Асеев Николай Николаевич

Асеев Николай Николаевич

Потому не дни, не имена я, —
Темный страх в подзорье затая,
Лишь тебя по бревнам вспоминаю,
Дом мой, сон мой, молодость моя!

Н.Асеев.

 В большинстве литературных исследований, публикаций, энциклопедий Николай Николаевич Асеев называется «… одним из талантливейших советских поэтов». Чего греха таить, сейчас не то что в стране, но и в Льгове, на его родине, трудно встретить человека, помнящего произведения поэта. Если мне не верите, спросите на улице прохожих. Знают, что есть улица Асеева и музей. Молодежь может вспомнить, что в школе как-то туда всем классом водили. Но читали ли они после этого Асеева? Трудно сказать. Я советую — ­почитайте! Он действительно внес свой заметный вклад в советскую поэзию, да и человеком был интересным, доброжелательным, много знающим.

Обычно, о детских годах известных людей вспоминают другие, те, кто был рядом, но никак не «засветился», а тут вдруг возникла возможность заявить о себе, рассказывая как с будущей знаменитостью «ели кашу». С Николаем Асеевым получилось по-другому. Он сам рассказал о своем детстве так поэтично и подробно, что добавлять кажется нечего. «… впечатления детства остаются самыми яркими и откладываются в памяти гораздо прочнее, чем впечатления других – последующих возрастов». Наверное, каждый подтвердит эти слова Н. Асеева.


Дом, в котором родился поэт

Н. Н. Асеев родился 27 июня 1889 года в Льгове. Он рано осиротел при живом отце. Общего между ними почти ничего не было. Страховой агент был человеком конкретным, не совсем удачливым, лишенным воображения.

«Мы с отцом собрались к заутрене. Встали ранним – рано, сели на крылечке, дожидать первого удара колокола к службе. И вот, сидя на этом деревянном крылечке, глядя на конопляник и соседнюю слободу, я вдруг понял, как прекрасен мир, как велик и необычен. Дела в том, что только что взошедшее солнце вдруг превратилось в несколько солнц – явление в природе известное, но редкое. И я, увидев нечто такое, что было сродни рассказам деда, а оказалось правдой, как-то весь затрепетал от восторга. Сердце заколотилось быстро-быстро.

— Смотри, папа, смотри! Сколько солнц стало!

— Ну что из этого? Разве никогда не видал? Это – ложные солнца.

— Нет, не ложные, нет, не ложные, настоящие, я сам их вижу!

— Ну ладно, гляди, гляди…».

Воспоминания об отце занимают мало места в творчестве поэта. О матери, умершей очень рано, почти не говорил. Другое дело – воспитавшие его дед и бабушка. Им он был благодарен всю жизнь.

Судя по воспоминаниям поэта, они действительно были личностями неординарными. Она – сказительница и певунья непревзойденная.

«И все же главным моим воспитателем был дед. Это он рассказывал чудесные случаи из его охотничьих приключений не уступавшие ничем по выдумке Мюнхгаузену. Я слушал разинув рот, понимая, конечно, что этого не было, но все же могло быть…».

Еще более подробно о детстве он напишет в 1957 году в автобиографических очерках «Моя жизнь» и «Путь в поэзию».

Конечно, детские воспоминания во многом идеализированы. Дед – Николай Павлович Пинский имел чин губернского секретаря. С ноября 1878 года по 15 марта 1890 года работал смотрителем уездной больницы. Эта должность была чисто хозяйственной. Характер имел совсем непростой, независимый, возможно и неуживчивый. Прослужив 12 лет требует надбавки выплаты к жалованью за все годы, чего и добивается!

Вероятно, занимается также дачей денег под проценты. Иначе как можно объяснить прошение в суд о взыскании с должников – крестьян Алексея Мищенкова 18 рублей, а с Ильи Баклагина аж 300 рублей, сумма очень нешуточная. Причем жили эти крестьяне в разных деревнях.

Интересные воспоминания друзей детства будущего поэта — П. Д. Загородних и М. С. Богомазова записал С.В.Лагутич. Они опубликованы в районной газете и, по сути, только дополняют деталями воспоминания самого поэта.

Из Льгова дед отвез десятилетнего Николая в Курск, где тот поступил в реальное училище. Характерно то, что мальчик стал жить не в семье отца, а у дяди, Василия Николаевича. Значит, отношения с отцом были весьма прохладными. Из всех предметов Николай больше всего любил русский язык и впоследствии заметно отличался знанием предмета даже в среде литераторов.

Наступил 1905 год, в Курске, как и в других городах России, начинаются революционные волнения. Асеев вместе с друзьями принимает в них участие. Об этом он вспоминает:

«Не захлопнуть ли вновь урок,
Сухомяткой не лезущий в глотку,
Не пойти ль провести вечерок
На товарищескую сходку?»

В 1909 году Асеев получает аттестат об окончании училища и на лето приезжает в Льгов, вероятно, в последний раз. И вот что зафиксировано в архивном документе:

«1909 г. мая 23 дня Льговский уездный исправник, усматривая из произведенного дознания, что студент Николай Николаев Асеев, дворянин Николай Владимиров Санцевич, Константин Владимиров Курлов, купец Александр Иванов Степин и дочь чиновника Мария Федорова Сафонова показанием свидетелей… уличаются в том, что в ночь на 23 мая позволили себе публично петь в городском саду революционные песни. А потому усматривая в этом деянии признаки нарушения пункта 3 обязательных постановлений изданных Курским Губернатором 3 июля 1907 г. … Постановил: …как вредных общественному порядку, подвергнуть аресту при Льговской тюрьме…».

Вот плоды пребывания в студенческой среде! И ведь под арест попал уже не в первый раз. Как вел себя под арестом Н. Асеев мне неизвестно. Но его товарищ подает прошение:

«…заключенного во Льговской уездной тюрьме студента Императорского Университета 3 курса юридического факультета Константина Владимировича Курлова.

Честь имею покорнейше просить Ваше Высокородие разрешить пользоваться книгами для чтения, приносимыми из дому и осматриваемыми г. начальником тюрьмы. А в особенностями лекциями для подготовки к экзамену и пользованию бумагой, чернилами и перьями».

Ничего не скажешь, хороших же юристов готовила для себя власть!

Осенью Николай Асеев уезжает в Москву продолжать учиться в Коммерческом институте. Это было желание отца. Но бухгалтерия совсем не в духе мечтательного юноши. Он быстро входит в круг известных тогда литераторов В. Лидина, Н. Огнева, Б. Пастернака, В. Брюсова, А. Белого, В. Хлебникова. Асеев примыкает к так называемым футуристам, призывавшим «… бросить Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. и проч. с «Парохода Современности». Они были «революционерами в поэзии».

Решающей становится встреча с Владимиром Маяковским, состоявшаяся в 1912 году. Эта дружба пройдет через всю жизнь поэтов. В 1914 году выходит в свет первая книга молодого Асеева «Ночная флейта».

Но, начинается мировая война и Николая Асеева, призывают в армию. В военных действиях ему участвовать не пришлось, да и желания такого не было. Солдатская служба ему явно не нравилась. После февральской революции Асеева избирают в Совет солдатских депутатов от 34-го стрелкового полка. Он был самым грамотным в этом Совете и получил направление на учебу в школу прапорщиков, находившуюся в Иркутске. И вот, начинающий поэт садится с молодой женой в поезд и … проезжает мимо Иркутска до самого Владивостока. А в планах намерение ехать еще дальше от войны — на Камчатку или даже в Японию. Ведь то, что он сделал, всегда рассматривалось как дезертирство. О пребывании на Дальнем Востоке он напишет в книге «Дневник поэта».

Во Владивостоке Асеева застала Октябрьская революция, заявившая «Декретом о мире» об окончании войны и он является в Совет рабочих и солдатских депутатов, где получает должность помощника заведующего биржей труда. Одновременно сотрудничает с местной газетой. Вскоре во Владивостоке начинают хозяйничать интервенты и на город нацеливаются орудия японских крейсеров. Асеев приступает к редактированию местной газеты, но своими стихами полностью поддерживает большевиков:

«Товарищ — Солнце! Высуши слез влагу,
Чьей луже душа жадна.
Виват! Огромному красному флагу,
Которым небо машет нам!»

Он решительно принимает сторону Красной Революции: «Мне бы хотелось писать только о боях искусства, но тяжелыми шагами их пересекают бои за власть».

Во Владивостоке поэт создал два цикла стихов: «Заржавленная лира» и «Стихи сегодняшнего дня». Отношение к революции уже более осторожное:

«Смерть несет через локоть двустволку,
Немы сосны и звезды молчат.
Как же мне, одинокому волку,
Не окликнуть далеких волчат!»

Так и кажется, что это строки Владимира Высоцкого. В них какая­-то безысходная растерянность, заброшенность. Россия, залитая кровью, зримо встает перед нами:

«Тебя расстреляли — меня расстреляли,
Мы вместе любили, мы вместе дышали,
В одном наши щеки горели бреду.
Уходишь? И я за тобою иду!»

Как было не растеряться в вихре событий восторженному, романтичному юноше. И он ли был один таким? По обе стороны баррикад стояли тысячи ничего не понимавших молодых людей. Асеев ищет опоры и совета у Маяковского. Часто пишет ему, интересуется событиями в столице. Прожив во Владивостоке четыре года, переезжает в Читу, из которой нарком Луначарский, по просьбе Маяковского, телеграммой вызывает его в Москву. Там собираются лидеры советской поэзии. Ох, как они стали нужны новой власти! Кто же еще будет разъяснять народу преимущества нового строя. Асеев приехал настороженным, ведь отсутствовал целых пять лет, помнят ли его еще? Но встреча с Маяковским развеяла все сомнения и Николай Николаевич сразу же включается в литературную жизнь столицы, а значит, и всей республики.

Ранний Асеев резко выступает против привычных, мещанских форм жизни. Мотивы его стихотворений бунтарские. И словесные эксперименты оттуда же. Рассматривать творчество писателей тех лет надо с учетом влияния времени. О том периоде хорошо сказал А. Толстой: «То было время, когда любовь, чувства добрые и здоровые считались пошлостью и пережитком… Девушки скрывали свою невинность, супруги — верность. Разрушение считалось хорошим вкусом, неврастения — признаком утонченности».

Асеев старается не отставать от собратьев по перу и часто пишет так:

«Ай, дабль, даблью.
Блеск домн. Стоп. Лью!
Дан кран — блеск, шип, пар, вверх пляши!»

Но ведь до этого, в 1924 году, вышла в свет прекрасная поэма «Лирическое отступление», где говорится:

«Читатель, стой!
Здесь часового будка,
Здесь шик и крик.
И лозунг. И пароль.
А прежде- здесь синела незабудка
веселою мальчишеской порой».

Чувствуете? Он не может изменить своим друзьям по поэзии, модным веяниям, но лирика так и притягивает.

Самым ярким представителем советской поэзии становится Владимир Маяковский. А Асеева больше знают как друга сначала В. Хлебникова, затем В. Маяковского. Рядом с ними он выглядит как-бы в тени. Но Николай Николаевич на их фоне совсем не затерялся, а остался самим собой, независимым и индивидуальным. Крупный поэт Илья Сельвинский, нередко выступавший против Асеева, должен был признать: «Сила Асеева в том, что это прежде всего-личность. Можно не помнить его стихи, не знать ни одной строчки, но когда говоришь «Асеев»- перед тобой возникает силуэт, у которого нет двойника!» Сам Маяковский ставит его рядом с собой фразой, которая будет сопровождать Асеева всю жизнь: «… есть у нас еще Асеев Колька, этот может. Хватка у него моя». А один из поэтических лидеров того времени Валерий Брюсов утверждает: «Николай Асеев едва ли не самая яркая фигура нашей поэзии сегодняшнего дня».

Но со всех сторон сыплются критические замечания, упреки в измене, отсутствии вкуса. Пришлось в защиту друга выступать Маяковскому, самому постоянно травимому. Асеев отвечает оппонентам:

«Я лирик
по складу своей души,
по самой
строчечной сути».

Он нашел свою дорогу в поэзии, дорогу которой останется, верен всю жизнь. Его признали и нередко стали ставить выше Маяковского, ведь Асеев более понятен и близок читателю. С этим Асеев никогда не согласился. Сами они никогда не противопоставляли себя друг другу и их отношения не омрачались завистью или соперничеством. Хотя Маяковский и забирал себе целые асеевские строчки, чего и не скрывал. Позже Николай Николаевич признавал: «Мы были товарищами не только по воздуху молодости, не только по возрастным впечатлениям. Его локоть я почти всегда чувствовал у своего…».

С другими поэтами было сложнее. Споры — кто главнее в поэзии возникали постоянно. Известен случай, когда для выяснения отношений к Асееву заявился Сергей Есенин, а хозяина дома не оказалось. Есенин достал бутылочку, посидел — посидел, все выпил, обиделся, высморкался на память в скатерть и ушел. Но этот случай просто курьезный. Бывало и серьезней, когда писались доносы, устраивались провокации.

В 1926 году публикуется одно из самых лучших и выразительных стихотворений «Синие гусары». Не зря его включали в свой репертуар самые известные чтецы, в том числе и Г. В. Артоболевский. Вслушайтесь в ритм:

«Раненым медведем
мороз дерет.
Санки по Фонтанке
летят вперед.
Полоз остер-
полосатит снег,
чьи это там
голоса и смех?»

Мало кто лучше и более емко сказал о декабристах:

«Я тебе отвечу,
друг дорогой, —
гибель не страшная
в петле тугой!
Позорней и гибельней
в рабстве таком,
голову выбелив,
стать стариком».

«Синие гусары» вошли в золотой фонд поэзии советского периода. Но еще не забываются опыты с рифмой, новаторством стихосложения:

«Днепор! Кипящие пясти!
Черноморец! В темную бороду!
Впутал! И рвешь на части!
Гирло подставив городу!
Слово? — Нет, оплыву я
вечноголубые эти жалобы.
Зашиби лыбу большую,
белолобая глыба палубы».

В феврале 1927 года, вместе с Владимиром Маяковским, Николай Николаевич приезжает в Курск с целью проведения литературных встреч. Проходили выступления в самых крупных залах города, при большом стечении народа. Днем Асеев водил друга по Курску, показывал достопримечательности, заходил и к своим родственникам, у которых раньше жил. Но времени для посещения Льгова не оставалось. Да там уже никого и не осталось, никогда он не вспоминал и друзей детства.

Особое место в творчестве поэта занимает цикл «Курские края». В него вошло семь стихотворений. На деле получилась поэма о детстве и юности. Если в воспоминаниях он писал о Льгове как об обычном унылом уездном городке, здесь уже воспевал «соловьиный край»:

« … а за ним, меж дубов, у ворот
Князь-Барятинского парка,
их насеяно невпроворот, так,
что небу становится жарко.
Тут и там, и правей и левей,
в семь колен рассыпаются лихо, —
соловей, соловей, соловей,
лишь внимать поспевай соловьиха!»

Асеев уже известный, признанный поэт, давным-давно не бывал на родине. Но каким радостным, ностальгически щемящим чувством созданы строки:

«Стойте ж да бывайте здоровеньки!
Вас не тронет лесть или хула,
Люшенка да Нижни Деревеньки,
Тенькавшие в донь колокола.
Стойте крепче. Вы мое оплечье,
вы мои деды и кумовья,
вы мое обличье человечье, Курские края».

Он снова вспоминает своего любимого деда:

«И я, его выросший внук,
когда мне приходится худо,
лишь злую подушку примну,
все вижу в нем Робина Гуда.
Зеленые волны хлебов,
ведущие с ветром беседу,
и первую в мире любовь
к герою, к охотнику — к деду».

После смерти Маяковского Асеева, хотя публицистом и трибуном он не стал, воспринимают как последователя и продолжателя. Пишет много, но публикуются, в основном, стихи агитационные. Несколько раз пытается обратиться к Сталину, жалуясь на притеснения.

Но вот, в декабре 1935 года Сталин заявил, что «… Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его памяти и произведениям – преступление».

А через две недели Асеев публично заявляет, что начал писать о своем друге роман в стихах. У него появилась возможность высказаться. Главным произведением Асеева стала поэма «Маяковский начинается». Закончил он ее в 1939 году. Поэма стала главным событием в поэтическом мире тех лет. 15 марта 1941 года автору была присуждена Сталинская премия за выдающееся литературное произведение. Поэма не укладывалась в рамки обычной биографии, это был литературный памятник своему другу, без которого, возможно, не состоялся бы и сам Асеев. Это прощание с увлечениями молодости — футуристическими и лефовскими.


Н.Н.Асеев и А.П.Гайдар

 К нему, как к ведущему поэту со всей страны едут за советом и помощью начинающие литераторы. Вот как он сам описал один из таких визитов: «Приехал товарищ, который бросил работу фрезеровщика на заводе, принес громадные кипы стихов. Я спрашиваю, что нужно.

— Все продал, развелся с женой, приехал сюда.- Поставил чемоданы.

Он читал мне часа три свои стихи. Я ему объяснил, что это безнадежная вещь, что не надо ходить по редакциям, а он сказал:

— Нет, приду в Союз писателей. Скажи по-товарищески, товарищ Асеев, сколько платят за строчку?

— У тебя нет таких строчек.

— Скажи сколько?

— Два рубля.

— Если примут десятую долю того, что я написал, значит 5 000 рублей. Я на это согласен».

Много времени отнимала общественная работа. В то время отказаться от нее было невозможно. Асеев входит в комиссию по приемке в Союз писателей, в правление Литературного фонда занимавшегося широким кругом вопросов по обеспечению быта писателей. Страстно увлекается охотой и большим теннисом, выступает даже в крупных соревнованиях.

В 1939 году широко отмечалось 50-летие Николая Николаевича Асеева. Он был признан ведущим современным поэтом. Газеты заполнились поздравлениями одному из руководителей Союза писателей страны. Значит, он устраивал власть, был ей нужен, писал стихи полезные. Но никто тогда и после не смог его упрекнуть, что льстил, мол, перед властью. Конечно, он понимал, что в стране творится совсем не то, о чем они мечтали с Маяковским. Сгинули в лагерях два брата его отца. Не зря в эти годы он в значительной мере уничтожил свой архив, чтобы, если что, не повредить себе и своим друзьям. Вызывает большое уважение к Асееву­-человеку то, что когда начиналась очередная травля не только кого — либо из друзей, но даже из литературных недругов, Асеев никогда не принимал в этом участие, как бы его не просили и чтобы за это не обещали. Он всегда оставался человеком порядочным, со своим понятием о чести. Поэтому все чаще стали обходить его стороной награды и премии, все реже стали печатать.

В 1941 году группу писателей из 76 человек и несколько сот человек членов их семей эвакуировали в город Чистополь. Время было трудное, но Асеев об этом вспоминал:

«…Спасибо тебе,
Городок на Каме-
глубокий,
надежный советский тыл,-
что с нашей прозою
и стихами
ты нас не обидел
и приютил».

В опале Асеев не был никогда. Бывали критические в его адрес статьи и выступления. Но имели они скорее характер отеческих наставлений. После смерти «вождя народов» в творчестве поэта наступает новый всплеск. Признано, что самое плодотворное творческое время у писателя, это были двадцатые годы и последние. Все самое лучшее создано тогда. Он писал и в промежутке, немало и хорошо. Но время было такое, что кто высовывался, тот терял голову. Мы не знаем, что сочинялось ему тогда в мыслях, безусловно, что-то было. Но публиковались хотя и неплохие, но рядовые для такого поэта произведения.


Встреча с пионерами Льгова. 1954 год. (фото С.Лагутича)

 Вот что написал поэт А.Вознесенский: «Асеев, пылкий Асеев со стремительным вертикальным лицом, похожим на стрельчатую арку, фанатичный, как католический проповедник, Асеев «Синих гусар» и «Оксаны», менестрель строек, реформатор рифмы. Он зорко парил над Москвой… Я не встречал человека, который так беззаветно любил бы чужие стихи. Артист, инструмент вкуса, нюха, он, как сухая нервная борзая, за версту чуял строку… Асеев – катализатор атмосферы, пузырьки в шампанском поэзии… Он рыцарски отражал в газетах нападки на молодых скульпторов, живописцев».

Вызывает уважение к Асееву-человеку и его однолюбчивость. Рядом с ним была только одна женщина – «несравненная Оксана». И никаких сплетен или намеков! Трудно встретить у других такие строки:

«Я больше теперь
никуда не хочу выходить
из дому: пускай
все люстры в лампах
горят зажжены.
Чего мне искать
и глазами мелькать по пустому,
когда-ничего на свете
нет нежнее моей жены.
Я мало писал про нее:
про плечи ее молодые, про то,
как она справедлива,
доверчива и храбра,
про взоры ее голубые,
про волосы золотые,
про руки ее,
что сделали в жизни мне
столько добра».

И это он не уставал повторять всю свою долгую жизнь.

Неожиданно для себя, Асеев в 1948 году получил письмо от Льговского краеведа С.В.Лагутича. Переписка не носила регулярного характера и, к сожалению, сохранилась не вся. Мне известны 3 письма: 10.08.48г.,29.01.49г., 30.04.58г. и отдельное письмо пионерам от 07.03.61г. Все они были переданы в музей Асеева.

Позже эти письма цитировались и в центральных изданиях. В письме от 10 августа 1948 года Асеев обещает отыскать и прислать ставшие библиографической редкостью первые издания книг с его стихами: «… книги Вам постараюсь добыть — запрошу букинистов». Затем он сообщает о своем намерении побывать в родном краю: «… Во Льгов я обязательно приеду. Во второй половине сентября, числу к 20-25. Идет?». Но он так и не приехал. Из Москвы шли фотографии, книги. А одно из самых интересных писем просто нельзя не привести:

«Здравствуйте, Семен Викторович! Задумали Вы хорошее дело­ написать о нашем родном городе, освежить его историю, которая является частицей истории всей нашей области, богатой своим прошлым. Курская область — древний рубеж России принимавшая на себя удары ордынских набегов первою, была щитом всей нашей земли. И недаром в названиях ее поселений до сих пор звучат забытые смыслы. Взять хотя бы имена ее городов: Рыльск, Суджа, Обоянь, Путивль — все это дышит какой-то забытой историей. Рыльск врылся в землю, защищая ее от набегов, Суджа — место судебных разборов дел округи, Обоянь несет в себе значение обьятности, обояния, т. е. власти, обладания. О Путивле говорить не приходится — он еще в «Слове о полку Игореве» упомянут. Даже названия сел у нас необычно образны: Люшенка, Сугрово, Городенск, все они что-то значили первоначально, большинство из них овеяно какой-то поэтической образностью. Что касается самого Льгова, то смысл его имени нужно отыскать и разгадать исторически. То ли это было древнее поселение Ольгово, то ли даны были ему какие-то льготы и отсюда стало его название… . Все это значительно и интересно не только для Курской области, но и шире. Я рад, что находятся земляки, любящие свою родину и желающие поднять с наших мест дымку исторической затуманенности.

Что касается моей особы, то сведения обо мне весьма просты. Я родился и провел свою юность в домике, что выходил окнами на выгон перед Слободкою, прямо в конопляное поле… Справа был квартал, занимаемый домом помещика Борзенкова. Слева был домик, помню фамилию Воробьевых. Дед мой, Николай Павлович Пинский, был смотрителем городской больницы. Он был страстный охотник, рыболов, пропадал по неделям в полях и на реке. Он сам был из Орла. Бабка, Варвара Степановна Пинская была еще крепостной крестьянкой, вышла замуж за деда по страстной любви: он ее, кажется, и выкупил из неволи. Мать умерла рано, отец — страховой агент — все время был в разьездах, да и женился он во второй раз скоро, так что дед и бабка, собственно, и были моими воспитателями. От деда я получил в наследство любовь к воле, к полям и лесам: от бабки — рассказы о крепостном праве, о давней жизни и быте. Она была неграмотна, но памятью обладала превосходной. Была добра, работяща и в молодости, должно быть, очень красива. Моя память о Льгове самая добрая, несмотря на то, что быт в нем тогда был довольно-­таки страшноватый, как и во всех уездных городах России: власть исправника почти неограниченная в своем произволе, купечество из старообрядцев, кулачные бои, горькое похмелье ремесленников, самодурство и чванство окрестных помещиков. Но густые заросли конопли, в которую мы мальчишками забирались как в девственный лес, но близость лесов и свежее дыхание реки, близость к народу, умному и работящему, окружающие меня с детства, были сильней других впечатлений. И городок наш веселый на взгорье, с базаром и говором окрестных крестьян, и парк с тысячами соловьев, и заросли ежевики над Сеймом, на песчаных берегах которого мы ребятишками зажаривались дочерна, и пусканье «змеев» под облака, и игры в плиты на дорожке перед домом с соседскими ребятишками ­все это стало светлым образом детства. Обо всем этом я храню память и благодарность, как о свежем начале жизни.

Напишите мне про Льгов нынешних дней, про Ваш быт и жизнь, а я действительно уже давно подбираюсь к этой теме. Мною начата вещь под названием «Курская аномалия», не только о руде и железе грунтовых, но и о бесценной руде человеческих сердец, о крепкой железной жиле, на которой стоит наша область — железной жиле выносливости, терпения, мужества и силы народной.

Ваш земляк Ник. Асеев».

Расширяет наше представление о детских годах поэта и письмо от 07.03.61г. адресованное пионерам поселка Селекционный Льговского района:

«Уважаемые ребята! Я вам искренне говорю, что топор, пила и лопата – любят утреннюю зарю! Освещает она на совесть их сияющие дела, и блестят они, запунцовясь: лопата, топор и пила.

Я нарочно выписываю эти стихи в строку, чтобы вам яснее стало, о чем они говорят. А говорят они о том, что труд становится блестящим, когда он начат рано, еще при утренней заре, которая и отражается в самых простых орудиях труда – пиле, лопате, топоре.

Это – не нравоучение, не урок, а ощущение самим поэтом трудового усилия на утренней заре. И на ранней заре утра и на ранней заре возраста.

Что же вам написать о Льгове? Я там не был давно и, наверное, он не тот, каким был при мне. Ведь это была почти деревня. На всей нашей улице было только три дома под железными крышами. Остальные под соломенными. Лучше всего было на реке Сейм или как его называли местные жители – «На Семи». Самое большое впечатление у меня осталось от того, как я переплывал в первый раз восьмилетним мальченкой реку туда и обратно. Это было на краю города, там, где был острог. Берег там высокий, песчаный и в нем гнездились стрижи. Мы их не трогали. Они считались «святой» птицей. Переплыл я реку со страхом и трепетом, а вдруг судорога ногу сведет! Но, переплыв и наевшись росшей на берегу ежевики, уже осмелел и назад плыл уверенно. О курском прошлом я написал целый ряд стихов – из них вы можете узнать все мною запомненное…».

 Кроме писем были встречи и личные. С.В.Лагутич, будучи в Москве в 1950, 1953, 1954 гг. встречался с поэтом на его квартире по ул. МХАТа, два раза был на его даче. К сожалению, воспоминания об этом затерялись. Однако, сохранилась запись о том, как зашел разговор об организации в Льгове музея поэта. Неожиданно, Асеев запротестовал: «Никакого музея чтобы не было. Пусть будет обо мне память у льговчан – мои книги, моя любовь и память о всех льговчанах всех лет».

В июле 1954 года в Москву на экскурсию директор Льговского дома пионеров повез группу кружковцев. Решили встретиться и с Николаем Николаевичем Асеевым. И вот, в 11 часов дня в Александровском саду у Кремлевской стены к нам подошел пожилой мужчина, выше среднего роста, одетый в белый костюм. Его сразу узнали. Каждому он пожал руку, и завязалась беседа. Видно было, что он очень рад встрече. Интересовался льговскими новостями, впечатлениями о Москве. Сам рассказывал, каким помнит Льгов. Обещал обязательно посетить родину. В киоске купил для всех мороженое и пирожные. Каждому подарил свою книгу, также просил передать книги с автографами в Дом пионеров, школу и в детскую библиотеку. Чувствовалось, что ему не хочется прощаться, просил писать почаще. Запомнилось, что поэт попросил, если кто помнит, прочитать хотя бы одно его стихотворение. Но по памяти никто не смог. Тогда погладил меня по голове и спросил: «Ну, а ты Мишук, стихи любишь?» На что я ответил: «Не-а». Конечно, Николая Николаевича все это очень расстроило и обидело, но вида он не подал.

Известна фотография той встречи. Фотографировал отец, он попросил подойти к общей группе и меня, но по малолетству я заупрямился и стоял рядом с ним. Сейчас сожалею.

В последние годы жизни его стихи становятся философскими, в них мудрость прожитых лет. Как завещание звучат строчки:

«Я твердо знаю: умереть не страшно!
Ну что ж, упал, замолк и охладел.
Была бы только жизнь твоя украшена
сиянием каких-то добрых дел.
Лишь доживи до этого спокойствия
и стань доволен долей небольшой
­чтобы и ум, и плоть твоя, и кости
пришли навек в согласие с душой…»

После смерти поэта переписка и встречи продолжались с вдовой – Ксенией Михайловной. Встал вопрос о музее. К этому времени деревянный дом (как писал Асеев) был обложен кирпичом, в нем были квартиры. Дом был старый и горсовет принял решение его снести. Когда об этом сообщили Ксении Михайловне, она тут же шлет телеграмму: «Льгов. Лагутичу. Приостановите слом дома-музея Асеева комиссия будет писать Курскому обкому. Асеева».

В дело подключился секретарь Общества памятников истории и культуры С.А.Хухрин, взявший на себя все остальные хлопоты по организации музея и ставший его директором.

Интересные дополнения к биографии поэта сообщил исследователь творчества Н.Н. Асеева кандидат филологических наук Ф.Ф.Майский. Он установил, что в молодости поэт учился танцам, поступил в МХАТ, говорил Майскому, что в нем боролись в юности два начала – театр и литература. Но, под влиянием Маяковского победила литература.

Видимо, интерес к театру продолжался всю жизнь Это подтверждает книжечка «Беседы о режиссуре» с такой надписью одного из авторов: «Николаю Николаевичу Асееву. Пишите пьесы. Вы сможете! С.Бирман. 14.01.39г.».

Почему-то при жизни Н.Н.Асеева никто не поинтересовался его отношениями с другим знаменитым земляком – Аркадием Гайдаром. Кроме того, в это время проходили в Льгове детские годы другого писателя – В.Сафонова. Но, скорее всего, о своем землячестве они просто не знали. Первая встреча поэта и детского писателя зафиксирована в Ялтинском санатории Союза писателей в 1939 году. Хорошо, что сохранилась фотография. Об этом эпизоде вспоминал писатель Перцов: «На первом плане смотрящий на нас Гайдар, по соседству с ним в таком же плетеном кресле Асеев. Асеев писал в то время свою поэму: «Маяковский начинается» и был всегда в приподнятом настроении, вещь явно удавалась. И хотя открытого чтения он не устраивал, но по кусочкам, по строфам – произносил отдельные строки и даже отрывки. Часто спорили. Асеев – человек бешеного темперамента в споре, но переубедить Гайдара часто не мог».

В своем письме от 04.05.96 г. К.М.Асеева писала: «…о Гайдаре. Очень близких отношений у Николая Николаевича с Гайдаром не было. Очевидно, потому, что Асеев поэт для взрослых, а Гайдар – исключительно только детский писатель».

Автор: М. Лагутич

 

****
Николай Асеев

Путь в поэзию

Городок был совсем крохотный — всего в три тысячи жителей, в огромном большинстве мещан и ремесленников. В иной крупной деревне народу больше. Да и жили-то в этом городишке как-то по-деревенски: домишки соломой крытые, бревенчатые, на задах огороды; по немощеным улицам утром и вечером пыль столбом от бредущих стад на недальний луг; размерная походка женщин с полными ведрами студеной воды на коромыслах. «Можно, тетенька, напиться?» И тетенька останавливается, наклоняя коромысло.

Город жил коноплей. Густые заросли черно-зеленых мохнатых метелок на длинных ломких стеблях окружали город, как море. На выгоне располагались со своим нехитрым снаряжением свивальщики веревок; за воротами домов побогаче видны были бунты пеньки; орды трепачей, нанятых задешево бродячих людей, сплошь в пыли и кострике, расправляли, счесывали, трепали пеньку. Над городом стоял густой жирный запах конопляного масла — это шумела маслобойка, вращая решетчатое колесо. Казалось, что конопляным маслом смазаны и стриженные в кружок головы, и широкие расчесанные бороды степенных отцов города — почтенных старообрядцев, у которых на воротах домов блестел медный осьмиконечный крест. Город жил истовой, установленной жизнью.

Малый город, а старинный. Имя ему было Льгов; то ли от Олега, то ли от Ольги название свое вел; верно, был сначала Олегов или Ольгов, но со временем укоротилось слово — проще стало Льговом звать… Вот так и стоял этот старозаветный город, стараясь жить по старине. Прямо на конопляники выходил он одним краем, и на самом краю, упираясь в чащу конопли, стоял одноэтажный домик в четыре комнаты, где в конце июня 1889 года родился автор этих строк. Не очень отличалось мое детство от жизни десятков соседских ребят, босиком бегавших по лужам после грозового дождя, собиравших «билетики» от дешевых конфет, обложек папирос и пивных ярлыков. Это были меновые знаки разного достоинства. Но действительными ценностями считались лодыжки — выжаренные и выбеленные на солнце кости от вареных свиных ножек, продававшиеся парами. Но покупать их находилось охотников мало. Главное — это была игра в лодыжки. Любили и другие игры. Например, поход в конопли, которые представлялись нам заколдованным лесом, где живут чудовища… Так жил мальчонка провинциального города, не барчук и не пролетарий, сын страхового агента и внук фантазера — деда по матери Николая Павловича Пинского, охотника и рыболова, уходившего на добычу на недели в окрестные леса и луга. О нем я написал впоследствии стихи. О нем и о бабке Варваре Степановне Пинской, круглолицей молодой старухе, не утерявшей с годами своего обаяния, голубизны своих доверчивых глаз, энергии своих вечно деятельных рук.

Мать я помню плохо. Она заболела, когда мне было лет шесть, и к ней меня не пускали, так как опасались заразы. А когда я ее видел, она лежала всегда в жару, с красными пятнами на щеках, с лихорадочно сиявшими глазами. Помню, как возили ее в Крым. Меня взяли тоже. Бабушка не отходила от больной, а я был предоставлен самому себе.

На этом кончается детство. Потом идет ученичество. Оно не было красочным. Средняя школа давно описана хорошими писателями. Разницы здесь немного. Разве что наш француз отличался париком, а немец — толщиной. Но вот математик, он же директор, запомнился тем, что преподавал геометрию, распевая теоремы, как арии. Оказывается, это было отголоском тех далеких времен, когда учебники еще писались стихами и азбуку учили хором нараспев.

И все же главным моим воспитателем был дед Николай Павлович. Это он мне рассказывал чудесные случаи из его охотничьих приключений, не уступавшие ничуть по выдумке Мюнхгаузену. Я слушал разинув рот, понимая, конечно, что этого не было, но все же могло произойти. Это был живой Свифт, живой Рабле, живой Робин Гуд. Правда, о них я тогда не знал еще ничего. Но язык рассказов был так своеобразен, присловья и прибаутки так цветисты, что не замечалось того, что, может быть, это и не иноземные образцы, а просто родня того Рудого Панька, который также увлекался своими воображаемыми героями.

Отец играл меньшую роль в моем росте. Будучи страховым агентом, он все время колесил по уездам, редко бывая дома. Но одно утро я запомнил хорошо. Был какой-то праздник, чуть ли не наш именинный день. Мы с отцом собирались к заутрене. Встали раным-рано, сели на крылечке дожидать первого удара колокола к службе. И вот, сидя на этом деревянном крылечке, глядя через конопляник на соседнюю слободу, я вдруг понял, как прекрасен мир, как он велик и необычен. Дело в том, что только что взошедшее солнце вдруг превратилось в несколько солнц — явление в природе известное, но редкое. И я, увидав нечто такое, что было сродни рассказам деда, а оказалось правдой, как-то весь затрепетал от восторга. Сердце заколотилось быстро-быстро.

— Смотри, пап, смотри! Сколько солнц стало!

— Ну что ж из этого? Разве никогда не видел? Это — ложные солнца.

— Нет, не ложные, нет, не ложные, настоящие, я сам их вижу!

— Ну ладно, гляди, гляди!

Так я и не поверил отцу, а поверил в деда.

Учение кончилось, вернее, оборвалось: уехав летом 1909 года в Москву, я скоро перезнакомился с молодежью литературного толка; а так как стихи я писал еще учеником, то в Коммерческом институте мне было не до коммерции и в Университете, куда я поступил вольнослушателем, — не до вольного слушания. Мы стали собираться в одном странном месте. Литератор Н. Шебуев издавал журнал «Весна», где можно было печататься, но гонорара не полагалось. Там я познакомился со многими начинающими, из которых помню Вл. Лидина; из умерших — Н. Огнева, Ю. Анисимова. Но не знаю, каким именно образом случай свел меня с писателем С. Бобровым, через него с поэтом Борисом Пастернаком. Пастернак покорил меня всем: и внешностью, и стихами, и музыкой. Через Боброва я познакомился и с Валерием Брюсовым, Федором Сологубом и другими тогдашними крупными литераторами. Раза два бывал в «Обществе свободной эстетики», где все было любопытно и непохоже на обычное. Однако все эти впечатления первого знакомства заслонило вскоре иное. Это была встреча с Владимиром Маяковским. Здесь не место воспоминаниям: о Маяковском я написал особо. Но со времени встречи с ним изменилась вся моя судьба. Он стал одним из немногих самых близких мне людей; да и у него не раз прорывались мысли обо мне и в стихах и в прозе. Наши взаимоотношения стали не только знакомством, но и содружеством по работе. Маяковский всегда заботился о том, как я живу, что я пишу.

Возвращаясь несколько назад, хочу рассказать о первых своих шагах в литературе. Увлекаясь поэзией с малых лет, я обычно читал те стихи, которые помещались в сборниках, так называемых «Чтецах-декламаторах». Они издавались со множеством имен авторов, так или иначе известных в то время. Публика привыкла к именам Башкина и Мазуркевича, поэтов мало прославившихся, но часто печатавшихся. Мне нравились в этих сборниках стихи А. К. Толстого, очень популярного тогда поэта-русофила, обращавшегося к темам древней Руси, к славянским сюжетам. В его стихах воспевалась удаль и молодечество наших дедов, богатырские подвиги предков. В них, однако, по-своему трактовались и смешные стороны старинных дьяков и бояр, иногда прямо обличающие взяточничество и лихоимство; сквозь эти давние повадки просвечивало порой обличение современных поэту порядков. Легкие, плясовые ритмы стихов А. К. Толстого, их необычное содержание вызывали желание самому попробовать писать нечто похожее, веселое, буйное и задевающее. Так началась тяга к славянщине, к летописям, к истории слова. Немало сделало чтение гоголевского «Тараса Бульбы», «Страшной мести», навсегда ставших для меня образцами поэзии. Пушкина я воспринимал недостаточно чутко; Лермонтов казался мрачным и недоступным; да и Гоголь пленял пока еще только фантастичностью своих описаний. Все это относится к годам юности; однако нужно сказать, что именно тогда происходило становление моего литературного вкуса и понимания читаемого, хотя я по-прежнему декламировал самому себе строчки Мазуркевича о том, что: «Так солгать могла лишь мать, полна боязни, чтоб сын не дрогнул перед казнью!» Меня увлекало это придуманное и приукрашенное геройство, как нравится всем юношам преувеличенное и преумноженное чувство гражданского подвига.

Другим характерным ощущением было расставание с понятием о боге. Уже сознавая, что божества всех времен созданы человеческой фантазией, я все еще не мог представить, что остается взамен от этого понятия. Бога нет, — это ясно; но что же есть? Человек, — это я вижу и знаю; но человек ведь смертен и, значит, преходящ, как все земное. А что же не преходит века и века? Ведь должно же быть нечто, не уничтожаемое временем! Эти размышления и сомнения создали те стихи, которые характерны для начала моего творчества. Это были богохульные с точки зрения религии произведения, но это все-таки были стихи о боге, и они могут вызвать недоумение у читателя. «Торжественно» (1915), «Объявление» (1915), «Скачки» (1916), «Откровение» (1916) и целый ряд других стихотворений свидетельствуют о борениях и сомнениях незрелого еще разума, но полного искреннего желания разобраться в неведомом. К этому надо добавить славянские тексты летописей, проглатываемых мною, как белка проглатывает раскушенный орех, — а ведь в этих текстах были заложены основы поэзии. Так создавались стихи о запорожцах-ворогах («Звенчаль», 1914), о смерти Андрия Бульбы («Песня Андрия», 1914), о старине и родине, расступившейся перед мысленным взором необычайными просторами своих сказаний, вымыслов, преданий, подлинных событий. Так формировался вкус и симпатии.

Об этом я должен рассказать читателю, которому иначе не все будет ясно, особенно в некоторых стихах первого тома, моих ранних вещах. В них главным для меня был поиск своего стиха, своего способа высказаться. Отсюда — недомолвки и нелогические возгласы стиха, которому нащупывался путь в будущее. Мне хотелось своих слов, своих, неизбитых выражений чувств — и вот рождались и слова, и отдельные сочетания их, непохожие на общепринятые: «леторей», «грозува», «шерешь», «сумрова», «сутемь», «порада», «сверкаты», «повага», «дивень», «лыба», — все слова из летописей и старинных сказок, которые хотелось обновить, чтобы наряду с привычными, обиходными зазвучали они, забытые, но так сильно запоминаемые своими смысловыми оттенками. Так прошел первый период учебы у летописей, у старинного говора орловско-курских речей, которыми в совершенстве владел мой дед.

Потом подошла империалистическая война, в 1915 году меня забрали в армию. Попав в полк, я в солдатской среде стал лицом к лицу с народным характером и настроением. Там не было «патриотов», да и самое слово-то было почти ругательным. К патриотизму призывали командиры среднего состава, обучавшие солдат, да генералы во время смотров. В самой же серошинельной массе это слово произносилось разве что издевательски. Почему так случилось? Во-первых, потому, что официальный язык газет и плакатов был чужд сердцам солдат; а во-вторых, потому, что и слова-то такого в обиходном разговоре не существовало. Царская война была непопулярна в народе, с фронта поступали известия о недостаче снарядов, обмундирования, продовольствия. Ходили слухи об измене среди высших чинов. Фамилия Мясоедова все чаще упоминалась в солдатском разговоре. Какие уж тут патриотические чувства! Империя готова была разрушиться. Защищать ее охотников становилось все меньше. А понятия «родина», «отечество» связывались именно с царизмом, с дворянским и капиталистическим строем. Среди солдат отсутствовали героические настроения в защиту того, что явственно упало в своем бывшем величии.

Видимо, поэтому и стало у меня в стихах появляться сознание этого «солдатского» настроения.

Меняем прицел небосвода
на сумерки: тысячу двадцать!
Не сердцу ль чудес разорваться
за линией черного года?

Так писал я тогда в стихотворении «Боевая сумрова» (1915), представляя будущее, которое придет в результате обстрела времени, в результате разрушения черного года войны. Конечно, это было мало понятно даже и самому автору. Но солдатам как-то было доступно. Может быть, только потому, что в их среде нашелся поэт. А может быть, и потому, что сердцем они чувствовали гнев и ненависть к переживаемому и надежду на будущее, когда разорвется чудо грядущего дня. Но всего не объяснишь в прозе. Тогдашние стихи мои о войне, во всяком случае, не восхваляли ее.

Серп на ущербе притягивает моря,
и они взойдут на берег, шелками хлюпая.
Вот волн вам, их ропот покоряя,
привидится эскадра белотрубая.
Герб серба сорвала слишком грубая
рука. Время Европу расшвырять!

Это стихотворение называлось «Об 1915 годе». О чем оно? О предельной нелепице происходящего; о современниках, которым придется увидеть рушащиеся в огне здания, бесконечные бедствия войны, когда в моря выйдут эскадры изрыгать тяжелые снаряды, когда из-за ничтожного повода, спровоцированного на сербской земле, поднимется вся Европа, вовлекая в борьбу и нас, и Америку, и все народы. Читатель может спросить: но откуда же это все можно видеть в спотыкающихся от волнения, неразборчивых словах? Да, видеть этого, к сожалению, а вернее, к счастью, вновь нельзя. Но почувствовать тем сердечным волнением, которое пережил пишущий, мне кажется, можно. Если, разумеется, читатель внимателен к автору, к его усилиям передать неповторимое.

Война была в разгаре. В городе Мариуполе мы проходили обучение в запасном полку. Затем нас отправили в Гайсин, ближе к Австрийскому фронту, чтобы сформировать в маршевые роты. Я подружился со многими солдатами, устраивал чтения, даже пытался организовать постановку сказки Льва Толстого о трех братьях, за что сейчас же был посажен под арест. Из-под ареста я попал в госпиталь, так как заболел воспалением легких, осложнившимся вспышкой туберкулеза. Меня признали негодным к солдатчине и отпустили на поправку, а на следующий год переосвидетельствовали и вновь послали в полк. Там я прослужил до марта 1917 года, когда был избран в Совет солдатских депутатов от 34-го стрелкового полка. Начальство, видимо, решило избавиться от меня и дало направление в иркутскую школу прапорщиков. Февральская революция не прошла для нас даром. На фронт наш полк идти отказался, и я с командировкой в Иркутск отправился на восток. «…Серая солдатская шинель выучила и образовала», — писал я позже о тех днях. И не поехал я в школу прапорщиков, а сел с молоденькой женой в вагон и двинулся до Владивостока, наивно полагая поехать будущей зимой на Камчатку…

Но первая мировая война шла к концу. Началась Октябрьская революция. В ней нам, молодежи тех лет, увиделась перемена всего, что до сих пор считалось незыблемым и неопровержимым. Как же было не задохнуться от счастья, не колотиться сердцу от того, что мечталось и ожидалось! И стихи о революции писались, как рапорт народу:

Была пора глухая,
была пора немая,
но цвел, благоухая,
рабочий праздник мая.

Это был мой «Первомайский гимн» — гимн новому. Хлебников еще в апреле 1917 года писал о том, что:

Мы, воины, строго ударим
Рукой по суровым щитам:
Да будет народ государем
Всегда, навсегда, здесь и там!

И вот теперь народ стал действительно государем своей судьбы. Все солдатские сердца отозвались бы на этот призыв. А солдатских сердец были миллионы. Именно солдатских, а не генеральских и адмиральских, не лиц высшего командного состава, лишившихся своих приварков и казенного довольствия.

По солдатской литере проехал я всю Сибирь и докатил до самого океана. И тут, на Дальнем Востоке, куда я добрался к осени 1917 года, уже начинается писание стихов, не требующих разъяснений и уточнений. Хотя и в них встречаются вещи, не совсем совпадающие с обычным представлением о стихосложении. Остались следы поисков и звука и смысла, по-своему ощущенного и высказанного. А без этого и нету никакого творчества. Если все уже известно и слышно, то какая же новость в поэзии! Об этом отличии стиха от прозы замечательно сказал свыше ста лет тому назад великий русский свободный ум — А. И. Герцен.

«Досадно, что я не пишу стихов, — говорил он в повести «Поврежденный» (1851), описывая природу средиземноморского побережья. — Речи об этом крае необходим ритм, так, как он необходим морю, которое мерными стопами во веки нескончаемых гекзаметров плещет в пышный карниз Италии. Стихами легко рассказывается именно то, чего не уловишь прозой… Едва очерченная и замеченная форма, чуть слышный звук, не совсем пробужденное чувство, еще не мысль… В прозе просто совестно повторять этот лепет сердца и шепот фантазии».

Так понимают чуткие умы лучших людей поэзию, у них мы учились и будем учиться.

Приехав во Владивосток, я пошел в Совет рабочих и солдатских депутатов, где получил назначение помощника заведующего биржей труда. Что это за заведение — вспомнить стыдно: не знающий ни местных условий, ни вновь нарождавшихся законов, я путался и кружился в толпах солдатских жен, матерей, сестер, в среде шахтеров, матросов, грузчиков порта. Но как-то все же справлялся, хотя не знаю до сих пор, что эта была за деятельность. Выручила меня поездка на угольные копи. Там я раскрыл попытку владельца копей прекратить выработку, создав искусственный взрыв в шахте. Вернулся во Владивосток уже уверенным в себе человеком. Начал работать в местной газете, вначале литсотрудником, а в дальнейшем, при интервентах, даже редактором «для отсидки» — была такая должность.

Но взамен я получил право печатать стихи Маяковского, Каменского, Незнамова. Когда приехал во Владивосток Сергей Третьяков, нами был организован маленький театрик — подвал, где мы собирали местную молодежь, репетировали пьесы, устраивали конкурсы стихов. Но вскоре эти затеи приостановились. Началась интервенция, газета подвергалась репрессиям, оставаться, хотя бы и номинальным редактором, было небезопасно. Мы с женой переселились из города на 26-ю версту, жили не прописавшись, а затем получили возможность выехать из белогвардейских тисков в Читу, бывшую тогда столицей ДВР — Дальневосточной республики.

Оттуда при содействии А. В. Луначарского я был вызван в Москву как молодой писатель. Здесь и возобновилось мое прерванное на ряд лет знакомство с Маяковским Он знал, что на Дальнем Востоке я читал его «Мистерию-буфф» рабочим Владивостокских временных мастерских, знал, что печатал отрывки из «Человека» в газете, что читал лекции о новой поэзии во Владивостоке, — и сразу принял меня как родного. Затем началась работа в «Лефе», в газетах, в издательствах, которую опять-таки возглавлял Маяковский, неотступно, как пароход баржу, буксируя меня всюду с собою. Я объездил с ним города Союза — Тулу, Харьков, Киев; совместно с ним выпустил несколько агитационных брошюр.

Неизменная товарищеская заботливость со стороны Владимира Владимировича продолжалась до конца его жизни. Благодаря ему было издано много моих книг. Позже я написал о нем поэму, чтобы хоть отчасти восполнить свой долг перед ним. Без него мне стало труднее. И, несмотря на знаки внимания со стороны товарищей по литературе, я так никогда и не оправился от этой потери. Это невозвратимо и неповторимо.

На этом, собственно, и заканчивается моя автобиография. Все остальное лишь варианты главного <…>

Москва 1957-1962

     ***

 На нашем сайте можно найти для чтения некоторые книги поэта.

 Ссылка:  >>> Асеев Н.Н.

  +

 Грампластинка — Николай Асеев. Вспомним свои молодые года (1980)

 Записи разных лет. Составитель Т. Алмазова. Реставратор И. Шнипенко.

 Ссылка: >>> Вспомним свои молодые года

Понравилась статья? Поделиться с друзьями:
Добавить комментарий

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!: