Богданович Ипполит Фёдорович

Богданович Ипполит Фёдорович

 Богданович Ипполит Фёдорович (23.XII.1743 (3.I.1744) — 6(18).I.1803) — поэт, журналист (издавал и редактировал журналы «Невинное развлечение», «Собрание новостей», газету «Санкт-Петербургские ведомости»), член Российской академии. Родился в с. Переволочня Полтавского уезда Киевской губ. в дворянской семье обрусевших сербов.

В 10-летнем возрасте был привезён в Москву, определен юнкером в Юстиц-коллегию и отдан учиться в Математическое училище при сенатской конторе. Интерес к поэзии, музыке и театру сблизил Богдановича с М. М. Херасковым, с разрешения которого он слушал лекции в Московском университете.

В 1760—62 Ипполит Федорович активно сотрудничает в журнале Хераскова «Полезное увеселение», печатает в нем ряд стихотворений. В это время он сближается с группой Панина — Дашковой и при помощи последней начинает издавать журнал «Невинное упражнение» (1763), просуществовавший, правда, все­го полгода.

В 1766 Богданович переехал в Петербург и поступил в Иностранную коллегию переводчиком. В течение трех лет он занимал должность секретаря русского посольства в Дрездене. Вернувшись на родину, продолжал служить в Иностранной коллегии под начальством Панина. Он сотрудничает в журнале «Вечера», «Собеседник любителей российской словесности», «Новые ежемесячные сочинения» и других, публикуя лирические стихотворения, торжественные оды, переложения псалмов, эклог и так далее.

С 1761 перешел на служ­бу в канцелярию университета.

Богданович выступил проводником передовых идей французского просветительства и вско­ре стал одним из наиболее известных пи­сателей 2-й половины XVIII века.. Его журнал «Невинное упражнение» из номера в номер публикует переводы из Вольтера и Гельвеция. В первом же номере журнала Ипполит Федорович печатает стихотворную «Речь о равенстве состояния», затем свой перевод поэмы Вольтера «На разрушение Лиссабона», исполненной любви к человечеству и резкого отрицания идеалистического опти­мизма, благодушия и успокоенности.

В 1765 Ипполит Фёдорович, продолжая традиции дидактической поэмы, издает поэму в трех песнях «Сугубое блаженство», в которой, проводя теорию естественного права, доказывает, что основой всеобщего благополучия является материальное равенство, отсутствие собственности.

В 1773 выходит сборник Богданович «Лира», содержащий оригинальные стихотворения и переводы, в частности французского писателя Мармонтеля, доказывающего, что для полного блаженства «счастливых» подданных нужно дать им свободу. В басне «Пчелы и шмель» поэт выступил против трутней-дворян.

После Пугачевского восстания социаль­ные мотивы в творчестве Богданович затухают, он отходит от своего вольнодумства и становится на позиции придворного поэта.

В 1775—82 Ипполит Федорович редактирует правительственную газету «Санкт-Петербургские ведомости»; выполняя заказ Екатерины II, издает сборник «Русские пословицы» (1785), в котором фальсифицирует фольклор в духе правительственного патриотизма, стремится доказать благочестие и смирение народа. На сюжеты пословиц он пишет пьесы, лирическую комедию «Радость Душеньки» (1786), не имевшие никакого успеха у читателя.

В историю русской литературы Богданович вошел как автор стихотворной повести «Душенька» (1778, полн. изд.— 1783), представляющей собой вольное переложение романа Лафонтена «Любовь Психеи и Купидона» (1669), в свою очередь повторяющего эпизоды романа Апулея «Золотой осел». Лафонтен, отбросив философскую основу античного мифа о любви Амура и Психеи и заимствовав лишь эротическую фабулу, стремился выдержать основную линию повествования в форме салонной шутки. Это последнее свойство манеры Лафонтена Богданович делает характерной особенностью своей поэмы. Он отказывается от «возвышенного» и «героического», широко использует шуточные иронические мотивы русской народной поэзии. Шуточному характеру произведения соответствовал его слог, простой и легкий, близкий к разговорному. Все это обеспечило поэме Ипполита Федоровича шумный и продолжительный успех. Критикуя поэта за бедность содержания «Душеньки», Белинский писал: «Поэма Богданович всё таки замечательное произведение, как факт истории русской литературы: она была шагом вперед и для языка, и для литературы, и для литературного образования нашего общества. Кто занимается русскою литературою как предметом изучения а не одного удовольствия, тому — еще более записному литератору — стыдно не прочесть «Душеньки» Богданович (Полн. собр. соч., т. V, М., 1954, с. 164). Своей развлекательной поэмой Богданович Ипполит Федорович противостоял не только формам, но и идеям русского классицизма.

В 1780 поэт перешел на службу в Санкт-Петербургский архив.

В 1786 совместно с Ф. Туманским и И. Ф. Богданович издавал журнал «Зеркало света».

С 1788 зани­мал должность председателя архива.

Выйдя в отставку при Павле I, он в 1798 г. поселился в Курске, где жил на небольшую пенсию. Здесь он сразу оказался центром притяжения всех, кто интересовался литературой и искусством, руководил образованием молодого артиста М.С. Щепкина. Когда на престол взошел Александр I, Богданович стал подумывать о возобновлении своей деятельности в Академии, собирался переиздать свои сочинения. Новому царю он послал оду «На случай коронования его императорского величества государя императора Александра Павловича…», написанную в Курске 15 сентября 1801 г., в которой славит государя, выражает уверенность, что отныне на троне «правда воцарится и ввеки мудрость водворится», предвещает под скипетром Александра расцвет и блаженство всей России. Император, нуждавшийся в поддержке общественного мнения, милостиво принял оду, автору был подарен перстень.

Ипполит Фёдорович собирался возвратиться в Петербург, но болезнь и последовавшая за ней смерть помешали исполнить это намерение. Похоронен в Курске на Херсонском кладбище. После похорон Богдановича его могила имела небольшой надгробный камень, и долгое время была в запустении. И лишь в 1834 г. на средства любителей словесности и курского губернатора П.Н. Демидова был установлен достойный памяти поэта памятник, изображающий Психею, держащую сосуд со стигийским сном. Статуя Психеи (Душеньки) из белого мрамора представляла собой стройную женщину, фигура которой закутана в пышную тунику, ниспадающую легкими складками к ее ногам. 2 июня 1895 г. по инициативе Т. И. Вержбицкого памятник был реставрирован и установлен на бульваре Косаговского (ныне — территория сада им. 1 Мая). Киевский мастер П.И. Островский изготовил новую фигуру Психеи, в основном повторяющую старую статую. Был изготовлен и новый пьедестал, на котором с трех сторон были выгравированы фрагменты из поэмы «Душенька». В 1930-х по указанию местных властей памятник был снесен, скульптура утеряна, а пьедестал перемещен к фасаду Краеведческого музея. В 1950-е пьедестал возвращен на могилу поэта, где и находится вместе с первоначальным надгробным камнем.

Публикуемая песня — самое популярное в конце XVIII в. малое лирическое произведение поэта.

«Ни которая из приятных безделок Богдановича не была так известна и славна, как его песня: «Мне минуло пятнадцать лет…» Она сделалась народною и доныне — несмотря на множество новых любимых песен — сохраняет свое достоинство»,- писал Н. М. Карамзин в 1803 году (Н. М. Карамзин. Избр. соч. в 2-х томах, т. 2. М.-Л.» 1964, с. 223).

Песня

Пятнадцать мне минуло лет.
Пора теперь мне видеть свет:
В деревне все мои подружки
Разумны стали друг от дружки;
Пора теперь мне видеть свет.

Пригожей все меня зовут.
Мне надобно подумать тут,
Как должно в поле обходиться,
Когда пастух придет любиться;
Мне надобно подумать тут.

Он скажет: «Я тебя люблю»,
Любовь и я ему явлю;
И те ж ему скажу три слова,
В том нет урона никакого;
Любовь и я ему явлю.

Мне случай этот вовсе нов,
Не знаю я любовных слов;
Попросит он любви задаток,
Что дать?-не знаю я ухваток;
Не знаю я любовных слов.

Дала б ему я посох свой —
Мне посох надобен самой;
И, чтоб зверей остерегаться,
С собачкой мне нельзя расстаться;
Мне посох надобен самой.

В пустой и скучной стороне
Свирелки также нужны мне;
Овечку дать ему я рада,
Когда бы не считали стада;
Свирелки также нужны мне.
Я помню, как была мала,
Пастушка поцелуй дала;
Неужли пастуху в награду
За прежнюю ему досаду
Пастушка поцелуй дала?

Какая прибыль от того,
Я в том не вижу ничего:
Не станет верить он обману,
Когда любить его не стану;
Я в том не вижу ничего.

Любовь, владычица сердец,
Как быть — научит нак онец;
Любовь своей наградой платит
И даром стрел своих не тратит;
Как быть — научит наконец.

Пастушка говорит тогда:
Пускай пастух придет сюда;
Чтоб не было убытка стаду,
Я сердце дам ему в награду;
Пускай пастух придет сюда!

1773 год.

    ****

Произведения поэта можно найти, пройдя по ссылкам:

Поэма «Душенька»

Стихотворения

    ****


Карамзин Н.М. О Богдановиче и его сочинениях

 С величайшею благодарностию автор воспользовался известиями, доставленными ему почтенным братом творца «Душеньки», Иваном Федоровичем Богдановичем, но прибавил к ним и некоторые анекдоты, слышанные им от людей, которые были коротко знакомы с покойником. 

 Коллежский советник Ипполит Федорович Богданович родился в 1743 году, декабря 23, в счастливом климате Малороссии, в местечке Переволочном, где отец его был при должности; ему и нежной матери он единственно обязан первым своим образованием. — Таланты иногда долго зреют, но всегда рано открываются: уже в детстве Богданович страстно любил чтение, рисование, музыку и стихотворство. 

 В 1754 году отвезли его в Москву и определили в Юстиц-коллегию юнкером. Президент ее, г. Желябужский, заметил в нем особенную склонность к наукам и дозволил ему учиться в математической школе, бывшей тогда при сенатской конторе. Но математика не могла быть наукою человека, рожденного для поэзии; числа и линей не питают воображения. Богданович, утомленный арифметикою и геометриею, отдыхал за творениями Ломоносова, которого лира гремела и пленяла тогда россиян, еще не строгих судей в поэзии, но уже чувствительныхк великим красотам ее. 

 Драматическое искусство сильно действует на всякую нежную душу; разборчивость вкуса приходит только с летами и с тонким образованием душевных способностей: не мудрено, что пылкий молодой человек, увидев в первый раз драматические представления, сии живые картины страстей, так пленился ими, что готов был сделать безрассудность. Однажды является к директору Московского театра мальчик лет пятнадцати, скромный, даже застенчивый, и говорит ему, что он дворянин и желает быть — актером! [Это слышал я от самого бессмертного творца «Россияды».] Директор, разговаривая с ним, узнает его охоту к учению и стихотворству; доказывает ему неприличность актерского звания для благородного человека; записывает его в университет и берет жить к себе в дом. Сей мальчик был Ипполит [Пиитическое имя Ипполита приятнее ушам без отчества. ] Богданович, а директор театра (что не менее достойно замечания) — Михайло Матвеевич Херасков. Итак, счастливая звезда привела молодого ученика муз к их знаменитому любимцу, который, имея сам великий талант, умел открывать его и в других. — Тогда Богданович узнал правила языка и стихотворства, языки иностранные и приобрел другие сведения, необходимые для надежных успехов дарования; наука не дает таланта, но образует его. Творец «Россияды» был ему полезен наставлениями, советами и примером. Богданович учился в классах и писал стихи, которые печатались в журнале, выходившем при университете [В «Полезном увеселении».]. Они были еще далеки от совершенства, но показывали в авторе способность к нему приближиться.  Кроме Михаила Матвеевича Хераскова (который был тогда членом университета), молодой стихотворец наш имел еще ревностного покровителя в князе Михайле Ивановиче Дашкове. Уважение, оказанное к юному таланту, достойно всегда признательного воспоминания добрых сердец: сей нежный цвет, от знаков холодности и невнимания, часто без всякого плода увядает. Но к чести русских заметим, что молодые люди с дарованием всегда находили и находят у нас деятельное покровительство, особливо если нравственный характер их возвышает цену ума, как в Ипполите Богдановиче, который отличал себя и тем и другим, — а всего более милым простосердечием, свойственным любимцу Аполлонову… 

Сын Фебов не рожден быть тонким знатоком
Обычаев, условий света;
Невинность, простота видна в делах поэта.
Ему вселенная есть дом,
Где он живет с чужими
Как с братьями родными;
Свободу и покой любя,
Не мыслит принуждать себя.

 Некоторые поэты составляют исключение из сего правила; но таков был Лафонтен — и Богданович! Осьмнадцати лет он казался еще младенцем в свете; говорил что думал; делал что хотел; любил слушать умные разговоры и засыпал от скучных. К счастию, поэт жил у поэта, который требовал от него хороших стихов, а не рабского наблюдения светских обыкновений, и, забавляясь иногда его невинностию, любил в нем как дарование, так и редкое добродушие. Богданович от искренности своей казался иногда смелым; но если слово его оскорбляло человека, то он готов был плакать от раскаяния; чувствовал нужду в осторожности и через десять минут следовая опять движению своей природной откровенности: слабость души нежной и прекрасной, которая иногда и самую долговременную опытность побеждает!.. Стихотворец наш, богатый единственно рифмами, не мог сыпать золота на бедных, но (как сказал любезный переводчик Греевой «Элегии») 

 Дарил несчастных он чем только мог — слезою! 

 Приязнь находила в нем самую ревностную услужливость. Однажды ночью сделался пожар близ знакомого ему дома: он забыл крепкий сон молодого человека, дурную погоду, расстояние и в одном камзоле явился там предложить услуги свои. — Хозяин и хозяйка, столь любезные и почтенные, обходились с ним как с родным: он во всю жизнь сохранил к ним сердечную привязанность. — Но мы еще должны заметить одну черту характера его, едва ли не во всех поэтах явную и резкую, — чувствительность к любезности женской, которая всегда служила вдохновением для стихов приятных. Кто рожден быть поэтом граций, в том рано обнаруживается сия нежная симпатия с их подругами — но симпатия часто безмолвная. Молодой стихотворец видел, обожал, краснелся и вздыхал только в нежных мадригалах. Какая строгая женщина могла оскорбиться такими чувствами?

 В 1761 году Богданович определен был в надзиратели над университетскими классами с чином офицера, а по восшествии на престол императрицы Екатерины II — в члены комиссии торжественных приготовлений и сочинял надписи для ворот триумфальных. В 1763 году, через покровительство княгини Екатерины Романовны Дашковой [«Благодетельницы фамилии Богдановичей, — прибавляет И. Ф. Б. в своих известиях, — ибо и брат его обязан ей своим воспитанием». — Мы должны были сохранить сие изъявление благородной признательности.], он вступил переводчиком в штат графа Петра Ивановича Панина и в то же время издавал журнал [Под титулом: «Невинное упражнение».], в котором сия знаменитая любительница русской словесности участвовала собственными трудами своими. Уже дарование его с блеском обнаружилось тогда в переводе Вольтеровых стихотворений, а всего более — в поэме на разрушение Лиссабона, которую Богданович перевел так удачно, что многие стихи ее не уступают красоте и силефранцузских. Например: 

Бог держит цепь в руках, но ею он не связан.

…………………………………………………………………………

Когда творец так благ, почто же страждет тварь?

………………………………………………………………………..

Я жив, я чувствую, и сердце от мученья
Взывает ко творцу и просит облегченья…
О дети бедные всемощного отца!
На то ли вам даны чувствительны сердца?

……………………………………………………………………….

Кому, о боже мой! Твои судьбы известны?
Всесовершенный зла не может произвесть.
Другого нет творца, а зло на свете есть.

………………………………………………………………………

Один лишь может он дела свои открыть,
Исправить немощных и мудрых умудрить.
………………………………………………
Отвержен Эпикур, оставлен мной Платон:
Бель знает боле их — но можно ль основаться?
Держа весы в руках, он учит — сомневаться!
И не приемля сам системы никакой,
Все только опроверг, сражался — с собой,
Подобно как Самсон, лишенный глаз врагами,
Под зданьем пал, его разрушенным руками!
………………………………………………….
Калифа некогда, оканчивая век,
В последний час сию молитву к богу рек:
«Я все то приношу тебе, о царь вселенной!
Чего нет в благости твоей всесовершенной:
Грехи, неведенье, болезни, слезы, стон!»
Еще прибавить мог к тому надежду он.

 Такие стихи, написанные молодым человеком двадцати лет, показывают редкий талант для стихотворства; некоторые из них может осудить только набожный, строгий христианин, а не критик; но и в первом случае должен ответствовать Вольтер, а не Богданович. — Вместе с переводами напечатаны в сем журнале и многие его сочинения, из которых иные отличаются нежностию и хорошими мыслями; например, следующие стихи к Климене: 

Чтоб счастливым нам быть,
Я буду жить затем, чтоб мне тебя любить;
А ты люби меня затем, чтоб мог я жить.

 В 1765 году Богданович, считаясь в иностранной коллегии переводчиком, издал маленькую поэму «Сугубое блаженство». Он разделил ее на три песни: в первой изображает картину золотого века, во второй — успехи гражданской жизни, наук и злоупотребление страстей, а в третьей — спасительное действие законов и царской власти. Сей важный предмет требовал зрелости дарований: еще стихотворец наш не имел ее; однако ж многие стихи умны и приятны. Поэт складно и хорошо описывает наслаждения человека в его невинности: 

В тот час, как он свое увидел совершенство,
Природою одной и сердцем научен;
Как всякий взор ему казал его блаженство
И всяким новым был предметом восхищен:
Пять чувств ему вещей познание открыли,
Которое его ко счастию вело,
И чувства лишь к его довольствию служили;
Не знал * он их тогда употреблять во зло. 
Невинности его не развращали страсти;
Желаний дале нужд своих не простирал;
Желал того, что он всегда имел во власти,
И, следственно, имел он все, чего желал.

 * После: не знал, должно сказать как — то есть: не знал, как употреблять во зло

Хорошо также описаны в пиитическом видении различные славы царей…

Бесчисленные зрю там скипетры, державы
И разные венцы для кротких или злых.
Одни получатся народною любовью,
Предзнаменуя мир, спокойство, тишину;
Другие купятся злодействами и кровью:
Им будет ненависть покорствовать в плену* . 
Пребудут первые спокойны, безопасны,
И слава возгласит по свету имя их;
Но будут наконец последние несчастны,
Собою делая несчастными других.

 * Лучший стих в поэме

 Сия поэма, приписанная тогда его высочеству, августейшему наследнику трона, заключается следующими прекрасными стихами: 

Учись, великий князь, числом примеров сих,
Великим быть царем, великим человеком, 
Ко счастью твоему и подданных твоих. 

 Она, сколько нам известно, не сделала сильного впечатления в публике. Лавровый венок уже сплетался для автора, но еще невидимо. В 1766 году, определенный в должность секретаря посольства к
 саксонскому двору, Богданович отправился в Дрезден с министром, князем Андреем Михайловичем Белосельским. Любезность сего посланника, блестящие собрания в его доме, хорошие знакомства, живописные окрестности города и драгоценности искусств, в нем соединенные, сделали тамошнюю жизнь весьма приятною для Богдановича, так что он всегда любил вспоминать об ней: она, без сомнения, имела счастливое влияние и на самый пиитический талант его. Но, гуляя по цветущим берегам Эльбы и мечтая о нимфах, которых они достойны; пленяясь одушевленною кистию Корреджио, Рубенса, Веронеза [Всем известна Дрезденская картинная галерея.] и собирая в их картинах милые черты для своей «Душеньки», которая уже занимала его воображение, он в то же время описывал конституцию Германии и соглашал удовольствия человека светского, любителя искусств, поэта сдолжностию ученого дипломата. 

 В 1768 году, возвратясь из Дрездена, он совершенно посвятил себя литературе и стихотворству; перевел разные статьи из «Энциклопедии», Вертотову «Историю бывших перемен в Риме», мысли аббата Сен-Пьера о вечном мире, песнь «Екатерине» Микеля-Анджело Джианетти (за которую имел счастие быть представлен сей великой государыне), выдавал 16 месяцев журнал под титулом «Петербургского вестника» и, наконец, в 1775 году положил на олтарь граций свою «Душеньку». Богданович с удовольствием говаривал после о времени ее сочинения. Он жил тогда на Васильевском острову, в тихом, уединенном домике, занимаясь музыкою и стихами, в счастливой беспечности и свободе; имел приятные знакомства; любил иногда выезжать, но еще более возвращаться домой, где муза ожидала его с новыми идеями и цветами… Мирные, неизъяснимые удовольствия творческого дарования, может быть самые вернейшие в жизни! Нередко призраки суетности и других страстей отвлекают нас от сих любезных упражнений; но какой человек с талантом, вкусив их сладость и после вверженный в шумную, деятельную праздность света, среди всех блестящих забав его не жалел о пленительных минутах вдохновения? Сильный, хороший стих, счастливое слово, искусный переход от одной мысли к другой радуют поэта, как младенца, и нередко на целый день делают веселым, особливо если он может сообщать свое удовольствие другу любезному, снисходительному к его авторской слабости! Оно живо и невинно; самый труд, которым его приобретаем, есть наслаждение; а впереди ожидает писателяблаговоление добрых сердец. 

 Говорят о зависти: но ее жалкие усилия нередко еще более способствуют торжеству дарований и всегда, как легкие волны, отражаются твердым подножием, на котором талант возвышается, в честь отечеству, ко славе разума и в память века… 

 Басня Психеи есть одна из прекраснейших мифологии и заключает в себе остроумную аллегорию, которую стихотворцы затмили наконец своими вымыслами. Древняя басня состояла единственно в сказании, что бог любви сочетался с Психеею (душою), земною красавицею, и что от сего брака родилась богиня наслаждения. Мысль аллегории есть та, что душа наслаждается в любви божественным удовольствием. Апулей, славный остроумец и колдун, по мнению народа римского, сочинил из нее любопытную и даже трогательную сказку, совсем не в духе греческой мифологии, но похожую на волшебные сказки новейших времен.

 Лафонтен пленился ею, украсил вымысл вымыслами и написал складную повесть, смешав трогательное с забавным и стихи с прозою. Она служила образцом для русской «Душеньки»; но Богданович, не выпуская из глаз Лафонтена, идет своим путем и рвет на лугах цветы, которые укрылись от французского поэта. Скажем без аллегории, что Лафонтеново творение полнее и совершеннее в эстетическом смысле, а «Душенька» во многих местах приятнее и живее и вообще превосходнее тем, что писана стихами: ибо хорошие стихи всегда лучше хорошей прозы; что труднее, то имеет и более цены в искусствах. Надобно также заметить, что некоторые изображения и предметы необходимо требуют стихов для большего удовольствия читателей и что никакая гармоническая, цветная проза не заменит их. Все чудесное, явно несбыточное принадлежит к сему роду (следственно, и басня «Душеньки»). Случаи неестественные должны быть описаны и языком необыкновенным; должны быть украшены всеми хитростями искусства, чтобы занимать нас повестию, в которой нет и тени истины или вероятности. Стихотворство есть приятная игра ума и богатее обыкновенного языка разнообразными оборотами, изменениями тона, особливо в вольных стихах, какими писана «Душенька» и которые, подобно английскому саду, более всякого правильного единства обнаруживают ум и вкус артиста. Лафонтен сам это чувствовал и для того нередко оставляет прозу; но он сделал бы гораздо лучше, если бы совсем оставил ее и написал поэму свою от начала до конца в стихах.

 Богданович писал ими, и мы все читали его; Лафонтен — прозою, и роман его едва ли известен одному из пяти французов, охотников до чтения. Правда, что есть люди, которые не любят стихов,- так же как другие не любят музыки и прекрасных женщин; но такая антипатия есть чрезвычайность, и мы из учтивости — ничего не скажем о сих людях! 

 Желая украсить гроб сего любезного поэта собственными его цветами, напомним здесь любителям русского стихотворства лучшие места «Душеньки». Она не есть поэма героическая; мы не можем, следуя правилам Аристотеля, с важностию рассматривать ее басню, нравы, характеры и выражение их; не можем, к счастию, быть в сем случае педантами, которых боятся грации и любимцы их. «Душенька» есть легкая игра воображения, основанная на одних правилах нежного вкуса; а для них нет Аристотеля. В таком сочинении все правильно, что забавно и весело, остроумно выдумано, хорошо сказано. Это, кажется, очень легко — и в самом деле, не трудно, — но только для людей с талантом. Пойдем же, без всякого ученого масштаба, вслед за стихотворцем; и чтобы лучше ценить его дарование, будем сравнивать «Душеньку» с Лафонтеновым творением.

 Мы уже говорили о том, что Богданович не рабски подражал образцу своему. Например, в самом начале он весьма забавно описывает доброго царя, отца героини, 

Который свету был полезен,
Богам любезен;
Достойно награждал,
Достойно осуждал;
И если находил в подсудных злые души,
Таким ослиные приклеивал он уши;
Завистникам велел, чтоб счастие других
Скучало взорам их
И не могли б они покоем наслаждаться;
Скупым определил у золота сидеть,
На золото глядеть
И золотом прельщаться,
Но им не насыщаться;
Спесивым предписал с людьми не сообщаться,
И их потомкам в казнь давалась та же спесь,
Какая видима осталась и поднесь.

 У Лафонтена нет о том ни слова. И как все приятно сказано! Как перемена стихов у места и счастлива! — Любезное имя, которым Богданович назвал свою героиню, представляет ему счастливую игру мыслей, которой Лафонтен мог бы позавидовать: 

Звалась она Душа по толку мудрецов;
А после, в повестях старинных знатоков,
У русских Душенькой она именовалась,
И пишут, что тогда
Изыскано не без труда
К ее названию приличнейшее слово,
Которое еще для слуха было ново.
Во славу Душеньке у нас от тех времен
Поставлено оно народом в лексиконе
Между приятнейших имен,
И утвердила то любовь в своем законе.

 Это одно гораздо лучше всякого подробного описания Душенькиных прелестей, которого нет ни у Богдановича, ни у Лафонтена: ибо они не хотели говорить слишком обыкновенного. — Жалобы Венеры в русской поэме лучше, нежели во французской сказке, где она также в стихах. Читатели могут судить: 

Амур, Амур! Вступись за честь мою и славу;
Яви свой суд, яви управу.
Ты знаешь Душеньку иль мог о ней слыхать:
Простая смертная, ругаяся богами,
Не ставит ни во что твою бессмертну мать;
Уже и нашими слугами
Осмелилась повелевать
И в областях моих над мной торжествовать.
Могу ли я сносить и видеть равнодушно,
Что Душеньке одной везде и все послушно?
За ней гоняяся, от нас отходят прочь
Поклонники, друзья, Амуры и Зефиры.
…………………………………………..
Юпитер сам по ней вздыхает день и ночь,
И слышно, что берет себе ее в супруги:
Гречанку наглую, едва ли царску дочь,
Забыв Юнонины и верность и услуги!
Какой ты будешь бог, и где твой будет трон,
Когда от них другой родится Купидон,
Который у тебя отнимет лук и стрелы
И нагло покорит подвластны нам пределы?
Ты знаешь, как сыны Юпитеровы смелы:
По воле ходят в небеса
И всякие творят на свете чудеса.
И можно ли терпеть, что Душенька собою,
Без помощи твоей, во всех вселяет страсть,
Какую возжигать один имел ты власть?
Она давно уже смеется над тобою
И ставит в торжество себе мою напасть.
За честь свою, за честь Венеры
Яви ты строгости примеры;
Соделай Душеньку постылою навек
И столь худою,
И столь дурною,
Чтоб всякий от нее чуждался человек;
Иль дай ты ей в мужья, кто б всех сыскался хуже;
Чтобы нашла она себе тирана в муже
И мучила себя,
Жестокого любя;
Чтобы ее краса увяла
И я покойна стала.

 Лафонтенова Венера, сказав, что из Пафоса бежали к Душеньке все игры и смехи, продолжает: 

L’un de ces jours je lui vois pour epoux
Le plus beau, le mieux fait de tout l’humain lignage,
Sans le tenir de vos traits ni de vous;
Sans vous en rendre aucun hommage.
Il naitra de leur mariage
Un autre Cupidon qui d’un de ces regards
Fera plus mille fois que vous avec son dards.
Prenez y gard; il vous y fait songer.
Rendez la malheureuse, et que cette cadette
Malgre les siens epouse un etranger,
Qui ne sache oЫ trouver retraite;
Qui soit laid, et qui la maltraite,
La fasse consumer en regrets superflus,
Tant que ni vous ni moi nous ne la craignions plus * . 

* Тот из мужчин супругом станет ей, 
Кто самый доблестный, и сильный, и прекрасный,
Без стрел твоих, без помощи твоей,
Тебе, Амуру, неподвластный.
От их любви живой и страстной
Родится заново всесильный Купидон,

 Для чести русского таланта мы не побоялись длинной выписки. Богданович и мыслями и выражениями побеждает опасного совместника. Он гораздо приличнее заставляет сказать Венеру, что сам Юпитер может жениться на Душеньке, а не лучший из смертных красавцев, от которого нельзя было родиться второму Купидону. Стихи: «Ты знаешь, как сыны Юпитеровы смелы» — «И столь худою, и столь дурною» — «И мучила себя, жестокого любя», — живы и прекрасны; Лафонтеновы только изрядны, кроме: «Sans le tenir de vos traits, ni de vous» [Без стрел твоих, без помощи твоей (франц.). — Ред.], где одно сказано два раза для наполнения стиха. — Венерино шествие у Лафонтена эскиз, у Богдановича картина. Первый сказал: «l’un (Тритон) lui tient un miroir fait de cristal de roche» [Тот зеркалахрусталь Венере подставляет (франц.). — Ред.], а второй: 

Несет отломок гор кристальных
На место зеркала пред ней.
Сей вид приятность объявляет
И радость на ее челе.
«О, если б вид сей, — он вещает, —
Остался вечно в хрустале!»
Но тщетно он того желает!
Исчезнет сей призрак, как сон;
Останется один лишь камень — и проч.

 Лафонтен говорит: «Thetis lui fait ouir un concert de Sirenes» [Сиренам — громче петь, — Фетиды приказанье (франц.).- Ред.].Богданович: 

Сирены, сладкие певицы,
Меж тем поют стихи ей в честь,
Которым будешь ты, о сын мой, превзойден.
Поберегись же: надо сделать так,
Чтоб несмотря на все родни ее старанья,
Увел ее уродина, чужак,
Чтоб ведать ей одни скитанья,
Побои, брань и нареканья,
Чтоб тщетно плакала и мучилась она,
Униженная, — нам с тобою не страшна.

 (В настоящей статье все стихотворные переводы с французского принадлежат Н. Рыковой. — Ред.
 
Мешают с былью небылицы, 
Ее стараясь превознесть.
…………………………….
Сама Фетида их послала
Для малых и больших услуг
И только для себя желала,
Чтоб дома был ее супруг!

 Последняя черта забавна. Фетида рада веселить Венеру, но с тем условием, чтобы влюбчивый бог морей не выезжал к ней навстречу трезубцем своим! — Лафонтен: 

Tous les vents attentifs retiennent leur haleines;
Le seul Zephir est libre, et d’un souffle amoureux
Il caresse Venus, se joue a ses cheveux;
Contre ses vЙtements par fois il se courrouce.
L’onde pour la toucher a longs flots s’entrepousse
Et d’une egale ardeur chaque flot a son tour
S’en vient baiser les pieds de la mere d’Amour * . 

* А ветры задержать стараются дыханье. 
Один зефир шалит, забывши всякий страх:
Играет только он в Венериных кудрях,
Покров с нее сорвать старается порою.
Волна ревнивая стремится за волною,
Чтоб лаской губ своих, что влажны и чисты,
Коснуться нежных ног богини красоты (франц.). — Ред.

Французские стихи хороши, но русские еще игривее и живее:

Летят обратно беглецы,
Зефиры, древни наглецы.
Иной власы ее взвевает;
Но вдруг, открыв прелестну грудь,
Перестает на время дуть,
Власы с досадой опускает
И, с ними спутавшись, летит.
Гонясь за нею, волны там
Толкают в ревности друг друга,
Чтоб, вырвавшись скорей из круга,
Смиренно пасть к ее ногам.

 Так стихотворцы с талантом подражают. Богданович не думал о словах Лафонтеновых, а видел перед собою шествие Венеры и писал картину с натуры. 

 Что француз остроумно говорит прозою, то русский не менее остроумно, и еще милее, сказал в стихах. Все любовники оставляют красавицу. Народ приходит в ужас от небывалого чуда, и Венера грозит государству еще новыми бедствиями, если не принесут ей в жертву самой Душеньки… 

Но царь и вся родня
Любили Душеньку без меры;
Без ней приятного не проводили дня:
Могли ль предать ее на мщение Венеры?
И все в единый глас,
Богине на отказ,
Ответствовали смело,
Что то несбыточное дело.
Иные подняли на смех ее олтарь;
Другие стали горько плакать;
Другие ж, не дослушав, такать,
Когда лишь слово скажет царь;
Иные Душеньке в утеху говорили,
Что толь особая вина
Для ней похвальна и славна,
Когда, к стыду богинь, ее боготворили;
И что Венеры к ней и ненависть и месть
Ее умножат честь.
Царевне ж те слова хотя и лестны были,
Но были бы милей,
Когда бы их сказал какой любовник ей.
От гордости она скрывала
Печаль свою при всех глазах;
Но втайне часто унывала,
Себя несчастной называла
И часто в горестных слезах
К Амуру так взывала:
«Амур, Амур, веселий бог!
За что ко мне суров и строг?
Давно ли все меня ласкали?
В победах я вела часы;
Могла пленять, любить по воле:
За что ж теперь в несчастной доле?
К чему полезны мне красы?
Беднейшая в полях пастушка
Себе находит пастуха;
А я одна — -,
Не быв дурна, не быв лиха!»

 Сия жалоба Душеньки отменно любезна своею простотою. Но в доказательство нашего беспристрастия согласимся, что темный ответ оракула лучше выражен во французских стихах. Отчаяние красавицы и то, что она говорит своему отцу, желая предаться в волю таинственной судьбы, также совершеннее и трогательнее в Лафонтене, Он рассказывает прозою: одно легче другого. Зато некоторые места лучше в стихах Богдановича. Лафонтенова Псиша говорит: «Qu’on me mette sur un chariot, sans cocher ni guide; et qu’on laisse aller les chevaux a leur fantaisie: le sort le guidera infailliblement au lieu ordonne»* . 

 * Посадите меня в повозку без возницы и проводника, и пусть лошади сами везут меня, куда им вздумается: случай сам их направит в надлежащее место. (Перевод с французского А. Смирнова. — Ред.) 

Стоит ли эта бездушная проза следующих стихов?

Душенька
Сказала всей родне своей,
Чтоб только в путь ее как должно снарядили
И в колесницу посадили,
Пустя на волю лошадей,
Без кучера и без возжей.
«Судьба, — сказала, — будет править;
Судьба покажет верный след
К жилищу радостей иль бед,
Где должно вам меня оставить».

 Вот славное преимущество языка поэзии! Если стихотворец умеет побеждать трудности и ставить каждое слово в своем месте, то самые простые выражения отменно нравятся и прозаист далеко назади остается. Ужасы Душенькина путешествия изображены во французской сказке как действительные ужасы, а в русской — с приятною шутливостию: 

Там все при каждом шаге
Встречали новый страх:
Ужасные пещеры,
И к верху крутизны
И к бездне глубины.
Иным являлись там мегеры;
Иным летучи дромадеры,
Иным драконы и церберы
………………………………
Царевнина кровать
В руках несущих сокрушилась,
И многие от страха тут
Немало шапок пороняли,
Которы на подхват драконы пожирали.
Иные по кустам одежды изодрали
И, наготы имея вид,
Едва могли прикрыть от глаз сторонних стыд.

Осталось наконец лишь несколько булавок 
И несколько стихов Оракула для справок. 

 Надобно быть в весьма дурном расположении, чтобы не засмеяться от двух последних стихов. Мы не жалеем, что стихотворец наш предпочел здесь важному описанию карикатуру: она хороша. 

 Как ни складно, ни красно описывает Лафонтен Купидонов дворец, сады, услужливость нимф, но проза его не делает мне такого удовольствия, как следующие стихи Богдановича: 

Явился перед ней
Прекрасный вид аллей
И рощей и полей.
Высокие балконы
Открыли царство там и Флоры и Помоны,
Каскады и пруды
И чудные сады.
Оттуда сорок нимф вели ее в чертоги,
Какие созидать удобны только боги;
И тамо Душеньку, к прохладе от дороги,
В готовую для ней купальню привели.
Амуры ей росы чистейшей принесли,
Котору вместо вод повсюду собирали.
Зефиры воздух там дыханьем согревали,
Из разных аромат вздували пузыри
И составляли мыла,
Какими моются восточные цари
И коих ведома живительная сила.
Царевна со стыдом,
Со спором и трудом,
Как водится при том,
Взирая на обновы,
Какие были там на выбор ей готовы,
Дозволила сложить с красот своих покровы.
Полки различных слуг, пред тем отдав поклон,
Без горя не могли оттуда выдти вон
И даже за дверьми, не будучи в услуге,
Охотно след ее лобзали на досуге.
Зефиры лишь одни, имея вход везде,
Зефиры хищные, затем что ростом мелки,
Нашли в дверях и окнах щелки,
Прокрались между нимф и спрятались в воде,
Где Душенька купалась.

 Богданович, угощая и веселя музыкою героиню во дворце Купидоновом, составил оркестр свой лучше Лафонтена и велел даже, весьма кстати, невидимо управлять им самому Аполлону; но жаль, что хор певиц его, хваля любовь, не повторил на русском языке следующей строфы гимна французского: 

Sans cet amour tant d’objets ravissants,
Lambris dores, bois, jardins et fontains
N’ont point d’appas qui ne soient languissans,
Et leurs plaisirs sont moins doux que ses peines.
Des jeunes c?urs c’est le suprЙme bien:
 Aimez, aimez — tout le reste n’est rien * . 

 * Да, без любви уборы и венцы 
Надоедят и не спасут от скуки.
К чему тогда фонтаны и дворцы?
Всех их милей огонь любовной муки.
Для юных — высшее блаженство в нем:
Люби, люби — нет смысла в остальном (франц.). — Ред.

 В доказательство, что поэты, вопреки старинному злословию, умеют быть иногда скромными, и француз и русский не хотели описать первого свидания Душеньки с Амуром. Последний отделался от читателей приятною шуткою, говоря, что эта сцена осталась навеки тайною между супругами… 

Но только поутру приметили амуры,
Что нимфы меж собой смеялись подтишком,
И гостья, будучи стыдлива от натуры,
Казалась между их с завешенным ушком.

В изображении палат с их драгоценностями я люблю статую Душеньки…

Смотря на образ сей, она сама дивилась;
Другая статуя казалась в ней тогда,
Какой не видывал никто и никогда.

 Черта прекрасная! Взята с французского («elle demeura longtemps immobile, et parut la plus belle statue de ces lieux» {Она подолгу замирала на месте, похожая на самую прекрасную статую этого дворца. (Перевод с французского А. Смирнова. — Ред.)}); но, выраженная в стихах, более нравится… Люблю также разные живописные изображения Душеньки: 

В одном она, с щитом престрашным на груди,
Палладой нарядясь, грозит на лошади,
И боле, чем копьем, своим прекрасным взором.
В другом видим перед нею Сатурна, который
Старается забыть, что он давнишний дед,
Прямит свой дряхлый стан, желает быть моложе,
Кудрит оставшие волос своих клочки
И, видеть Душеньку, вздевает он очки.
А там она видна, подобней царице,
С амурами вокруг, в воздушной колеснице,
Прекрасной Душеньки за честь и красоту
Амуры там сердца стреляют на лету;
Летят великою толпою;
Летят, поднявши лук, на целый свет войною;
А там свирепый Марс, рушитель мирных прав,
Увидев Душеньку, являет тихий нрав,
Полей не обагряет кровью
И наконец, забыв военный свой устав.
Смягчен у ног ее, пылает к ней любовью.

 На третьей картине Зефир списывает с нее портрет; но, боясь нескромности, 

Скрывает в списке он большую часть красот;
И многие из них, конечно, чудесами,
Пред Душенькою вдруг тогда писались сами.

Всего же более люблю обращение поэта к красавице:

Во всех ты, Душенька, нарядах хороша:
По образу ль какой царицы ты одета,
Пастушкою ли где сидишь у шалаша,
Во всех ты чудо света;
Во всех являешься прекрасным божеством —
И только ты одна прекраснее портрета.

 Просто и так мило, что, может быть, никакое другое место в «Душеньке» не делает в читателе столь приятного впечатления. Всякому хочется сказать сии нежные, прекрасные стихи той женщине, которая ему всех других любезнее; а последний стих можно назвать золотым. — Мы не пеняем автору, что он не хочет далее описывать Купидонова дворца, 

Где все пленяло взгляд
И было бесподобно;
Но всюду там умом
Я Душеньку встречаю,
Прельщаюсь и потом
Палаты забываю.

 Но с палатами стихотворец забыл и хозяина; забыл, между портретами, упомянуть об его изображениях. Скрываясь от Душеньки, Амур должен был показаться ей хотя на картине. Лафонтен представил на обоях разные чудеса Купидоновы: например, ужасный хаос, приводимый его рукою в стройность… 

Que fait l’Amour? Volant de bout en bout,
Ce jeune enfant, sans beaucoup de mystere.
En badinant vous debrouille le tout,
Mille fois mieux qu’un sage* . 

* А что ж Амур? Над хаосом летя, 
И превзойдя уменьем и сноровкой
Всех мудрецов, чудесное дитя
Сумбур его распутывает ловко (франц.). — Ред.

 Как бы хорошо мог Богданович сказать это в русских стихах! Как бы хорошо мог, следуя Лафонтену, описать приступы любопытной Душеньки к невидимому Амуру и его отговорки, столь остроумные! «Necessairement je suis Dieu ou je suis Demon. Si vous trouvez que je suis Demon, vous cesserez de m’aimer ou du moins vous ne m’aimerez plus avec tant d’ardeur: car il s’en faut bien qu’on aime les Dieux aussi violemment que les hommes» [А это значит, что я либо бог, либо демон. Если ты считаешь, что я демон, ты должна находить меня отвратительным, а если бог, ты должна перестать любить меня или по крайней мере перестать любить меня с прежним пылом, ибо редко бывает, что богов любят так же страстно, как людей. (Перевод с французского А. Смирнова. — Ред.)]. Но поэт наш, как поэт, не любил закона и принуждения; хотел брать не все хорошее в образце своем, ачто слегка и само собою попадалось ему в глаза — 

Любя свободу я мою,
Как вздумается мне, пою.

 Довольно, что Богданович, проходя иногда мимо красот Лафонтеновых, щедро заменял их собственными и разнообразными. Умея быть нежным, забавным, он умел и колоть — даже кровных своих, то есть стихотворцев. Вводя Душеньку в Амурову библиотеку, он говорит: 

Царевна там взяла читать стихи;
Но их читаючи как будто за грехи,
Узнала в первый раз мучительную скуку
И, бросив их под стол, при том зашибла руку.
Носился после слух, что будто наконец
Несчастных сих стихов творец
Указом Аполлона
Навеки согнан с Геликона;
 И будто Душенька, боясь подобных скук * , 
Иль ради сохраненья рук,
Стихов с неделю не читала,
Хотя любила их и некогда слагала.

 * Скука не употребляется у нас во множественном числе

 Сей несчастный, согнанный с Геликона, был, конечно, не похож на Богдановича, которого Душенька с удовольствием могла бы читать даже и тогда, как он с пиитическою искренностию описывает лукавство ее в гибельную ночь любопытства. Злые сестры уговорили ее засветить лампаду во время сна Купидонова… 

Прекрасна Душенька употребила тут
И хитрость и проворство.
Какие свойственны женам,
Когда они, дела имея по ночам,
Скорее как-нибудь покой дают мужьям.
Но хитрости ль ее в то время успевали
Иль сам клонился к сну от действия печали:
Он мало говорил, вздохнул,
Зевнул,
Заснул.

 Это напоминает один из славнейших стихов в Lutrin и стоит десяти прозаических страниц Лафонтена. 

 В описании Душенькиных бедствий некоторые черты также гораздо счастливее у Богдановича; например, трогательное обращение его к жалкой изгнаннице: 

Умри, красавица, умри! Твой сладкий век
С минувшим днем уже протек;
И если смерть тебя от бедствий не избавит,
Сей свет, где ты досель равнялась с божеством,
Отныне в скорбь тебе наполнен будет злом,
И всюду горести за горестьми представит.
……………………………………………
К несчастию, тебя оставил Купидон.
Твой рай, твои утехи,
Забавы, игры, смехи
Прошли, как будто сон.
Вкусивши сладости, кто в мире их лишился,
Любя с любимым разлучился
И радости себе уже не чает впредь,
Легко почувствует, без дальнейшего слова,
Что лучше Душеньке в сей доле умереть.

 Стихотворец наш, описывая с Лафонтеном все образы смерти, избираемые Душенькою, прибавляет от себя еще один, не весьма пиитический, но игриво и забавно им представленный: 

Избрав крепчайший сук, последний шаг ступила
И к ветви свой платок как должно прицепила,
И в петлю Душенька головушку вложила.
О чудо из чудес!
Потрясся дол и лес;
Дубовый, грубый сук, на чем она повисла,
С почтением к ее прекрасной голове
Пригнулся так, как прут — — —
И здраву Душеньку поставил на траве;
И ветви все тогда, на низ влекомы ею,
Иль сами волею своею,
Шумели радостно над нею
И, съединяючи концы,
Свивали разны ей венцы.
Один лишь наглый сук за платье зацепился,
И Душенькин покров вверху остановился;
Тогда увидел дол и лес
Другое чудо из чудес — —

 Вольность бывает маленькою слабостию поэтов; строгие люди давно осуждают их, но снисходительные многое извиняют, если воображение неразлучно с остроумием и не забывает правил вкуса. Когда горы и леса, видя чудо, восклицали, что Душенька всех на свете прекраснее, 

Амур, смотря из облаков,
Прилежным взором то оправдывал без слов!

 Поэту хотелось сказать, что Душенька прошла сквозь огнь и воду, и для того он заставляет ее броситься в пламя, когда наяды не дали ей утонуть в реке… 

Лишь только бросилась во пламя на дрова,
Как вдруг невидимая сила
Под нею пламень погасила;
Мгновенно дым исчез, огонь и жар потух;
Остался только лишь потребный теплый дух,
Затем чтоб ножки там царевна осушила,
Которые в воде недавно замочила.

 Это смешно, и рассказ имеет всю точность хорошей прозы. — Лафонтен, для разнообразия своей повести, вводит историю философа-рыболова: в «Душеньке» она могла бы только остановить быстроту главного действия. Сказки в стихах не требуют множества вымыслов, нужных для живости прозаических сказок. Богданович упоминает о старом рыбаке единственно для того, чтобы Душеньке было кому пожаловаться на ее несчастие… 

Ты помнишь бытность всех времен
И всяких в мире перемен:
Скажи, как свет стоит с начала,
Встречалось ли когда кому
Несчастье равно моему?
Я резалась и в петлю клалась,
Топилась и в огонь бросалась;
Но в горькой участи моей,
Прошед сквозь огнь, прошед сквозь воду
И всеми видами смертей
Приведши в ужас всю природу,
Против желания живу
И тщетно смерть к себе зову.
…………………………………………
«Но кто ты?» — старец вопросил.
«Я Душенька — люблю Амура».

 Последний стих прекрасен и трогателен, несмотря на шутливый тон автора. — Объявление Венеры, прибитое на всех перекрестках, взято с французского, но гораздо смешнее на русском: 

Понеже Душенька прогневала Венеру
И Душеньку Амур Венере в стыд хвалил;
Она же, Душенька, румяна унижает,
Мрачит перед собой достоинство белил;
………………………………………………………
Она же, Душенька, имея стройный стан,
Прелестные глаза, приятную усмешку;
…………………………………………..
Она же взорами сердцам творя изъян;
……………………………………
Того или иного ради,
Венера каждому и всем
О гневе на нее своем
По должной форме объявляет.

 В обращении Душеньки к богиням всего забавнее представлена важность Минервы, которая, занимаясь астрономическими наблюдениями и хвостами комет, с презрением говорит бедной красавице, 

Что мир без Душеньки стоял из века в век;
Что в обществе она неважный человек;
А паче как хвостом комета всех пугает,
О Душеньке тогда никто не помышляет.

 Богданович хотел осмеять астрономов, которые около 1775 году, если не ошибаюсь, пугали людей опасностию кометы. Но должно признаться, что о ревнивой Юноне Лафонтен говорит еще забавнее русского стихотворца. Вот его слова: «Пастушке нашей не трудно было найти Юнону. Ревнивая жена Юпитерова часто сходит на землю, чтобы осведомляться о супруге. Псиша встретила ее гимном, но воспела одно могущество сей богини и тем испортила дело свое. Надобно было хвалить ее красоту, и как можно усерднее. Царям говори об их величии, а царицам — совсем о другом, если хочешь угодить им. Юнона отвечала, что должно наказать смертных прелестниц, в которых влюбляются боги. Зачем они таскаются на землю? Разве на Олимпе еще мало для них красавиц?» Богданович шутит только насчет Юпитеровых метаморфоз: здесь Лафонтен тонее. Но скоро наш поэт берет верх, описывая ошибку людей, которые, видя в Венерином храме Душеньку в крестьянском платье, считают ее богинею и шепчут друг другу на ухо: 

Венера здесь тайком!
Венера за столбом!
Венера под платком!
Венера в сарафане!
Пришла сюда пешком!
Конечно, с пастушком!

 Здесь короткие стихи на одну рифму прекрасно выражают быстроту народных слов. И с каким любезным простосердечием говорит Душенька раздраженной Венере, 

Колена преклоня:
Богиня всех красот! Не сетуй на меня!
Я сына твоего прельщать не умышляла.
Судьба меня, судьба во власть к нему послала.
Не я ищу людей, а люди в слепоте
Дивятся завсегда малейшей красоте.
Сама искала я упасть перед тобою;
Сама желала я твоею быть рабою.

 Богданович поступил также гораздо милостивее с своею героинею, нежели Лафонтен, который заставил Венеру немилосердно сечь ее розгами! Какое варварство! Русская Душенька служит только трудные, опасные службы богине, совершенно в тоне русских старинных сказок, и прекрасно: идет за живою и мертвою водою, к змею Гарыничу, и так хорошо, с женскою хитростию, ублажает его: 

О змей Гарынич, Чудо-Юда!
Ты сыт во всяки времена;
Ты ростом превзошел слона,
Красою помрачил верблюда;
Ты всяку здесь имеешь власть;
Блестишь златыми чешуями,
И смело разеваешь пасть,
И можешь всех давить когтями!
Пусти меня, пусти к водам!

 Богданович, приводя Душеньку к злому Кащею, не сказывает нам его загадок: жаль! здесь был случай выдумать нечто остроумное. Но автор уже довольно выдумывал, спешит к концу, отдохнуть на миртах вместе с своею героинею и мимоходом еще описывает Тартар несравненно лучше Лафонтена. Как скоро Душенька показала там ногу свою, все затихло… 

Церберы перестали лаять,
Замерзлый Тартар начал таять.
Подземна царства темный царь,
Который возле Прозерпины
Дремал, с надеждою на слуг,
Смутился тишиною вдруг:
Возвысил вкруг бровей морщины,
Сверкнул блистаньем ярых глаз,
Взглянул… начавши речь, запнулся
И с роду первый раз
В то время улыбнулся!

 Сими прекрасными стихами заключаем нашу выписку. Амур соединяется с Душенькою, и Богданович, вспомнив аллегорический смысл древней басни, оканчивает свою поэму хвалою душевной, вечно неувядаемой красоты, в утешение, как говорит он, всех земных некрасавиц. 

 Заметив хорошие и прекрасные места в «Душеньке», скажем, что она, конечно, не вся писана такими счастливыми стихами; но вообще столь приятна, что благоразумный критик, чувствительный к красотам искусства и дарования (а суд других есть пустословив или злословие), не захочет на счет ее доказывать своей тонкой разборчивости и не забудет, что Ипполит Богданович первый на русском языке играл воображением в легких стихах: Ломоносов, Сумароков, Херасков могли быть для него образцами только в других родах.

 Мудрено ли, что «Душенька» единогласно была прославлена всеми любителями русского стихотворства? Шесть или семь листов, с беспечностию брошенных в свет, переменили обстоятельства и жизнь автора. Екатерина царствовала в России: она читала «Душеньку» с удовольствием и сказала о том сочинителю: что могло быть для него лестнее? Знатные и придворные, всегда ревностные подражатели государей, старались изъявлять ему знаки своего уважения и твердили наизусть места, замеченные монархинею. Тогдашние стихотворцы писали эпистолы, оды, мадригалы в честь и славу творца «Душеньки». Он был на розах, как говорят французы… Но многие блестящие знакомства отвлекли Богдановича от жертвенника муз в самое цветущее время таланта {Ему тогда было с небольшим 30 лет.} — и венок «Душеньки» остался единственным на голове его. Хотя он и неувядаем, однако ж любители дарований не перестанут жалеть, что поэт наш им удовольствовался и не захотел новых. Он доказал, к несчастию, что авторское славолюбие может иметь пределы! Правда, что Богданович еще писал, но мало или с небрежением, как будто бы нехотя или в дремоте гения. Иной сказал бы, что поэт, любя свою «Душеньку», хотел оставить ей честь быть единственным изящным творением его таланта. — От 1775 до 1789 году он сочинил «Историческое изображение России», часть I (опыт легкий, несовершенный, но довольно приятный), — лирическую комедию «Радость Душеньки», драму «Славяне» и две маленькие театральные пиесы из русских пословиц. Сама Екатерина ободряла Богдановича писать для театра и в знак своего благоволения пожаловала ему табакерку за «Радость Душеньки», а за драму «Славяне» — перстень. В первой есть забавная сцена, пир богов, где Момус смешит своим божественным простосердечием; а во второй — двадцатипятилетнее торжество, славян в честь великой государыни, которая навеки основала их благоденствие, тронуло в представлении всех зрителей: ибо сию драму играли в то время, когда совершилась четверть века по восшествии на трон Екатерины. — Исполняя также волю сей монархини, он издал «Русские пословицы», в которых сохранились драгоценные остатки ума наших предков, их истинные понятия о добре и мудрые правила жизни. Мы должны еще упомянуть о мелких его стихотворениях, напечатанных в «Собеседнике»: некоторые из них отличаются замыслом и вкусом. — Но никоторая из приятных безделок Богдановича не была так известна и славна, как его песня: «Мне минуло пятнадцать лет». Она сделалась народною, и доныне — несмотря на множество новых любимых песен — сохраняет свое достоинство. В ней есть истинная затейливость и нежная простота, которые равняют ее с лучшими французскими песнями. Что может быть простее и любезнее следующих куплетов: 

«Дала б ему я посох свой:
Мне посох надобен самой;
И чтоб зверей остерегаться,
С собачкой мне нельзя расстаться.
В пустой и скучной стороне
Свирелки также нужны мне.
Овечку дать ему я рада,
Когда бы не считали стада».
Пастушка говорит тогда:
«Пускай пастух придет сюда;
Чтоб не было убытка стаду,
Я сердце дам ему в награду!»

 Он перевел также все лучшие французские стихи, написанные в честь Екатерины, Вольтеровы, Мармонтелевы и проч. Сии поэты умели хвалить Великую языком благородным, и Богданович не унижал его. Например, он так заставляет говорить Мармонтеля на русском языке: 

О ты, которая в законах и геройстве
Совместников своих далеко превзошла, —
Божественный пример монархам подала
Пещися подданных о счастьи и спокойстве!
Являй всегда твоей величество души
И славных дел своих начатки соверши!
Счастливому в твоем владении народу
Осталося иметь едину лишь свободу.

 В переводе его Вольтер, подобно как и в оригинале, то важен, то забавен, говоря: 

И где Великий Петр людей соделать мог,
Екатерина там соделала героев…
……………………………………………
Трудится день и ночь восставить всех покой
И меж трудов ко мне писать находит время.
Тогда же Мустафа, гордясь пред визирем,
В чертогах роскошью бесчувственною дышет,
Зевает в праздности, не мыслит ни о чем,
И никогда ко мне, вприбавок, он не пишет!

 Занимаясь стихотворством Богдановича, мы забыли службу его. В 1780 году он был определен в новоучрежденный тогда Государственный санкт-петербургский архив членом, в 1788 — председателем его, а в 1795 — отставлен с полным жалованьем, служив 41 год. — Наконец, в 1796 году он выехал из Петербурга. Тогдашние бедствия Европы, разительная картина непостоянств фортуны в отношении к людям и к государствам, самая светская печальная опытность могли в добром и нежном сердце его произвести склонность к мирному уединению.

 Приятный климат, любезные воспоминания детства и самая вернейшая связь в мире, дружба родственная, влекли Богдановича к счастливым странам Малороссии. Он приехал в Сумы с намерением вести там жизнь свою в кругу ближайших родных и наслаждаться ее тихим вечером в объятиях природы, всегда любезной для чувствительного сердца, особливо для поэта. Первые дни и месяцы казались ему совершенным очарованием; никогда душа его не бывала так свободна и безмятежна.

 Уже никакие мечты не тревожили ее спокойствия. Мирная совесть, пятьдесят лет, проведенных в наблюдении строгих правил чести; кроткая, но всегдашняя деятельность благородных способностей человека: ума образованного и зрелого, воображения еще не угасшего; чтение авторов избранных, обхождение с людьми добрыми и близкими к сердцу, самое единообразие простой жизни, любезное в некоторых летах, были счастием Богдановича, истинным и завидным, которого желают все люди, живущие для славы собственной и пользы других в шуме светском и которого милым образом украшают они в мыслях последние дни свои в мире, дни отдохновения и покоя!.. Но 

 Пристанища в сем мире нет!.. 

 Здесь должны мы осторожно повторить известив неясное, хотя и верное. Руссо на шестом десятилетии жизни испытал всю силу романической страсти, забавной в глазах молодого светского Адониса, но трогательной для человеколюбивого наблюдателя. Можно с покойною совестию шутить над стариком Селадоном; но для особенной и случайной привязанности нет сроку: всегда можно любить, пока сердце живо, и взор чувствительной женщины изъявляет нам симпатию.

 Самолюбие, некоторым образом справедливое в человеке достойном; имя дружбы, которым часто закрываем любовь от самих себя; надежда быть — если не прелестным, то хотя приятным, и нравиться самым тем, чтобы не думать нравиться, — заводят иногда и не поэтов весьма далеко…

 Не знаем обстоятельств; но кто, и зная их, мог бы без нарушения правил скромного благоразумия открыть свету подробности сердечной связи? Скажем только, что тихая, мирная, счастливая жизнь Богдановича вдруг сделалась ему несносною. Он должен был разлучиться с другом и братом… Как остаться в тех местах, где все напоминало ему и блаженнейшие часы для сердца и неожидаемые их следствия?

 Оскорбленное самолюбие бывает антидотом любви, но жестоким!.. И всякая сильная перемена чувств ужасна в то время, когда мы близки к западу жизни и когда натура предписывает человеку спокойствие; как необходимое условие еще возможного для него счастия! Надежда заменить потерю облегчает се в молодости; но лета отнимают у нас сие действительное утешение. Мы слышим только голос строгого рассудка, который запрещает даже и жаловаться на судьбу!.. Мысль о последних годах нашего любезного стихотворца печальна для всякого, кто умеет воображать себя на месте других. 

 В 1798 году он переселился в Курск. — Александр восшел на трон; и когда все патриоты с радостными надеждами устремили на него взоры, Богданович взял лиру, уже давно им оставленную, — и юный монарх в знак своего благоволения прислал ему перстень. Муза «Душеньки» имела славу и счастие нравиться Великой Екатерине: августейший внук ее мог ли не удостоить ее своего внимания? 

 В начале декабря 1802 году Богданович занемог, быв всегда некрепкого сложения; томился четыре недели и кончил жизнь 6 января, к горести родных, друзей и всех любителей русской словесности: ибо он еще не дожил до глубокой, маститой старости, которая бывает последним знаком небесного благоволения к земным странникам, облегчая их переход в вечность. 

 Говорят, что жизнь и характер сочинителя видны в его творениях; однако ж мы, любя последние, всегда спрашиваем о первых у тех людей, которые лично знали автора. Все знакомые и приятели Богдановича единогласно хвалят его свойства, тихий нрав, чувствительность, бескорыстие и какую-то невинную веселость, которую он сохранил до старости и которая делала его приятным в дружеском обществе. Никто не замечал в нем авторского самолюбия. Богданович даже редко говаривал о поэзии и литературе, и всегда с некоторою застенчивостию, бывшею природным свойством его. Не мудрено, что он не любил критики, пугающей всякое нежное самолюбие, и признавался, что она своею грубою строгостию могла бы совершенно отвратить его от авторства. 

 Друзья Богдановича, которых он, однажды нашедши, не терял никогда, — а еще долее любители русских талантов сохранят его память: ибо творец «Душеньки» будет известен потомству — как стихотворец приятный, нежный, часто остроумный и замысловатый. 

Примечания

 Впервые опубликовано в «Вестнике Европы», 1803, N 9. Статья посвящена памяти И. Ф. Богдановича, умершего в январе 1803 года. 
 Стр. 200. …как сказал любезный переводчик Греевой «Элегии»… — Элегию «Сельское кладбище» в переводе юного Жуковского Карамзин напечатал в «Вестнике Европы» в 1802 году. 
 Стр. 201. В 1763 году… издавал журнал… «Невинное упражнение». — В автобиографии Богданович указывает, что он не был издателем, а только «употреблен был к соучаствованию» в журнале, выходившем в свет «под покровительством Е. Р. Дашковой». 
Стр. 203. .. .сия поэма, приписанная… — то есть посвященная.
 Стр. 204. …выдавал 16 месяцев журнал под титулом  «Петербургского вестника»… — Карамзин ошибся: издателем «Санкт-Петербургского вестника» (1778-1781) был Г. Л. Брайко. И. Ф.
 Богданович издавал другой журнал — «Собрание новостей», действительно выходивший шестнадцать месяцев — с сентября 1775 по декабрь 1776 года включительно. 
 Стр. 217. Это напоминает один из славнейших стихов в Lutrin… — то есть в поэме французского поэта XVII века Буало — «Налой». 
 Стр. 223. Исполняя также волю сей монархини, он издал «Русские пословицы»… — Богданович издал «Русские пословицы» в 1785 году.
 Исполнение воли Екатерины определило и принцип подбора пословиц и характер их переработки. Богданович располагал пословицы по рубрикам со специальными заглавиями, которые подчеркивали политический смысл подобранных пословиц. Так, например: «Глава вторая. В ней означается, что служба государю направляется не иным образом, как когда подданный в обязанностях своих сохраняет верность, твердость и истинное любочестие». Дальше шли рубрики: «служба государю», «почтение к вышним», «мужество в повиновении к вышним» и т. д.
 Богданович при этом исправлял пословицы, переделывал их, нередко искажая их смысл. Иногда пословицы, нужные для той или иной рубрики, он сочинял сам.


Ходасевич В.Ф. Богданович

С некоторых пор в советской России повелся обычай справлять литературные поминки во многих случаях, когда о настоящем, полном юбилее не может быть речи. Сейчас, когда литературная осведомленность пришла в упадок по обеим сторонам рубежа, когда настоящее так скудно, а каждая светлая страница прошлого так драгоценна, эта идея кажется мне удачной.

На днях исполнилось сто девяносто пять лет со дня рождения Ипполита Федоровича Богдановича: он родился в Малороссии, в местечке Переволочном, 23 декабря 1743 года по старому стилю, то есть по новому, с тогдашней разницею в одиннадцать дней, — 3 января 1744-го. Одиннадцати лет он был отвезен в Москву для учения. Обучался в Математической школе, но вскоре каким-то образом пристрастился к театру. Было ему лет семнадцать, когда он отправился к Михаиле Михайловичу Хераскову, бывшему тогда директором Московского Театра, с просьбой принять его в число актеров. В актеры он не попал, но с Херасковым, несмотря на разницу лет, подружился и под его влиянием стал писать стихи. Автор «Россиады» даже поселил его у себя.

Сердечная простота была и навсегда осталась его отличительною чертой. «Осьмнадцати лет, — говорит его биограф, — он казался еще младенцем в свете; говорил, что думал, делал, что хотел; любил слушать умные разговоры и засыпал от скучных. К счастию, поэт жил у поэта, который требовал от него хороших стихов, а не рабского соблюдения светских обыкновений… Богданович от искренности своей казался смелым; но если слово его оскорбляло человека, то он готов был плакать от раскаяния; чувствовал нужду в осторожности и через десять минут следовал опять движению своей природной откровенности». Был он до крайности «чувствителен к любезности женской», то есть влюбчив, но так же до крайности робок и нежен, а потому — «видел, обожал, краснелся — и вздыхал только в нежных мадригалах».

В 1765 году, отдавая дань гражданственным увлечениям эпохи, написал он поэму «Сугубое блаженство», в которой воспевал «спасительное действие законов и царской власти». Поэма вышла довольно длинная, напыщенная и скучная. Впоследствии Богданович к этому роду творчества почти не обращался, ограничив себя сердечною лирикой.

Год спустя он получил место секретаря посольства при Саксонском дворе и уехал в Дрезден, где, впрочем, держался в стороне от дипломатической жизни. По обязанностям службы он тщательно составлял описание германских конституций, но более занимался тем, что «гулял по цветущим берегам Эльбы и думал о Нимфах». Дипломат из него не вышел. Через два года он вернулся в Россию и тут при первой возможности вышел в отставку, хотя было ему всего двадцать пять лет от роду. Поселился он в Петербурге, «на Васильевском острове, в тихом уединенном домике, занимаясь музыкою и стихами в счастливой беспечности и свободе; имел приятные знакомства; любил иногда выезжать, но еще более — возвращаться домой, где Муза ожидала его с новыми идеями и цветами…» Он писал лирические стихи, переводил, издавал даже, как принято было в ту пору, небольшой собственный журнал «Петербургский Вестник», но главным образом трудился над произведением, которому было суждено принести ему славу у современников и потомства. Он писал «Душеньку», которую закончил в 1775 году, напечатал же только восемь лет спустя, и то лишь по настоятельному желанию друзей.

Тема этой «древней повести» не оригинальна. Она принадлежит к числу вечных, так называемых странствующих тем. В основу ее положен эллинский миф об Эросе-Любви и Психее-Душе. В живописи и скульптуре она трактовалась, кажется, даже чаще, нежели в поэзии. Из ее литературных обработок наиболее известна та, которая заключена в книге римского писателя Апулея — «Превращения, или Золотой Осел». Впрочем, апулеевский рассказ вряд ли даже был знаком Богдановичу, который в своей работе непосредственно пользовался позднейшею повестью Лафонтена.

Подражание Лафонтену у Богдановича очевидно и откровенно. Он взял у французского писателя весь план повести, повторив целые главы и многие отдельные образы. Вместе с тем «Душенька» значительно разнится от своего первоисточника, чем, разумеется, и обусловлена ее слава. Различия начинаются с самой формы повествования: Лафонтенова повесть писана поочередно то стихами, то прозой — «Душенька» вся состоит из стихов. При этом узаконенный XVIII столетием александрийский стих, то есть шестистопный ямб с парным чередованием мужских и женских рифм, Богданович отважился заменить «вольным стихом», в котором рифмы чередуются в произвольном порядке, по две и более, число же стоп в отдельных стихах колеблется от одной до шести, то есть в пределах минимума и максимума, допустимых самой природой ямба.

Критика XIX столетия ставила Богдановичу в вину то, что ему остался непонятен глубокий смысл мифа, положенного в основу повести. Суждение верное, но и несправедливое, потому что историческая обстановка в нем не принята во внимание.

Русский классицизм (или лжеклассицизм, как обычно его называют) был исполнен римского, а не эллинского духа. Рим учился у Греции искусству, но религиозное творчество, лежащее в основе этого искусства, было ему довольно чуждо. Религиозная идея в нем была поглощена государственной. Русские поклонники античного искусства, жившие в XVIII веке, в этом отношении были похожи на римлян. Сама поэзия была для них областью столько же художественной, сколько государственной деятельности. Более, чем поэтами, сознавали они себя насадителями просвещения, необходимого государственному бытию молодой послепетровской России. В лице Ломоносова это сознание достигло высшего своего выражения. Монархам и полководцам, созидателям государства, они посвящали свои громкозвучные оды не потому, что были льстецами, а потому, что были восторженными созерцателями этого созидания, отчасти даже участниками. Они не дерзали подвергнуть сомнению существование своего христианского Бога, но он у них выходил похож на римского Юпитера. Они и в Нем видели прежде всего Созидателя, Первого Двигателя и Правителя. О христианской идее, о религиозном творчестве христианства они не помышляли, как римляне не помышляли о религиозном творчестве Эллады, религию которой исповедовали. Характерно, что излюбленными их поэтами были Гораций и Овидий. Из греческой поэзии они официально поклонялись Гомеру, но любили самого поверхностного и самого безбожного — Анакреона. Еще характернее, что эллинская трагедия, в которой наиболее сосредоточена и выражена именно религиозная жизнь Эллады, осталась им совершенно чужда, они ее не заметили. Единственным поэтом екатерининской поры, имевшим подлинную религиозную жизнь, был Державин, но и он всю силу веры и всю гениальность поэтического своего творчества вложил в образ Того Бога,

Кто все собою наполняет,
Объемлет, зиждет, сохраняет.

Упомянув о «трех лицах Божества», он все-таки о втором и третьем лице не сказал ничего. Правда, впоследствии, как бы в дополнение к «Богу», он написал «Христа», но ни по глубине содержания, ни по достоинствам чисто поэтическим эта ода не может идти в сравнение с первой. На эту тему Державина не хватило духовно, и Мицкевич вряд ли был прав, когда усматривал в «Христе» одно из высших созданий христианского искусства.

Естественно, что Богданович так же мало вникал в философское и религиозное содержание мифа об Эросе и Психее, как скептический Лафонтен, которому он следовал. Миф сам по себе ничего не говорил ни тому ни другому — таков был век. Обоим он послужил готовой изящной канвой, по которой удобно было расшить легкие узоры поэтической фантазии и житейских наблюдений. Еще менее, чем содержание мифа, говорили Богдановичу образы олимпийцев. Они у него снижены и пародированы, все, вплоть даже до самой Психеи, которая если не пародирована в полном смысле слова, то приближена к читателю при помощи необыкновенно изящной русификации. Дав ей русское, нежнейшее, ласкательное имя Душеньки, он и во всех повадках выставил ее русскою девушкой, подобно тому как Лафонтен ее офранцузил. Известный график Федор Толстой впоследствии иллюстрировал «Душеньку». Его рисунки, при всех достоинствах, слишком «классичны», слишком эллинизированы. Быть может, Венецианов лучше понял бы Богдановича. Во всяком случае, сама Душенька удалась бы ему превосходно.

Несерьезная повесть Богдановича имела серьезные литературные последствия: на фоне тогдашней русской словесности снижение героических и мифологических образов и сюжетов было шагом к реализму. Таким же шагом и в том же направлении было в «Душеньке» то, что она была первым русским поэтическим произведением, в котором автор дерзнул выказать свою личность просто, без пиитических условностей и драпировок. Не слишком глубокий ни в радости, ни в печали, слегка задумчивый, слегка иронический, мечтательный, легкий почти до невесомости, — сам Богданович в ней виден как на ладони. Таков же и самый стих, и слог ее — прежде всего воздушный, хотя для нас он теперь порою тяжеловат: тут опять-таки надо принять во внимание эпоху: русский язык в ту пору только еще образовывался. Эту ни с чем не сравнимую легкость «Душеньки» оценил Пушкин. Суровый, даже слишком суровый к русским поэтам XVIII столетия, он и в зрелом возрасте любил стихи Богдановича, «как первой юности грехи», и в библиотеке своей хранил полное собрание его сочинений, а также отдельное издание «Душеньки».

«Душенька» имела успех чрезвычайный. Екатерина II читала «Душеньку» с удовольствием и сказала о том сочинителю: что могло быть для него лестнее? Знатные и придворные, всегда ревностные подражатели государей, старались изъявлять ему знаки своего уважения и твердили наизусть места, замеченные монархинею. Тогдашние стихотворцы писали эпистолы, оды, мадригалы в честь и славу творца «Душеньки». Он был на розах, как говорят французы…

Несмотря на успех, Богданович после «Душеньки» писал мало, потому, вероятно, что в ней выразил себя до конца. Все, им написанное впоследствии, не может идти с нею в сравнение. Замечательно лишь его трехтомное собрание русских пословиц. Он был, таким образом, одним из первых русских фольклористов.

Некоторое время он служил в Государственном архиве, но в 1795 году вышел в отставку вторично и окончательно. Вскоре уехал он на родину, в Малороссию, где прожил два года. Однако поздняя и безответная любовь заставила его переселиться в Курскую губернию. Там жил он в совершенном меланхолическом уединении. Все его общество составляли кот и петух. 6 (18) января 1803 года он умер так же тихо, как жил. Под портретом, приложенным к собранию его сочинений, изданных в 1818—1819 годах, помещено двустишие, легкое, как его поэзия и как весь его образ:

Зефир ему перо из крыл своих давал,
Амур водил пером — он «Душеньку» писал.


Белинский В.Г. Душенька, древняя повесть И. Богдановича

 «Душенька» имела в свое время успех чрезвычайный, едва ли еще не высший, чем трагедии Сумарокова, комедии Фонвизина, оды Державина, «Россиада» Хераскова. Пастушеская свирель Богдановича очаровала слух современников сильнее труб и литавр эпических поэм и торжественных од; миртовый венок его был обольстительнее лавровых венков наших Гомеров и Пиндаров того времени. До появления в свет «Руслана и Людмилы» наша литература не представляет ничего похожего на такой блестящий триумф, если исключить успех «Бедной Лизы» Карамзина. Все поэтические знаменитости пустились писать надписи к портрету счастливого певца «Душеньки», а когда он умер, — эпитафии на его гробе. Один Дмитриев, в свое время поэтическая знаменитость первой величины, написал три такие эпитафии; вот они;

I

Привесьте к урне сей, о грации! венец:
Здесь Богданович спит, любимый ваш певец.

II

В спокойствии, в мечтах текли его все лета,
Но он внимаем был владычицей полсвета,
И в памяти его Россия сохранит.
Сын Феба! возгордись: здесь муз любимец спит.

III

На урну преклонясь вечернею порою,
Амур невидимо здесь часто слезы льет,
И мыслит, отягчен тоскою,
Кто Душеньку теперь так мило воспоет? [1]

Кажется, родной брат Богдановича написал следующее, славное в свое
время двоестишие к творцу «Душеньки»;

Зефир ему перо из крыл своих давал,
Амур водил пером, он «Душеньку» писал [2].

 Батюшков воспел Богдановича в своем прекрасном послании к Жуковскому «Мои пенаты», вместе с другими знаменитостями русской литературы:

За ними Сильф прекрасный,
Воспитанник Харит,
На цитре сладкогласной
О Душеньке бренчит;
Мелецкого с собою
Улыбкою зовет
И с ним, рука с рукою,
Гимн радости поет.

 Карамзин написал разбор «Душеньки», в котором силился доказать, что Богданович победил Лафонтена [3], забыв, что сказка Лафонтена если писана и прозою, то прозою изящною, на языке уже установившемся, без усечений, без насильственных ударений, что у Лафонтена есть и наивность, и остроумие, и грация, столь сродственные французскому гению.

 Что же такое в самом-то деле эта препрославленная, эта пресловутая «Душенька»? — Да ничего, ровно ничего: сказка, написанная тяжелыми стихами, с усеченными прилагательными, натянутыми ударениями, часто с полубогатыми и бедными рифмами, сказка, лишенная всякой поэзии, совершенно чуждая игривости, грации, остроумия. Правда, автор ее претендовал и на поэзию, и на грацию, и на остроумную наивность, или наивное остроумие; но все это у него поддельно, тяжело, грубо, часто безвкусно и плоско. Выпишем для примера хоть то место, где Душенька подходит к спящему Амуру, с светильником в руке и с мечом под полою:

Тогда царевна осторожно,
Встает толь тихо как возможно.
И низу, по тропе златой,
Едва касаяся пятой,
Выходит в некий покой,
Где многие от глаз преграды
Скрывали меч и свет лампады.
Потом с лампадою в руках,
Идет назад, на всякий страх,
И с воображением печальным,
Скрывает меч под платьем спальным;
Идет, и медлит на пути,
И ускоряет вдруг ступени,
И собственной боится тени,
Боится змея там найти.
Меж тем в чертог супружний входит.
Но кто представился ей там?
Кого она в одре находит?
То был… но кто?.. Амур был сам.
Сей бог, властитель всей натуры,
Кому покорны все амуры.
Он в крепком сне, почти нагой,
Лежал, раскинувшись в постеле,
Покрыт тончайшей пеленой,
Котора сдвинулась долой,
И частью лишь была на теле.
Склонив лицо ко стороне,
Простерши руки обоюду,
Казалось будто бы во сне
Он Душеньку искал повсюду.
Румянец розы на щеках,
Рассыпанный поверх лилеи,
И белы кудри в трех рядах,
Вьючись вокруг белейшей шеи,
И склад, и нежность всех частей,
В виду, во всей красе своей,
Иль кои крылися от вида,
Могли унизить Аонида,
За коим некогда, влюбясь,
Сама Венера, в дождь и в грязь,
Бежала в дикие пустыни,
Сложив величество богини.
Таков открылся бог Амур,
Таков иль был тому подобен,
Прекрасен, бел и белокур,
Хорош, пригож, к любви способен,
Но в мыслях вольных без препятств.
За сими краткими чертами
Читатели представят сами,
Каков явился бог приятств
И царь над всеми красотами.
Увидя Душенька прекрасно божество
На место аспида, которого боялась,
Видение сие почла за колдовство,
Иль сон, или призрак, и долго изумлялась;
И видя наконец, как каждый видеть мог,
Что был супруг ее прекрасный самый бог,
Едва не кинула лампады и кинжала,
И, позабыв тогда свою приличну стать,
Едва не бросилась супруга обнимать,
Как будто б никогда его не обнимала.
Но удовольствием жадающих очей
Остановлялась тут стремительность любовна;
И Душенька тогда, недвижна и бессловна,
Считала ночь сию приятней всех ночей.
Она не раз себя в сем диве обвиняла,
Смотря со всех сторон, что только зреть могла,
Почто к нему давно с лампадой не пришла,
Почто его красот заране не видала;
Почто о боге сем в незнании была
И дерзостно его за змея почитала.
Впоследок царска дочь,
В сию приятну ночь
Дая свободу взгляду,
Приближилась, потом приближила лампаду,
Потом нечаянной бедой,
При сем движении, и робком и несмелом,
Держа огонь над самым телом,
Трепещущей рукой
Небрежно над бедром лампаду наклонила
И, масла часть пролив оттоль,
Ожогою бедра Амура разбудила,
Почувствовав жестоку боль,
Он вдруг вздрогнул, вскричал, проснулся,
И, боль свою забыв, от света ужаснулся;
Увидел Душеньку, увидел также меч,
Который из-под плеч
К ногам тогда скользнулся;
Увидел он вины,
Или признаки вин зломышленной жены;
И тщетно тут желала
Сказать несчастья все сначала,
Какие в выправку сказать ему могла.
Слова в устах останов лились:
И свет и меч в винах уликою являлись,
И Душенька тогда, упадши, обмерла.

Сиречь «сомлела»; — и поделом ей! Мы нарочно не поскупились на выписку: пусть читатели сами судят по этому отрывку, какого труда и поту стоит прочесть поэму, писанную такими милыми стишками и преисполненную такой легкой, очаровательной и грациозной поэзии… «Душенька» Богдановича ведет свое начало от высокого эллинского мифа о сочетании души с любовью, то есть о проникновении духовным началом естественного влечения полов: на этот раз из чистого и глубокого источника вытекла мутная лужица воробью по колено. Конечно, нельзя винить Богдановича за то, что ему не могла и в голову войти подобная мысль: об этих премудростях и в самой Германии очень незадолго до его времени начали догадываться; не виним его также за отсутствие художественного такта, пластичности и наивной грациозности древних: он не был ни художником, ни поэтом, ни даже особенно талантливым стихотворцем, да в его время о художественности и пластицизме древних и сами немцы только что начинали догадываться, а вся остальная Европа жила в идее остроумия; но ведь остроумие должно же быть остроумно, а не плоско; шалость должна же быть игрива, грациозна, чтоб не оскорблять эстетического вкуса…

 Почему же «Душенька» Богдановича имела такой блестящий успех? — Мы первые согласны в том, что всякий блестящий успех всегда основывается если не на достоинстве, то на какой-нибудь основательной причине; и мы убеждены, что успех «Душеньки» был вполне заслуженный, так же как и успех «Бедной Лизы». Это очень легко объяснить. Громкие оды и тяжелые поэмы всех оглушали и удивляли, но никого не услаждали, — и потому все мечтали о какой-то «легкой поэзии», вероятно, разумея под нею салонную французскую беллетристику. И вот является человек, который для своего времени пишет просто и легко, даже забавно и игриво, силится ввести в поэзию комический элемент, высокое смешать с смешным, как это есть в самой действительности, реторику поддельного эмфаза заменить реторикою поддельной наивности и остроумия, каким наградила его скупая природа. Естественно, что все приходит в восторг от такой «невидали» и «небывальщины»: должно было приглядеться к ней (а для этого нужно было время и время), чтобы увидеть ее незначительность и пустоту. И пригляделись; но тогда еще наши литературные авторитеты сокрушались медленно: их и не читали, а все-таки хвалили по преданию и ленивой привычке. И вот Батюшков, поэт с большим дарованием и с художественным тактом, бессознательно преклоняясь перед всемогущею тогда силой предания, воспел Богдановича, как любимца муз и граций, с которыми у певца «Душеньки» не было ничего общего [4]. Ведь Дмитриев говорил же о Хераскове:

Пускай от зависти сердца зоилов ноют;
Хераскову они вреда не нанесут:
Владимир, Иоанн щитом его покроют
И в храм бессмертья проведут [5].

 Воейков (во время оно, тоже литературная и поэтическая знаменитость) провозглашал:

Херасков, «наш Гомер», воспевший древни браyи,
России торжество, падение Казани… [6]

 А теперь? — Увы! — Sic transit gloria mundi! [Так проходит мирская слава! (лат.). — Ред.] … Успеху «Душеньки» много способствовал и ее вольный, шаловливый тон, столь противоположный чопорности литературных приличий того времени. Этому же обстоятельству много обязаны были своим успехом и сказки Дмитриева «Причудница» и «Модная жена», которые, впрочем, по литературному достоинству гораздо выше «Душеньки». Однако ж поэма Богдановича все-таки замечательное произведение, как факт истории русской литературы: она была шагом вперед и для языка, и для литературы, и для литературного образования нашего общества. Кто занимается русскою литературою как предметом изучения, а не одного удовольствия, тому — еще более записному литератору — стыдно не прочесть «Душеньки» Богдановича. — Но безотносительных достоинств она не имеет никаких, и в наше время нет ни малейшей возможности читать ее для удовольствия.

 А между тем «Душенька» до сих пор все печатается новыми изданиями; мелкие книжные торговцы сделали ее постоянным средством для своих спекуляций. И это очень понятно. У нас есть особый класс читателей: это люди, только что начинающие читать, вместе с переменою национального сермяжного кафтана на что-то среднее между купеческим длиннополым сюртуком и фризовою шинелью. Обыкновенно они начинают с «Милорда английского» [7] и «Потерянного рая» (неистовым образом переведенного прозою с какого-то реторического французского перевода) [8], «Письмовника» Курганова, «Душеньки» и басен Хемницера, — этими же книгами и оканчивают, всю жизнь перечитывая усладительные для их грубого и необразованного вкуса творения.
Потому-то эти книги и издаются почти ежегодно нашими сметливыми книжными торговцами.

 Новое издание «Душеньки» очень скромно и ужасно безвкусно. Корректура неисправна. Приложений нет никаких.

   ПРИМЕЧАНИЯ

   СПИСОК СОКРАЩЕНИЙ

 В тексте примечаний приняты следующие сокращения: Анненков — П. В. Анненков. Литературные воспоминания. М., Гослитиздат, 1960.
 Белинский, АН СССР — В. Г. Белинский. Полн. собр. соч., т. I-XIII. М., Изд-во АН СССР, 1953-1959.
 ГБЛ — Государственная библиотека им. В. И. Ленина.
 Герцен — А. И. Герцен. Собр. соч. в 30-ти томах. М., Изд-во АН СССР, 1954-1966.
 ГИМ — Государственный исторический музей.
 ГПБ — Государственная Публичная библиотека СССР им. М. Е. Салтыкова-Щедрина.
 ИРЛИ — Институт русской литературы (Пушкинский дом) АН СССР.
 КСсБ — В. Г. Белинский. Сочинения, ч. I-XII. М., Изд-во К. Солдатенкова и Н. Щепкина, 1859-1862 (составление и редактирование издания осуществлено Н. X. Кетчером).
 КСсБ, Список I, II… — Приложенный к каждой из первых десяти частей список рецензий Белинского, не вошедших в данное издание «по
незначительности своей».
 ЛН — «Литературное наследство». М., Изд-во АН СССР.
 Панаев — И. И. Панаев. Литературные воспоминания. М., Гослитиздат, 1950.
 ПР — позднейшая редакция III и IV статей о народной поэзии.
 ПссБ — В. Г. Белинский. Полн. собр. соч., под ред. С. А. Венгерова (т. I-XI) и В. С. Спиридонова (т. XII-XIII), 1900-1948.
 Пушкин — А. С. Пушкин. Полн. собр. соч. в 10-ти томах. М.-Л., Изд-во АН СССР, 1962-1965.
 ЦГИА — Центральный Государственный исторический архив.

 Душенька, древняя повесть И. Богдановича… (с. 410-414). Впервые — «Отечественные записки», 1841, т. XVI, ? 5, отд. VI «Библиографическая хроника», с. 1-4 (ц. р. 30 апреля; вып. в свет 1 мая). Без подписи. Вошло в КСсБ, ч. V, с. 295-300.
 Окончание работы над рецензией определяется письмом Белинского к Краевскому, написанным около 10 апреля, в котором он сообщал, что посылает рецензию на «Душеньку».

 1 Критик цитирует два «Надгробия И. Ф. Богдановичу, автору «Душеньки» (оба — 1803) и стихотворение «И. Ф. Богдановичу, автору «Душеньки» (1803; в цитате есть неточности).

 2 Автор этого двустишия — П. П. Бекетов (двоюродный брат И. И. Дмитриева), издатель сочинений И. Ф. Богдановича. Родной брат поэта, Иван Богданович, написал другое двустишие:

 Не нужно надписьми могилу ту пестрить,
 Где «Душенька», одна все может заменить.

 3 Имеется в виду статья Н. М. Карамзина «О Богдановиче и его сочинениях» («Вестник Европы», 1803, ? 9-10; см.: Н. М. Карамзин. Избранные сочинения, т. II. М.-Л., «Художественная литература», 1964, с. 198-226).

4 Подразумеваются строки из стихотворения К. Н. Батюшкова «Ответ Тургеневу» (1812):

Там Душеньки певец
Любимец нежный Музы...

 5 Неточная цитата из стихотворения «К портрету М. М. Хераскова» (1803); «Владимир» (1785) — поэма Хераскова; «Иоанн» — так назвал Дмитриев (по имени главного героя) поэму Хераскова «Россиада» (1779).

 6 Критик цитирует «Сатиру к С<перанскому> (1805) об истинном благородстве» А. Ф. Воейкова.

 7 Имеется в виду «Повесть о приключении английского милорда Георга и о бранденбургской маркграфине Фридерике-Луизе…» (1782) М. Комарова.

 8 Очевидно, имеется в виду издание: «Потерянный Рай. Поэма Д. Мильтона… ч. I-IV. Перевод с французского, исправленный по английскому подлиннику. С присовокуплением примечаний Е. Люценко» (СПб., 1824).

А. Л. Осиповат и Л. С. Пустильник


Полевой К.А. Душенька, древняя повесть в вольных стихах. Сочинение Ипполита Федоровича Богдановича

 Богданович Ипполит, Государственной коллегии иностранных дел переводчик, человек молодой, но искусный во словесных науках; также во французском, итальянском и российском языках. Сочинил поэму «Сугубое блаженство», довольно торжественных, духовных и анакреонтических од, эпистол, стансов, басен, сказок, сонетов, эклог, элегий, идиллий, эпиграмм, писем и других сатирических сочинений, которые все напечатаны в «Ежемесячных сочинениях», «Полезном увеселении» 1760, 1761 и 1762 гг., в Москве, и других книгах. Перевел с итальянского языка г. Мишеля Анжело Жианети «Песнь» Ее императорскому величеству с совершенным искусством. Означенные его поэма, песнь и некоторые оды напечатаны в Санкт-Петербурге и похваляются много знающими людьми». Так писал о творце «Душеньки» один из замечательнейших людей своего времени, Новиков, за шестьдесят лет до нас, в «Опыте словаря о российских писателях» (СПб., 1772 г.). Лет через двадцать, вскоре после смерти Богдановича, знаменитый Карамзин начертал жизнь его и рассмотрел почти все его сочинения. Еще лет через двадцать Н. И. Греч в «Опыте истории русской литературы» поместил краткую биографию Богдановича, слегка коснувшись его сочинений. Из других литераторов — Батюшков, к которому была столь благосклонна муза нежных, прелестных стихов, Батюшков с особенным восторгом отзывался о Богдановиче. Но всего славнее для памяти сего стихотворца постоянная благосклонность публики к его «Душеньке». Перед нами десятое издание!.. Ни один поэт русский еще не выслужил такой чести. После сего любопытно рассмотреть, что составляет причину столь необыкновенного явления: существенное ли достоинство или слава, основанная на преданиях? В наш скептический век, неужели не уделим мы внимания славному творцу «Душеньки»? Неужели, рассуждая о многих мелких современных явлениях, не захотим посудить о писателе, пользующемся прочною славою? Читатели, конечно, отдадут справедливость по крайней мере нашему искреннему желанию представить им разбор «Душеньки», до сих пор неоцененной надлежащим образом. 

 Достойно замечания, что из всех произведений Богдановича, который писал очень много, все предано забвению, кроме его «Душеньки». Невольно спрашиваешь себя: «Разве Богданович был то же, что Рубан, оставшийся у всех на памяти за одну свою надпись к монументу Великого Петра? Разве какой-нибудь добрый и, разумеется, умный гений нашептал ему прелестное сказание о Душеньке, а остальное предал злому врагу поэтов, гению дурных стихов? Или Богданович сам молился тому и другому, подобно доброму католику, ставившему свечку и своему покровителю, и главному врагу всех людей»? Жаль, что прошли мифологические времена; тогда, может быть, мы удовольствовались бы, отвечав на сии три вопроса: «Да, да, да»! Но теперь, теперь надобно сыскать другой ответ и по возможности приблизиться к истинной причине.  Удивительно, как прививается к человеку все окружающее его! Поживите в обществе дам, хотя бы то были самые милые из них, поживите, разумеется, в те лета, когда сердце, ум и душа способны принимать впечатления, и вы сами будете немножко походить на даму. Жаль, что у нас, для выражения этого состояния, нет приличного слова, которым можно было бы перевести французское effemine. Или не угодно ли пожить в обществе волков и медведей? Тогда, может быть, бормоча, как ваши собеседники, вы подтвердите пословицу: «с волками воют». Сделайте еще опыт: ступайте подышать придворною атмосферою… Никакой Овидий не вообразит вашего превращения! Голова вытянута вперед, спина гнется, как тонкий камыш, на устах вечная улыбка, ноги ходят неслышными стопами и, не умея шагать, мастерски шаркают. Правда, тут бывает исключение: иногда, вместо этого, превращаются в грубияна, в нахала, в правдолюба; но знайте, что это оболочка, шутовская маска; под нею скрывается тот же гибкий придворный, и роль его едва ли не жалчее первого. 

 Да и что значит наша слабая личность! Что значит один человек. Целые народы не могут избавиться от действия обстоятельств и современного, то есть окружающего и проницающего их духа. В наши дни вся Франция занимается политикой, и нет лавочника, нет приказного, который не рассуждал бы о Камере депутатов, о свободе тиснения, о партиях, о шуанах и вандейцах. При Наполеоне, кажется, недавно, однако ж было совсем иное: каждый мальчик думал быть героем, каждый мясник, разрубая быка, толковал о великой нации и мечтал о всемирной, то есть французской, монархии. А Мирабо? А Неккер? А Людовик XV и ничтожной памяти Регент? Разве не настроивалась Франция по их камертону? Однако ж мы дошли почти до Людовика XIV: довольно далекое отступление; постараемся употребить его в пользу. Век Людовика XIV, то есть общество, отражавшее в себе все, что было хорошего и дурного при дворе этого великолепного, шумного, славного, однако ж недальновидного монарха, общество его продолжалось до ужасного взрыва Революции. Не станем проникать глубже в причины, породившие самый век Людовика XIV, и подразделять его на эпизоды Регента и двух следовавших за ним государей: это подлинно были эпизоды в одной большой драме. Станем вести летосчисление дореволюционного общества во Франции от Людовика XIV и посмотрим, что представляло собою это общество? 

………………………………………….
 Был класс людей, сосредоточивший в себе все: люди богатые и знатные. Они обладали всем: и землею, и правлением, и литературою. Рассуждая о литературе, мы предоставим им все остальное; но посмотрим, как управляли они литературою? 

 Материализм, грубый, безумный, отрицавший божественное в природе и человеке, владел сим обществом. Всего сильнее действует на общество большинство голосов, и всего более ослепляет его наружный блеск. Воспитанные без философии, ибо сим высоким именем не удостоим мы учения тогдашних умников, знатные и богатые люди спокойно, безотчетно предались чувственным наслаждениям. Общий пример и блеск двора увлекал их; философия не подкрепляла слабого духа человеческого, и, наконец, все заключилось в наслаждениях будуаров и гостиных. О прекрасном исчезло самое предание: довольствовались лучшим, избранным; а что было тогда лучшим? То, что поражало чувства, не проникая в глубину душ и сердец. 

 Такое общество не могло быть жилищем литературы и особенно поэзии. Поэзия есть дитя непринужденного развития духа человеческого. Она умирает в тесном пространстве и душной атмосфере гостиных. Мелкие страсти отвращают ее от себя: она боится их, как человек, который не может существовать без огня солнечного, любит благотворную теплоту, но страшится пожара и не приближает свечки ни к стенам своего жилища, ни к самому себе, ибо действие ее было бы пагубно. Устрашенная пожаром мелких страстей, этим огнем от сальных свеч, а не благотворным жаром солнца, поэзия надолго оставила гостиные французских богачей, скрылась в уединение, в народные песни и готовила себе торжественный праздник в будущих подвигах забывших ее людей. 

Между тем что делало общество?

 Оно с каким-то безумным наслаждением утопало в страстях чувственных и ничтожных. Не понимая сиротства литературы без поэзии, оно, подобно древним израильтянам, вылило золотого тельца и заставило несчастных литераторов поклоняться ему; но увы! между ими не было высокодушного Моисея, который разбил бы скрижали свои при взгляде на бездушный истукан, выставленный для вдохновения . Грустно видеть, как преклоняли свои колена превосходнейшие гении! Ни чистая душа Расина, ни могущественная ненависть к пороку бессмертного Мольера не могли выдержать борьбы с позлащенною толпою. Многие изумляются, видя, что Шекспир, по гражданским разрядам принадлежавший к классу мужиков, ненавидел чернь, презирал, клеймил ее названием тысячеглавого чудовища и выставлял везде со всеми ее пороками. Дивлюсь этому изумлению! Неужели и в наше время еще не понимают, что чернь, толпа не заключается в границах, отмеренных масштабом гражданских установлений? Неужели только на площадях толпится чернь? Нет, она не повинуется гражданским законам, наряжается в платье почетных людей и наводняет собою гостиные, так же как грязные улицы и кабаки. К этой-то не повинующейся общим законам толпе питал ненависть Шекспир. Если принять в собственном значении слово душегубец, то никто не погубил столько душ, как эта разноцветная и разночинная толпа, эта чернь, подразделяющаяся и на знатных, и на мелких, и на богатых, и на нищих. Она-то, под именем знати обладая французским обществом, погубила столько душ во французских литераторах. Решительно ни один из них не спасся от ее обольстительных увлечений и не избегнул от ее убийственного дыхания. Она олицетворила баснь о сиренах, которые привлекают к себе усладительным пением и прелестною половиною тела, но, схватив обманутого, топят в волнах и захлестывают своим отвратительным хвостом.  Доказательством сего могут служить все тогдашние литераторы. Они хотели подражать в своих произведениях тому, что почиталось лучшим; а лучшим почиталось придворное общество, со своими нравами и духом. Чтобы увидеть и постигнуть, что значило это общество, надобно только прочитать «Записки» мадам Дюбарри и «Записки» Дюбуа, называвшегося кардиналом. Вежливость, образованность светская и язык, до нелепости подчиненный приличиям, служили покровом и лаком для всего, что можно вообразить себе развратного, ничтожного, отвратительного. Это несчастное состояние общества, бывшего тогда представителем Франции, отражается во всех сочинениях современных писателей. Какого угодно вам избрать? Не станем говорить о Доратах, Буало, Реньярах, Бернарах, Шольё, Бернисах, Батомонах, Лафарах и других еще более посредственных писателях; остановимся на минуту при именах громких и достойных громкой славы, при именах Расина, Мольера, Лафонтена.  Расин, одаренный высоким поэтическим гением, был способен, был рожден для поэзии религиозной. Его чистая душа, его строгая добродетель, его гармонический язык должны были развиваться и выражать себя в предметах величественных, великолепных, основанных на преданности сердца верующего. Но, как мы сказали, религии не было; философию заменила сухая изыскательность и тесный взгляд вещественного критицизма; в классических авторах видели буквы, не понимая внутреннего смысла оных; народные предания считались пошлостью; народа не было. Между тем все блестящее, все обольстительное для чувств и для ума современного, который надобно отличать от ума, отдельно каждому принадлежащего, все это увлекало робкого, слабого характером Расина. Он остался верен благородному призванию поэта, но думая выражать то, к чему стремился его религиозный гений, он выражал окружающий его этикет двора, чинность во всех ощущениях и холодное, бездушное великолепие паркетных властелинов. Ему надобна была вера при безверии общественном, и он думал найти ее почти в божеском поклонении двору. Таким образом, ложное учение, обманчивый блеск и самый дух Расина, способный к верованию, к преданности, лишили потомство одного из блистательнейших гениев. 

 Мольер, бывший актером, был в то же время и собеседником Ниноны [Нинон Ланкло, фаворитки Людовика XIV.], и придворным. Это видим мы во всех сочинениях его. Надобно признаться, что большую часть своих комедий он почерпнул из чужеземных источников: из театра испанского, из итальянских и старинных французских буффонад, наконец, из Плавта и Теренция <,> но и в заимствованиях он умел быть оригинальным. В нем удивительна его живая, смелая кисть, его уменье воспользоваться каждым положением, развить его, показать в нем новые стороны. Сильная душа его не довольствовалась этим; негодование к пороку хотело выразиться яснее, могущественнее, и он создал высокую комедию (La haute comedie, la comedie de caractere). В этом-то роде почти все комедии его искажены несчастным положением, в каком находился поэт. В «Мизантропе», например, вместо того, чтобы глубоко проникнуть и представить то, что столь простодушно и потому превосходно изображают «Записки» маркиза Сен-Симона: этот ничтожный мир светских людей, этот эгоизм, доведенный до высшей степени, эти гнусные интриги, эти низкие страсти и подлость, прикрытые лаком вежливости, приятности в обхождении, он представил самые общие, всегдашние, почти неизбежные недостатки людей: кокетство женское, страсть к стихоплетению, угодливость побочных лиц и несправедливость судей. Оттого вся комедия холодна, как лед, несмотря на многие превосходные отдельные черты. В «Тартюфе» более современности; но зато и более односторонности; более желания уронить набожность вообще, нежели изобразить лицемерие, под какою маскою ни являлось бы оно. Тартюфы отвратительны и вредны не потому только, что они прикрывают злодейские умыслы крылом религиозности, но потому, что употребляют во зло и ниспровергают все священные предметы. А в этом отношении, менее ли лицемерны были поступки Ришелье..? Стоил ли стрел Талии ничтожный нищий, желавший обольстить женщину и завладеть имением ее мужа, когда великолепные Тартюфы делали то же с целым государством? Оттого опять несообразность предмета с высокою целью делает произведение комика мелочным и мало разительным. Мольер мог бы создать истинно высокую и характерную комедию, если бы судьба не приковала его к колеснице Людовика и к шлейфу Ниноны. В свободном полете своем комический гений его представил бы нам то, что смешит и бесит нас в исторических памятниках Франции. Теперь же истинную славу и неумирающий комизм его составляют комедии, где изображал он средний и низший класс людей и где не был он связан никакими отношениями. 

 Всех более противоположным современному духу казался Лафонтен, со своим простодушием, своею добротою и неискательностью. Но и в нем видим мы придворного, более хитрого, нежели другие, и, сверх того, сластолюбца, предававшегося всем низостям чувственных наслаждений. Басни, которые составляют венок бессмертия Лафонтена, басни его пленительны не всегда смыслом своим, но выражением, всегда очаровательным, всегда истинным и часто нежным. Он для французов другой и новый мир пословиц. Вот в чем, по нашему мнению, истинное их достоинство и в чем вообще заключается достоинство славнейших баснописцев, по большей части переписывающих друг друга. И разве мало оно, это достоинство? Разве не довольно для венка бессмертия облечь поэтическим выражением нравственные истины и в одном лице своем сосредоточить ум целого народа? Истина одна для всех; только каждый народ понимает и выражает ее по-своему. 

 Но посмотрите на Лафонтена с другой стороны; вникните в общность его сочинений или хоть вспомните его сказки. Оставаясь прелестным стихотворцем, он предается там всей склонности своей к наслаждениям буйным, хочет и старается пленять одну чувственность. Правда, что многие отдельные стихотворения и особенно многие эпилоги его басен выказывают в нем душу нежную, часто даже являют верные следы поэтической меланхолии и грусти; но этому причиной было именно противоречие личности его с веком, в котором он жил. Лафонтен был от природы беспечного и еще более робкого характера; но общество сделало его буйным развратником; он был способен любить и не раз в жизнь свою любил нежно, истинно; однако ж, проведши день в платонических вздыханиях подле предмета страсти своей, он предавался ночью разврату самому низкому. Все это раскрыл наш изыскательный век.  Так был губителен воздух, коим дышали во Франции все люди, принадлежавшие к придворному обществу. Поэзия таилась на дне иных сердец, но не смела появляться наружу, где заразительная атмосфера убила бы ее. Но чем, однако ж, заменили ее люди, которые чувствовали в себе что-то высшее и не могли не передавать ощущений, коими оделяет нас Провидение для того, чтобы мы делились ими с миром? Они заменили ее желанием нравиться в том обществе, где предполагали средоточие всякой жизни, всего высокого и прекрасного. 

 С какою-то недоверяющею самой себе ирониею говорит Лафонтен в предисловии к своим «Les amours de Psyche et de Cupidon» [«Любовная страсть Психеи и Купидона» (фр.).]: «Главная цель моя все та же: нравиться. Для этого я соображаюсь со вкусом века, и, после многих опытов, мне кажется, что он склонен к приятному и шутливому (au galant et ? la plaisanterie). Он не презирает и страстей; совсем нет! Не находя их в романе, в поэме, в театральной пьесе, жалуются на это; но в такой сказке, как моя, где, правда, много чудесного, но перемешанного с шутками и годного забавлять людей, надлежало шутить с начала до конца, надобно было искать приятного и шутливого».  Вот какие понятия имели об изящном, вот к чему стремились величайшие гении! 

 Продолжительное отступление наше от поэмы Богдановича могло бы показаться излишним, если бы мы писали не о явлении того времени, когда дух наших писателей был одинаков с духом французских; когда так же точно чувствуя и глядя на предметы, как французы, наши заимствовали у них даже все их изобретения и все их заимствования. Писавши о французах, мы писали о русских. Одним из тысячи доказательств послужит нам «Душенька». 

 Богданович заимствовал предмет ее и почти все подробности у Лафонтена; Лафонтен у Апулея; Апулей у Лукиана, а Лукиан, по-видимому, сам заимствовал ее из народных преданий. Любопытно заметить, как переходило это предание. 

 Лукий, или Луций Патрасский, написал прелестную сказку «Осел», где описывает свое превращение в осла и разные приключения, случившиеся с ним в этом образе. Сказка его кратка, написана замысловато и в истинном духе греков, не современников золотого века греческой поэзии, но греков, уже несколько упадших. Ему, как кажется, подражал Лукиан; говорим кажется, ибо подлинное сочинение Лукиана не дошло до нас. Зато мы имеем латинское подражание оному, известное под именем Апулеева «Золотого осла». Если Апулей все заимствовал у Лукиана, то сей последний есть первый творец Душеньки, ибо у него Луциев «Осел» распространен и обременен множеством эпизодов и вставок, по большей части нелепых, но зато он же обогащен и драгоценным сказанием о Душеньке. Странно даже встретить этот очаровательный вымысел посреди глупых рассказов о человеке, очарованном старухою, и о том, как у другого ведьмы отрезали нос, когда он заснул подле мертвеца. Посреди разных подобных вздоров Душенька блестит, как звезда во мраке. Посему-то с достоверностью можно заключать, что Лукиан, которого сочинение знаем мы из Апулея, невинен в изобретении Душеньки и что он без умысла поместил, наряду с другими, и этот драгоценный цветок древности [На русском языке есть любопытный перевод Апулеева «Золотого осла», над которым трудился бакалавр Ермил Костров, впоследствии знаменитый переводчик «Илиады».]. 

 Как бы то ни было, но сказание о страсти самой Любви, или Амура, к Душе, или Психее, не принадлежит отдаленной древности. Любовь богов к душе человеческой напоминает многие идеи новоплатоников. Поэзия воспользовалась этим прелестным мифом, которому, как говорит Гердер, нет равного в красоте и выше которого нельзя создать ничего. Вот содержание его, в самом кратком и простом рассказе. 

 Жил царь, у которого было три дочери. Две первые были красавицы, но третья, которая называлась Психеею, была так прекрасна, что люди оставили храмы Венеры и начали почитать Психею богинею красоты. Оскорбленная Венера приказала Амуру заставить эту смертную наглянку влюбиться в самого отвратительного человека. Амур взглянул на Психею и влюбился в нее сам. Между тем отец, думая, за кого бы выдать младшую дочь, посоветовался с Оракулом, и тот изрек ему, что Психею надобно нарядить в траурное платье и в печальной процессии отвести к одной горе, где найдет она своего жениха, чудовище, страшное богам и людям. Отец повиновался. Отвез дочь на ужасную скалу и оставил ее там. Зефир подхватил Психею и отнес в очарованный дворец, где наслаждалась она всею возможною роскошью и счастьем и куда каждую ночь, во время мрака, прилетал к ней Амур. Он сказал ей, что она до тех пор будет наслаждаться своим блаженством, пока не вздумает увидеть его, ибо после этого ожидают ее ужасные несчастия. Психея не послушала его приказания: убежденная сестрами, которые также без воли Амура пришли к ней и из зависти уверили ее, что всякую ночь прилетает к ней отвратительное чудовище, она запаслась лампадой и в то время, как Амур спал глубоким сном, подошла к нему и в восторге, в изумлении, при виде самой Любви, капнула на него горящим маслом. Амур вспорхнул и с укорами оставил ее. Долго бродила безутешная Психея; хотела УТОПИТЬСЯ, но не могла; искала всюду Амура и наконец явилась к самой Венере. Злая богиня красоты налагала на нее самые тяжкие работы и испытания; но Амур втайне помогал своей возлюбленной. Последним и самым опасным испытанием для Психеи было приказание: сойти в область теней и принести от Прозерпины^ ящичек с мазью красоты. Она, однако ж, счастливо совершила и этот подвиг, но полюбопытствовала, открыла ящичек, и смертный пар поразил ее. К бездыханной явился Амур и прикосновением стрелы оживил ее. Наконец Венера умилостивилась; Юпитер принял Психею в сонм бессмертных, и она соединилась с Амуром. Это происшествие праздновали на Олимпе с величайшим торжеством. Завистливые сестры Психеи убились, бросившись со скалы.

 Изящный гений Лафонтена постиг прелесть этого сказания; но ум его, прикованный к веку золотою цепью современного общества, охолодил и даже во многом исказил очаровательный греческий миф. Он глядел на него как на забавную сказку, где можно вклеить много милых вещей о любви, о женщинах, о красоте и прочем. Так и сделано. Несмотря на то, что любовь Психеи и Купидона описана у Лафонтена прекрасным языком, самый рассказ его не совсем сообразен с предметом, который требовал большей простоты. А кто бы, кажется, мог быть для этого способнее Лафонтена, названного и современниками, и потомством простодушным? Но этот необыкновенный гений не мог предаться своему сердечному стремлению. Что сказал бы о нем Буало? Что сказали бы придворные дамы? Перед ним было два пути: или сделать великолепную поэму, воскресить в ней всю мифологию греческую, обогатить ее несколькими эпизодами и написать надутым слогом; или выдать свое сочинение за приятную шутку, за безделку, за искру веселого досуга. Слава ему, что он предпочел последнее. Он написал свою Психею прозою и в предисловии признается, что проза стоила ему таких трудов, как стихи. «Я не знал, — говорит он, — какой характер избрать? Характер истории? Слишком прост. Романа? Еще не довольно цветист; а характер поэмы уже был бы слишком изукрашенным. Лица мои требовали приятного; приключения их, зо многих местах исполненные чудесного, требовали чего-то героического и возвышенного. Употребить в ином месте одно, в другом другое — не позволяется; единообразие слога есть самое тесное из всех наших правил». 

 Видите ли в этих словах, как худо понимали тогда древнюю простоту? Прелесть самого вымысла нисколько не поражала гениального человека и не входила в его соображение. Рассказ, хороший рассказ, приличный, по правилам рассказ: вот что было нужно ему! Как будто предчувствуя будущую критику, Лафонтен говорит между прочим: «Смотрите на мое сочинение без отношений к тому, что сделал Апулей; а на то, что сделал Апулей, без отношения к моей книге: предоставьте решение вкусу». Нет, великий, неподражаемый баснописец! Мы согласимся, что от вкуса зависит делать двухаршинную или вровень с головой прическу, мазать лицо румянами и лепить на него мушки; но не согласимся никогда, чтобы от вкуса зависело надевать кафтан или женское платье на греческую статую: тут не вкус, тут чувство изящного есть верховный судия. А изящное равно и в глазах грека, и в глазах нас, жителей холодного, далекого севера. 

 Но в таком виде, в рассказе придворного поэта, досталась нашему Богдановичу баснь о Душеньке. 

 Мы представили очерк тогдашнего общества, бывшего одинаким и во Франции, и во всех образованных странах, разумеется с разными оттенками. По крайней мере у нас, в России, понятия литературные были целиком перенесены из Франции. Явление сие тем страннее, что у французов, как мы видели, оно было следствием общих событий; но у нас умы, ослепленные славою французских писателей, без рассуждений приняли все условия, все причуды и прихоти чужого устава литературы. Это имело чрезвычайно губительное влияние на общий ход литературы, ибо лишило поэзию нашу развития самобытного. 

 Удивимся ли, что Богданович, которого нельзя и подумать сравнивать с Лафонтеном, удивимся ли, что и он был увлечен общим примером, что и он просто последовал своему образцу, передав на русском стихами то, что нашел у Лафонтена? 

 Конечно, это не было бы удивительно. Удивительно то, что Богданович пошел своею дорогою. Он, правда, заимствовал все из Лафонтена, однако ж придал всему особенный характер, особенный цвет, отливающийся в рассказе его на тысячу оттенков. 

 Что в «Душеньке» принадлежит собственно Богдановичу? Что заимствовал он у Лафонтена кроме основания рассказа, которое бесспорно принадлежит сему последнему? Какое влияние имели на русского поэта современные понятия литературные и вообще век? Наконец: в чем заключается достоинство его произведения, пережившего множество явлений литературных и еще надежного к долгой жизни?  Вот вопросы, которые постараемся мы разрешить в следующей статье нашей. Мы видели сферу, где жил наш поэт; видели происхождение и переходы басни, которую взял он в основание своей повести; видели, что сделал из нее гениальный французский писатель. Посмотрим, какое превращение совершилось с нею при звуках лиры поэта русского.  Когда дитя, начиная лепетать, еще в неясных звуках высказывает нам какое-нибудь понятие, какое-нибудь наблюдение, мы слушаем лепет его с чувством неизъяснимо приятным! Почти с таким же чувством смотрим мы на Богдановича, который в младенчестве словесности нашей и более нежели в младенчестве языка передал нам прелестное сказание и, может быть, высокий миф об Амуре и Психее. Одна мысль: усвоить своему языку это создание, один выбор предмета уже были бы достаточны для славы поэта. 

 Но Богданович показал и самобытность, не рабски следовавши своему образцу, Лафонтену. Писатель обыкновенный просто перевел бы французский оригинал, и, конечно, много смелости надлежало таить в душе своей, чтобы осмелиться на борьбу с великаном, озаренным блестящею славою. Наш поэт облек рассказ Лафонтена цветами поэзии. Стихи его часто грубы, слишком часто напоминают время, в которое они писаны, однако ж они часто и благозвучны, игривы, легки, врезываются в память и украшают ее, не обременяя, подобно цветам, украшающим голову прекрасной женщины. 

 Вопрос о том, что приличнее было его предмету: стихи или проза, увлек бы нас в рассуждение о сущности и происхождении стихов; но мы не хотим этого. Всякий рассказ хорош, когда он не скучен; а рассказа Богдановича никто не назовет скучным. В Лафонтене видно более поэтической сметливости, когда он ведет повествование свое прозою и только в местах лирических или в тех, которые надлежало выставить изречениями, переходит к стихам. Но, впрочем, Богдановича могла увлечь и та ложная мысль, которую после сказал критик его, Карамзин: «Хорошие стихи всегда лучше хорошей прозы; что труднее, то имеет и более цены в искусствах». Может быть, эта же мысль заставила и Тредьяковского переложить в стихи «Телемака». Тогда все думали, как Карамзин, а что принадлежит всем, в том не виноват никто.

 Главная заслуга Богдановича, как мы думаем, та, что он попал в рассказе своем именно в тот поэтический тон, который был приличен его поэме. Русские сказки составляли услаждение досугов его: это могли бы мы сказать и не знавши подробностей его жизни, а прочитав одну «Душеньку». Не многие из поэтов наших, и даже современников, так хорошо знают и чувствуют прелесть старинных русских рассказов, как знал и чувствовал ее Богданович. Он понял, что в легком рассказе единственное спасение русского поэта — наши старинные были и небылицы, где отсвечивается и, как луч солнца на волне, играет поэтический дух народа. В этом отношении дивлюсь и приветствую поэта, который умел писать так обольстительно, как написаны следующие стихи: 

Но тот, о коем я хочу сказать теперь,
Ни образом своим, ни нравом не был зверь.
…………………………..
И если находил он в людях зверски души,
Таким ослиные приклеивал он уши,
Иным коровий хвост, иным две пары ног,
Иным верблюжий горб, иным бараний рог.
От едкой древности, котора все глотает,
Архива дел его не вся сбережена;
Остаток прав его, однако, почитает
И самый поздний свет по наши времена.
Завистливым велел без дела век труждаться,
Чтоб счастие других
Всегда крушило их
И не могли б они покоем наслаждаться;
Скупым определил у золота сидеть,
На золото глядеть
И золотом прельщаться,
Но им не насыщаться;
Спесивым предписал с людьми не сообщаться
И всем потомкам их дал в казнь такую ж спесь,
Какая видима осталась и поднесь;
Велел, чтоб мир ни в чем не верил
Тому, кто льстил и лицемерил;
Клеветникам в удел
И доносителям неправды государю
Везде носить велел
Противнейшую харю,
Какая изъявлять клевещущих могла:
Такая видима была,
Не в давнем времени, в Москве на маскараде,
Когда на Масленой, в торжественном параде,
Народ осмеивал позорные дела.

 Множество подобных мест, и, может быть, еще более цветистых, ярких, ибо мы сделали выписку без всякого выбора, докажут любому неверующему, что Богданович постигал прелесть языка народного. Все, что знаем мы пленительного, прекрасного у Дмитриева и Пушкина, все это было следствием мысли Богдановича, который угадал как поэт то, что оправдывает и доказывает опыт и критика нашего времени.  Но, бывши оригинальным в изложении своем, Богданович воспользовался, и весьма счастливо, особенным свойством Лафонтена, под видом шутки, мимоходом, как будто ненарочно высказывать колкую и меткую правду, задевать разнородные самолюбия и в комплиментах говорить истину. До него никто не умел у нас владеть этим оружием. Впрочем, это почти единственный полезный заем, сделанный им у Лафонтена: все остальное, чем обольстился он у этого богача, дорого обошлось нашей литературе, ибо дурное собирает проценты скорее и вернее, нежели доброе. Он заимствовал у него весьма вредный недостаток: бесцветность общего характера поэмы. Спрашиваю: где было действие? Богданович на слово уверяет, что оно случилось в Греции, хотя ни Лафонтен, ни Апулей не говорят этого. Но согласимся, что Психея была греческой породы. Где же Греция у Богдановича? Не все ли равно, если бы он сказал, что отец Душеньки был русский князь: краски его так же приличны Греции, как и Руси. Но во Франции, и во всей Европе, тогда не знали Греции, и потому-то, одевая Ахиллеса во французский кафтан, ни разу не подумали, что Греция имела многие эпохи, столь различные одна от другой, что в них почти не было никакого сходства. Греция Омирова и Софоклова; Греция Александра и Августа; Греция Константина Великого и Мугаммеда II; этого не видал никто. Греция, все Греция! Так один русский великий поэт не умел различать размера стихов, и когда ему напоминали об этом, он с уверенностью отвечал: «Ну, да что ж такое? Все, братец, дактиль!» Все было дактиль. 

 Следственно, почитая Богдановича первым образцом в легкой поэзии нашей, мы, однако ж, имеем право обвинить его в этой общей безотчетности характера, которую впоследствии разменяли у нас на мелкую монету и заставили говорить пастухов греческих как камер-пажей и князей русских как рыцарей-крестоносцев. Конечно, в этом виноват Богданович как житель века, в котором все одинаково понимали поэзию; однако ж тем не менее это недостаток его поэмы.  Век! слово многозначащее. Мы уже говорили об его общем характере. Посмотрим, что именно отразилось из этого века в «Душеньке».  Форма сочинения сего бесспорно принадлежит не Богдановичу, а веку его. Может быть, убедившись словами Лафонтена, который, как мы видели, не знал, что такое пишет он: поэму, роман, или историю, Богданович не посмел выступить из указных граней и, назвавши сказку свою древнею повестью, дал ей мнимую форму поэмы, то есть поставил в начале «пою», сделал воззвание, разделил, как «Телемака», на книги. Впрочем, это значило бы не много, если бы не заставило Богдановича в некоторых местах стать на ходули и во многом удалиться от первобытной неизысканности оригинала. Так, описание дворца Душенькина, населенного Лафонтеном живыми существами, наперекор Апулею, лишено всей простоты: это описание обыкновенного дворца с прибавкой кой-каких волшебных принадлежностей. Перемените название зефиров, нимф на камер-пажей, камер-фрейлин — и вы в Версали, в Фонтенбло, где угодно, только не в волшебном замке Амура. А отчего? Оттого, что не знали иных дворцов, иных садов, кроме версальских и фонтенблоских. Поезжайте в подмосковные дворцы Шереметева: и там увидите вы то же, что в поэме Богдановича. 

 Еще можно указать на одну резкую черту, принадлежащую веку и заметную в рассказе Богдановича: это желание похвастать каким-то бесстыдством и показать, что мы не боимся строгой нравственности. Замечательно и то, что Карамзин, в критике своей, с особенным удовольствием выписывает многие из таких мест, и между прочим известное описание, как Душенька хотела повеситься на дубовом суку, оканчивающееся стихами: 

Тогда увидел дол и лес
Другое чудо из чудес!

 Но простим слабость, тогда общую, и скажем о главном недостатке, отличающем почти все поэтические произведения XVIII века, недостатке столь явном в «Душеньке», что он, как на римской монете имя императора, может всегда показать, к какому времени принадлежит повесть Богдановича. Это — отсутствие вдохновения поэтического.  Можно, без укора совести, хвалить хорошие стихи, многие прелестные подробности, выбор предмета, остроумие Богдановича, ибо все это есть в повести его; но едва ли кто найдет в ней истинное вдохновение. Впрочем, не будем взыскательны более, нежели должно. Каждый век имеет свой характер, свое одушевление. Богданович не виноват, что его век был унижен материализмом и увлечен от истинной поэзии в сферу слишком земную. 

 Поэзия обратилась тогда в стихотворство, в занятие, которому посвящали себя так же, как духовной или гражданской службе. Литератор был то же, что чиновник в некоторых современных государствах. С названием литератора можно было иметь вход в лучшие общества. Чего же более? Занятые мелкими общественными отношениями и жалкою существенностью, когда и где могли поэты найти вдохновение? Так называемое лучшее общество было единственною их целью. Предание о страдальцах поэтах, о Данте, Тассе, Сервантесе сделалось приятною мифологиею, которой, однако ж, никто не хотел испытывать на себе, потому что променять на существенные выгоды отдаленный и часто неверный венок поэта казалось безумием. Уединение видели только в загородных дворцах бар и знали его только по книге Циммермана. Образцы казались сосредоточенными в «Пиитике» Буало и «Курсе» Баттё. И кто осмелился бы идти против такого авторитета? Кто подумал бы обмужичиться, читая Шекспира или народные стихотворения? Следствием было то, что, наконец, думали единственно об условных законах пиитических и о гладкости, выправке стихов. «Чистите, выправляйте, полируйте стихи!» — восклицал Буало. «Чистите, выправляйте!» — повторял хор бездарных стихотворцев, от берегов Сены до Волги, от исполненного дарований Вольтера до нашего пустозвучного Хераскова. Желание выработывать стихи и отличаться одними стихами породило фалангу стихотворцев, которые написали непостижимое множество сонетов, триолетов, рондо, мадригалов, эпиграмм, шарад, эпитафий, кенотафий и проч., и проч. Не понимая сущности всех сих стихотворений, не зная вдохновенных сонетов Петрарки и Шекспира, не думая, что французы в сущности языка своего нашли многие другие роды, поэты всех стран пустились за ними, повторяя закон Буало: Un sonnet sans defaut vaut seuil un long poeme [Один совершенный сонет стоит длинной поэмы (фр.).].  При таком взгляде на стихотворство естественно было не знать вдохновения и потерять о нем даже предание. Виноват ли Богданович, что он жил в это несчастное время? И он не знал вдохновения. Он искал предметов, не ожидая, что они сами придут к нему, и, повинуясь гармонической душе своей, писал оды, басни, песни, послания, эпиграммы. Вот причина всех неудач его, вот причина истинная, почему забыты все его стихотворения, кроме «Душеньки». Это просто стихотворения, хотя в них часто встречаются хорошие стихи. Лишенные вдохновения и поэзии, они, как тяжелый груз, мало-помалу осели на дно Леты. 

 Но спросят нас: если мы отрицаем вдохновение во всех стихотворениях Богдановича, и даже в самой «Душеньке», если отсутствие поэзии ставим гранью между другими сочинениями его и потомством, то что же составляет жизненную силу самой «Душеньки»? В чем заключается ее достоинство, которое, как мы сказали, обещает ей долгую жизнь? 

 Это будет выводом всей нашей статьи, следствием всех изысканий наших, и к сему-то важному, главному предмету должны мы приступить.  Помните ли вы Наполеона? Неудивительно, если да, потому что этот человек навсегда остался памятен в веках своими победительными странствованиями во всех климатах. Но я уверен, что вам известны имена и всех знаменитых сотрудников его. Кто не знает имен Мюрата, Евгения, Магдональда, Нея, Улино, Маре, Дюрока и множества других? Так великие события приковывают к себе целый ряд имен, которые иначе остались бы в безвестности. Так Троя прославила имена многих греков, так падение Рима вынесло из забвения имена многих варваров.  Опустимся несколько ниже сих великих событий; перейдем с кровавого поприща войны к мирным ручьям и лугам поэтов, к прелестным вымыслам Греции, к очаровательной басне о Душеньке. Что вы думаете: если бы Богданович просто перевел Душеньку Апулея или Лафонтена, перевел в смысле пиитическом, стихами, не уронив, не исказив подлинника? Осталось бы имя его в числе почетных имен русской литературы? Нет никакого сомнения. 

 Но Богданович сделал более. Он придал Душеньке характер, более понятный для русских; он, правда, не сохранил ни свежести греческого вымысла, ни прелестного языка французской переделки, но зато обогатил нашу поэзию новыми, невиданными до него красотами, заимствованными из народной поэзии и запечатленными народною игривостью русского ума. Поэтическая тень его должна молиться Душеньке или, лучше сказать, греческому вымыслу о страсти Любви к Душе, ибо сей вымысел заключает в себе столь много красот, что с ними русский поэт должен был вынырнуть из волн реки забвения. Поэтическое вдохновение не посетило его; но зато как перелагатель он вполне поддержал свое достоинство. В самом деле: в чем состоит заслуга Богдановича? Конечно, не в прибавках его к рассказу Апулея, большею частью изысканных, лишних, и не в подробностях, почти без исключения заимствованных у Лафонтена. Прелесть «Душеньки» заключается в самом вымысле повести, который так изящен, что его почти нельзя исказить: разве надобно было иметь для этого могучие силы Тредьяковского или Сумарокова. Но Богданович был стихотворец отличный: прочтите забытые шесть томов его сочинений, и вы убедитесь в том. Посмотрите, как перевел он Вольтерову поэму «На разрушение Лиссабона»: вы увидите, что этот человек владел языком стихотворным. При этом даровании он счастливо попал на предмет, ибо мы видим, что не по внутреннему вдохновению начал он перелагать Душеньку в стихи. Это попытка его, такая же, как и многие другие. Но попытка была сообразна его дарованию, его способу писать стихи, и «Душенька» осталась первым памятником нашей легкой поэзии.  Таким образом, следствие суждений наших о «Душеньке» можно представить в следующих словах: достоинство ее заключается в прелести самого вымысла и в удачном переложении, которое показало первый образец легких, истинно русских стихов. 

 До сих пор «Душенька» пользовалась народною известностью: тому доказательством десятое издание, находящееся перед нами. Но мы уверены, что в этом отношении счастливая звезда ее скоро померкнет. Грубость и жестокость многих стихов, язык, вообще устаревший, и несообразность с духом вымысла вскоре заставят самую большую часть публики забыть это замечательное произведение нашей словесности. Оно может остаться в народе как сказка, подобно тому, как остались сказание о взятии Трои и «Потерянный рай», читаемые в смешных переводах слугами и лавочниками, в передних и за прилавками; но вообще для публики время «Душеньки» миновалось. Зато в глазах истинных любителей, следующих за развитием нашей словесности, она останется вечным памятником, и в этом-то смысле мы предсказываем ей несомненное долголетие. 

 Разбор наш кончен. Но мы должны обратиться еще к одному любопытному предмету, который связан с воспоминанием о «Душеньке»: это критика, написанная Карамзиным. Нет надобности упоминать ни о славе Карамзина, ни об его образованности, известных всякому. Но посему-то необходимо взглянуть, как судил о произведении Богдановича этот необыкновенный человек. Взгляд сей будет для нас полезен в двух отношениях; как подтверждение всего, что говорили мы о духе и направлении времени, и как оправдание Богдановича, который, конечно,не был выше Карамзина в своих понятиях. 

 Сказав, что хорошие стихи лучше хорошей прозы и что в искусствах имеет более цены то, что труднее, Карамзин продолжает: «Надобно также заметить, что некоторые изображения и предметы необходимо требуют стихов для большего удовольствия читателей и что никакая гармоническая, цветная проза не заменит их. Все чудесное, явно несбыточное принадлежит к сему роду (следственно, и басня «Душенька»). Случаи неестественные должны быть описаны и языком необыкновенным; должны быть украшены всеми хитростями искусства, чтобы занимать нас повестию, в которой нет и тени истины или вероятности». 

 Точно как будто читаете рассуждение о каком-нибудь ремесле! Удовольствие читателей: вот цель; стихи или цветная проза: вот формы, без всякого понятия о том, что форма бывает необходимым следствием сущности! Чудесное значит неестественное, как будто все то неестественно, что не принадлежит к трем царствам природы, следственно, и душа наша, настроивающая нас ко всем фантазиям чудесного! В «Душеньке» нет и тени вероятности, по мнению Карамзина, как будто невероятно то, что творит фантазия и как будто вдохновение поэта должно соображаться с тем, что случается с нами ежедневно! И что за умозаключения! Не так же ли отчетисто было бы сказать: «Цветная проза всегда может заменить стихи; случаи самые неестественные должны быть описаны языком обыкновенным».  «Стихотворство есть приятная игра ума», — говорит далее Карамзин. Принимаем слово «стихотворство» в подлинном его значении и совестимся даже напоминать читателям нашим, что стихи суть необходимое, в некоторых случаях, выражение, а отнюдь не игрушка. Но такое-то понятие и обратило наконец поэзию в пустословие, в искусство писать стихи. 

 «»Душенька» не есть поэма героическая; мы не можем, следуя правилам Аристотеля, с важностию рассматривать ее басню, нравы, характеры и выражение их; не можем, к счастию, быть в сем случае педантами, которых боятся грация и любимцы их. «Душенька» есть легкая игра воображения, основанная на одних правилах нежного вкуса; а для них нет Аристотеля». 

 Карамзин говорил все это не шутя. Критика его показывает, что он в самом деле почитал «Душеньку» игрушкою, а не произведением творческим; хотел глядеть на нее как на милый вздор и потому-то назвал педантами людей, ищущих правил в произведениях духа человеческого. «Для правил нежного вкуса нет Аристотеля!» — говорил он, вероятно думая сказать что-то острое; но если есть правила, то как же не следовать им? Аристотель точно писал правила для вкуса греческого; но мы, в своем новом мире, имеем свои, новые правила для всех произведений творящего духа. Не только должно советоваться с ними, но и нельзя писать без них. Иначе вы погрешите против истины поэтической, а это проступок, незагладимый ничем. 

 В заключение своего разбора Карамзин говорит: «Заметив хорошие и прекрасные места в «Душеньке», скажем, что она, конечно, не вся писана такими счастливыми стихами; но вообще столь приятна, что благоразумный критик, чувствительный к красотам искусства и дарования (а суд других есть пустословие или злословие), не захочет насчет ее доказывать своей тонкой разборчивости и не забудет, что Ипполит Богданович первый на русском языке играл воображением в легких стихах». 

 Итак, вот чем ограничивался весь суд критики! Счастливые стихи, легкие стихи: вот что высоко ценили, вот чем восхищались в поэме Богдановича! Но стихи самого Карамзина разве не глаже, не благозвучнее стихов Богдановича? Отчего же никто не читает их в наше время? И ты, законодательный, умный Буало! Разве твои стихи не сильны, не прекрасны, не изящно отделаны? Почему же так мало уважают их наши современники? Потому, что ни в гладких стихах Карамзина, ни в эпиграфических стихах Буало нет души, нет поэзии, нет сущности, достойной памяти и любви потомства. 

 Счастлив Богданович, встретившийся с бессмертным вымыслом греческим, к которому неразлучимо присоединил он свое имя, по крайней мере для нас, русских. Несмотря на то, что стихи в других произведениях его так же хороши, как в «Душеньке», они погибли; но стихи «Душеньки» проживут еще долго. Это кусок прелестного мрамора, который не страшится всеразрушающего времени в статуе Праксителя, тогда как целые громады его, из той же самой ломни, погибли давно и невозвратно. 

 Скажем несколько слов о самом издании «Душеньки», десятом, напечатанном в типографии Лазаревых Института. Грешно и непростительно так издавать произведения своих лучших писателей, которых у нас очень немного. Неприятный формат и дурная бумага еще не главные недостатки десятого издания «Душеньки», так же как и большей части наших хороших книг. В нем нет никаких примечаний, никаких объяснений, вариантов; нет известия о самом авторе и его труде. Но всякий ли читатель имеет возможность и даже досуг искать в двадцати разных книгах то, что надобно знать для полного понятия о произведении классическом? Для сего-то необходимы были бы многие приложения к «Душеньке» Богдановича. Как не вспомнить при этом случае просвещенных иностранцев!.. Невольно вздохнешь, зная удобные, прекрасные и обогащенные критическими дополнениями издания Дидотов и Мурреев и глядя на наши лучшие книги, в первобытной простоте являющиеся в 1832 году!

***

Ссылки на произведения И.Ф.Богдановича:

  Стихотворения

  Душенька

Понравилась статья? Поделиться с друзьями:
Добавить комментарий

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!: