание — говорить было не о чем… Мы поблагодарили и вскочили с дивана, чтобы уходить.
Все разошлись, а меня начальник штаба пригласил к себе. Мне почудилось что-то неладное. Однако начался разговор хорошо:
— Товарищ Зубр очень высокого о вас мнения. Он жалеет, что судьба вас разлучает и вам уже вряд ли удастся вместе вылетать в тыл врага…
Тут произошла заминка — я уставилась на треугольничек письма, которое лежало на столе. Бумага зеленоватая и шершавая — точь-в-точь на какой мне писал мой папка.
Екнуло сердце. Я давно не имела весточки из дома. Последний раз получила месяца полтора назад. Да и сама писала не часто. Приходилось скрывать. Родители знали, что служу медсестрой в госпитале, они интересовались обстановкой, спрашивали, как повышаю квалификацию, научилась ли делать уколы и перевязывать, не боюсь ли крови. Им интересно было, кто мои подруги. В последнем письме папка забеспокоился — вдруг влюбилась в инвалида, и предупреждал, что такое замужество случается от жалости: у нас соседка Антик Аракелова ходила в военный госпиталь читать раненым газеты и привезла домой безногого, который до войны был кузнецом, а теперь только и делает, что плачет о своей ноге. Что можно ответить на такое письмо? Я не считала, что папка прав. Хоть я и не медсестра, но случись такое с Аверкием — неужели бы от него отказалась?
…Значит, так. Стоит начальник Крымского штаба партизанского движения, смотрит на письмо, потом на меня. Он чуть улыбается, и что-то в его улыбке загадочное.
— Сержант Евдокимова, мы вас все поздравили, а я от своего имени готов еще раз поздравить. Вы уже не первый раз показываете пример личного мужества, преданности Родине и высокой квалификации… А тут, понимаете, что-то не очень хорошо. Вам ведь известно, что существует военная цензура, у нас особенно строгая? Вы же по роду службы дали присягу хранить тайну. Об этом помните?
Я ответила, что помню, и начштаба продолжал:
— Обычно я личной перепиской не интересуюсь. Но вот это письмо… Кажется, от вашего отца, не так ли? Цензор отчеркнул одно место, прочитайте его, пожалуйста.
С этими словами он передал мне в рука письмо моего папки, и я сразу же обратила внимание на отчеркнутые строчки и жирный вопросительный знак.
Вот какие были строчки:
«Доченька, твоя старшая сестра Мотя, которая еще раньше тебя вступила в ряды Красной Армии, хотя она и вполне взрослая, пока что не торопится выскакивать замуж. А если б она даже и захотела пойти в загс, обязательно бы сообщила нам. Потому что так делает всякая девушка, если она уважает своих родителей. И мы бы ей перечить не стали, просто бы поздравили от всей души, поскольку нашла себе пару по любви и согласию. А что сделала ты? Только достигла совершеннолетия и сразу же втайне от нас сочеталась… Может, ты не захотела по какой-то причине об этом факте писать. Так, значит, теперь ты Евдокимова? Что ж, не знаю, поздравлять тебя или как… Кто он, твой муженек, пришли хоть его фото…»
Начштаба ждал, что я скажу. Мне стало нехорошо. Дрожали руки и ноги. Говорю:
— Делайте что хотите — я не виновата. Спросите начальника связи — он вам подтвердит. Я ему все докладывала. По вине оператора штаба я села не на моторный баркас, а на баржу, где оказался знакомый парень, который когда-то ухаживал за Мотей. Он меня узнал, а поскольку был обросший, я его не признала и назвалась, как и положено по службе, Евдокимовой. Тогда моряк вошел в амбицию, на меня разозлился. Скорей всего, оказалось так, что, встретившись в Батуми с моей сестрой, взял ее на пушку: твоя, мол, сестренка вышла замуж и стала Евдокимовой… В тот день, когда я вернулась с практики, меня назначили радистом-разведчиком в распоряжение майора Зубра, а потом выбросили в Крым. И еще раз выбросили. Неужели по одному тому, что меня признал сухумский парень, наш советский моряк, меня бы не послали в разведку?
Начштаба задумчиво отвечает:
— Хорошо, у вас все обошлось благополучно… Вообще-то ничего особенного не случилось, ваше личное дело в полном порядке, болтушкой вы никогда не были… Менять псевдоним? Но вы всем известны как Женя Чижик. Вас знают, о ваших выбросках люди наслышаны… Послушайте, Евдокимова, мы тут посоветовались с товарищами. А что, если послать вас в один из партизанских отрядов?.. Там ведь условия конспирации иные.
Я вспыхнула:
— Это моя мечта!
— Да… но придется переучиваться. Дело в том, что «Северок» хоть и прекрасная портативная рация, в партизанских условиях то и дело подводит. Садятся аккумуляторы — и пиши пропало. Мы из-за этого потеряли связь с Александром Зайцевым, а значит, и с большим партизанским отрядом. Это дорого стоило. Погибло много людей. А вот РПО-два работает от движка и даже от ручного привода — этой рации батареи не нужны… Так вот, Чижик, принято решение послать группу радистов-разведчиков, а также и минеров, в Москву на курсы при Центральном штабе партизанского движения. Едут Евгений Харин, Дарья Федоренко и еще несколько человек. Если вы согласны…
— Согласна, согласна! — чуть не закричала я.
Начштаба пожал мне руку и сообщил, что я буду включена в группу под командованием капитана Чепиги.
— Вы, кажется, с ним знакомы?
— Знакома, знакома…
У меня от радости перехватило дыхание. Так мне хотелось побежать и найти Дашу, сказать, что я тоже еду.
Я даже не знала, что между Сочи и Сухуми в военные годы наши саперные части пробили в горах туннели и поезда теперь могли идти прямиком на Тбилиси, а оттуда на Баку и дальше в сторону Москвы.
Через неделю после моего разговора с начальником Крымского штаба партизанского движения наш эшелон тронулся в путь. На каждой большой станции мы стояли сутки, а то и больше. Когда подъехали к Гудаутам, я пошла к капитану Чепиге — попросила разрешить мне и моей подруге Даше Федоренко во время остановки в Сухуми навестить родных. Я была почти уверена — он мне откажет. Но Чепига сам сказал: поскольку мы едем в Москву на курсы радистов-партизан, конспирацию можно ослабить.
— Идите, девочки, но, чур, к рассвету как штык быть на месте.
Вот и родной город. Поздним вечером наш поезд медленно подходит к вокзалу. Сердце мое стучит сильнее, чем в крымских выбросках. Я соскочила на ходу, Даша за мной. Вдруг слышим, нас зовет Чепига, протягивает из окна объемистый сверток:
— Возьми, Чижик, пригодится. А теперь шагайте быстрее, одна нога здесь, другая там. Привет родным.
Мы с Дашей стучали по дороге кирзовыми сапожищами. Бушлаты пришлось скинуть — в них было жарко. Вот и знакомый мост. Тут все — каждое деревце, каждый кустик — напоминает детство. В любом доме знакомые…
На минуту остановились; у меня прервалось дыхание. Даша говорит:
— Ну теперь-то ты не скроешься — узна́ю твое настоящее имя. — И вдруг как заплачет.
Я испугалась:
— Ты чего?
Сколько помню — не видела ее плачущей. Что могло случиться?
— Не обращай внимания, — говорит Даша и сквозь слезы бранится. — Проклятые нервы. Ты сейчас увидишься с родными, а я не знаю, живы ли мои: они на оккупированной территории. Ну да ладно, пошли…
Я умоляю Дашу не проговориться — не назвать меня Женей. Она в ответ:
— Вот дуреха! Ты ведь до сих пор не сказала своего настоящего имени.
Шепчу ей:
— Я Дуся, Дуся, Евдокия. Евдокия Афанасьевна Мельникова. Запоминай. Если ошибешься — повторно произойдет скандал. Мне еще придется изворачиваться. До сих пор не знаю, что стану говорить. Имей в виду — мы с тобой медсестры… Нет, что я, — мы уже фельдшерицы. Я писала, что окончила медицинские курсы.
Подходим к дому. Отец с матерью рано ложатся. Прислушиваемся — за дверями тихо. Принюхиваюсь сквозь щелку двери — съестным не пахнет, кажется, что дом нежилой. Только собралась стучать — в кустах кто-то зашевелился. Я включила фонарик, смотрю — бежит моя младшая сестренка Вера. Тогда я осветила себя, чтобы поняла, кто пришел. Шепчу ей:
— Подожди обниматься… Верочка, Верусенька… Где папа и мама?
— Дома, где же.
Даша стоит в стороне. Я Верку расцеловала и зажала ей рот ладонью:
— Молчок. Слушай меня. Как это получилось, что папка мне написал?.. Он мне написал с обидой, будто я вышла замуж, а ему не сообщила…
— А то нет?
— Вам Мотя написала?
— При чем тут Мотя? Я в городе учусь на курсах кройки и шитья. Иду по набережной — навстречу морячок. Оказывается, Сережка Маргелашвили. Говорит, видел тебя в военной форме и ты ему назвалась Евдокимовой Евгенией Ивановной. Спрашиваю: как так? А он делает таинственное лицо и больше ни гугу. Я рассказала папе с мамой — они решили, что ты замуж вышла.
У меня камень с души. Теперь проще. И я все объяснила Вере.
Мы перешептываемся с сестренкой. Рядом открытое окно. Вижу: белеет фигура.
— Верка, домой!.. Ты с кем? — И вдруг как закричит: — Старуха, просыпайся, зажигай лампу! Дуся, Дусенька приехала!
Чиркнув спичкой, он сам, не дожидаясь матери, зажигает лампу. Я вбегаю в дом и при тусклом свете вижу сидящую на кровати маму. Прижимаюсь к ней и целую, целую дорогое морщинистое лицо. Отец суетится по комнате — босой, в нательном белье. Я вижу его волнение, он что-то ищет, хлопает дверцами шкафчика. Не поцеловал меня, не поздоровался с Дашей. Когда отец волнуется, он быстро-быстро моргает. Вот и сейчас так: моргает и никого не видит. Я догадалась — ему хочется нас накормить, угостить, да нечем. Мы с Дашей развернули чепигинский сверток; в нем было несколько банок консервов, хлеб, сухое молоко, пакет сахара. Отец достал чайник с виноградным вином. У него оно свое, со своего виноградника. Посидели, поговорили. Отец с матерью сильно состарились, а Вера выросла и расцвела. Отец нас поставил спинами друг к другу. Оказалось, что я все-таки выше.
— Смотри-ка, мать, наша Дуся в армии на казенном харче подросла! — Потом подвел меня к дверному косяку, где у него были зарубки, отмерил плотницким метром. — Елки-палки! Это ж надо! Вытянулась на цельных восемь сантиметров. Ну, ты здорова стала, Евдокия! Нет, в Евгении не годишься. Евдоха ты и есть Евдоха.
Я со смехом говорю:
— Папа, это Серго намутил. Верочка мне рассказала. А какой мой рост? Сто пятьдесят семь? Так ведь все равно я у вас останусь самой маленькой. Вера меня обязательно перерастет. Вот посмотри на подругу мою Дашеньку. Сила. Не то что я. В нашем медсестринском деле, когда приходится перетаскивать раненых, переворачивать с боку на бок… Я именно от этих физических упражнений стала чуточку крепче. А так-то меня в госпитале называют Чижик, птичка-невеличка…
Мама смотрит, щурится. Очень она состарилась. Вот сейчас выпила домашнего вина, чуть порозовела, улыбается:
— Дусенька, ты насовсем, что ли, приехала?
— Ишь чего захотела, — говорит отец. — Разве пустят сейчас насовсем, когда конца войны еще не видно. Хорошо, дочка, ты фельдшер, раненых лечишь, солдатские муки облегчаешь.
— Ты прав, отец. Работать нам в госпитале приходится много, но не опасно. На фронт нас не пошлют, едем в Москву, в хорошее, спокойное место.
Мать заулыбалась, вроде поверила. Который раз я говорю своим старикам неправду. Нехорошо на душе, но иначе нельзя.
Далеко за полночь легли спать.
Мы с Дашей крепко заснули, а отец и мать проговорили до самой зари о чем-то своем, тревожном.
Рано утром мы выпили чаю и побежали на вокзал. Отец пошел нас провожать. Мама осталась в слезах. Отец отчитывает ее, сердится:
— Ну, старая, чего заголосила? Нет чтоб дочку проводить подобру-поздорову, а ты своими причитаниями душу ей расстраиваешь. Разве будет она спокойна, когда мы ее так провожаем?
Отец уходит с Дашей вперед, размахивая руками и браня маму.
Прижавшись в последний раз к груди мамы, крепко ее целую и бегу.
Не дойдя до вокзала, я отвела папку в сторону и говорю:
— Дальше вам с Верочкой ходить не надо, будем прощаться. Там стоит военный эшелон, и вас к нему не подпустят.
Папка грустно посмотрел и, обняв меня, так сказал:
— Доченька, милая, прости меня, дурака, что я сгоряча написал глупое письмо. От начальства небось попало?
— За что?
— А за то, что упомянул твое секретное имя. Я к тебе вчера вечером и под утро подходил: не пахнет от тебя госпиталем, а пахнет от тебя порохом. Понимаю отлично, кто ты есть. Понимаю и благословляю.
Вот когда я кинулась на шею своему старичку и целовала его со слезами. А он спросил:
— Кто муж-то твой, а, товарищ Евдокимова? Небось гражданин Автомат?.. Ладно, маме и Верке ничего не скажу. Держись, Женя!
Напоследок и Даша расцеловала моего папку. Одна Вера по своей молодости не догадалась, с чего это мы перемигиваемся, как заговорщики, радостно переглядываемся, на что-то друг другу намекая.
Пора расставаться. Я смотрю на сгорбленную фигуру отца. Он машет мне на прощание фуражкой. Может, вижу его в последний раз. Присев на корточки, плачет, уткнув лицо в колени, Верка. Я тоже не удержала слез, горько заплакала и побежала.
* * *
…Поезд, вынырнув из туннеля, катит над берегом моря. Я уныло гляжу в маленькое окошко на келасурский морской пляж и удаляющийся город. Девушки молча сидят.
Первой заговорила Ада Паршина:
— Хватит, Чижик, разводить тоску.
Даша тоже вздыхала — расстроилась вместе со мной.
Поезд наш еле тащился, нас подолгу держали на каждом полустанке. Десять дней мы ехали до Баку. Начался апрель. Ночью дул холодный ветер, и утром не хотелось вылезать из-под теплых бушлатов. Город Баку предстал перед нами закопченный, в маскировочных пятнах. Словно и здесь прокатилась война. Весь он такой был или только возле вокзала, не знаю. Двое суток наш эшелон стоял в этом по-военному суровом Баку. Выкупались в вагоне-бане и поехали мимо гор, по степи-равнине…
…В Москву я попала впервые в жизни. Хоть город и был размалеван маскировочными щитами, я видела и чувствовала его красоту. Хотелось побыть тут как, можно дольше, но разгуливать нам особо не пришлось. На третий день по прибытии определились на курсы, где учеба шла каждый день, включая воскресенья.
Как только мы приехали, выяснилось: Центральный штаб партизанского движения расформирован, а курсы радистов и минеров переданы Украинскому штабу. Нам сразу же сказали, что теперь в Крым не полетим, там, мол, и без нас справятся, а по окончании всех пошлют на оккупированную часть Украины.
Вскоре все были распределены по группам. Командиром специального отряда был назначен капитан Чепига. Женьку Харина и меня он попросил включить в свою группу. Ему в этом не отказали, и я была очень рада: как-никак знакомый командир, симпатичный и, по всему видать, боевой.
Мы с Женькой принялись изучать шифр и новую радиостанцию РПО-2 с приводом для передачи. Свой безотказный «Северок» я беру с собой на всякий случай, мне ужасно не хотелось с ним расставаться.
Проходим переподготовку. Требования куда строже, чем были в нашей разведшколе. Оно и понятно: командование знает, что имеет дело не с какими-то деточками, а с сознательными и обожженными войной разведчиками.
С Дашей нас разлучили. Она рвалась на оккупированную часть Украины с тайной надеждой отыскать своих родных. Может, поэтому слишком старалась и ее отметили как радистку наивысшей квалификации, а в результате оставили в Москве при штабе оператором.
К концу июня сформировалась наша группа в двенадцать человек. Командир — Владимир Павлович Чепига, начальник штаба — Виктор Васильевич Транквилицкий… Что толку перечислять людей, я с ними познакомилась пока что поверхностно, а узнала после выброски. Один лишь Женька Харин да еще командир наш Чепига были по-настоящему близкими людьми, но Чепигу я еще в бою не видела и относилась к нему хоть и с душевным теплом, но по разведочной привычке с настороженностью: боевая практика научила меня судить о людях только после испытания огнем.
22 июня 1943 года нас вывезли во Внуково. Место выброски было известно — Черниговские леса. Нам рассказали, что это прославленные партизанские места, где начали свою деятельность отряды Героя Советского Союза Алексея Федорова.
Москва все еще подвергалась налетам, особенно по ночам. И вот в одну из ночей нас повезли на аэродром. Воздушная тревога началась, когда подъехали к парашютному складу. Не обращая внимания на сирену, неподвижно стоит часовой.
Машина вплотную подошла к складу. Еле разыскав его начальника, мы выбрали двенадцать парашютов и погрузили в кузов полуторки. Я чувствовала безотчетную радость, что лечу к партизанам. Нас будут выбрасывать на костры.
Этим все были довольны — ив Украинском штабе партизанского движения и на аэродроме. Действительно, чего лучше! Вот только я да Женька Харин поежились — вспомнили наш последний вылет, когда костры подвели. Но мы с ним переглянулись и никому ни слова не сказали. Не всегда же такая беда, правда? А так-то выброска на костры имеет огромное преимущество перед выброской по карте. Характер помог: я быстро успокоилась. Мало того — развеселилась. Как-никак впервые летела в настоящий отряд, в крепкий коллектив. В прошлый раз мы выбрасывались выручать товарищей, а тут нас приглашали костры бывалых партизан.
…Как мы торопились из Москвы на аэродром, как спешили вытащить из склада все необходимое снаряжение — заставили всех работать под бомбежкой. И вдруг — на тебе! — нас задержали и расселили в палатках. Три дня мы жили на обочине аэродрома, питались в столовой летчиков. Остальное время бегали, ползали, стреляли по мишеням, пропадали от тоски. Начальство говорит: нет сообщения от партизан… вроде бы они где-то на марше. Как станут лагерем и подберут площадку, радируют нам координаты. Успокаивая нас, Чепига сам заметно волновался.
Наконец-то в один из вечеров группе было приказано готовиться к полету. Была получена радиограмма, что отряд расположился под селом Сорокошичи Черниговской области. Его командир Салай примет самолет на костры. В тот же вечер мы с радостью покинули палатки и побежали грузиться.
Навешиваем на себя парашюты, вещмешки, оружие, забираемся в самолет и сразу же отрываемся от земли. Сидеть неудобно. Справа рация, слева питание к ней, сзади автомат, а впереди под самым носом тяжелый вещмешок. Да и все навьючены и вооружены до зубов. Раньше при каждом прыжке я волновалась. Сейчас мне даже весело. Как увижу нахмуренные лица ребят — смех берет. Согнувшись, они пыхтят под тяжестью груза. Женька что-то ерзает, летчики то один, то другой выходят из своей кабины проверять наше самочувствие… Летим уже три часа. Самолет набирает высоту: стало покалывать в висках и в носу; в ушах какие-то щелчки — они все учащаются. Я сразу не поняла, что за щелчки. Приподнялась и увидела в иллюминатор, как рвутся зенитные снаряды. Это немцы хотят нас сбить. Черта с два собьют. Над линией фронта мы летели на высоте три тысячи метров… Чувствуем — наш самолет пошел на снижение. Второй пилот объявляет:
— Скоро Чернигов.
Чепига жмет мою руку: дескать, не бойся. А я ни капельки не боюсь, только бы поскорей прыгать и освободиться от груза.
Самолет круто разворачивается над лесом. Сигнал к выбросу. Становимся друг за дружкой. Чепига первый, я за ним, за мной начальник штаба Транквилицкий, дальше Женька Харин и все остальные. В отблеске костров шевелятся людские тени. Кажется, совсем близко земля. Мы цепляемся карабинами за кольца. Опять я не дотянулась до кольца и нет сил нажать пластинку карабина. Выросла на восемь сантиметров, а все равно коротка. Мне помогает второй пилот. Я плотнее прижимаюсь к Чепиге. Сильный разворот самолета кидает меня в сторону, еле успеваю ухватиться за фалу вытяжного троса. Открываются двери, врывается сильный поток ветра. Тронув меня локтем, Чепига шагает в темноту. Я валюсь за ним и чуть не сажусь верхом на его спину, но… пролетаю мимо. Что такое? И вдруг соображаю: нет привычного толчка от раскрывшегося парашюта. Чем-то больно царапнуло по лицу. Слетел вещмешок, за ним шлем. Похоже, я кувыркнулась вниз головой. Ясно вижу приближающийся лес и его синие очертания. Молнией проносится мысль: получился перехлест строп, купол не набрал воздуха… Может, оторвалась фала вытяжного троса и только благодаря порыву ветра часть купола вырвалась на свободу. Захлебываюсь воздухом, еле успеваю закрыть лицо руками и… слышу треск сучьев. Они больно царапают руки и лицо. Чувствую, что повисла вниз головой. Открываю глаза, но ничего не вижу. Гребу руками по колючей хвое. Напрягаю все силы, чтобы оторваться от того, на чем повисла, или хотя бы подтянуться кверху. Но не могу. На голову давит упаковка с батареями, ее плотно прижимает какая-то ветка. На спине автомат — он давит на затылок. Тяну на себя ветки, какие только попадают под руку. Диск автомата при каждом движении лупит по башке. Я не кричу. Мне и на ум не приходит кричать. Сознание затуманено. Отчетливо понимаю одно: вниз головой долго не провисишь. В горле спазмы, дышать трудно, резкая боль в глазах… Ах, если б была подо мной ветка, на которую можно бы опереться хоть плечом. Но ветки нет. Значит, надо любым способом освобождаться от того, что меня держит. Дотягиваюсь до финки, вынимаю из ножен, зажимаю в зубах, хватаюсь рукой за подвесную систему и режу ножные обхваты сперва справа, потом слева. Ремни сползают под горло. Нечем дышать. Теперь я настоящий удавленник. Размахиваю над головой финкой, чтобы перерезать верхние стропы. Что-то перерезала, от чего-то освободилась, соскальзываю ниже, но вишу. Все-таки вишу. Еще один взмах финкой над головой и… лечу спиной вниз.
Что было потом — не помню.
Очнулась и первое, что почувствовала — резкая тошнота, пересохло в горле: пить, пить, пить… Где я? Открою глаза — верхушки сосен переворачиваются, качаются, куда-то плывут. Закрою глаза — изнутри меня выворачивает. Вот бы напиться. Пробую шевельнуться, но сил никаких. Однако сознание потихоньку возвращается. Вспомнила костры, которые видела из самолета, вспомнила, что кто-то из десантников сказал: «Час ночи». А ведь теперь светло. Открываю глаза. Солнце играет у вершин деревьев. Еще раз пробую пошевелиться, но мешает резкая боль в спине и в голове. И тут вдруг впервые понимаю: я упала и расшиблась, кажется сильно. Глянув на крону сосны, я увидела полураскрывшийся купол своего парашюта с обрезанными стропами. Они покачивались из стороны в сторону. Впечатление точь-в-точь как в море, когда нырнешь и смотришь сквозь толщу воды на большую медузу с ее длинными щупальцами… Это значит — голова моя не в порядке. Вместе с жалостью к себе являются сладкие воспоминания детства, счастливые, теплые и в то же время расслабляющие. Злюсь и корю себя: «Ишь размечталась. Ты ж не в сказке, а на земле. Ну-ка давай живи, действуй!..» Собираюсь с силами и ощупываю себя. Грудные обхваты плотно держатся, на них обрезки строп. Ножные обхваты тут же висят перерезанные. Я повторяю в уме свой ночной поединок с зависшим полуоткрытым парашютом… Толку-то! Жить надо — вот в чем задача. Возникать, воскресать, стрелять врага… Где здесь враг? Не слышно ни врага, ни друзей. Чересчур все спокойно и красиво, тихо и мирно. Неужели правда я на партизанской земле, в тылу врага?
Пошевеливая вокруг себя руками, нащупываю влажный мох. От этого со страшной силой вспыхивает жажда. Мажу ладошками по губам и вроде бы лучше. Лучше. Лучше! Мелькает сознательная мысль-приказ: немедленно прятать рацию и шифр. И, послушная приказу, ползу. Дикая боль в спине, но я ползу. Куда? Да вот бугорок. Это заросшая мхом кочка. Ой какая хорошая! Под ней можно закопать и рацию и шифр. Закопать и запрятать… Опять дикая боль в спине. Наверное, я упала на диск автомата. Как бы не перешибла позвоночник… «Черта с два ты бы тогда двигалась!» И тут я обрадовалась, чуть не расхохоталась: думаю, соображаю, могу соображать… Левая нога разбухла, будто налилась свинцом. Закусив губы, ползу к кочке и тычусь носом в пушистый мох. Он весь покрыт росой, как бисером. Я с жадностью впитываю в себя эту влагу. Чуть горьковатая, она щиплет мне горло, но не могу оторваться, тяну в себя вместе с пушинками мха… Стало легче. Финкой подрезала мох у пня, подняла его, как угол одеяла, накрыла шифр и рацию… Конечно, маскировка не ахти какая, да на первый случай сойдет. И вновь я ползу, подбираюсь к сосне, чтобы попробовать поднять свое побитое тело. Обхватив липкий ствол руками, я начинаю подниматься, опираясь на правую ногу. От напряжения кружится голова, сильно тошнит. И все же я поднимаюсь во весь рост… Только собралась шагнуть, меня подкашивает невыносимая боль в позвоночнике, и я падаю на бок.
Сколько так лежала — не знаю. Очнулась, когда солнце висело над верхушками сосен. Его лучи пронизывали лесную чащобу и достигали земли. Как зачарованная вглядываюсь в красоту окружающей природы. Меж деревьями высоко в небе летают птицы. Приятно успокаивая меня, шумит лес. Высоченные сосны покачиваются и тихонько поскрипывают. На молодом подлеске шелестит хвоя. А все вместе почему-то напоминает мне море. Будто волны шумят, накатываясь одна на другую. Является мысль, что, пожалуй, я умру в этой спокойной красоте. Нет! Нет-нет! Я ругаю себя за слабость. Ведь мы выбрасывались в эти леса для большого дела. Ведь я уже взрослая. Я выросла на восемь сантиметров. Неужели только стала длиннее? Неужели только вытянулась, а сильнее духом не стала?!
Где-то гремит одинокий выстрел. Наш условный сигнал — два выстрела или два коротких свистка. Достаю пистолет и снимаю предохранитель. Лежу, прислушиваюсь. Голову поднять не могу — она бессильно падает на кочку. Вдруг голоса, опять выстрел, второй. Что это? Мне послышалось? Нет, это наши сигналы. Вытянула дрожащую руку с пистолетом и дважды выстрелила. Повернуться не могу.
— Ребята, смотрите, парашют. Чижик где-то близко.
— Да здесь никого нет, только парашют с обрезанными стропами.
— Вот кто-то за деревом лежит.
Я узнаю голос Женьки Харина. Чуть приподнимаю голову и вижу — ноги, ноги, ноги… Надо мной склоняются Транквилицкий, Чепига, еще какие-то двое неизвестных…
— Приподнимите меня, приподнимите!
Мне кажется, что я ору во всю глотку, но меня спрашивают:
— Что, что? Говори громче.
— Приподнимите, — повторяю я, но когда чьи-то заботливые руки поднимают мне голову, я кричу так сильно, что сама себе становлюсь противна.
И опять меня опускают.
— Что, Чижик, что, милый? Больно?
Я успела заметить — народу-то, народу! Тут и старик с бородой, тут и парни, и девчонки. Тут какие-то… в немецкой форме. От их вида меня опять стало тошнить. Долго я потом привыкала к тому, что партизаны носят немецкие мундиры. Мне к губам подносят флягу с водой. Пью, пью, не могу оторваться. Потом осторожно-осторожно десятки рук перекатывают меня на плащ-палатку, потом несут, а мне очень стыдно своей беспомощности.
И вот я в отряде Салая. Он сам в папахе с красной лентой склоняется надо мной. Тут и Чепига. Но Чепига обыкновенный — нет у него ни папахи, ни красной партизанской ленточки.
Был жаркий июньский день. Повозку с сеном, на которой уложили меня заботливые салаевские партизаны, вкатили в тень пушистой сосны. Под головой у меня оказалась мягкая подушка. Вот уж чудо так чудо! За всю свою разведческую жизнь в тылу врага подушки не знала… Пришел пожилой доктор с красной ленточкой на фуражке и с красным крестом на рукаве. С ним толстая старушка в белом халате, она назвалась тетей Маришей. Доктор пока поверхностно меня осмотрел, покачал головой и принялся срезать ножом все лишнее: грудной обхват, ремень автомата, а потом и голенище сапога…
— Что вы делаете! — с ужасом воскликнула я. — Сапог… Где я потом возьму сапог?
Все кругом расхохотались, а доктор сказал:
— Ох, не скоро тебе понадобится на этой ноге сапог.
— Что, и ногу хотите отрезать? — испугалась я.
— Успокойся, все будет в порядке. Ну-ка, тетя Мариша, принесите-ка нам шины… Ладно, пока погодите, надо ее со всех сторон осмотреть. Любопытных попрошу из кабинета удалиться!
Ну и шутник был этот доктор! Какой уж кабинет. Госпиталь под открытым небом.
Доктор понимает, что моему командиру надо со мной поговорить. Он берет тетю Маришу под руку, отводит, и я слышу, как шепчет ей:
— У нас где-то там есть муравьиный спирт.
Я жду, что скажет Чепига, а сама думаю: «Куда я попала? Кажется, и в самом деле в сказку попала».
— Эх, Чижик, Чижик! Как же так получилось? — спрашивает Чепига.
— А вот так и получилось. Парашют оказался неисправным, перехлест строп.
— Это мне понятно, а вот непонятно, почему укладчики так халатно относятся к своему делу. Надо об этом сообщить в штаб.
— Владимир Павлович, сейчас этим горю не поможешь. И виновного вряд ли найдешь…
— Ничего, Чижик, не горюй! Мы тебя скоро поставим на ноги. Все будет хорошо.
Вскоре тетя Мариша принесла растирание, а доктор какие-то палки. Я с удивлением смотрела на них.
— Это шины для ноги, — сказал Чепига. — У тебя перелом, надо установить кость правильно, а потом наложить шины.
Лежу на животе. Подняв гимнастерку, доктор взглянул на спину и охнул:
— Какой черный бугор! Сильный ушиб позвоночника. Потерпи немного. Молодая еще, рассосется. Еще попрыгаешь с парашютом.
Резко запахло самогоном. Тетя Мариша полила из бутылки мутноватую жидкость на ладонь и прикоснулась к моей спине. Она гладила своей шершавой ладонью. Вначале легонько, а потом все сильней и сильней. От боли я вскрикнула и потеряла сознание. Очнулась, когда солнце уже закатывалось за большим роскошным дубом, стоявшим в стороне от повозки. Под ним разбил палатку Женька Харин. Лежала я уже вся перевязанная. Нога моя в шинах и забинтована парашютной тканью. Увидев, что я очнулась, Чепига и доктор подсели ко мне. В стороне, немного смущаясь, стоял Женька. Я попросила пить. Врач проверил пульс.
— Слабая очень, надо дать ей меду с березовым соком. Хорошо помогает.
Уже стемнело. Снова тетя Мариша принялась растирать мне спину. На этот раз я не теряла сознания, но меня прошибло от боли до семи потов…
…День ото дня я чувствую себя лучше, стала садиться на повозке, а потом с наступлением ночи при помощи часового или Женьки училась потихоньку ходить.
Стояли мы недалеко от соединения Попудренко. У них был свой аэродром, с которого на Большую землю отправляли раненых.
Однажды и меня чуть не отправили. Спасибо Женьке — он мне сказал, что я включена в списки. Ладно, я им покажу списки! Вот подходит Чепига:
— Чижик, собирайся, едем на аэродром, самолет доставит тебя в Москву в госпиталь.
Накопив злость, прыгаю с повозки и кричу ему прямо в лицо:
— Нет, никуда не полечу! Ишь чего захотели! Я не маленькая, чтобы так, за здорово живешь, решать мою судьбу. Кость на ноге уже срастается…
— Так ведь криво срастается, — говорит Чепига.
— Ну и что? Пусть криво. Ходить смогу, и ладно. К вашему сведению, я уже давно хожу, давно практикуюсь. Только по ночам. Спросите у часовых, они вам подтвердят. Вот увидите — завтра же начну работать в свои сеансы.
Разинув от удивления рот, Чепига сказал:
— Ну, затарахтела тарахтелка. Не полетишь, не надо. А насчет ночной ходьбы это ты напрасно, подожди немного. — И вдруг посмотрел на меня боком, будто петух: — Да никуда я тебя не отпущу. Вылечим своими силами.
Похлопав меня по плечу, он уходит, напевая свою любимую песенку:
Шла машина из Тамбова,
Под горой котенок спал.
Да и го-го!!!
«Уходи! — кричит машина. —
А то хвостик отдавлю!»
Да и го-го!!!
Эта песенка длинная, и поет ее Чепига только в хорошем настроении. Может, он пел ее своим двум ребятишкам, что остались на Большой земле? Может, он намекает, что мне хвостик отдавила военная машина? Ну и пусть. Я тихо себе говорю: «Спасибо вам, товарищ Чепига, никогда, никогда не забуду доброту вашего сердца».
Вижу: из-за кустов выходит Женька Харин.
— Что, Чижик, оставили тебя? Вот и хорошо! Выходи завтра на связь, я тебе помогу.
На другой день рано утром медленно пробираюсь к Женькиной палатке и думаю: надо бы попросить ребят подкатить сюда мою повозку. Харин, подвинувшись, уступает мне место у рации. Я берусь за ключ. Немного волнуюсь, рука дрожит. Начинаю выстукивать свой позывной.
* * *
С партизанами я прошла по лесам Украины и Белоруссии, а потом воевала и в братской Польше.
Иногда я достаю старую военную карту и нахожу на ней знакомые места.
Вот Припять… Вижу песчаный пологий берег, густо заросший вербой. Молодой месяц купается в реке. Тянет туман. Суетятся партизаны на плотах и лодках. Половина людей уже на том берегу. Вдруг из охранения доносят — плывут две баржи. Начальник разведки Николаенко и его бойцы залегли. На баржах — пулеметы, значит, груз ценный. И тут у командира возникла дерзкая мысль захватить всю эту «флотилию».
Мы уже научились воевать, действовали умело и напористо. Вот и на этот раз, скрытно подойдя на лодках к баржам, партизаны с ходу забросали их гранатами, а потом схватились с фашистами врукопашную. Через полчаса мы уже перегружали на берег мешки с мукой и сахаром, бочки с растительным маслом, ящики с салом, свеклу и картошку… Этого продовольствия надолго хватило нам и нашим соседям.
Наш диверсионный отряд заметно вырос, превратился в соединение. Командир Чепига стал майором, начальник штаба Транквилицкий и начальник разведки Николаенко — капитанами. Чтобы повысить организованность и облегчить управление, в соединении были созданы батальоны и роты.
Вот сетка железных дорог… Здесь действовали наши диверсионные группы. Их возглавляли опытные подрывники Николай Пасекунов, Федор Саханчук, Николай Матвеев, Иван Сулим, Петр Терещенко, Иван Янченко…
Противник не успевал восстанавливать пути. На железнодорожных станциях часто возникали пробки. Однажды от подпольщиков мы узнали, что на станции Коленковичи в тупике стоит эшелон с военнопленными. Чепига послал в разведку Игоря Шохина, Карпа Накорника и тринадцатилетнего Ваню, который уже не раз бывал в расположении немцев. Мы знали, что у мальчика погибли родители, что он тяжело болел и его выходила одна старушка. Выздоровев, он твердо решил разыскать партизан. И, как видите, добился своего — встретил наших разведчиков. Ваня часто прибегал к нам, радистам, приносил иногда подарки: то кусок мыла, то краюшку хлеба, то колбасы. Я тоже жалела его, старалась сделать что-то приятное для него. Шила ему белье из парашютной ткани и, когда, измученный, грязный, он возвращался в лагерь, переодевала в чистое.
Через три дня пришли Игорь и Карп. По бледным, искаженным лицам мы поняли: случилось несчастье. Я впервые увидела, как заплакал даже Чепига. Сколько лет прошло, целая жизнь, а в глазах у меня и теперь стоит веснушчатый мальчик, любимец партизан.
Случилось так. В потемках разведчики подобрались к станции. В стороне от вокзального здания были мастерские депо. Было решено послать к деповцам Ваню. Для конспирации ему дали узелок с едой, который он как бы нес отцу. Связного надо было узнать по заплатам на фартуке. Мальчик скрылся, а разведчики тем временем обследовали станцию, забитую воинскими эшелонами. Услышав шаги, они прыгнули в вагон. И тут до них донесся разговор: «…Четвертые сутки стоят… Вчера охрана перестреляла старух. Пришли покормить, так как саданули из автоматов, всех покосили, сволочи…»
Ясно, что речь шла об эшелоне с военнопленными. Вскоре появился и Ваня с высоким мужчиной в замасленной телогрейке. Это был машинист. Он сказал: «Передайте командиру, эшелон поведу в ночь на 26 декабря — значит, через день. В шести километрах западнее Городца я или напарник дадим сигнал — два гудка. Партизаны пусть ответят зеленой ракетой. На повороте сбавим ход… Только пусть по паровозу не стреляют. С конвоем справимся сами».
Разведчики спрыгнули на насыпь, но Ваня повернул назад. «Я мигом, командир. Еды достану, а то кишки марш играют», — сказал он и побежал по шпалам.
Прошло немало времени. Час, наверное. Вдруг автоматная очередь. Игорь и Карп рванулись в темноту. Между шпалами лежал Ваня.
Ребята подхватили мальчика и понесли в лес. Там осмотрели. Автоматная очередь прошила поясницу. Карп наклонился к Ване, послушал, а он уже не дышал. Похоронили паренька на опушке под березой. Сделали пометку, вырезали имя. А фамилию никто не знал.
В следующую ночь капитан Николаенко с группой бойцов ушел к Городцу, вооружившись пулеметом и гранатами. Операция по перехвату эшелона прошла удачно. Военнопленных оказалось больше сотни. Многие из них влились в роты. А тех, кто не мог двигаться от ран и истощения, устроили у надежных людей.
В подразделениях поддерживалась строгая дисциплина. Теперь-то я хорошо понимала: без нее ни на шаг! В любом деле, а в боях и походах особенно, от каждого требуются собранность и четкость, доведенные, как любил говорить комиссар соединения Пасюга, до совершенства. Кстати, наш комиссар и сам во всем показывал пример. Он выходил с группами на боевые задания, много внимания уделял воспитанию партизан, заботился, чтобы в соединение зачислялись люди с чистой совестью.
В одном из боев Пасюга был тяжело ранен. К нам прибыл новый комиссар Семенишин.
Вот Пинщина… Январь 1944 года. Холода, а болота не замерзли. Тащимся еле-еле с обозом раненых. Просим у Большой земли самолет. Раненые связывают нас по рукам и ногам. Трудно маскировать колонну. То и дело налетают «юнкерсы», воют, бьют из пулеметов, сыпят бомбы. А нашего самолета все нет и нет.
Останавливаемся в большом селе неподалеку от городка Столина. Здесь еще партизанами Сабурова была оборудована посадочная площадка. По приказанию майора Чепиги передаю в штаб свои координаты и сигналы для посадки самолета. И в ответ радостное: «Встречайте, жгите костры…» Заготовили для костров сухого валежника. Раненых подвезли на подводах ближе к площадке. Вокруг расставили усиленные посты.
Я написала отцу письмо и крутилась возле аэродрома — хотела переслать письмо с летчиком, В два ночи послышался гул. Сразу запылали костры. Взвилась красная ракета, потом — зеленая. В темном небе самолета не было видно, приближался только рев моторов. И вот стальная птица мелькнула в неверном свете костров. Как вихрем взвились горящие сучья, ветром сдуло костры. Мчусь на костылях, стараясь обогнать других. Но из самолета уже летят мешки и пакеты, выпрыгивают летчики. Дорогие посланцы Большой земли попадают в партизанские объятия. Тут же началась погрузка раненых.
Улучив момент, я подбежала к летчику, сунула треугольник письма. Тот шутливо приложил руку к шлему.
— Есть, мальчик! Непременно отошлю родителям.
Захлопнулись двери, вновь вспыхнули костры. Взревели моторы, и самолет покатился по полю. Прибавив обороты, он пошел на взлет. Холодный, хлесткий ветер ударил в лицо. Защемило сердце. Стало пусто на душе. Так бывает, когда прощаешься с дорогими людьми.
* * *
Наше соединение двигалось в полосе предстоящего наступления войск Красной Армии. Мы нарушали вражеские коммуникации, собирали разведданные, с боями продвигались к Западному Бугу.
Начались стычки с буржуазными националистами. Бандиты действовали хитро, коварно, по ночам. Они нападали из-за угла, вырезали бойцов диверсионных групп, скрываясь от возмездия.
Шел снег с дождем. На колеса телег накручивалась грязь. У нас ощущался недостаток в боеприпасах. А тут еще беспокоили бандеровцы. Они шли за нами по пятам, и стоило остановиться на привал, как в подразделениях пропадали лучшие верховые кони.
1 марта 1944 года наше соединение расположилось на отдых в селе Воегоще, возле которого нам попытались навязать бой бандеровцы. Но к селу подошли два соседних партизанских отряда. Увидев, что партизан много, бандиты сразу же разбежались.
Во время переходов наше соединение пополнялось людьми. Его численность достигла 700 человек. У нас было 25 пароконных подвод и до 200 верховых коней.
В соединение влились новички. В основном это были молодые ребята, знавшие польский язык. Из новичков сформировали роту. Ее командиром назначили Григория Козыру. Это — опытный и храбрый инструктор-минер, возглавлявший диверсионные группы. Теперь он не жалел сил, обучая ребят военному делу. Однако и ребята не остались в долгу. Многие из них умели плести лапти. Хорошие лапти не пропускали воду и холод, были легки и удобны в походе, не натирали ноги. У нас образовалась потом даже лаптевая мастерская, и каждый партизан держал пару лаптей про запас.
В походе нелегко было радистам. Мы навешивали на себя и рацию, и оружие. От тяжести я стирала костылями кожу под мышками, порой выбивалась из сил.
Однажды во время остановки мы разбили палатку и стали передавать скопившиеся радиограммы за те дни, когда по пятам шла банда и нам приходилось отбиваться от нее. И вдруг движок заискрился — треск, грохот — полетел маховик. Женя Харин кинулся искать и нашел в снежной каше его половинку. Запасного маховика у нас не было. Чепига обругал на чем свет стоит, под конец плюнул и приказал:
— Чтобы связь была!
Мы и сами понимали, как важна была связь с Большой землей, особенно в эти тяжелые дни. Пошли за советом к начальнику штаба. Мы знали: в семнадцати километрах действовал партизанский отряд Санкова. А в том отряде моя подружка — радистка Ада Паршина. Она-то выручит. Но на пути в отряд могли встретиться бандиты. Риск, конечно, был. Но ведь интересы дела — выше всего. Транквилицкий согласился отпустить нас с Женей и еще трех разведчиков. Мы сели на коней и пустились галопом.
Ада с разрешения командира дала нам два неисправных движка с маховиками и даже запасные к ним щетки. Так же наметом прискакали мы домой, всю ночь монтировали привод, а к утру рация была готова. Чепига так и не знал, как нам удалось наладить связь.
Утром в селе Лучицах разведчики задержали двух молодых женщин, пытавшихся поджечь дом. Жители села опознали в них соучастниц свирепой банды «Мазепа». Одна из женщин пыталась бежать, но ее сразила партизанская пуля; другая, по имени Галя, — раскаялась, согласилась нам помочь. Комиссар Семенишин и командир роты Козыра с группой партизан повели ее на бандеровскую явку. От неожиданности бандиты побросали оружие, указали места, где были устроены склады с боеприпасами и продовольствием. Нам досталось около 30 пароконных подвод и другие трофеи, в том числе динамо-машины, типография и бумага. Отныне мы могли выпускать свою газету. Часть продуктов раздали голодающему населению.
Бандиты держали население в страхе, измывались над семьями красноармейцев и партизан, нападали на подразделения. В одном селе нашу колонну обстрелял с чердака пулемет. Партизаны кинулись к дому, забросали чердак гранатами. Но четырех человек потеряли и мы.
Схватки с бандитами, постоянные бои с карателями изматывали силы. И все же мы добрались до Буга. Место переправы было лесистое. Мутная весенняя вода шумела и билась о корни верб и ольхи. Распрягли лошадей, повозки вкатили на плоты.
— Похлеще Днепра… Вишь, бушует, — заметил Женя Харин, втягивая шею в воротник шубейки.
Костыли я приладила за спину, как ружье. В случае чего руки свободны, попробую доплыть.
Один за другим плоты отчалили от берега. На середине реки течение подхватило их и стало разворачивать. Ребята налегли на весла. Мне показалось, что наш плот вот-вот опрокинется, скроется под водой. Но два ряда толстых бревен, крепко связанных поперечными лесинами, надежно держали его на воде. Послышались голоса разведчиков, которые переправились первыми:
— Кидай конец, а то унесет! Помогай веслами!
Плот резко ударился о берег, затрещал. Я испугалась: не разбить бы рацию. Стоявший рядом партизан подхватил меня на руки:
— Держись за шею! Выберемся!
Так мы вступили на польскую землю. Здесь встретились с партизанами из бригады имени Ванды Василевской. Они вызвались сопровождать наши диверсионные группы к железным дорогам. Под откос полетели вражеские поезда. Особенно усердствовал минер Сережа Бенционов. 27 апреля он рванул эшелон у станции Парло. Через день на том же перегоне его группа уничтожила состав с техникой. На участке Брест — Лукув группа минеров Бориса Сахневича разгромила два эшелона с танками.
В ночь на 24 апреля самолеты сбросили ценный груз — мешки с взрывчаткой, боеприпасами, продуктами, медикаментами, топографическими картами. Мы, конечно, были рады безмерно.
Шли на запад по польским дорогам и лесам. В Ольховке наткнулись на карателей, занимавшихся грабежом. Вместе с бригадой имени Ванды Василевской, вслед за нами вступившей в село, мы перебили всех карателей, а награбленное ими добро раздали населению. Слух об этом распространился далеко за пределы Ольховки. Теперь нас все чаще стали встречать с пышными караваями, угощали молоком и салом.
В мае по приказу Украинского штаба партизанского движения мы направились в Янувские леса. Благополучно перешли шоссейную дорогу Варшава — Люблин и остановились на дневку в селе Ромблув. Но отдохнуть нам не дали какие-то вооруженные люди. Чепига приказал занять круговую оборону и на огонь не отвечать. Примерно через час показались два офицера в польской форме. Они несли белый флаг. Чепига и Николаенко вышли навстречу. Поляки пригласили на переговоры в свой штаб, расположенный неподалеку в селе. Ничто, казалось, не предвещало плохого, и командир согласился. Он считал, что переговоры позволят обрести настоящих боевых друзей. Но прошел час-другой, а Чепига и Николаенко не возвращались.
— Может, это не поляки, а банда какая-нибудь, — нервничал начальник штаба Транквилицкий.
Вечером беспокойство усилилось.
— Я сразу понял: офицеры перемигиваются, хотят заманить наших командиров, — сказал Сережа Бенционов.
— А что стоял, как лопух, ушами хлопал? — сердился начальник штаба.
Но вот к заставе подошли те же офицеры с белым флагом. Почтительно вежливые, они передали: командир Чепига просит Транквилицкого прийти к нему для продолжения переговоров. Начальник штаба понял: идти одному нельзя. Он взял с собой Дарью Бойко, хорошо знавшую польский язык. Одновременно была отобрана группа партизан, которой поручалось окружить лагерь незнакомцев. Возглавил группу Петр Кот, коммунист и бывалый партизан, ближайший помощник командира по оперативным делам. (Впоследствии, после гибели Семенишина, Кот стал комиссаром соединения.)
По рассказам очевидцев, события развивались так.
Транквилицкий подошел к польским офицерам, сидевшим под раскидистым дубом. Чепига и Николаенко сидели тут же, но были обезоружены. Один из поляков грубо спросил:
— Зачем вы пришли на польскую землю?
— Добить фашистов и помочь польскому народу освободиться от гитлеровской Германии, — спокойно сказал Транквилицкий.
— Кто вы такие? Чем вы можете доказать это? — повысил голос офицер.
Виктор Васильевич достал из кармана гимнастерки удостоверение личности. Подошли еще двое поляков, что-то сказали по-английски. Начальник штаба догадался, что перед ним представители Армии Крайовой, подчинявшейся эмигрантскому правительству в Лондоне.
— Мы поведем вас в деревню Адамино и там продолжим переговоры, — сказал офицер.
Тут Транквилицкий снял шапку, что послужило сигналом для группы Петра Кота.
— Мы в село войдем только с нашими партизанами, — решительно заявил он.
Партизаны выступили из кустов. Офицеры, выдававшие себя за поляков, были в растерянности. Они вернули оружие майору Чепиге и капитану Николаенко, стали извиняться.
Мы без особых происшествий вошли в Янувские леса. Тут действовали два небольших отряда польских патриотов Теня и Пшепюрки. Кто-то из нас поинтересовался, почему так странно именуются отряды. Оказалось, что Теня — это псевдоним командира. Его настоящее имя — Мечислав Мочар. Он руководил группой вооруженных патриотов с начала войны. А вот как произошло наименование второго отряда.
— После боя командир всякий раз собирал нас перепелиным криком, — объяснили польские партизаны. — Так и прозвали отряд Пшепюркой…
…Янувские леса на карте — просто зеленое пятно. А вокруг тянутся жирные линии железных дорог. В то время когда мы очутились здесь, дороги были забиты эшелонами отступающей гитлеровской армии. Чепига сразу же направил к железнодорожным станциям пять диверсионных групп. И снова раздавались взрывы, под откос летели поезда с живой силой, артиллерией, грузовиками, танками. Одна группа подорвала 75-метровый мост, уничтожила проводную линию связи.
Фашисты усилили охрану. Чуть ли не на каждом километре стояли часовые. Пришлось прибегнуть к рискованному, но верному способу: уничтожать посты и ставить мины в самый последний момент — перед подходом поезда.
Сергей Бенционов обучил своих ребят снимать часовых бросанием финки. Его группа, как всегда, действовала умело и быстро. Один, услышав приближение поезда, снимал часового. Другой начинал копать ямку под рельсами. Третий ставил мину нажимного действия. Вскоре появлялся поезд и — летел под откос.
У нас не хватало продуктов. Трудности с продовольствием испытывали и отряды Санкова, Иванова, Карасева, Василенко, Прокопюка, действовавшие также в Янувских лесах. Было решено совместно напасть на гарнизон города Янув-Любельски, где размещались склады гитлеровских войск.
С наступлением темноты партизаны сосредоточились вблизи города. Их было много — только из нашего соединения около 200 всадников. Сюда прибыл и отряд Пшепюрки, выставивший около 200 конников и стрелков.
Разведчики вывели партизан прямо к складам. А снять часовых было делом одной минуты… Тем временем другая часть партизан разгромила комендатуру и жандармерию, освободила из тюрьмы польских патриотов.
В итоге этой операции — а она прошла для нас без единой потери — продовольственные запасы отрядов были пополнены.
Немецкое командование бросало против нас карательные отряды, выделяло воинские части с танками и пушками, над лесами висели самолеты-разведчики — «рамы». Естественно, что приходилось соблюдать осторожность. Пищу, как правило, готовили в закрытых ямах или конусных шалашах. Но скоро мы научились избегать бомбежек с помощью дымарей. В гуще леса, километрах в десяти — пятнадцати от лагеря, зажигали гнилушки. Они давали большой дым. Покружив, «рама» вызывала бомбардировщики, и те начинали хлестать безлюдную местность, бросать бомбы. Партизаны стаскивали на обширные поляны, хорошо видимые с воздуха, всякие бросовые вещи, не пригодные для ремонта повозки, хомуты. Приманка действовала.
А наши диверсии на железных дорогах не прекращались. Тогда гитлеровцы стали накапливать силы для блокады, подтягивать их к селам и городам, граничившим с лесом. 23 мая 1944 года они перешли в наступление. Чепига приказал подпустить врага как можно ближе. Я с Женей Хариным укрылась в воронке, приготовив автомат, запасные диски и гранаты. Вокруг себя ничего не видела, кроме двух гитлеровцев с закатанными рукавами, которые бежали на нас. Под низко надвинутыми касками виднелись их потные красные лица. Слышалось хриплое дыхание, стук тяжелых ботинок. На меня смотрели в упор короткие стволы шмайсеров. Но вот хлестнули выстрелы. Я нажала на спусковой крючок. Кажется, в это мгновение зажмурилась, а когда открыла глаза, фашистов уже не было. Возможно, Харин опередил меня.
Под перекрестным огнем гитлеровцы заметались, некоторые повернули назад.
Тут раздался крик вестового из отряда Санкова, занимавшего оборону на фланге:
— Фрицы раненых окружают!
Бойцы кинулись в березняк, где стояли повозки с ранеными. Ада Паршина успела раздать оружие всем, кто мог стрелять. Фашисты сначала залегли, а потом перебежками приближались к лагерю. Партизаны налетели на них сзади. Те сбились в кучу и бросились в поле, снова попав под перекрестный огонь.
Подходили новые силы, и бой продолжался. Гитлеровцы не унимались до вечера. Когда наступила темнота, они подогнали к лесу бронетранспортеры.
Капитан Николаенко, посоветовавшись с Чепигой, решил подорвать бронетранспортеры. Он отобрал десяток добровольцев. Переодевшись в немецкую форму, они пошли к стоянке машин. Часовые и не подумали, что партизаны могут решиться на такое, беспрепятственно пропустили их. Как ни в чем не бывало смельчаки вытащили из ранцев связки гранат и побросали в бронетранспортеры. Всего они подорвали восемь машин. Долго среди ночи метался пожар.
Возбужденный Николаенко хотел под шумок сделать еще одну вылазку, но Чепига рисковать не разрешил и приказал отходить.
По дороге к нам присоединился отряд Санкова, а также поляки Тени и Пшепюрки. Польские отряды должны были двигаться навстречу наступающим советским войскам, но блокада, предпринятая противником, задержала их в Янувских лесах.
Кто добывал в блокаде, тот знает, что это такое. Днем и ночью то там, то здесь вспыхивали бои. Мы кружили по лесу, сбивая в кровь ноги. Натыкались на фашистские заставы и снова отступали. Иногда схватывались врукопашную. Тащили на себе весь груз. Плохо было с питанием. Мучила жажда, порой пили, несмотря на запрет, гнилую болотную воду. С неба пикировали «юнкерсы». От горевших деревьев воздух был жарким, тяжелым и едким. Слезились глаза, тошнило. Кончались боеприпасы.
В период блокады объединенные силы партизан возглавил Прокопюк. Его помощником был назначен Валентин Петрович Пелих, которого я хорошо знала еще под Нальчиком. Но тогда он действовал под псевдонимом Галицкий.
Радиограммой Прокопюк сообщил в штаб о тяжелой обстановке. К нам прорывались самолеты, сбрасывали тюки с патронами, медикаментами, сухарями. Но этого было мало.
И тогда начались дерзкие ночные вылазки. Группы партизан проникали в расположение противника, захватывали его запасы.
Дважды совершила вылазки группа Сережи Бенционова. Ей удалось отбить у гитлеровцев автоматы, боеприпасы, хлеб. Отважный, смекалистый, «везучий», как говорили о нем в бригаде, Сережа не раз попадал в сложные ситуации и всегда находил выход. Но тут… Его группа нарвалась на засаду и приняла бой в невыгодных условиях. Уже раненный, командир группы долго отбивался от врага. Товарищи пытались вытащить его из огненного кольца, но сами погибли. Бенционов потерял сознание. А когда очнулся, снова открыл стрельбу по наседавшим гитлеровцам. Те зажигательными пулями запалили сушняк… Так мы потеряли умелого подрывника и славного человека Сережу Бенционова, уничтожившего 11 вражеских эшелонов и не один десяток фашистов. Помнится, Чепига как-то сделал Сергею замечание за неоправданную стычку, но тот лишь отшутился: «Двум смертям не бывать, Владимир Павлович, а одной не миновать…»
В неравном бою с эсэсовцами пал смертью героя и Гриша Козыра, наш ротный. Разгоряченный схваткой, он бросился за тремя немецкими офицерами, которые пытались скрыться от огня. Козыра вскидывал автомат, но не стрелял. Видно, кончились патроны. Двоим он размозжил головы прикладом, а третьего достать не сумел. Гитлеровец бежал по склону холма, где стоял замаскированный пулемет. Отважный партизан в последнем броске стремился догнать фашиста, уже занес автомат, и в этот момент по нему полоснула пулеметная очередь. Гриша выронил оружие, попытался поднять его и не смог. Спотыкаясь, держа руку на груди, он дошел до ельника, хотел опереться на молодое деревце, но не удержался и рухнул на землю…
Погибших мы хоронили с воинскими почестями, места братских могил заносили на карту. Сколько их было!
И тут случилась еще одна беда. Во время ночного прорыва кольца окружения пропали без вести командир Чепига и начальник разведки Николаенко. В ответ на нашу радиограмму из Киева последовало указание найти Чепигу живым или мертвым. Несмотря на то что шли беспрерывные бои и на счету был каждый партизан, начальник штаба во все концы посылал розыскные группы.
Надо было откопать штабные документы и найти красную записную книжку командира. Чепига хранил ее в специальном кожаном чехле. О месте, где были спрятаны документы, знали только четверо: Чепига, Николаенко, Транквилицкий и помощник начштаба Иван Вовк. Добравшись кружным путем до прежнего места базирования, Транквилицкий нашел все документы в полной сохранности.
Дальше нам следовало продвигаться в сторону Люблина. Вышли ночью и натолкнулись на железнодорожный мост. Транквилицкий посветил фонариком на карту, сказал озабоченно:
— Тут должен быть гарнизон. У нас осталось мало бойцов. Придется обходить…
При мысли, что придется снова лезть по топким болотистым зарослям, у меня защемило сердце. Я и так еле держалась на больных ногах, а пузыри под мышками лопнули, кровоточили, горели огнем. Хотелось упасть, завыть волком, помереть в бою, лишь бы не идти в долгий и мучительный обход. Я стояла за спиной капитана Транквилицкого и смотрела на палец, которым он водил по топографическим знакам. Слезы невольно катились по щекам. Иван Вовк, глянув на меня, вдруг решительно рубанул:
— Пробьемся, командир! Возьмем фрицев спящими, тепленькими!
— И я так думаю, — ответил капитан.
На заре подошли к двум баракам. Туман густо плыл от болот. В бинокль Транквилицкий рассмотрел пулемет и каску, торчавшие из окопа. Тихо, без малейшего шума партизаны сняли часового. Потом вплотную подползли к баракам и забросали окна гранатами. Уцелевшие фашисты выбегали из помещений и тут же падали, скошенные выстрелами в упор.
Я забыла про свою боль, толкнулась в одну из угловых комнат. На нарах спали двое. Запах самогона ударил в нос. Гитлеровцы были так пьяны, что не слышали грохота и выстрелов. Поскольку на костылях мне стрелять было неудобно, я привалилась спиной к стене и подняла автомат. Одного прикончила сразу, а другого ранила. Он вскочил и, дико крича, двинулся на меня. От страха я вжалась в стену. Костыли выпали из-под рук. Вытаращив мутные глаза, фашист ухватился за мой автомат мертвой хваткой. Я была так мала против этого верзилы, что моя голова уперлась ему в живот. Помог Федор Саханчук, появившийся в дверях. Одним прыжком он очутился возле нас и ударил фашиста в бок, вырвал из его рук мой автомат.
— Тоже, вояка! Фриц соплей чуть не перешиб! — строго сказал Федор. И, подняв и сунув мне костыли, добавил помягче: — Поспешим! Наши уже к лесу подались.
Мы вышли на дорогу. Слева переливался серебряной волной овес, справа бело цвела гречиха. Саханчук сорвал несколько кустиков, протянул мне:
— Это тебе, Чижик, за храбрость, но надо бы крапивы за непослушание. Ты ведь отвечаешь за связь. А она — мостик между нами и Большой землей. Поберегись. Не себе одной, всем принадлежишь.
…Через несколько дней у Люблина мы соединились с другими подразделениями. И лишь тут узнали о Чепиге. В стороне от костра сидели разведчик Василий Дорошев с поникшей головой, а возле него — Транквилицкий. Оба молчали. Перед ними лежали вещи командира. Только Чепига носил такую серую кубанку и сапоги с негнущимися голенищами. Поверх френча лежала его трубка с серебряной цепочкой.
Командир погиб при прорыве вражеского окружения. Николаенко и его разведчики еще долго отстреливались. Но в том бою они тоже сложили свои головы. Выяснилось, что Чепига в последнюю минуту решил предупредить ребят, находившихся в боевом охранении, о начале прорыва. Так было всегда: в опасной обстановке ему хотелось все сделать самому. Такой уж был человек…
* * *
И вот последняя пометка на моей карте, которую я сберегла и привезла домой.
За год и три месяца партизаны нашего соединения подорвали 68 эшелонов, сотни грузовых машин с техникой и живой силой противника, уничтожили несколько вражеских гарнизонов, складов с боеприпасами, сотни километров проводной связи… За это время мы выдержали двенадцать тяжелых боев.
Перед тем как встретиться с войсками фронта, наступило затишье. По приказанию Украинского штаба партизанского движения мы собирали трофейное оружие, перевозили его под Люблин. В лесах бродили банды националистов, но они избегали вступать с нами в бой. Ну а население к нам относилось тепло. Советские партизаны обрели хорошую славу — поляки считали нас своими спасителями и братьями.
Как-то ранним утром наша застава в селе Шевцы встретила фронтовые санитарные машины. Партизаны на радостях стали салютовать из автоматов и ракетниц.
Транквилицкий поднял партизан лесного лагеря по тревоге и объявил, что выступаем на соединение с частями Красной Армии. От лагеря до Шевцов было не меньше десяти километров, но мы не шли, а бежали.
Село выглядело празднично. На зеленой поляне длинными рядами стояли столы. На них горой были навалены огурцы и помидоры, разная снедь. Польские женщины украшали столы цветами, и было до слез радостно смотреть на их хлопоты.
На обеде были провозглашены тосты за воинов Красной Армии, за советских и польских партизан, за нашу долгожданную встречу. А потом заиграла гармонь, начались танцы. Бойкая курносенькая медсестра отбивала каблучками чечетку, и в такт на груди ее позванивали две медали — «За боевые заслуги» и «За отвагу». Не вытерпели в партизаны, тоже пустились в пляс.
Солдат лет сорока, взяв баян, пробежал по клавишам и заиграл знакомую мелодию. Кто-то запел:
Бьется в тесной печурке огонь,
На поленьях смола, как слеза…
Сотни голосов — русских, украинских, белорусских и польских — подхватили любимую песню. Невольно вспомнились сырые землянки, стылые леса, тяжелые бои и бесконечные переходы в пургу и слякоть. В эти минуты мне казалось, что я не пою, а плачу вместе с песней…
С медсестрой Феней я пошла на околицу. Там в тени деревьев стояли две санитарные машины, возле которых сидела девушка — младший лейтенант. Стройная и подтянутая, она сразу понравилась мне. Ее сапожки блестели, как зеркало. Вся она была чистенькая, подобранная, ладная. Хоть и безразлична я была к вещам, но сейчас позавидовала ей. Девушка тоже с любопытством посмотрела на меня. А вид мой был аховский: брюки и френч немецкие, с карманами врастопырку, стоптанные сапоги, костыли под мышкой. Заметив мое смущение, девушка позвала пожилого солдата.
— Митрофан Никифорович! У вас сохранилось то… Раино?
— Куда ж ему деться? — отозвался тот.
— Давайте подарим нашей партизанке?
Солдат залез в кузов и долго там копался, перекидывая ящики с бинтами и ватой. Наконец нашел сверток, протянул мне:
— Носи, дочка. Новенькое. Рая такая же была росточком, как ты. Не успели выдать. Погибла…
Феня что-то шепнула ему на ухо. Солдат опять стал копаться в вещах. Краешком глаза я видела, что он перебирал лифчики, стараясь найти самый малый.
— Этот, так и то хомут, — растянул он в руках лифчик и сунул Фене. — У нее и грудей-то не видно, с тобой не сравнить…
Я покраснела от смущения, сделала вид, что не расслышала. Поблагодарила девушку и солдата за дорогой подарок, поманила Феню — мне не терпелось все это надеть. Ведь это была новая форма советского воина.
Многие из моих боевых товарищей влились в ряды действующей армии. Меня же направили в Киев. Там располагался наш УШПД — Украинский штаб партизанского движения.
Вот и покалеченная, в развалинах, улица Кирова. Старый дом с избитой штукатуркой. Долгое время он был нашим наставником, судьей, надеждой, заступником, тем, что мы называли Большой землей.
Здесь я встретила своего товарища-напарника Женю Харина и знакомых радистов из других отрядов. Женя ушел из соединения много раньше, и теперь мы оба обрадовались нашей встрече. Я никогда не видела его таким веселым и возбужденным. Оказывается, он уже получил назначение в партизанский отряд, который будет действовать в Словакии. Конечно же он не знал и не чувствовал, что это боевое задание станет для него последним. После войны мне сообщили, будто он погиб в Западных Карпатах[Рукопись была уже подготовлена к набору, как вдруг получаю письмо: Евгений Петрович Харин жив! Он сообщает, что воевал на чехословацкой земле. Сейчас живет в Кировской области, в городе Слободской].
Мы поднялись на второй этаж. Женя помог открыть обшитую дерматином тяжелую дверь. За столом сидел начальник связи УШПД подполковник Е. М. Кассовский. Я сразу узнала его. Кроме огромного количества информации и приказов, которые отдавал УШПД для отрядов и соединений, были телеграммы и для нас, радистов. Присылались поздравления с праздниками и награждением, если кого-то из нашего брата вдруг отметят, инструкции по уходу за радиостанциями, замечания и выговоры за неточную передачу. Их подписывал своим позывным начальник связи в штабе Кассовский — человек, видимо, требовательный, суровый, деловой. Извещенный о моей хромоте, он несколько раз предлагал вывезти меня на Большую землю, но я неизменно отказывалась.
— Радист-разведчик Евдокимова возвратилась с задания! — громко доложила я и застыла на месте.
Кассовский быстро поднял глаза:
— Садитесь, Евдокимова.
Он что-то быстро написал на листке и протянул его мне:
— Благодарю за службу!
На листке было предписание о моем увольнении из армии «по чистой»…
Через несколько дней я уже выходила на перрон Сухумского вокзала. Не сразу я разыскала за привокзальной площадью дорогу, ведущую в родное село.
— Вай шени чириме! — услышала я голос женщины.
Подбежал паренек-грузин, спросил участливо:
— Вам куда?
— До Ачадары. Домой.
Я вскинула на плечи легонький вещмешок и бодро зашагала на костылях к родным горам и тихому ущелью. Там на берегу Гуммисты стоял мой дом.